© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Кн. Сергей Волконский. О декабристах. По семейным воспоминаниям.


Кн. Сергей Волконский. О декабристах. По семейным воспоминаниям.

Posts 11 to 17 of 17

11

ХI.

Волконские были переведены на поселение раньше истечения срока каторги. Вот как это случилось. В 1835 году, в ноябре месяце, умерла старуха княгиня Александра Николаевна. После ее смерти осталось письмо на имя Государя, в котором она просила его вернуть сына из ссылки. Такую просьбу, конечно, Николай I не мог исполнить, но, как сказано в Высочайшем повелении, «из уважения к памяти покойной княгини», он разрешил Волконского перевести на поселение.

Таким образом двадцатилетний срок каторжных работ, который уже ранее был разными указами уменьшен до пятнадцати, для Волконского был фактически сведен к девяти с половиною годам (любопытно, что один из указов, смягчавших участь осужденных, был помечен 14 декабря)... Но перемена наступила не так скоро. Без конца длились переговоры с Петербургом по поводу места поселения.

Николай I выразил желание, чтобы Волконский был поселен в таком месте, где нет других декабристов. Это известие повергло их в отчаяние; во первых, тягостно было оторваться от своих; во-вторых, и для себя, и для детей необходимым условием жизни была близость медицинской помощи. Они поэтому просили поселить их туда, где будет поселен и доктор Вольф, их друг и сосед по камере. Два с половиной года длилось разрешение этого вопроса; товарищи по ссылке, которым выходил срок позднее Волконских, выезжали раньше их, Петровский завод пустел, а они все ждали... Наконец, последовало приказание водворить их в селение Урик под Иркутском.

В живописном месте, на берегу красивой Ангары, среди скалистых пригорков, окутанных лесом, построили они себе летнюю дачу. «Камчатник» звалась она. У меня было два акварельных вида, изображавших «Камчатник»; один вид - через дом на реку, другой - с реки на дом. Это было уютно, приветливо. Кругом были очаровательные прогулки; до сих пор можно видеть там, над высоким берегом - огромный камень, в котором высечено сидение, «скамейка княгини Волконской».

Тогда началась та жизнь, о которой вспоминают старожилы Восточной Сибири, та жизнь, которою декабристы стяжали себе благодарность населения до третьего поколения включительно. Поселения стали культурными гнездами, очагами духовного света. В каждой семье жило и воспитывалось по несколько детей местных жителей.

С юных лет они поступали под воспитательный надзор жен, потом переходили в обучение к мужьям. В благотворной атмосфере культурной семейной жизни соприкасались они с наукой и искусствами, крепли и зрели умственно и душевно. Все это делалось под постоянным страхом перед косыми взглядами генерал-губернатора Руперта.

Не на этих беглых страницах, испещренных разрозненными клочками воспоминаний, подводить итоги просветительной деятельности декабристов в Сибири, - вопрос ждет своего историка, и если он придет, то он придет из Сибири, не из России; но, когда я стал получать те письма от старожилов сибирских, о которых упомянул в начале моего рассказа, вот тогда я понял, как глубоко они вспахали землю вокруг себя и какою благодарной жатвой взошли посеянные ими семена. Они часто съезжались, вели беседы, читали лекции; очень любили спорить; выписывали книги, журналы, устраивали общими силами читальни.

Все это жило бойкой жизнью, в особенности летом; впоследствии семьям было разрешено жить в Иркутске, а мужьям наезжать раз-два в неделю; затем и мужья переехали в город, но к лету все возвращались на свои дачи и закипала общая жизнь, в которой и местные принимали участие. Переезд обычно совершался в Духов день.

Волконские и Трубецкие выезжали вместе, одним обозом; население выходило их встречать; «наши князья» привозили с собой угощение, местные жители встречали их с березками, молоком, курами, яйцами и проч. Целое народное движение жило этими словами - «князья выехали», «князья приехали». Праздник весны вошел в обычай и держался двадцать лет до самого того времени, когда князья уехали.

Я упомянул выше о книгах, - хочу сказать о них несколько слов. В начале насчет книг было очень трудно; все получаемые книги проходили через цензуру коменданта, который ставил свою пометку. В моей библиотеке было не мало книг, на заглавном листе которых была надпись: «Видал Лепарский», между прочим прелестный Шекспир в десяти томах. Самое интересное - это книжное наследие декабриста Лунина.

Лунин, хотя сам был католик, завещал свои книги митрополиту Иннокентию. Однажды, проезжая через Москву, отец мой случайно узнал, что продается где-то на толкучке библиотека митрополита Иннокентия; он поспешил выбрать и скупить книги, принадлежавшие Лунину. Тут были книги, ценные не только потому, что они принадлежали этому удивительному человеку, о котором скажем ниже, но ценные сами по себе.

Там были, например, сочинения блаженного Августина, огромные «инфолио» в пергаментовых переплетах с застежками, издание знаменитой старой фирмы Фробэна в Базеле, издание под редакцией Эразма Роттердамского . . . Все это указывает на степень и характер умственных интересов наших изгнанников. В свое время я составил список всех книг, о которых упоминает Мария Николаевна в своих письмах; на память, конечно, не могу вам его рассказать, по могу засвидетельствовать, что умственная жизнь не дремала.

Был еще у меня интересный альбом, - сибирские птицы, от руки рисованные декабристом Петром Борисовым; удивительно тонкая работа: крылышки, перышки, лапки, коготки, все это дорисовано до последнего предела точности. И, несмотря на эту точность, не сухо; большая поэзия в этой последовательности полевых, болотных, хищных. Как сейчас, помню большую сову, которая держит в когтях маленького красногрудого снегиря.

Декабрист Петр Борисов умер в 1853 году от разрыва сердца, и его немножко придурковатый брат повесился при виде умершего брата. В одном письме Сергея Григорьевича к сыну есть подробное описание этой трагедии. Свой альбом, судя по собственноручной надписи, он поднес Марии Николаевне в день Рождества (не помню какого года), который был вместе с тем и днем ее рождения.

Другой такой альбом с рисунками Борисова, только не птиц, а бабочек, был в частной библиотеке Николая II...

Прежде чем расстаться с книгами, упомяну еще о нескольких французских томиках в красных и зеленых кожаных переплетах, на которых золотыми буквами по-французски было вытеснено имя Екатерины Константиновой. То была незамужняя сестра Софьи Алексеевны Раевской, родная тетка княгини Mapии Николаевны.

Но книги не были ничем особенно замечательные - какие-то мифологические рассказы, романы Руссо, ни обладательница их не была ничем особенно замечательна, она была добрая и горбатая старушка; но она была внучка Ломоносова, и за нее трижды сватался баснописец Крылов. Вот почему я любил эти книжечки, как одно из ценнейших украшений моей библиотеки ... (Эти книжки были мне подарены троюродной сестрой моей, княжной М.В. Яшвиль, внучкой E.H. Орловой.).

Картина летней жизни наших изгнанников была бы не полна, если бы мы не упомянули об охоте. Разрешение охотиться было для них большою радостью. При полном их гражданском бесправии, ружье, собака, лес, дичь - были для них более нежели символами свободы, - они давали им минуты полного забвения. Много рисунков было у меня, изображавших прогулки, пикники, верхом или в лодках; мужчины одеты в сюртуки с ружьями, патронташами. Также было несколько рисунков, изображавших сцены из пребывания на туркинских минеральных водах, куда Сергею Григорьевичу было разрешено съездить полечиться от ревматизма.

Помню - рыбная ловля в горном потоке, бурятские дети вокруг костра.

Достаточно сопоставить эти картинки с картинками предыдущего периода, чтобы увидать, что это другая жизнь: лес не каземат, сюртук не арестантский халат, ружье не лопата и не лом и верховая лошадь не тачка.

При воспоминании об охоте невольно напрашивается в память образ удивительного Лунина. Поселенный в Урик, он был очень близок с Волконскими, глубоким почитателем княгини, другом Сергея Григорьевича и учителем их сына, моего отца. Когда в 1843 году он был вторично арестован и увезен в дальний Акатуевский рудник, он оставил моему отцу свое ружье и своих двух охотничьих собак.

У меня сохранилось много писем Лунина, на французском языке. Начиная с почерка, крепкого, четкого, сильного, эти письма врезываются в память, как что-то совершенно необыкновенное; сила духа, ясность мышления и точность выражения ставят его в совсем исключительное положение, не только выдвигая его в рядах современников, но вынося его за пределы своего времени.

У меня была целая тетрадочка, исписанная его рукой; это была копия с его знаменитых писем сестре, тех самых писем, из-за которых последовало ему предписание на целый год прекратить всякую переписку «за неуместные рассуждения и самохвальство».

В этих письмах, каждое из которых представляет в сжатой форме рассуждение философского характера, он касается самых существенных вопросов народной и государственной жизни: образ правления, судопроизводство, свобода верования, народное образование и т. д. Трудно передать впечатление, но скажу, что из «глубины сибирских руд» на расстоянии полустолетия он подает руку Владимиру Соловьёву.

Среди этих философских рассуждений, одно письмо, как небольшой рассказ. Прогулка по лесу, вдвоем, «с нею»; с первых слов видно, что это Мария Николаевна. Вдруг согбенная старушка что-то ищет на земле; оказывается, - траву, чтобы сделать настойку для больного грудью сына. «Она» предлагает старушке следовать за собой, она даст ей хорошего целебного питья.

И здесь - сравнение: как Агарь в пустыне нашла ангела, который указал ей на источник воды для умиравшего от жажды сына, так эта старушка нашла в ней ангела для утешения страданий своего сына. Вот и все. Но с каким мастерством это рассказано, и какое впечатление от этой картинки, вложенной между философских рассуждений. Припоминаю слова Листа по поводу средней части сонаты Quasi una fantasia: «Une fleur entre deux abimes» (цветок между двух бездн).

Как все люди высокого духа, он обладал юмором, который никогда не покидал его. Когда ему прочитали приговор о ссылке «на вечность», он фыркнул: «хороша вечность, - мне уже за пятьдесят лет». Когда генерал-губернатор в Финляндии, осматривая крепость, в которой он сидел под сырыми, потными сводами, спросил, не нуждается ли он в чем-нибудь, он ответил, что ни в чем не нуждается, кроме зонтика.

Редкий из товарищей пользовался таким уважением в среде сосланных. В 1820 году он состоял адъютантом при Великом Князе Константине Павловиче в Варшаве. Великий Князь, который искренно его любил, узнав о причастности его к заговору, вручил ему заграничный паспорт, чтобы дать ему возможность спастись. Лунин возвратил паспорт, сказав: «Я разделяю их убеждения, разделю и наказание».

Из мрака Акатуйского острога он писал в Урик несколько раз. В одном письме к Марии Николаевне он говорит: «Раз вы так добры, спрашиваете, не нужно ли мне чего из оставшихся у вас моих вещей, то прошу вас прислать мне мои часы: очень мне тяжело в бессонные ночи острожного заключения не знать, который час». Два письма к моему отцу по-английски, - он давал ему уроки английского языка, - распоряжения насчет своих охотничьих вещей и запрос о здоровье его охотничьих собак; одна звалась Дианой, а как другая, не помню...

«Могила его, говорит Сергей Григорьевич в «Записках», должна быть близка сердцу каждого русского». Эта могила с очень красивой решеткой, составленной из 7 лучей, расходящихся от креста, была подновлена в восьмидесятых годах стараниями и на средства моего отца. У меня было два портрета Михаила Сергеевича Лунина собственной работы; на задней стороне одного из них - внутренность острожного двора.

Понемногу центр тяжести житейских интересов нашей Урикской колонии стал перемещаться в сторону города. Понемногу и с большим трудом жены получили право жить в Иркутске, мужьям разрешено их навещать два раза в неделю, а потом и вовсе переехать в город. Княгиня Волконская получила такое разрешение только в 1845 г.

На первых порах было трудно. Разрешение на въезд в город, полученное из Петербурга, не нравилось местному начальству; оно с трудом приспособлялось к этому вкрапливанию государственных преступников в среду иркутских обывателей. Случались ложные положения. Однажды Мария Николаевна, желая доставить развлечение своей дочке, повела ее в театр (если можно назвать театром тот сарай, в котором давались в то время представления). Через несколько дней появилось распоряжение о запрещении женам государственных преступников посещать общественные места увеселения. Другое распоряжение было вызвано появлением Марии Николаевны на музыкальном вечере в Институте!..

Повторение подобных распоряжений со стороны губернатора Пятницкого стало принимать настолько обидные и оскорбительные формы, что Мария Николаевна однажды написала о том своей сестре Екатерине Николаевне Орловой; та показала письмо брату своего мужа, в то время управляющему III Отделением. Генерал - губернатор Руперт получил строгое предписание делать разницу между государственными преступниками и их женами, которые, добровольно последовав за мужьями, не подлежат строгостям закона. За время изгнания это было первое письмо в таком духе. Но долго еще давала себя знать старая закваска.

Еще в 1854 году, значит, за два года до амнистии, княгиня пишет сыну, в то время находившемуся в служебной командировке на Амуре, что приходил в дом сборщик городских повинностей (в то время это называлось «за трубу»), и в книге значилось: «За трубу в доме преступницы Волконской». Рассказывая об этом в письме к сыну, Мария Николаевна прибавляет: «Я никогда не видела твоего отца в таком гневе». Кажется, ни в одной стране не существует такой разницы между душевным складом обывателя и душевным складом представителя исполнительной власти; в особенности низы у нас с трудом осваивались со всяким «новым курсом».

А новый курс начался; он начался с приездом в Иркутск в 1847 году генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева.

Этот редких качеств человек, столь много сделавший для сибирского края, с первых же дней своего вступления в должность проявил себя заступником, покровителем, другом декабристов; он сразу выдвинул их, и если не в гражданском, то в общественном смысле поставил их в то положение, которое им принадлежало в силу высоких качеств образования и воспитания. Он не только принимал декабристов у себя, - он ездил к ним.

C домом Волконских у него и его жены (она была родом француженка) установились отношения самой тесной дружбы. Он был восприемник старшего внука Сергея Григорьевича, Сергея Дмитриевича Молчанова; когда в переписке членов семьи декабриста попадается наименование «крестный», это значит генерал-губернатор Муравьев.

Он не изменял своего отношения и в своих донесениях в Петербург, и когда зашла речь о принятии на государственную службу сына Сергея Григорьевича, моего отца, он не побоялся, испрашивая на то Высочайшего разрешения, заявить, что просьба заслуживает внимания, так как молодой Волконский, окончивший Иркутскую гимназию с золотой медалью, почерпнул нравственные свои качества в родительском доме.

После этого понятно, что жизнь в тот период, к которому подходим, уже не может представлять ни черт драматизма, ни живописности, которыми отличается предыдущий период. Декабрист становился одним из обывателей, и если в глазах прочих обывателей что-нибудь его отличает, то уже не ореол мученика, а лишь известные гражданские и общественные ограничения.

Таков уж обыватель: он готов ставить на пьедестал человека, стоящего вне общества, но он свыкается с ним, как только они встречаются на одном уровне. Если не ошибаюсь, Флобер где-то сказал: "Не прикасайтесь к кумирам, позолота остается на руках". Чувствуется известное опрощение, перемена репертуара, если можно так выразиться: из героической трагедии мы переходим к картинам обывательской драмы. Жизнь большого губернского города с его постоянным напряжением чиновно-общественных мелочей способна засосать всякого.

Прибавить к этому, что декабристы, в течение пятнадцати лет оторванные от всякой общественной и гражданской жизни, вдруг очутились в этом губернском водовороте, - понятно станет, что они кинулись в него с известным упоением. Привыкшие говорить, от природы спорщики, они не могли проходить мимо жизни. Но здесь же попадали в ту томительную двойственность, которую создавало им их положение: они говорили, спорили, одобряли, осуждали, но они не могли ни участвовать, ни влиять, - они были бездейственны. Это вызывало иногда раздражение, иногда упадок сил. В письмах Марии Николаевны встречаются признаки утомления от этого постоянного кипения, наполнявшего жизнь беспричинным и бесцельным беспокойством.

Переписка того времени представляет очень ценный бытовой материал. В ней мало выдающихся моментов, но накопление в течение почти двадцати лет изо дня в день повторяющихся мелочей создает картину тогдашней жизни очень занимательную, благодаря своей полноте и непрерывности. Можно проследить все интересы, волнения, заботы, развлечения того, что Сергей Григорьевич в письмах сыну называл «иркутская публика». Не всегда это легко: письма пестрят именами, и не только именами, но и уменьшительными и даже прозвищами. Разгадать, о ком идет речь, иногда было совсем невозможно.

Тогда я стал по мере чтения выписывать все имена и прозвища и посылал их моей двоюродной сестре, которая жила в деревне, в Малороссии, при старой своей больной матери, той самой Елене Сергеевне Рахмановой, о которой упоминал выше по поводу замечаний на «записки» Белоголового. Пятнадцать лет в параличе, но со свежей головой, с изумительной памятью, тетка моя по поводу каждого имени раз сказывала какую-нибудь историю; тут были биографические данные, анекдоты, собственные воспоминания, отзывы других, - одним словом, накопился такой ценный материал, который был чуть не ценнее самих писем.

Все это я разработал, проредактировал и расположил по алфавиту. К сожалению, толстая тетрадь с огромным количеством собственных имен показалась тем, кто отобрал у меня все мои бумаги, особенно ценной. «Ведь вот сколько имен, а еще ни у кого из них не было обыска», сказали они. Ценность эта была несколько иного рода, нежели та, какую тетрадь имела в моих глазах, и она, конечно, поблекла, когда новые обладатели ее увидели, что дело идет о прошлом столетии и что алфавитный список дает перечень не современных людей, а покойников... Как бы то ни было, ключ к разгадке того, чем кишела жизнь «иркутской публики» от 1839 до 1856 года, утерян навсегда...

12

XII.

Дети Волконских воспитывались дома. Под руководством родителей и при содействии товарищей отца они получили с юных лет редкую подготовку к дальнейшему развитию. Они учились английскому языку у Лунина, математике у Муханова. Александр Поджио давал уроки истории, отец преподавал литературу; французский язык был домашним языком, на котором дети говорили и переписывались с матерью.

В 1846 году родители решили ходатайствовать о помещении сына в Иркутскую гимназию. Ходатайство, поддержанное на этот раз генерал губернатором Рупертом, было уважено. Сын Волконских окончил курс, как мы уже упоминали, с золотой медалью: у меня сохранялись книги, которые он получал при переходе из класса в класс. Окончив гимназию, Михаил Сергеевич поступил чиновником по особым поручениям при генерал-губернаторе Муравьеве. B качестве такового он был неоднократно посылаем в разных целях то на Амур, то на Китайскую границу, то в Камчатку, к Охотскому морю. Первые русские поселения на Амуре были водворены им.

От этих экспедиций у меня оставалось, кроме вещей, вывезенных моим отцом из Китая, много рисунков, и картин. Самые интересные - четыре вида, рисованные пастелью, работы некоего Майера, изображают: два поселка, одну высадку на берег и путешествие на собаках, по снегу мчащийся обоз. Еще был занятный рисунок: лодка, в ней молодой человек, мой отец, в сюртуке и фуражке с околышком, на корме и на носу два бурята в китайских шляпах гребут; в ногах у моего отца сидит легавая собака (Со всего этого были мною сняты фотографические снимки для предполагавшегося издания, но и фотографии были у меня отобраны...).

Кстати анекдот о собаке. Однажды отец на почтовой станции менял лошадей. Содержатель станции хлопотал вокруг тележки, раскладывал полость, утаптывал сено. Когда все было готово и отец уселся, смотритель нагибается над собакой и спрашивает, обращаясь к отцу: «Ваше благородие, а их благородие прикажете подсадить?»

Помню еще рассказ. Во время одной из экспедиций попал отец как раз под Светлый праздник в глухое селение, - несколько лачужек. Разместились по избам, а вечером собрались в ту, которая была попросторнее, встречать Пасху. Только разговеться нечем: кроме копченой рыбы, ничего.

- Неужели молока нет?

- Ну, разве коровы, водятся!

- А птицы?

- Ну, какие птицы. На весь поселок одна курица и та никогда не несется.

Собрались. Отца попросили Евангелие прочесть. Прочитал: «В начале было слово». Пропели «Христос Воскресе». Вдруг под окном девочка кричит. «Снесла! Снесла!»

Стук в окно, и через форточку просовывается яйцо. Тут же его сварили, разрезали на девять частей, - разговелись.

Припоминается мне еще любопытный случай, показывающий, насколько русский человек способен к колонизации. Во время своей поездки по Амуру Муравьев высадился посмотреть на одну бурятскую деревушку и пришел в негодование, увидав что население, через год после присоединения к России, по-русски не говорит. Он вспылил: «Поставить сотню казаков!» Через год отец, проезжая мимо, заехал, чтобы проверить успехи населения. Результат был неожиданный, - все казаки говорили по-бурятски.

Отец хорошо знал Сибирь, природу и людей, разнообразные племена, ее заселяющие, и странные житейские и трудные политические отношения, которые порождаются встречею обычаев и интересов. Впоследствии, много лет спустя, он издал биографию графа Муравьева-Амурского, составленную под его наблюдением Барсуковым. В этом труде он воздал дань личной и еще больше отечественной благодарности этому государственному мужу, утолившему ту жажду моря, которою континентальная Россия томилась в течение долгих столетий и открытием доступа к Тихому океану, завершившему на востоке то, что Петр Великий начал на западе.

В близком соприкосновении с жизненными запросами края, в который судьба закинула его отца, проходила деятельность молодого Волконского вплоть до того дня, когда новые непредвиденные события отозвали его...

Дочь Волконских звалась Еленой; Мария Николаевна звала ее английским уменьшительным Нелли; в широких кругах знакомства, не знавшего по-английски, имя было переиначено в русское «Неля», и с этим именем перешла Елена Сергеевна в память, или вернее, в сердца всех, знавших ее на протяжении пяти поколений.

Редкой красоты, живая, блестящая, обворожительная в обхождении, она была всеобщая любимица; мужчины, женщины, старушки, дети, - все ее боготворили, и до глубокой старости, в параличе, без ног, в колясочке, без руки, без глазу, она до восемьдесят четвертого своего года оставалась кумиром всех окружавших ее.

Я еще не встречал человека, знавшего ее, который не произносил бы ее имени иначе, как с глазами к небу и с поднятыми плечами, - так, как говорят о чем-то, подобного чему не было и не будет. Можно себе представить, что это было в юности.

Она вышла замуж, когда ей едва минуло шестнадцать лет. Чиновник по особым поручениям при Муравьеве, Дмитрий Васильевич Молчанов, был ее счастливым избранником. После свадьбы они отправились в Петербург (19-го сентября 1850 года). Если когда-нибудь расставание с дочерью могло смягчаться радостью, то, конечно, в этом случае: человек умный, образованный, безупречной честности, довольно сказать - любимый из приближенных Муравьева.

Письма Елены Сергеевны дышат счастьем, письма Молчанова дышат рыцарством, письма Марии Николаевны полны того покоя, который дает уверенность в неизменности того, что хорошо. Сергей Григорьевич был счастлив, видя, что хотя перед одним членом его семьи раскрывались двери родины, те двери, которые для него были закрыты навсегда. Собственное его положение не так его тяготило, сколько мучило сознание, что дети должны нести кару по вине отца...

В том же году приезжала навестить сестру Софья Николаевна Раевская и провела с Волконскими нисколько недель. Это было первое родственное лицо за двадцать четыре года. О ее пребывании в нашем архиве сведений почти нет, но в семействе Орловых, внуков Екатерины Николаевны, сохранилось много писем Софии Николаевны из Сибири. К сожалению я еще не имел возможности с ними познакомиться.

Пребывание ее было не столь долго, как бы она того желала: сестер беспокоило здоровье их сестры Елены; она была в Италии, и к ней поехала Софья Николаевна из Иркутска. Но она уже не застала сестру в живых. Елена Николаевна умерла в 1852 году в Фраскатти под Римом; там, в католической церкви она похоронена; над местом погребения ее вделан в стену образ, вывезенный из России...

По дороге в Петербург Молчановы остановились в Томске, где по просьбе Сергея Григорьевича навестили декабриста Гавриила Степановича Батенкова.

Совсем особенная судьба этого замечательного человека. Заключенный в Петропавловскую крепость, он был забыт и только потому, что начальник III отделения, граф Орлов, знавший его лично, осведомился о нем в 1846 году, о нем вспомнили. Думают, что в крепости его держали в связи с распространившимся слухом о его умопомешательстве.

Между тем умопомешательство, если и было, то кратковременное, а вследствие тягостного одиночного заключения он потерял способность речи; это и подало повод к недоразумению. Как бы то ни было, 20 лет он просидел в крепости; для того, чтобы не сойти с ума, он заставлял себя переводить библию каждый день на другой язык. Во рву крепости, где ему разрешено было работать, он посадил яблоню, - с этой яблони он ел яблоки ...

Наконец, последовало распоряжение о переводе его в Томск. С первого же свидания с Еленой Сергеевной Батенков проникся к ней чувством нежной отеческой привязанности. Трогательны письма старика: не знаешь, что трогательнее, - нежность или уважение. Он был возвращен из ссылки, как и прочие оставшиеся в живых декабристы, и дожил свой век в Калуге. Здесь Елена Сергеевна его посетила незадолго до смерти. До конца дней своих хранил он память о ней.

Может быть, в каком-нибудь иллюстрированном издании вам попался портрет Батенкова: он сидит у стола и на столе повернутый к нему женский портрет - Елена Сергеевна.

В Петербурге молодую чету встретили с распростертыми объятиями:

Родне, прибывшей издалеча,
Повсюду радостная встреча,
И восклицанья, и хлеб-соль.

Елена Сергеевна была первая, приехавшая из Сибири, - она была тот голубь, который был выпущен из ковчега... Среди всех родственников она особенно сблизилась со своей теткой, сестрою ее отца, княгиней Софьей Григорьевной Волконской. Их сблизила общая пылкость воображения, известная восторженность и некоторое пренебрежение к внешним формам жизни, к светским обычаям. В Софье Григорьевне это пренебрежение требованиями светского общежития с годами достигло совсем невероятных проявлений в связи с возраставшей скупостью и развившейся к старости клептоманией. О ней поговорим ниже, а сейчас хочу рассказать два случая из петербургского пребывания Елены Сергеевны, рисующих отношение Николая I к декабристам.

Муж Софьи Григорьевны, князь Петр Михайлович Волконский, бывший при Александре I начальником штаба, с воцарением Николая I получил назначение на пост министра двора, на каковом оставался по день своей смерти в 1852 году. Он очень полюбил красивую и обворожительную племянницу своей жены, баловал ее и, между прочим, часто приглашал ее с собой в итальянскую оперу, в свою большую министерскую ложу напротив царской.

Однажды Николай I в антракте спросил Петра Михайловича:

- Кто это у тебя в ложе сидит, красавица?

- Это моя племянница.

- Какая племянница? У тебя нет племянницы.

- Волконская.

- Какая Волконская?

- Дочь Сергея.

- Ах, это того, который умер.

- Он, Ваше Величество, не умер ...

- Когда я говорю, что он умер, значить умер.

Впоследствии, когда Петр Михайлович лежал на смертном одре, Елена Сергеевна ходила за ним. Государь почти ежедневно навещал больного, и Елена Сергеевна, не желая попадаться на глаза, уходила в другую комнату, когда докладывали о его приходе; больной, по-видимому, не замечал этого. Но однажды она отмахивала мух, когда доложили о приходе Государя; она сложила опахало, собираясь уйти, - старик сказал ей: «Останьтесь». Государь просидел у постели больного двадцать минут, был к нему отменно ласков и внимателен, но ее как будто не заметил и не сказал ей ни слова. Она продолжала отмахивать мух...

Рассказы племянницы пробудили в сердце Софьи Григорьевны более двадцати лет дремавшие в нем родственные чувства к брату-изгнаннику. Она решила навестить его. Год целый собиралась она: то не могла выехать, то не знала, каким путем поедет. Есть письмо, в котором она объявляет, что поедет через Оренбург. «Подумайте, прибавляет она, какие для меня воспоминания!» Наконец, она собралась весною 1854 года и поехала обычным сибирским «трактом», - через Москву и Нижний. Для того, чтобы предпринять эту поездку ей, понятно, пришлось просить разрешения: и ее положение, и положение того, к кому она ехала, было слишком исключительно.

Николаю I это, конечно, не нравилось, но он разрешил. От нее была отобрана подписка, что она не будет ни с кем входить в неподобающую переписку; при возвращении не примет ни от кого писем, вообще будет вести себя с соответствующей осторожностью. Можно себе представить впечатление, какое произвело в Сибири это путешествие фельдмаршальши, вдовы министра двора едущей навестить ссыльного брата.

Сергей Григорьевич выехал навстречу сестре, за семь верст от Иркутска в Иннокентьевский монастырь. Был июнь месяц, не помню какое число, но любопытно, что было то самое число того же самого месяца, в какое они двадцать восемь лет тому назад расстались на станции под Петербургом, когда он по этапу уходил в Сибирь. Многое с тех пор переменилось, но больше всего переменилась сама Софья Григорьевна.

Был у моей тетки Елены Сергеевны портрет Софьи Григорьевны в юности, миниатюра работы знаменитого Изабэ. Этот портрет она даже завещала мне, но и он не дошел до меня, а если бы дошел, то вероятно бы и ушел от меня. Миниатюра эта писана в 1815 году в Вене, во время Венского конгресса. Красивая, энергичная голова, белое атласное высоко подпоясанное платье, черные жгучие глаза смотрят в бок, в черных волосах над правым виском пучок из маков и колосьев; и все это под облаком кисейного покрывала, вздутого ветром, который, откуда ни возьмись, всегда дует в портретах Изабэ. Она была похожа на своего отца; по крайней мере Григорий Семенович в одном письме писал ей: «Все сознают, что ваше прекрасное лицо подобно моему изношенному».

Известен другой ее портрет в молодости, работы Боровиковского. В открытом белом платье она сидит и держит на коленях медальон с изображением своего деда Репина; прекрасно выписана оголенная рука. Рукой своей Софья Григорьевна любила хвалиться. В старости она говаривала: «Я никогда не была особенно красива, но я недурно играла на арфе, рука от плеча до конца пальцев была у меня как точеная, а в глазах было то неуловимое, что нравится мужчинам». («Je n'etais pas precisement jolie, mais je pincais fort joliment de la harpe, j'avais un bras moule au tour et dans les yeux ce je ne sais quoi qui plait aux hommes.»).

От всего этого уже ничего не оставалось; может быть, арфа еще где-нибудь была, но история об этом умалчивает.

Софьи Григорьевне в это время было шестьдесят восемь лет. Она была высокая, крепкая старуха; она была, кроме того, страшная старуха. Я видел ее в Ясеневе, в Hotel du Rone, за год до ее смерти, в 1867 году, значит каких-нибудь тринадцать лет после сибирского ее путешествия, она была страшная, - с большими черными усами; когда она снимала чепец, обнажалась лысая голова, покрытая шишками.

Весь этот внешний облик поражал еще больше, когда начинали проявляться ее привычки и черты характера. Днем она ходила в длинных черных балахонах, очень широких, свободных, но спала в корсете; и для шнуровки этого корсета состоял при ней казак Дементий. Ходила она грузным шагом, и так как она всегда носила с собою мешок, в котором были какие-то ключи, какие-то инструменты, то ее приближение издали возвещалось металлическим лязгом. Скупость ее к концу жизни достигла чудовищных размеров и дошла до болезненных проявлений клептомании: куски сахару, спички, апельсины, карандаши поглощались ее мешком, когда она бывала гостях, с ловкостью, достойной фокусника.

Но странно при этом, что столь скупая в мелочах, она бывала способна на неожиданные щедроты: она бранила горничную за то, что та извела спичку, чтобы зажечь свечу, когда могла зажечь ее о другую свечу, а вместе с тем, не задумываясь, делала бедной родственнице подарок в двадцать тысяч. Привычки ее с каждым годом «упрощались».

Страстная путешественница, она изъездила Европу на империале омнибуса. Однажды ее там на омнибусе арестовали, потому что заметили, что в чулках у нее просвечивали бриллианты; она подняла гвалт, грозилась, что будет писать папе римскому, королеве Нидерландской и еще не знаю кому, - ее отпустили. Она действительно состояла в переписке со всей коронованной и литературной Европой... Между прочим у нас был чайный сервиз, который ей подарил английский король Георг; указывая на этот сервиз, она всегда говорила: «И это не был подарок короля, это был подарок мужчины женщине» («Et ce n'etais pas un cadeau de roi, c'etait un cadeau d'homme a femme»).

Впоследствии, когда появились железные дороги, она ездила в третьем классе и уверяла, что это «ради изучения нравов». Из гостиниц, в которых она останавливалась, она увозила огарки. Прелестный случай передавала мне внучка старшего брата Софьи Григорьевны, Ольга Павловна Орлова. Однажды, уезжая из Италии в Россию, Софья Григорьевна поручила своему брату Николаю сундук с некоторыми ее вещами, которые она с собою не брала и просила его сохранить до ее возвращения. Сундук этот, в течение многих месяцев переезжавший с места на место (тогда путешествовали на лошадях), пришел в такую ветхость, что, наконец, надо было его вскрыть: в нем оказались дрова.

Ее практическая изворотливость не имела границ; в своем доме на Мойке она сдавала квартиру своему сыну; сын уехал в отлучку - она воспользовалась этим и сама вселилась в его комнаты. Таким образом, она ухитрилась в собственном доме прожить целую зиму в квартире, за которую не только не платила, но за которую получала. Не меньшую изворотливость принимали проявления в области сердечных чувств. У нее был лакей Афанасий. Когда она приехала погостить в семье своего покойного старшего брата, она перекрестила его в Николая. Почему? «Потому, отвечала она, что это имя моего любимого брата».

При ней состояла долгие годы компаньонкою некая Аделаида Пэт, родом итальянка. Маленькая, горбатая, некрасивая, с двумя зубами, торчавшими наружу, но удивительно живая, остроумная, веселая. Человек с горячей искренней душой, она оставалась в памяти трех поколений семьи, как воплощение честности и преданности, а также, как редко красноречивый пример красоты духа, торжествующей над несовершенством материи.

Я знал ее. Она дожила до глубокой старости. В 1881 году я навестил ее в Италии. В Тоскане, между Пизой и Ливурном, на горе, стоял ее домик. Два кипариса обрамляли нескончаемую сеть в голубую даль уходящих виноградников... Маленькое горбатое существо еще сгорбилось и стало еще меньше, но не потух горящий уголь черных глаз. И вечер был тих, и летали светляки, и вкусны были фиги и легкое тосканское вино... У нее оставалось несколько вещиц от Софьи Григорьевны; она их подарила моему отцу; между прочим - прелестную деревянную статуэтку Пушкина работы Теребенева ...

Таковы были эти две женщины, столь мало друг на друга похожие и столь тесно друг с другом сжившиеся, которые приехали в гости к нашим иркутским изгнанникам. Нечего говорить, сколько оживления и новизны он внесли не только в домашнюю, но и в городскую жизнь. Более того, - Софья Григорьевна не удовольствовалась Иркутском. «Милая, проворная, летучая моя путешественница», как звал ее отец Григорий Семенович, ездила на Китайскую границу, в Кяхту; китайцы, засматриваясь на ее усы и бороду, огорчали ее знаками непочтительного веселья. Она посещала буддийские монастыри, задавшись целью во что бы то ни стало увидать великого ламу.

Как раз в это время лама был болен, но Софья Григорьевна ни перед чем не останавливалась: «Живого или мертвого, а я его увижу». И действительно, увидала его и поднесла ему собственного изделия бисерный кошелек. Елена Сергеевна сопровождала тетку. В одном из буддийских монастырей их повели полюбоваться целебным источником; он вытекал из месива вязкой красной глины.

Зачерпывая воду, Елена Сергеевна испачкала руку и, пока она стояла, в недоумении оглядываясь, обо что бы обтереть, красивый молодой жрец подскочил и, подобрав полу своего шелкового халата, вышитого золотыми драконами, голубою подкладкой обтер вязкую красную глину. Герцог Лестер, когда бросил в лужу свой плащ под ноги королеве Елизавете, чтобы, входя в карету, она не запачкала башмаков, выказал не более рыцарства; чем этот безвестный житель монгольской пустыни.

Путешествия Софьи Григорьевны в китайские пределы имели побуждением не одну любознательность; в ней действовало также намерение, весьма типично рисующее ее характер, - «провести» государя. Дело в том, что в течение долгого времени она не могла ездить заграницу. Николай I вообще относился к ней не очень благосклонно; ее письма пестрят сетованиями на того, кого она называет «le maitre» (хозяин). Не нравились ее эксцентричности, пренебрежение обычаями, частые отлучки заграницу. Но когда узнали, что по улицам Лондона она гуляла подруку с Герценом, было дано распоряжение о невыдаче ей иностранного паспорта. Она объявила, что все-таки поедет заграницу и, как мы видели, действительно, побывала «за границей», - за китайской.

Приезды, вернее, наезды фельдмаршальши, светлейшей княгини Волконской не всегда бывали удобны для местных жителей. Она останавливалась, конечно, не в гостиницах, да таких там и не было, а у кого-нибудь из местных чиновников или у купцов. Чтобы принять такую гостью, закалывали лучшего тельца; не всякому это было по карману, в особенности, если гостья заживалась.

Постоянные были пререкания с ямщиками из-за чаев и с содержателями станций из-за прогонов. В первый же день приезда ее Марья Николаевна из своей комнаты услышала в гостиной резкую перебранку; отворив дверь, она увидела, что ее золовка сводила счеты с содержателем иркутской станции Анкудиновым; на все его требования и доводы она отвечала все одно: «Нет, нет, я была с вами достаточно женерезна»! (от французского слова genereux - щедрый).

Отец мой, в то время как приехала Софья Григорьевна, не был в Иркутске; он возвращался домой с одной из своих экспедиций и вез с собой, конечно, много подарков, гостинцев с китайской границы. По дороге он услышал, что к ним приехала тетка. «Ну, думает, не много останется из привезенных вещей». Содержимое пятнадцати ящиков было установлено в одной комнате вдоль стен. В течение недели Софья Григорьевна каждый день обходила, выбирала, уносила: в конце недели столы опустели. Оставалась соболья шкурка, которую отец привез себе на шапку; но вдруг и она исчезла. Отец пошел искать ее и, войдя к тетке в комнату, глянул на кровать: из-под подушки торчала мордочка ...

Несмотря на все ее странности, осложнявшие естественное течение жизни, ее любили за блеск ее разговора, за яркость эпитетов, неожиданность сравнений. Она была мастерица на прозвища; у меня был целый список их ...

Но с годами странности приняли такие размеры и такие формы, что понемногу все, даже Елена Сергеевна, были вынуждены разойтись с ней. (Еще случай, рисующий Софью Григорьевну. Где-то во время какого-то пикника очутились в затруднительном положении на берегу бурливого потока. Один из присутствующих поднял Софью Григорьевну и понес ее на руках. Положение было опасное; она с ужасом глядела на шумящую воду и повторяла: «Oh, sauvez-moi, sauvez-moi! Je vous ferai gentilhomme de la chambre!» (Спасите меня, спасите! Я вас сделаю камер-юнкером!).)

В это приблизительно время, немного позднее, обрушилось на Волконских большое горе. Муж Елены Сергеевны, Молчанов, стал подавать признаки страшной болезни, - разжижения спинного мозга. Елена Сергеевна собралась везти его в Москву, а убитой горем Марии Николаевне оставила в утешение своего маленького Сережу. Здесь случилось одно обстоятельство, усугубившее и страдания больного и тревогу окружавших. Все письма того времени на протяжении двух лет, а может быть и более, полны тем, что, стало известно под именем «дела Занадворова».

Богатый лесопромышленник и поставщик Занадворов однажды объявил, что Молчанов получил с него взятку. Вне себя Молчанов побежал к Муравьеву. Говорят, никогда не видали Муравьева в таком состоянии гнева. У меня была записка на четырех страницах без подписи, не знаю, кем составленная; в этой записке удивительно картинно описывался блистательный официальный прием в генерал-губернаторском доме, - весь чиновный люд, военные власти, духовенство, купечество.

В рядах последнего был и Занадворов. Отворилась дверь, и из нее не вышел, а вылетел Муравьев прямо на Занадворова. В присутствии всех он так отчитал его, что тот с опущенной головой должен был выйти, как избитая собака, а генерал-губернатор громким голосом, чтобы он слышал, приказал полицеймейстеру каждый вечер докладывать ему о поведении Занадворова и с кем он видается.

Не могу здесь в кратких словах и на память передать тот трепет, которым проникнут рассказ неизвестного свидетеля этой сцены, но чувствуется, что вся Восточная Сибирь была взволнована этим делом. Волнение перекинулось и в Западную Сибирь. Муравьев настоял на том, чтобы, для большего беспристрастия, дело разбиралось в одном из западно-сибирских судов. Однако, это не помогло: против силы золота не было средств предосторожности, - суд был подкуплен Занадворовым.

Волнения пуще разгорались; больной в Москве терял последние проблески рассудка, домашние в Иркутске томились в ожидании второй инстанции. Занадворов поехал в Петербург и Москву хлопотать. Есть указания в письмах, что им были сделаны попытки воздействовать на Сенат, но они разбились об этот оплот правосудия: Молчанов был оправдан. Какая судьба постигла Занадворова, не помню, но Молчанов своего оправдания уже не мог узнать, и он умер до окончания дела, да и рассудок его давно угас.

На похоронах Молчанова в ту минуту, когда выносили из дому гроб, подкатила коляска, в ней сидел Занадворов. Александр Николаевич Раевский кинулся к нему с угрозами и помешал ему выйти из коляски, - он уехал прежде, чем Елена Сергеевна его заметила.

Время, о котором мы говорим в этой главе, было временем Крымской войны. Когда война началась, княгиня Мария Николаевна прошла через трудное испытание. Сергей Григорьевич решил проситься рядовым на театр военных действий: проснулся боевой пыл в душе старого воина на шестьдесят четвертом году от роду. Все просьбы княгини оставались тщетны, он уже готовил прошение на Высочайшее имя, и только когда Мария Николаевна указала на все принесенные ею жертвы и во имя их просила и его принести жертву ей и детям, согласился он уступить и отказался от своего намерения.

Но декабристы жили войною; с нетерпеливым трепетом следили они за известиями, увы, столь запоздалыми. Они не сомневались в благополучном исходе, они верили в торжество того оружия, которое сорок лет тому назад низвергло Наполеона. Пока из далекого Крыма долетали отголоски боев под твердынями Севастополя, с Востока приходили вести о встречах наших китоловных судов с англичанами в устьях Амура и в Охотском море... Но пыл старых воинов смирялся, надежды блекли ...

В 1855 году умер Николай I. С трудом читатель поверит, но между тем это так: при известии о его кончине Сергей Григорьевич плакал, как ребенок. Мой отец об этом рассказывал, и я нашел подтверждение тому в архиве нашем. Княгиня Мария Николаевна пишет сыну, бывшему в отлучке: «Твой отец плачет, я третий день не знаю, что с ним делать». Было ли здесь воспоминание о прежней близости к царской семье? Было ли личное чувство к Николаю I, в связи с нарушением присяги?

Многое было в этих слезах, но, несомненно, больше всего была любовь к родине и тревога за ее судьбу. Россия ходом Крымской войны очутилась на краю капитуляции. Император умер, новый император был, как и всегда всякий новый император, а в особенности для наших изгнанников, неизвестная величина. Сергей Григорьевич, как и все вокруг него, привык смотреть на Николая I, как на оплот русской державы; для него перемена была почти равносильна развалу. Кто мог удержать Poccию от падения? Какая сила, кроме Николая? Увы!

Они, как и многие, смешивали два понятия; они испытали гнет его, но гнет не есть сила. И в этом ошибка многих и не только тогда, но и в позднейших поколениях. Нигде, может быть, как в России, не смешивались эти два понятия. И все внешнее, что является результатом гнета, принималось за внутреннюю силу.

И когда только вылечится русское сознание от этого пагубного смешения? Сколько лжи, национальной, общественной, религиозной, от этого смешения. Ложь - коренная болезнь русской государственности, ложь и ее неминуемый спутник - лицемерие, лицемерна и его изнанка - цинизм. Без них Россия не существовала. Но ведь вопрос жизни не заключается просто в существовании, а, как сказал Владимир Соловьев, - в достойном существовании.

Больно, но нельзя не признать, что если Россия не может существовать иначе, чем существовала, то она не имеет права на существование. До сих пор Россия не показала, что может существовать иначе ...

Итак Сергей Григорьевич оплакивал Николая I. Не будем теряться в объяснении этих слез, но отдадим им должное; мы можем и не знать, что было в этих слезах, но мы наверное знаем, чего в них не было. В них не было ни капли эгоизма. Если бы он думал о себе, он должен был бы прежде всего обрадоваться; естественно было декабристам предвидеть хоть какую-нибудь перемену в своей судьбе в связи с переменою царствования.

Но он не думал о себе; он думал о том мраке, который ложился на родину, он и не ощущал даже, что луч света начинал проникать в ту тьму, которая его окружала. В письмах долго нет даже намека на какое-либо пробуждение надежды. Александр II вступил на престол 19-го февраля; только в апреле находим вскользь брошенное Марией Николаевной слово: нельзя ли узнать, может быть есть какое-нибудь движение. Это было мало, все же это есть указание на то, что они ждали. Конечно, никому и в голову не приходило, что сын Николая I даст полную амнистию тем, кто поднялся против его отца. Как мало декабристы рассчитывали на выезд из Сибири, мы сейчас увидим.

Здоровье княгини Марии Николаевны было сильно расшатано. С первых же недель своего пребывания в Сибири она жалуется на страшное влияние холода; она говорит, что у нее иногда в груди такая боль, как будто ее ржут острые лезвия ножей. Немудрено, когда по два, по три месяца стояли такие морозы, что иркутские модницы говорили: «Как плюнешь, так и покатится». К болям в груди прибавились сердечные припадки, особенно усилившиеся за время пребывания в Урике.

Больших хлопот стоило Марии Николаевне получить право на переезд в Иркутск, но и это не помогло, - она, наконец, решила просить разрешения приехать в Москву посоветоваться с тамошними врачами. Разрешение последовало, но замечательно, что в своем прошении Мария Николаевна заявила, что она только в том случае сочтет для себя возможным воспользоваться им, если ей будет дозволено вернуться в Сибирь. Вот как мало предвидели они возможность возвращения сосланных ...

Разрешение на приезд княгини Волконской в Москву было выхлопотано Еленой Сергеевной при заступничестве великой княгини Марии Николаевны. Сама Елена Сергеевна в это время продолжала вести жизнь сестры милосердия, проводя дни у изголовья больного. Много тяжелого перенесла она за это время. Она приехала в Москву в год холеры; город был пуст, из родственников никого, все повыехали. Мельком помню ее рассказы о жарком, пыльном лете, о ее скитаниях по канцеляриям, об ужасном одиночестве с несчастным мужем, которого она в колясочке катала по пыльным знойным улицам.

К довершению несчастия, Молчанов, несмотря на болезненное свое состояние, был присужден к предварительному заключению. В страшном горе молодая, неопытная женщина кидалась направо и налево, чтобы высвободить несчастного из тюрьмы. Наконец, случайная встреча с каким-то незнакомым доктором, который сжалился над ее положением, взял ее дело в свои руки, все устроил и исчез.

Несколько лет спустя, в Петербурге, в фойе Большого театра, уже невеста своего второго мужа Кочубея, гуляла она, окруженная родными своими и своего жениха, когда вдруг кинулась навстречу человеку, который для всех был незнакомцем: то был ее московский покровитель. Мало кто способен, будучи на вершине счастья, не только выделить, но даже признать того, с кем случайно встретился в смиренной доле.

Помню вот еще что из тогдашних ее московских томлений. Выходя из острога, она под воротами разговорилась с дворником, вдруг дворник схватывает ее за плечи, поворачивает и сильным толчком в спину впихивает в свою комнату. Дверь за нею запирается. Она оборачивается - за ней никого, дворник остался на дворе. Ничего не понимая, она глянула в окошко и увидела людей, проходивших мимо ее и, по-видимому, тащивших что-то тяжелое. Когда люди прошли, дворник вошел, чтобы выпустить ее. Он объяснил, что то были гробы с холерными покойниками и ему не хотелось, чтобы она, и так уже измученная, видела это печальное зрелище. Вот две светлых точки в тогдашней ее пустыне: дворник и неизвестный доктор.

Но холера прошла, в Москву стали возвращаться, жизнь стала улучшаться, только здоровье мужа ухудшалось. Однажды, возвращаясь домой после утомительных своих хлопот, Елена Сергеевна отворила дверь своей гостиной, на диване сидела ее мать, а у ног ее играл ее маленький Сережа.

Сергей Григорьевич в Иркутске остался один; Михаил Сергеевич большей частью был в служебных отлучках, - он остался один. Он ждал. Ночь дрогнула, занималась заря...

13

XIII.

Сергей Григорьевич остался в памяти семейной как человек, не от мира сего. Странности его отца, Григория Семеновича, принявшие такой резкий характер в Софье Григорьевне, в нем как бы утратили свою материальность, одухотворились.

Насколько сестра была скупа и падка на блага мира сего, настолько он был щедр и бессребреник; он дважды отказался от наследства двух своих теток, не желая обделять более близких наследников.

Он был мягок, незлобив, страшно рассеян. Он любил музыку и обожал чтение. С книгою в руках, почти иначе его не видали. Чтение и переписка были любимыми его занятиями. У меня, между прочим, была тетрадка, в которую он вносил заметки по поводу прочитанного и делал выписки; из нее видно, что последняя прочитанная им книга была - Токвиль «Революция и старый порядок». Письма его писаны на больших четвертных листах очень трудно разбираемым почерком, - это он в равной степени с сестрой унаследовал от отца, - и тем своеобразным языком начала XIX века, который он сохранил до конца дней своих и которым писаны и его «Записки».

Только в книгах и письмах проявлял он аккуратность; во всем прочем царили беспорядок и рассеянность. Когда его отрывали от чтения, он, отодвигал очки на лоб и потом бегал по дому в поисках за ними. Домашние говорили, смеясь, что рассеянность лечит его от последствий сидячей жизни. Впрочем, это было не совсем верно. Он любил ходить, как любят ходить все, кто любить природу. Еще в Чите он пристрастился к огородничеству. У меня был рисунок, изображавший парники Сергея Григорьевича во дворе Читинского острога. Понятно, что в Урике, в деревне страсть еще больше развилась, когда расширилась возможность ее удовлетворять.

Его овощи и цветы славились по всей округе. В этой работе он находил упоение. Люди высокого духа всегда любят землю, ее жизнедательное лоно; для них земля, осуществляющая материя, то дело, без которого вера мертва. И, в свою очередь, люди земли больше всех других рабочих способны чувствовать духовность. Какой рабочий чувствует красоту так, как чувствует ее садовник?

Приведем к простейшему знаменателю: небо любит землю, земля любит небо. Идея любить свою материю, материя любит свою идею. Люди высокого духа стоят посредине, и их любовь делится в равной доле - восходит к небу и нисходит к земле.

Сергей Григорьевич глубоко это чувствовал; он любил не только землю и то, что она родит, он любил и тех, кто на ней работает. Он охотно бросал книгу, чтобы идти на огород, но он так же охотно оставлял дом, чтобы пойти на базар поговорить с мужиками. «Крестьяне», говорит о нем кто-то, кажется, Белоголовый, «это была его слабость». В Иркутске это не нравилось; находили, что князю неуместно с мужиками на базаре разговаривать. Да и все его увлечение земледелием не нравилось.

Надо принять во внимание, что сибирская «аристократия» была купеческая, богатство их было промысловое, земля и земляная работа не в чести обреталась, и на нее ложилось нечто рабское от того сословия, которое на ней работало.

Сергею Григорьевичу такие соображения были чужды, да и могли ли не быть чужды человеку, принесшему все в жертву идее освобождения крестьян? Что мог он, потерявший все, что мог он отдать? Что, кроме доброго слова, сердечного участия? Однажды в Урике он получил письмо от одной бывшей крепостной своей матери, одной из многочисленных мамушек и девушек, состоявших при покойной княгине, - некоей Василисы, которая, очевидно, не зная, что Сергей Григорьевич уже не имел «собственности», просила его дать отпускную брату ее Петру Обрядину. Он пересылает письмо своим братьям, поддерживает просьбу и при этом напоминает изречение апостола Павла: «Потеряете раба, но приобретете брата».

Сергей Григорьевич, как и все декабристы, кроме Трубецкого, который был молчалив, - был неугомонный спорщик и неиссякаемый рассказчик. Споры декабристов поневоле носили книжный характер, оторванные от жизни, они больше вращались в мире идей, нежели в области фактов. Рассказы Сергея Григорьевича были всегда занимательны. Он родился в 1788 г.; ему было 12 лет, когда вступил на престол Александр I.

Он был не только сознательным зрителем, но и участником великих событий европейской истории. Он был в Париже в тот день, когда Наполеон вернулся в свою столицу после побега с острова Эльбы. На Венском конгрессе он знал всю Европу. Боевая жизнь его прошла разнообразно и славно, 58 сражений, знаки отличия. Главнокомандующие его любили, Александр I называл его «Monsieur Serge». И после этого - шахты Благодатского рудника и каземат Петровского завода. Как Григорий говорить Пимену:

Ты воевал под башнями Казани,
Ты рать Литвы при Шуйском отражал,
Ты видел двор и роскошь Иоанна...

с такими глазами должны были смотреть в Сибири на этого князя Волконского.

Можно себе представить, при хорошей памяти, при любви к рассказу, при добром общительном настроении, как он мог быть интересен, Помню, передавали мне, как после возвращения из ссылки, проводя лето 1863 года под Ревелем, в имении Фалль, принадлежавшем теще его сына, княгине Марии Александровне Волконской, он принял привычку за чаем рассказывать. Народу было много, стол был большой, он увлекался и каждый вечер уходил воспоминаниями все дальше назад. Однажды он начал обычным своим вступлением:

«Это было ...» Все притаились, - когда же? И вдруг он сухо и четко выпаливает: «В первом году». По-русски это звучит не так четко и сухо, но по-французски - «l'annee'un» - вызвало всеобщий смех веселья своей краткостью и неожиданностью, а также определенностью сопутствовавшего движения указательного пальца.

Я, конечно, не мог ни видеть, ни слышать людей, знавших Сергея Григорьевича молодым, понятно поэтому, что и в памяти моей он запечатлелся как старик. Большинство его портретов - позднего времени.

Из молодых портретов есть известная, во всех изданиях воспроизведенная, миниатюра Изабэ: в полуоборот, плечом вперед, с прядью курчавых русых волос на лбу, смотрит он голубыми глазами и правой рукой через грудь придерживает меховую шинель на левом плече, указательный палец в белой перчатке продет в золотую петлицу шинели.

Этот красивый портрет, сделанный во время Венского конгресса, остался в моей квартире в Риме и потому уцелел. Там же осталась у меня миниатюра с изображением пасынка Наполеона I., принца Евгения Богарнэ. Они с дедом моим часто встречались в мастерской Изабэ, подружились, и принц подарил ему свой портрет.

Другой молодой портрет Сергея Григорьевича - работы известного английского портретиста Дау 1822 г. Этот портрет в генеральской форме находился в Зимнем Дворце, в галерее Отечественной воины; после декабрьского восстания он был исключен из нее. Я хорошо помню на стене, сплошь занятой портретами, черный квадрат. В 1903 году директор Императорского Эрмитажа, мой дядя Иван Александрович Всеволожский, обходя чердаки Зимнего дворца, наткнулся на этот портрет.

При всеподданнейшем докладе о своей находке он просил разрешения на водворение его на прежнем месте. Николай II сказал: «Конечно, это было так давно». Таким образом, портрет, пробывший в ссылке 77 лет, возвращен сорока четырьмя годами позднее, нежели тот, кто на нем изображен... У него те же курчавые волосы, что на портрете Изабэ, но темнее; у него очень сильно обозначены две характерные черты его - большие глаза навыкате и отвислая губа.

Нечего говорить, что портрет этот, как все портреты Дауовской серии 12-го года, дышит воинственным пылом. Мне всегда казалось, что портреты этого удивительного мастера составляют как бы этюды для одной большой картины и что наверное где-нибудь есть, а во всяком случае в голове художника осталась одна общая картина, изображающая эпопею Отечественной войны, и что отдельные портреты или готовятся войти в нее, или из нее вышли. Галерея 12-го года в Зимнем дворце, конечно, одна из прекраснейших страниц художественно-исторической летописи.

Из раннего сибирского периода есть два портрета: работы Николая Бестужева, в арестантском халате, и более поздний портрет шведского художника Мазера, приблизительно 1852 года.

Этого художника у меня было несколько карандашных портретов: Пущина, братьев Крюковых, Андреевича и масляными красками портрет Марии Николаевны с удивительно выписанными глазами, - грустными, глубокими. Где находится портрет моего деда, работы Мазера, не знаю; я его видал в изданиях; он неприятен, сух.

В то время, на котором остановился наш рассказ, внешность Сергея Григорьевича производила очень сильное впечатление: высокий рост, широки плечи, большая окладистая белая борода и длинные до плеч седые волосы; он вызывал в памяти образ патриарха. На улице люди, не знавшие его, оборачивались. Он внушал ту тишину, которая есть всегдашний спутник уважения.

Один мой хороший приятель в уездном городе, в Борисоглебске, местный аптекарь Роберт Карлович Вейс, ревельский уроженец, закинутый в Тамбовскую губернию, рассказывал мне, что однажды, проходя мимо постоялого двора, на соборной площади, он увидел сидящего на лавочке старца с белой бородой. В крылатке и широкополой шляпе сидит он, сложив руки на крючковатой палке. Мой знакомый, в то время совсем молодой человек, до такой степени был поражен зрелищем его, что, проходя мимо, невольно замедлил шаг и низко поклонился. Уже после ему сказали, что это декабрист Волконский. Он в это время приезжал с моим отцом осматривать имение, которое отец покупал, ту самую Павловку, о которой уже упоминалось.

Палка эта была у меня; это та палка, с которой он изображен на известной литографии Кирхнера. А широкополую шляпу и крылатку знал весь Иркутск. Карманы крылатки всегда были набиты леденцами и пряниками, и встречавшие его дети издали уже кричали: «Дедушка идет!» С хохотом и плясом бежали они за ним, предвкушая обычную раздачу. Но дедушка имел свои привычки и соблюдал их в мелочах так же неотступно, как в важных случаях жизни соблюдал принципы. Он шел на мост через речку Ушаковку и только здесь, на мосту, начиналась раздача с разнообразной игрой. И долго раздавались звонкий смех и звонкие голоса над рокотом говорливой реки и вырисовывался на мосту в лучах закатного солнца высокий образ в крылатке и широкополой шляпе...

Сергей Григорьевич, хотя остался один, не скучал в Иркутске. «Иркутская публика» любила его; его навещали. Время проходило за разговорами и за «разговорцами», - так называются в Сибири кедровые орешки. Много имен проходит на страницах наших писем, всех не перечислишь ... Упомяну семьи двух губернаторов Зарина и Струве. У Зарина были две дочери, которые впоследствии вышли замуж, одна за члена Государственного Совета Стишинского, другая в Италии, за графа Антонэлли, племянника знаменитого кардинала, статс-секретаря Пия IX.

Другой губернатор - Бернард Васильевич Струве, сын знаменитого астронома и отец известного писателя - публициста П.Б. Струве, тоже часто попадается в письмах. Он был одним из ближайших сотрудников Н.Н. Муравьева. О годах своего пребывания в Сибири он написал весьма ценные, как исторический документ, «Воспоминания о Сибири», печатавшиеся в «Русском Вестнике» и отдельной книгой вышедшие в свет в конце 1888 г. По возвращении в Россию наши семьи продолжали быть знакомы, и редактора-издателя «Русской Мысли» я помню маленьким мальчиком, помню Петю Струве в красной рубашечке, его ставили на стол, и он с огнем читал «Полтавский бой».

Брат его Николай был моим товарищем по Петербургскому университету и умер консулом в Канаде... Очень близка была с Волконскими начальница института Мария Александровна Дорохова, впоследствии переведенная в Нижний Новгород; там, по пути в Москву, останавливалась, отдыхала, пила вкусный кофе Мария Николаевна. Классная дама Екатерина Петровна Липранди, сестра севастопольского защитника, была очень дружна с Волконскими...

Да всех не перечислишь. Сколько народу! И все это жило и волновалось, и все, на протяжении двадцати лет, проходит в наших письмах, все это знакомилось, женилось и выходило замуж, все это роднилось, ссорилось, расходилось и сходилось. И много любопытного бы можно рассказать, но как я уже сказал... ключ утерян...

Не важное, конечно, а все же жаль, что поглотило море забвенья. Разве важно, что Катя Клейменова на институтском балу была в розовом платье, что у смотрителя почт было много дочерей, и что сидение у единственного окна, выходившего на улицу, было расписано, и в днях и в часах соблюдалась очередь? Разве, важно, что архимандрит, настоятель монастыря, заподозрив, что богатая купчиха «душою Богу предана, а грешной плотию» ... предпочитает архимандриту его служку, в одно прекрасное воскресенье, после благовеста, бросил обедню служить, вернулся в свои покои и застал то самое, что подозревал? Конечно, не важно.

Разве важно далее, что он накинулся на служку и прокусил ему ухо, а когда дело разгласилось, пошел к зубному, чтобы тот вырвал ему два зуба, дабы, если дело дойдет до суда, подорвать самое правдоподобие обвинения? И вся жизнь наша слагается из такого ничтожного, - это есть дым жизни; дрова сгорают, дым уходит. Жизнь оттого не теряет, конечно, что он ушел, но когда этот дым запечатлен в рассказе, когда к нему присоединяется запах того, кто о нем рассказывает, когда в нем преломляется отношение рассказчика, о, какая прелесть в этом дыме, как он перерождается в благоухание!

Вот почему всегда буду памятью летать к моим утраченным заметкам и к заметкам Елены Сергеевны...

Сергей Григорьевич был один в Иркутске. Домашним хозяйством, за отсутствием Марии Николаевны, заведывала та самая Маша, которая приехала из Болтышки в Читу. Теперь она была Мария Матвеевна Мальнева, почтенный друг семейства. Она была вдова и имела сына Ивана Михайловича. Ваня Мальнев воспитывался в доме Волконских, а впоследствии, после выезда из Сибири, окончил курс в Горы-горецком земледельческом институте.

Мария Матвеевна пережила княгиню и похоронена с нею под одной церковью. Вместе с Ваней Мальневым воспитывалось в доме Волконских двое сирот, два брата близнеца, Аркаша и Антоша (фамилии не помню). Они были столь похожи друг на дуга, что даже домашние не могли их распознать. Их одевали одинаково и выводили к гостям на отгадку: который Антоша, который Аркаша. В числе писем старожилов было у меня письмо от сына Аркаши; он писал: «Если я вышел в люди, то благодаря тому, что мой отец воспитывался в доме Вашего дедушки».

В спокойствии проходило Иркутское житье Сергея Григорьевича, наполняемое чтением, знакомыми, прогулками, писанием писем к жене в Москву, к сыну на Амур и чтением писем, от них получаемых. Впрочем, скажем здесь, чужие письма, когда о получении их Сергей Григорьевич извещал своих корреспондентов, он называл листками: «Твои листки, дорогой Миша, получил».

Его отец Григорий Семенович называл чужие письма начертаниями, грамотами, реляциями. Спокойно, невозмутимо текли дни, как течет река спокойно, невозмутимо, приближаясь к краю водопада. Сергей Григорьевич не знал, но мы то знаем, что приближаемся к последним дням сибирского периода, а потому окинем прощальным взглядом то, что там оставалось ...

Волконские жили в собственном доме. Деревянный дом, перевезенный из Урика, стоял на высоком месте; из каждого окна открывался великолепный вид. В этом доме впоследствии было городское училище. Мой старичок корреспондент, секретарь Иркутской архивной комиссии (если не ошибаюсь, его фамилия была Каменев), известил меня в 1916 году, что состоялось постановление о признании дома историческим памятником. Переулок, в котором он стоит, назван Волконским.

В училище был образ, им принадлежавший. Еще лет пятнадцать тому назад в некоторых домах Иркутска и Петровского завода можно было видеть стулья, картинки, чашки, оставшиеся от Волконских. В Троицкой церкви в Иркутске есть полоса для аналоя, вышитая Марией Николаевной. Внучка священника Громова, состоявшего при Петровском каземате, которого любили декабристы и высоко чтили, обещалась через одного сибиряка прислать мне мешочек, вышитый моей бабушкой... Теперь уже не жаль. Да и стоит ли вообще расходоваться на такое чувство, как сожаление?

Жизнь коротка и драгоценна, а сожаление - отверстие, через которое утекает живая вода. Русское «наплевать» пробка к этому отверстию.

Но при виде того, как погибло с такою любовью собранное, не скажу это русское слово, оно оскорбит не тех, конечно, кто уничтожил, а память тех, кому вещи принадлежали. Нет, не скажем «наплевать», а скажем «да будет стыдно!» Пусть не покажется странным, что такое значение придаю вещам. Ведь вещи - продукт культуры, следовательно, понимание их есть признак культурности.

Вещи в одно и тоже время и вместилище и источник культуры; являясь выразительницей прошлого, вещь в то же время оказывает воспитательное действие в настоящем. Вот почему придаю значение вещам, вот почему считаю, что кто не умеет их ценить, некультурен, и кто не только не бережет, но разрушает вещественные остатки прошлого, творит двойной грех, когда прикрывается культурой.

Не так давно один приезжий из Иркутска мне говорил, что живы в Урике тополя, посаженные княгиней Марией Николаевной. Я очень надеялся когда-нибудь увидеть трепет, услышать шелест их листов. Но побывать в Иркутске и дальше, в Чите, в Петровском заводе, уж не придется ... По фотографиям, по письмам прощаюсь с этими местами; с величественной Ангарой, с великолепным над рекою фасадом института, где наши так много проводили вечеров, обедали, слушали музыку, где Елена Сергеевна танцевала; в письмах так часто упоминается: вчера вечером были на Ангаре. Слышим прощальный звон знаменитого своим звуком иркутского соборного колокола ...

Прощаемся с прекрасным зданием генерал-губернаторского дома, откуда столько утешения излилось на изгнанников за последние восемь лет их пребывания, столько света на «край, слезам и скорби посвященный». Теперь, летом 1855 года, этот дом стоял пустой, - Муравьев уехал в Петербург представиться новому Императору. Молодого Волконского он послал в Монголию в видах третьей экспедиции на Амур с приказанием по выполнении поручения приехать с докладом к нему в Петербург. Таким образом он избег необходимости испрашивать Высочайшее разрешение на приезд сына государственного преступника: Волконский приезжал по обязанности службы.

Когда он приехал, в Москве уже лихорадочно сердца бились надеждою. Никто ничего не знал и до самого дня коронации никто ничего не знал, но все уже ясно ощущали, что воздух дышит прощением. Письма из Москвы в Иркутск несли нужный благовест. И вот, может быть, самая великая минута жизни Сергея Григорьевича. Проводив сына, отъезжавшего в Россию, он все помыслы свои сосредоточил на их судьбе, не на своей.

Теперь все трое - дочь, жена. и сын были вне Сибири; а у него одна только забота, чтобы их положение утратило тот характер исключительности, который являлся последствием его политической вины. Нестерпима была для него мысль, что дети и жена так долго из-за него испытывают ущерб в своем материальном и общественном положении. И в ответ на все благие вести из Москвы, он из Иркутска повторяет лишь одно: «Еще и еще раз - ничего для меня, прежде чем не будет сделано все для вас».

Так встречал Сергей Григорьевич на шестьдесят восьмом году жизни первые лучи своей зари.

14

XIV.

Михаил Сергеевич Волконский, доложив об исполнении возложенного на него поручения, остался в Петербурге и Москве... Он знакомился с многочисленными родственниками, о которых только слышал и которых никогда не видал.

Стройный, красивый, нарядный, с прекрасным голосом, окруженный ореолом таинственности, он, этот выходец из каторги, при рождении записанный в заводские крестьяне, поражал своею воспитанностью, отличным французским языком, естественной простотой, с которой занял свое место в петербургских и московских гостиных. Лица официальные, прежде еще нежели оценить его способности, уже приняли на веру чиновника по особым поручениям при таком человеке, как Николай Николаевич Муравьев.

Родные приняли его с любопытством, которое скоро перешло в одобрение. Барышни встретили с таинственным перешептыванием, которое не замедлило переродиться в обожание; в этом обожании, судя по рассказам старушки Веры Васильевны Бутаковой, двоюродной сестры Марии Николаевны, сыграли не последнюю роль удивительные бархатные с раструбом жилеты и на них, по тогдашней мод, многочисленные затейливые брелоки.

Жизнь улыбалась Михаилу Сергеевичу, ему захотелось увидеть свет. Муравьев дал ему отпуск, он поехал заграницу. И вот, родившийся в Петровском заводе, сын каторжника попал в Париж. Письма в Москву полны свежих юношеских впечатлений, также отчетами об исполнении дамских поручений. Описывается платье, которое он выбрал для Елены Сергеевны, белое кисейное с воланами, и на нем из бархата анютины глазки ...

Очень милый эпизод - прогулка с одним французом, не помню имени, который в то время, как они проходили «Севастопольским бульваром», позволил себе несколько неприятных слов с оскорбительным подмигиванием. Мой отец ничего не ответил, но в следующую прогулку он попросил парижанина свести его на высоты Монмартра. Спутник дивился и всю дорогу спрашивал, почему его это так интересует. Только, когда они пришли, отец сказал, что здесь его дед Раевский командовал позицией, в то время как дядя его (т. е. муж Софьи Григорьевны, князь Петр Михайлович Волконский) руководил взятием Парижа. Француз понял: с тех пор они стали друзьями.

Это упоминание об ее отце среди парижской суеты должно было быть дорого Марии Николаевне. Прошлое ушло, а то малое, что от него осталось, что она нашла по возвращении, то уже было не прошлое, то было изменившееся прошлое. Все на свете меняется, все течет и уплывает, и только память наша мнить себя якорем, а на самом деле бежит во след, цепляется, слабеет.... Мать Марии Николаевны, Екатерина Алексеевна Раевская давно умерла, в 1844 году в Риме, куда она выехала со своими двумя незамужними дочерьми, Софьей и Еленой. Елена была больна грудью, и ее повезли в Италию. Сперва он жили в Неаполе.

У меня был альбом с видами Неаполя, раскрашенные литографии, который был получен Марией Николаевной в Петровском заводе. На одной из картинок, изображающих набережную (Chiaja), в одном месте сделан знак и подписано: «дом, в котором мы жили». Еще было у меня в рамочке под стеклом несколько сухих цветов и листьев: это Софья Алексеевна послала в Петровский завод с могилы Вергилия ... Елена Николаевна после смерти матери оставалась в Италии и, как мы уже упоминали, умерла в Фраскатти в 1852 году, не дождавшись приезда сестры Софьи из Иркутска.

Другие две сестры Марии Николаевы, Екатерина Николаевна Орлова и София Николаевна Раевская были в Москве в то время, о котором говорим. Как все на свете, так меняются и сестры. Софья Николаевна стала более «гувернанткой», чем когда-либо. Екатерина Николаевна встретила возвращающуюся сестру подробностями семейных дрязг, которые совершенно не сочетались с ее душевным строем и корни которых терялись в обстоятельствах, совершенно ее не интересовавших.

Брат Николай в то время не был в живых. Его жена, Анна Михайловна Раевская, рожденная Бороздина, была известна своим богатством и своею скупостью, также тем, что слыла под прозвищем, данным ей Пушкиным. Однажды в Одессе Пушкин был зван на какой-то вечер, пришел рано, осмотрелся, никого; дернул плечами и сказал. «Одна Анка рыжая, да и ту ненавижу я». Так за ней осталось прозвище «Анка рыжая».

Брат Александр Николаевич был в Москве. Он был женат на Екатерине Петровне Киндьяковой (Киндьяковы - богатая симбирская семья. Знаменитая по красоте Киндьяковка расположена на высоком волжском берегу, служащем местом действия гончаровского романа «Обрыв».); она умерла вскоре после рождения дочери Александры. Наши изгнанники ее никогда не видали, но в письмах установились отношения самой нежной дружбы. Несколько портретов ее было у меня, между прочим - один с собакой. Когда Мария Николаевна отпустила дочь с больным мужем в Москву и остался с нею внук, она писала Елене Сергеевне:

«Любимое развлечение Сережи - взять меня за палец и водить кругом комнаты осматривать портреты. Дольше всех мы останавливаемся перед тетей Катей, потому что она с собакой». Александр Николаевич Раевский был тот, кому посвящен «Демон» Пушкина:

В те дни, когда мне были новы
Все впечатления бытья,
И взоры дев; и шум дубровы,
И ночью пенье соловья,
Когда возвышенный чувства,
Свобода, слава и любовь,
И вдохновения искусства
Так сильно волновали кровь,
Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапной осеня,
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно посещать меня.
Печальны были наши встречи;
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он Провиденье искушал.
Он звал прекрасное мечтою,
Он вдохновенье презирал,
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо глядел,
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

Мы не хотим сказать, что потому это чудное стихотворение посвящено Александру Раевскому, что Пушкин его отождествляет со своим демоном, но та струна горечи и разочарования, которая так больно звучит в нем, была характерной чертой Александра Раевского в отношении к людям. Тем более надо ценить, что с таким характером он после смерти отца взял на себя ведение дел своей изгнанницы сестры. Смерть жены наложила на него печать непримиримости. Последние годы жизни он провел в Ницце, где и умер. Здесь за несколько месяцев до кончины его посетила Елена Сергеевна.

Она попала на страшную сцену: Александр Раевский сидел перед камином, хватал охапками бумаги и кидал в пламя; среди них были письма Пушкина... Никакие мольбы не помогли.

Летом 1856 года все тянулись в Москву, - ожидали коронации. Вернулся Михаил Сергеевич из заграничной поездки. Муравьев разрешил ему остаться в Москве посмотреть на торжества. Царило восторженное настроение. Севастопольские раны, наскоро залеченные Парижским трактатом, уже не болели. Очи всех с упованием взирали на Кремль, а практические заботы вращались вокруг приготовлений к праздникам. Настал и ожидаемый день, когда должно было раздаться царское слово о судьбе сибирских изгнанников.

Утром, в день коронации, еще никто ничего не знал; по крайней мере дети Сергея Григорьевича ничего не знали и в ответ на все расспросы видели лишь поднятые плечи и разведенные руки. Елена Сергеевна с Михаилом Сергеевичем сидели в местах для публики на Кремлевской площади; они видели счастливые лица, людей, друг друга поздравляющих, между прочим, молодого Александра Егоровича Тимашева, впоследствии министра внутренних дел, который с крыльца издали показывал дамам, сидящим на трибунах, свои только что полученные флигель-адъютантские аксельбанты; но об отце своем они ничего не знали. Так прошел весь день.

Когда в своей квартир на Спиридоновке они сидели за обедом, раздается звонок. Курьер из Кремля. На имя Михаила Сергеевича Волконского повестка явиться к шефу жандармов, князю Долгорукому. Кратковременная всеобщая суматоха. Отец спешит в Кремль. Он вошел в приемную, пошли доложить. Выходит князь Долгорукий с пакетом в руке: «Государь Император, узнав, что вы находитесь в Москве, повелел мне передать вам манифест о помиловании декабристов, с тем, чтобы вы его везли вашему отцу и его товарищам».

Можете себе представить, что это известие произвело дома, на Спиридоновке. В тот же вечер отец выехал... Москва горела огнями, гремела кликами, когда по той самой дороге, по которой двадцать девять лет тому назад Мария Николаевна в кибитке ехала, держа путь на Нерчинск, - в тарантасе выезжал Михаил Сергеевич, увозя с собой манифест о помиловании ...

На придворном балу в Кремлевских залах новый Император обходил гостей, когда вдруг остановился. Он нагнулся к сопровождающему его, спросил что-то и направился в толпу. Толпа на пути его расступалась. Государь проходил как бы коридором, который удлинялся по мере его продвижения. Наконец, он остановился: перед ним стояла красавица в белом кисейном платье с бархатными анютиными глазками на белом платье и в черных волосах: «Я счастлив, сказал Александр II, что могу возвратить вашего отца из ссылки и рад был послать за ним вашего брата», Вся в слезах Елена Сергеевна погрузилась в глубокий реверанс.

Никто еще не совершил путешествия в Иркутск в столь краткий срок, как Михаил Сергеевич. Он ехал пятнадцать дней и несколько часов. Но последние часы он уже не мог ни сидеть, ни лежать, - он ехал на четвереньках.

По пути его следования выходили на дорогу в ближайших селениях живущие ссыльные или члены их семей - встретить вестника радости. Ожидание было так сильно, уверенность в его приезде так крепка, что выходили на дорогу, ждали на станциях; Михаил Сергеевич останавливал лошадей, читал манифест, когда было много народу, бросал несколько мимолетных слов, когда народу было мало, и летел дальше. По всей Сибири чувствовалось разряжение атмосферы. Между Москвой и Нижним он повстречался с возвращавшимися из Сибири Давыдовыми; декабрист Василий Львович умер в Красноярске, его многочисленная семья просилась выехать; им не препятствовали: уже наступила, оттепель при приближении лучей.

Михаил Сергеевич подъехал к Ангаре ночью. Дул сильный ветер, было хмурое небо, и тяжелые тучи громоздились по нем. Отец нанял баркас. Река вздувалась, сильное течение уносило лодку влево, а город на горе все уходил вправо. Наконец высадился, побежал вверх направо, к городу. Знакомыми улицами, запыхавшись, бежал он к знакомому дому. Подбежал, дернул звонок, голос отца: «Кто там?!» - «Я, привез прощение». Дверь отворилась, они обнялись впотьмах. Сейчас же дали знать всем прочим, в эту ночь уже не ложились.

Немногие воспользовались открывавшейся свободой: из 121 осталось в живых 19.

15

XV.

Сборы Сергея Григорьевича были очень коротки. В неделю распродались и уложились. К этому, конечно, времени, относится и упаковка нашего архива; очевидно, тогда же собиралось, распределялось по пакетам, завертывалось в серую бумагу, запечатывалось и перевязывалось тесемками все это мертвое, но в почерках дышащее прошлое, которое открылось мне с полок старого шкапа весною 1915 года.

23 сентября 1856 года Сергей Григорьевич с сыном выехал в Москву. О приезде в Москву ничего нет, да и не может быть в нашем архиве, - все члены семьи были в сборе и друг другу не писали. Пошла тихая жизнь, стесняемая лишь тем, что, как и все декабристы, Сергей Григорьевич остался под надзором полиции и не имел права въезда в столицы без особого на то разрешения.

Живя в окрестностях Москвы, он часто навещал своих на Спиридоновке, даже без соблюдения особенных формальностей. В то время был генерал-губернатором граф Закревский, прежний друг и товарищ Сергея Григорьевича, и он, можно сказать, взял его на свою ответственность. Когда был из Петербурга запрос, - почему Волконский, по-видимому, без разрешения бывает в Москве, Закревский так ответил, что второго запроса не последовало.

Он ездил не только в Москву; несмотря на исключительность своего положения и на затруднительность передвижений в те времена, а тем более в их годы, декабристы старались поддерживать сношения. Есть указания в нашей переписке, что раз в год они съезжались в Твери. Там жил декабрист Муравьев-Апостол; у него, вероятно, и собирались; из писем видно, что таких съездов было во всяком случае два; были ли они многочисленны, не знаю; из писем можно только установить, что оба раза съездили в Тверь Сергей Григорьевич и Иван Иванович Пущин, первый из Москвы, второй из Петербурга.

«Отец ваш, пишет княгиня Мария Николаевна в последних строках своих «Записок», как вы знаете, по возвращении на родину был принят радушно, а некоторыми - даже восторженно». Чтобы оценить характер этого радушия и этой восторженности надо припомнить внутренно политический момент, в который вернулись декабристы.

Будущие реформы Александра II уже носились в воздухе; еще не было ничего официального, но падение крепостного права и гласное судопроизводство обсуждались везде. Вернувшись из ссылки, декабристы попали в тот же круг мыслей и чувств, за который поплатились и в котором прожили там в Сибири в течение тридцати лет; но то, что в их время было тайно, то теперь стало явно.

Просидев в подполье и выйдя на свет, они оказались на уровне лучшего, что было в тогдашней общественной мысли не только широких кругов, но и кругов официальных. Был, конечно, и в них известный, как теперь выражаются, сдвиг. За тридцать лет произошел осадок, уравновесились в характерах отношения между увлечением и рассудком. Не хочу этим сказать, что они от чего бы то ни было отказывались.

В своих «Записках», писанных на семьдесят восьмом году жизни, Сергей Григорьевич говорит: «Мои убеждения привели меня в Верховный Уголовный Суд, на каторгу, к тридцатилетнему изгнанию, и тем не менее ни от одного слова своего и сейчас не откажусь». Эти слова, из цензурных соображений должны были быть выпущены при издании «Записок», но один экземпляр был напечатан без пропуска; этот редчайший экземпляр отец мой подарил мне; он остался в моем уездном городе среди вещей, объявленных народной собственностью ...

Нет, они не отказывались, но они увидели, что, в то время как их насилие потерпело неудачу, стремления их осуществляются естественным путем. Не мудрено радушие, понятна восторженность, с которыми они были встречены; они были страдальцами за то самое, чем сейчас горели все. Прогрессивное движение в представителях власти с одной стороны и утишение бури и натиска в них самих с другой, сблизили два когда-то враждебных полюса, заставили их сойтись на середине. Но в этой середине со стороны декабристов, - по совести можно сказать, - не было отказа. Они остались, чем были.

Здесь является один сомнительный вопрос, как будто способный поколебать уверенность нашего заявления. Вопрос о цареубийстве в революционной программе декабристов. Скажу, основываясь на словах, которые многократно слышал из ycт покойного отца моего и подтверждение которым дают «Записки» деда.

Цареубийство не было, как бы сказать, членом символа веры декабризма. Оно было включено впоследствии для острастки, в виде предостережения от отпадений; вставка эта была вызвана повторявшимися случаями выхода из состава Тайного Общества.

Но старшие члены общества всегда знали, что это есть фиктивный пункт. Этим объясняются разногласия в показаниях: одни признавали злой умысел, другие отрицали, - и те и другие были искренни. Естественно, что Верховный Уголовный Суд дал веру тем, которые признавали. Когда этот центральный пункт установлен, то всякое подозрение в отказе от самих себя, в отступлении от своей программы меркнет перед естественностью, с которой общественная эволюция забрала этих революционных передовиков предшествовавшего царствования.

Есть люди, идущие очень далеко в своем стремлении обелить декабристов в смысле противуправительственности. Указывают на то, что Александр I знал о них и закрывал глаза. Правда, он даже однажды сказал моему деду, похвалив его за хорошее состояние вверенной ему военной части: «Продолжайте, это лучше нежели заниматься переустройством моей империи». Да, очевидно, он знал, но важно, что он знал, и насколько считал опасным для государства то, что знал. Нельзя допустить, чтобы во времена Аракчеева оставлено было без внимания политическое движение, грозящее переворотом.

Естественнее предположить, что, сколько бы ни знал Александр I, то, что он знал, было настолько незначительно, что он смотрел на это, как на мальчишество.

Но утверждать, что Александр был в курсе программы деятельности декабристов, что они были не революционерами, а выразителями государевой воли, что, не будь перемены царствования, все прошло бы гладко, без заговора и без восстания, это значит задним числом освещать события светом черносотенства. Кто знает, к какому концу, мрачному, тяжелому пришло «дней Александровых прекрасное начало», тот знает, что в нем декабристам не было бы места.

Они были бы извергнуты, - так всякий организм извергает из себя то, что ему не сродни. И по той же причине были они восприняты прекрасным началом других александровых дней; и по этой же причине были встречены радушно и восторженно. Больше всего оказался им сродни, как это ни странно может показаться на первый взгляд, - кружок славянофилов.

В домах Самариных, Хомяковых и Аксаковых, вот где Сергей Григорьевич чувствовал себя духовно дома. Для этого сближения, кроме тех причин, которые ясны из предшествующего, т. е. причин политически-исторического характера, были и причины психологического свойства, роднивший декабристов с славянофилами. Прежде всего, те и другие горели любовью к родине, любовью, равной которой в наши дни уже не найти, - любовью такой сильной, что в ней перегорали различия убеждений.

Декабристы и по воспитанию, и по стремлениям, и по вкусам своим, были, конечно, западники, и если они сошлись с людьми, пустившими в оборот выражение «гнилой запад», то потому, что встретились с ними в любви к родине, в ней слились. Встречались они и в другом.

Славянофильские теории о взаимоотношениях России и запада, о преимуществах даров природы перед завоеваниями культуры, о преимущественных достоинствах того, что называлось простым народом, перед тем, что называлось высшим классом, не могли не найти отклика в сердцах людей, положивших все силы свои на раскрепощение крестьянина.

Не будем касаться того, насколько соответствует действительности славянофильская характеристика русского народа, не будем их делать ответственными и за те уродливые формы, к которым теория привела впоследствии, за то слащавое умильничание, с которым семидесятые годы воспевали «мужичка», а восьмидесятые прославляли «народ-богоносец».

Все это из славянофильства, но не от него. Но во всяком случае учение о «малых сих» было ими пущено в оборот и, опять повторяю, оно не могло не быть любо декабристам; оно давало некую философскую обоснованность, известную мистичность политическому движению, некогда поднявшему их. Наконец, сближала декабристов с славянофилами их необыкновенная религиозность и сочетание религиозного принципа с национальным.

Опять не говорим о преувеличениях и уродствах, к которым пришли восьмидесятые годы, когда считали, что только православный может быть истинно русским и только русский - истинно православным; но слияние принципов жило и в тех и других, и это заблуждение давало им ту нравственную усладу успокоения, какую дает чувство достигнутой правды ...

Было и еще одно общее между ними, одна черта характера, это скромность. Вот как Иван Аксаков в некрологе Сергея Григорьевича Волконского отзывается о нем и о его товарищах по ссылке: «Как в Волконском, так и в тех немногих товарищах, которым удалось воспользоваться милостью ныне царствующего Государя, мы были поражены отсутствием всякого раздражения, всякого желания порисоваться и покрасоваться стоим прошлым».

Он восхищается «высокой внутренней простотой» Волконского. Интересно сопоставить с этой характеристикой отзывы тюремных надзирателей. Заимствую из примечаний моего отца к «Запискам» Марии Николаевны: «Вели себя добропорядочно, при производстве работ были прилежны и ничего противного не говорили, к поставленным над ними смотрителям были послушны, характер показывали скромный».

О братьях Борисовых: «Всегда печальны, тихи, молчаливы и с большим терпением переносят свое состояние». Часто встречается заметка: «Занимаются более чтением священных книг». Эти отзывы из глубины острогов рисуют людей. Они рисуют то самое, чем восхищается перо Аксакова, то самое, что славянофильское учение положило в основу русского характера. Правда, что теорию свою они настолько перегрузили, что почти разрушили; пустив в ход погудку о «русском смирении», они так много на этой струне играли, что в конце концов превратили ее в гимн; они пришли к прославленно смирения, к возвеличению скромности; они как будто говорят: «мы велики, - потому что мы смиренны».

Свой грех самомнения они тут же смывают раскаянием, и в самом ярком своем выражении, у Константина Аксакова, славянофильство представляет лавирование между христианским смирением и национальным самомнением без какой-либо надежды на примирительный исход. Но, как бы то ни было, в декабристах славянофилы нашли живое воплощение того, что они признавали самой ценной чертой русской народности.

Такова была среда, которая пришлась по душе нашим изгнанникам, и так приняла она их по возвращении на родину. Скажем теперь об отношении декабристов к тому поколению революционеров, которое они застали, когда вернулись, о их отношении к тем путям, которыми пошло, и тем формам, в которые вылилось тогдашнее русское революционное движение.

16

XVI.

Революционеры последующих поколений любят ставить себя в генеалогическую связь с декабристами: они выводят себя от них.

Революционные издания отводят им почетное место, печатают их портреты. Декабристы ставятся во главу угла всего последующего движения и, как стрелочник ответствен за направление поезда, так они становятся, если не ответственными, то старшими сообщниками общего дела.

В последнее время декабристы всплывают на экранах; в халтурных спектаклях ставятся эпизоды из «Русских женщин» - встреча княгини Волконской с мужем, разговор княгини Трубецкой с губернатором. В самом начале революции основалось «Общество памяти декабристов»; в марте шумно состоялось первое заседание - в Академии Художеств (все что делалось в марте, делалось с шумом). Потом слухи об обществе смолкли, но заговорили о «Музее Революции».

Ко мне обращались с запросом, где мне приятнее, чтобы были мои вещи: в Музее Революции или в Румянцевском? Я ответил, что своих вещей у меня нет, а располагать чужим не в моих привычках ...

Если смотреть на этот интерес к декабристам со стороны чисто исторической, он вполне понятен. Но если в этом интересе проявляются стремления утвердить известную преемственность, то мы стоим, мне, кажется, перед недоразумением. Из всего, что сказано в предыдущей главе, да и в других, достаточно ясно, думается мне, вырисовывается духовный облик декабриста.

Можно без колебания сказать, что он не соответствует ни одному из видов позднейшего русского революционера. Впрочем, нас сейчас интересует не отношение позднейших революционеров к декабристам, а отношение декабристов к тому новому поколению передовиков, которое они застали по отбытии своего наказания.

В то время было два поколения революционеров. Старшие, - жившие заграницей эмигранты, Герцен, Огарев, Бакунин и. др. и младшее, многочисленное русское студенчество; собственно революционные «отцы и дети». Сопоставлять эти два поколения, конечно, можно, но сочетать их в нечто единое никак нельзя.

Старшие были люди настоящей европейской культуры каждый в своем роде, редко одаренные: сведущие в науках, знатоки и ценители искусства, они уважали авторитет знания и таланта и сами пользовались авторитетом: с ними можно было говорить; можно было c ними не соглашаться, но с ними можно было спорить.

Молодые, это были бурливые умы, буйные, беспорядочные, мало думавшие, много нахватавшие; люди выкрика и насмешки, галдежа и хуления; люди опрокидывавшие авторитеты и потому сами себя авторитета лишавшие. Декабристы в России встречались только с младшими: встречаться со старшими мало кто из них имел возможность. Но здесь могу заявить, что те немногие, которые имели бы случай повстречаться с нашими знаменитыми эмигрантами, не искали его, даже избегали.

Для моего деда эмигрантство было чем-то недопустимым. Он считал, во-первых, что человек должен иметь мужество своих убеждений в своей стране, а не выезжать заграницу. Он, конечно, имел право так говорить: всякому из нас можно на такое заявление ответить: «Нут-ка, попробуй», но он, заплативший за свои убеждения тридцатью годами ссылки, он имел право так говорить. Во-вторых, он находил, что сидеть в Лондоне и на глазах Европы выносить сор из избы, как делал Герцен в своем «Колоколе», не достойно человека, который любит родину. Так думал мой дед и так же думали все декабристы.

К этому надо прибавить и другое еще: мы видели, что декабристы были глубоко религиозны. Припоминаю такой случай; раз сказывала мне его старушка Лариса Андреевна Поджио, жена Александра. Живя в Женеве (а может быть, в Лондоне... не помню), они часто видались с семьей Огаревых. Отношения понемногу шли на убыль: слишком часто наши декабристы испытывали болезненное прикосновение того, с чем не могли соглашаться.

Жившая с Огаревыми племянница была беременна. Лариса Андреевна, в виду таких обстоятельств, проходила мимо разногласий в убеждениях и участливо делила все заботы и волнения. Но однажды она приходит в дом, ей говорят Огаревы: «А у нас все кончилось; только ребенок не выжил, чрез два часа умер». Лариса Андреевна оправилась о здоровье роженицы. «Ничего, благополучно ... А ребенка мы закопали в саду» ... «Ну, уж после этого, прибавила рассказывавшая мне старушка, я с ними раззнакомилась».

Если такая пропасть лежала между декабристами и ближайшим к ним поколением, то что же сказать об отношениях их к направлению, по которому шла тогдашняя бунтующая молодежь, те, кого тот же Герцен называл Марксятами? То было время ... я даже не решаюсь сказать слово, - так это было, хоть и недавно, но давно, что, может быть, и слово уже новому уху непонятно.

Итак, то было время «нигилизма». Он только зарождался; - он расцвел в шестидесятых годах. Я хочу дать здесь характеристику этой молодежи, но не политический ее облик, а скорее облик общекультурный, их отношение к искусству, к науке, к формам общественной жизни. Для определения отношений, в которые декабристы стали к окружавшей их среде, это важнее еще, нежели политические убеждения. Мы увидим, что даже при одинаковости последних они все же не могли бы признать своего единства с ними. Итак, пойдем путем литературы, или еще точнее, путем литературной критики.

Критика наша, от Белинского до конца шестидесятых годов интересна и по тому влиянию, какие она имела на развитие молодого поколения, и по той эволюции, которую сама представляет. Требование Белинского, чтобы искусство объясняло действительную жизнь, послужило исходной точкой для последующих критиков. Целая школа писателей, забыв, что их предшественник объявил равноправность искусства с наукой и даже признавал за искусством некоторое первенство в виду общедоступности его средств, мало помалу отвела искусству второстепенную, вспомогательную роль, которая, наконец, низвела его на степень простого распространителя полезных сведений.

В трудах ее главных представителей, Чернышевского, Добролюбова и Писарева, русская критика того времени представляет постепенное понижение эстетического критерия и замену его критерием практической пользы.

Произведение искусства ценилось лишь постольку, поскольку оно являлось иллюстрацией действительной жизни; внутренних художественных достоинств не требовалось, их даже не искали; вместо того, чтобы разбирать художественное произведение, критика стала заниматься разбором научных и общественных теорий, в данном произведении изложенных.

Литература была объявлена чуть не постыдным делом, если не ставила себе целью непосредственную пользу. Писарев прямо радуется, что со времени Гоголя прозаики берут перевес над поэтами, и видит в этом «счастливое» предзнаменование того, что придет пора, когда они в свою очередь уступят место более полезному роду литературной деятельности, чем писание повестей.

Подобное направление не могло не привести в конце концов к полному отрицанию всякого искусства: ясно, что не только многие литературные формы не находили пощады перед подобными требованиями, но целые области человеческого творчества должны были быть изгнаны из числа искусств, как музыка, архитектура (т. е. красота звуков и красота линий), которые не удовлетворяли требованиям непосредственной пользы.

Молодое поколение набросилось на это учение с жадностью; оно было легко, удобно, оно избавляло от унизительного преклонения перед авторитетами, от почитания того, чем восхищались другие.

Вместо того, чтобы проходить через трудный процесс воспитания, который поднимает нас до степени сознательного восприятия великого художественного произведения, было проще объявить, что слава великих художников есть создание людских предрассудков, что нет великих художников и что прежде всего искусство само по себе не стоит, чтобы о нем говорили: действительность предъявляет слишком серьезные задачи, чтобы можно было позволять себе тратить время на пустяки; практические требования жизни важнее всякого искусства и, собственно, как гласит одно из тогдашних изречений, «сапоги выше Шекспира».

До таких преувеличений юные пылкие умы довели теории своих учителей. Возникшее не почве чисто литературной, влияние этих теорий мало помалу распространилось шире и, наконец, смело всякое признание какого бы то ни было авторитета. (Эта характеристика заимствована мной из моей же книги, «Очерки русской истории и русской литературы. Лекции, читанные в Америке». С. П. Б. 1897.)

В более или менее преувеличенной форме, с большей или меньшей примесью политического протеста и религиозного скептицизма, эти теории исповедывались большинством молодого поколения. Кто хотел бы сейчас познакомиться с описываемым типом, может перечитать «Отцы и дети» Тургенева, где Базаров является его первым литературным воплощением.

Впрочем, он не так уж чужд современному наблюдателю жизни: только формы протестов меняются, и, если теперь не говорят, что «сапоги выше Шекспира» и «яичница нужнее Пушкина», то читаем же мы и во всех красноармейских студиях декламируем:

Сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи,
Растопчем искусства цветы.

Не будем вдаваться в оценку таких принципов, ни в оценку форм, в которые они выливаются, ни в оценку их воспитательного значения, но подчеркнем лишь, что это в корне противно мировоззрениям декабристов.

Здесь подхожу ко времени, о котором могу говорить уже не понаслышке и не по чужим письмам, а но собственным, хотя и давним впечатлениям и воспоминаниям. Все мое детство прошло в близком соприкосновении с людьми этого направления. Я упоминал об Иване Михайловиче Мальневе, сыне Марии Матвеевны, воспитывавшемся в доме Волконских. По возвращении в Россию он поступил в известный в то время Горыгорецкий земледельческий институт и по окончании курса управлял имением моего отца, той самой Павловской, о которой не раз упоминал.

Он был типический представитель того умственного склада, который обрисован на предшествующих страницах, хорошо помню товарищей по институту, приезжавших к нему; помню споры родителей с этой нечесаной молодежью. Говорю - нечесаной - в двух смыслах, и умственно, и физически: тогда были в моде длинные волосы, косоворотка; девушки стригли волосы, носили синие очки, как будто нарочно уничтожая все признаки женственности. Грустное впечатление производила эта молодежь, - во цвет лет и без всякого душевного расцвета. И помню передаваемые слова деда, что он не мог понять, как из-под его крова, из под крыла Марии Николаевны мог вылететь такой птенец, как Ваня Мальнев.

Таких птенцов были стаи ...

Что меня еще поражало в них, это их безразличие природе. Нас было много братьев; на лето к нам всегда приезжали репетиторы, как тогда выражались, на кондиции. Для них природа была нема. Они гуляли по лесу, по степи, по саду, по парку, смотря себе в ноги, как будто обронили что и искали. Незнание природы меня изумляло; они не могли отличить овса от пшеницы. И это не потому, что они были городские жители. Нет, я знал учительниц сельских, фельдшериц, всю жизнь проведших в деревне, которые не отличали тополя от ольхи. Лучшие виды природы, как и произведения искусства, проходили мимо них или, вернее, - они проходили мимо, и дивные закаты солнца горели и сгорали без них, не для них. Впрочем Тютчев сказал лучше меня:

Они не видят и не слышат,
Живут в сем мире, как впотьмах.
Для них и солнца, знать, не дышат
И жизни нет в морских волнах.
Лучи к ним в душу не сходили,
Весна в груди их не цвела,
При них леса не говорили,
И ночь в звездах темна была.
И языками неземными
Волнуя реки и леса,
В ночи не совещалась с ними
В беседе дружеской гроза.

Из них вышло поколение, к жизни мало пригодное. В науке они ни оставили следа, в искусстве были еретиками, в живописи они дали передвижничество, в литературе - гражданскую скорбь. Они пробудили народ, но дальнейший ход событий показал, что народ не за ними пошел. Они остаются за флагом, не в цель попавшие, проморгавшие, ото всех отставшие, ни к кому, кроме самих себя, не приставшие.

Сильные из них кончили жизнь в изгнании; смирившиеся пошли в учителя и осуществили совершенный тип официальной благонадежности. Чиновник или каторжник: увы, русская жизнь не давала много простору в пределах этих двух крайностей. Серединное положение находили только люди с богатым внутренним содержанием или совершенно безразличные. Многие метались в нестерпимой двойственности. Ваня Мальнев кончил размягчением мозга ...

Есть и внутренняя причина, почему это поколение было лишено творческой силы. В них было слишком много желчи, слишком много злобы, слишком мало, а то, пожалуй, и вовсе не было любви. Только любовь дает творческую силу, ненависть способна лишь разрушать. В самом их народничестве было меньше любви к народу, нежели ненависти к тем классам, которые были не народ.

Классовая рознь, кипевшая в них, отравляла искренность чувств, помрачала ясность суждений, обрекала их на постоянное пристрастие. Отвлекая их внимание в сторону человеческих разностей, классовая закоренелость скрывала от их взора то, что есть в человеческой природе общего, единого, т. е. именно то, что для человеческого строительства творчески наиболее ценно: слиянность человечества, а не расчленение его, сглаживание разграничений, а не новое их подчеркивание путем насильственного уничтожения.

И вот, окидывая взглядом то поколение людей, видим среди него образ декабристов, встающий совершенно отдельно, ни с чем не сливающейся. Как дубы, на вырубленной лесной делянке оставленные для обсеменения, так высятся они среди отпрысков молодой поросли. Но не от них та поросль, - не дубняк: пошел осинник вокруг пеньков, и не нужна была ему даже тень от тех нескольких старцев-дубов.

Старцы остались и останутся одиноки; семя их не нашло почвы, и других таких уже не будет. Это были люди, в которых не было ни капли ненависти, - одна любовь. Это были люди, которые ничего не хотели для себя, - все для других Это были люди, в которых не было ни малейшей корысти, - одна только жертва. Вот почему вспоминать о декабристах благотворно.

17

XVII.

Жизнь наших изгнанников после возвращения уже лишена не только драматизма, которым проникнут первый период ссылки, но и той исключительности, которою окрашено иркутское житье. Боюсь, что и рассказ наш представит некоторое ослабление напряженности, а потому вызовет и понижение интереса. Тем не менее доведу повесть до конца.

Сергей Григорьевич Высочайшим повелением, как и прочие в его положении декабристы, был лишен титула. Манифестом титул возвращался сыновьям отцов, принадлежавших ко второму разряду. Тут вышла неясность в понимании точного смысла манифеста. По суду Волконский был первой категории, но по Высочайшей резолюции, в видах смягчения наказания, переводившей всех виновных на одну категорию ниже, он был второй.

Имел ли сын его, Михаил Сергеевич, право на возвращение титула? В таком же положении был сын Трубецкого. Вопрос повис в воздухе. Княгиня Мария Николаевна обратилась с прошением на имя молодой Императрицы Марии Александровны. Последовал дополнительный манифест о возвращении княжеского титула Михаилу Сергеевичу Волконскому и Ивану Сергеевичу Трубецкому. Восстановление детей в утраченных им правах было неотступной мечтой Сергея Григорьевича.

Сергея Григорьевича самого все звали князем. Не мудрено, когда и каторжане сибирские называли декабристов князьями. Только для человека с сильно развитой классовой обособленностью, или с сильно развитой классовой завистью, титул представляется чем-то таким, что отличает человека от человека: а для нормально мыслящего титул есть лишь известная прибавка к имени, и до такой степени с именем сросшаяся, что представляется неотделимой от лица, как и само имя.

Но видеть в титуле повод к ненависти так же безрассудно, как видеть в нем, причину для обожания. И если всегда были противны люди, с согбенной спиной подобострастно говорившие «Ваше Сиятельство», то это не значит, что заслуживают уважения те, кто лезет на человека с кулаками за то, что он князь. Сергея Григорьевича в общежитии все называли князем.

Даже наш посол в Париже, граф Киселев, когда-то сослуживец Сергея Григорьевича, в официальном письме в Петербург, поддерживающем его просьбу о продлении срока заграничного пребывания, называет его полным именем. Нам попался даже официальный документ, выданный секретарем русской миссии при папском престоле, графом Толстым, во время пребывания Марии Николаевны в Риме в 1859 году, в котором она именуется женою князя Сергея Григорьевича Волконского.

Сама Мария Николаевна, конечно, никогда не утрачивала титула, но довольно любопытно, что в официальных случаях, когда требовалось полное имя, она писала еще «генерал-майорша», т. е. подписывалась женским родом того чина, которого муж уже не имел.

Полицейский надзор не был особенно стеснителен в материальном смысле, но нравственно он тяготил Сергея Григорьевича, каждый раз, как ему приходилось испрашивать особого разрешения на выезд, на переезд. Одно из самых элементарных условий культурной жизни - возможность и свобода передвижения; ограничение этого условия возвращает нас к докультурным временам и тяжело ложится на сознание нашего личного достоинства. Сергей Григорьевич ходатайствовал о снятии с него надзора. Просьба была уважена. На этом прекращаются официальные данные о декабристе Волконском; со снятием полицейского надзора имя его исчезает со страниц жандармских летописей. Но еще раз он напомнил о себе Александру II.

Сергей Григорьевич никогда не был тщеславен; на зените своей головокружительной карьеры он ею не кичился. Но одно его глубоко огорчало, - быть лишенным военных знаков отличия, свидетелей доблести его и преданности отечеству: в особенности два знака были ему дороги: георгиевский крест, полученный за сражение при Прейсиш-Эйлау, и медаль 12-го года.

Он написал прошение министру внутренних дел, прося его, «повергнуть к подножию престола» его всеподданнейшую просьбу о возвращении ему упомянутых. знаков. «Они мне дороги, добавлял он, как доказательство того, что и я когда-то имел счастье проливать кровь свою за Россию». Александр II удовлетворил это последнее желание декабриста Волконского. За два с половиной года до смерти получил он эти знаки и уже не расставался с ними.

Маленький георгиевский крест и крохотная медаль перевязаны георгиевской ленточкой и пристроены, чтобы носить их в петлице. Так я их получил, так они у меня хранились в кожаном футлярчике. Из всего, что у меня отнято, это, может быть, самое дорогое. Где теперь этот крест и эта медаль? Чья-нибудь рука закинула их, чья-нибудь пята затоптала их в грязь... Но на этих страницах, - не знаю, удалось ли мне, - стремлюсь спасти от забвенья то, что закинуть нельзя, чего нельзя затоптать.

Кроме Москвы, жизнь Сергея Григорьевича и Марии Николаевны протекала в имении Вороньки Черниговской губернии Козелецкого уезда, у дочери. Елена Сергеевна, овдовев, после смерти Молчанова, вышла вторым браком за Николая Аркадьевича Кочубея; к ним ездили наши декабристы проводить лето.

Второй брак Елены Сергеевны был временем безоблачного счастья и для нее и для ее родителей. Вообще можно сказать, если родители сделали все, чтобы дать своим детям «молодость светлую», дети дали им «старость покойную». Трудно себе представить что-нибудь более ровное, тихое, чем письма того времени. Конечно, почерк Марии Николаевны уже не тот; из тонкого, нарядного, в струнку, он превратился в крупный, рваный, беспорядочный.

Но и сама она была уж не та чернокудрая красавица, «дочь Ганга», которую перед отъездом в Сибирь рисовал с ребенком на руках Соколов. Теперь она была старушка, с гладко причесанными волосами, только на ушах закрученными в два локона. Седины не было; белый кисейный чепец обрамлял серьезное лицо и ложился концами на бархатную кацавейку. Остался прежний рост, остались удивительные глаза.

В них осталась прежняя грусть, и было много нового страданья и много новой мысли. «Говорящие глаза», сказал в своих «Записках» барон Розен; что-то дальнее и глубинное, говорит в последних ее портретах. Это прекрасно передал известный итальянский портретист Гордиджиани в своем посмертном портрете, воспроизведенном при «Записках» княгини Марии Николаевны. Портрет этот писался во Флоренции в 1873 году по фотографиям, и, можно сказать, под диктовку моего отца, который сидел за спиной художника.

Помню, как писались эти портреты деда и бабушки; меня, мальчика, отец водил в мастерскую. Гордиджиани был сыном известного композитора популярнейших в свое время романсов. Мой отец, обладавший прекрасным голосом и отлично певший, гуляя по мастерской, услаждал слух художника песнями его отца, в то время как тот рисовал его родителей. В особенности одну песенку любил я: «Ah, tempi passati non tornano piu» (Ах, прошлое время назад не вернется) ... Через много, много лет я снова услышал эту песню в устах дочери живописца, известной певицы Джульетты Гордиджиани ... Портреты были в нашем бывшем доме на Сергиевской в Петербурге; где сейчас, не знаю ... Вернемся к нашему рассказу.

В то время, о котором говорим, от княгини Марии Николаевны вяло некоторой строгостью; но это было то настроение, это не было ее отношение к людям. Она смотрела на чужую жизнь из глубины своего прошлого, на чужую радость - из глубины своих страданий. Это не она смотрела строго, а ее страдания смотрели из нее: можно все забыть, но следов уничтожить нельзя. И я думаю, что это причина, по которой домочадцы, служащие, гувернантки боялись ее.

Говорю, что слышал, - сам ее помнить не могу, мне было три года, когда она умерла в 1863 г. Знаю только, что летом 1862 года родители мои приезжали навестить Mapию Николаевну, привезли и меня двухлетнего; и, когда они уехали и меня увезли, садовнику было приказано не мести дорожек в саду, чтобы не стирались , на песке следы от детских ног моих ...

Расстроенное здоровье наших стариков заставило Сергея Григорьевича просить разрешения на поездку заграницу. Зимы 1859 и 1860 годов они провели частью в Риме, частью в Париже. В Риме, на кладбище Тэстаччо, княгиня Мария Николаевна нашла могилу своей матери. Под Римом, в Фраскатти, - могилу своей сестры Елены. В Риме же состоялась помолвка ее сына, моего отца.

Князь Михаил Сергеевич женился на внучке своей тетки Софьи Григорьевны, княжне Елизавете Григорьевне Волконской. Свадьба состоялась в Женеве 24 мая 1859 года, - там жила Софья Григорьевна; к ней поехали. Тут Сергей Григорьевич виделся в последний раз со своей сестрой; Мария Николаевна со своей золовкой. Сколько прошлого и какого разнообразного лежало вокруг этих трех, от Венского Конгресса до Иркутска...

После свадьбы сына Сергей Григорьевич поехал на воды в Виши, а осенью все съехались в Париже (Где в предшествующем году справляли свадьбу Елены Сергеевны.). И тут какие воспоминания!...

В 1815 году он видел возвращение Наполеона с острова Эльбы ... Из парижского пребывания помню случай, о котором часто мне рассказывали. Однажды дед мой, страдавший подагрой и часто обматывавший ноги платком, заметил, что одна нога у него посинела. Послали за доктором. Как раз случился в Париже знаменитый, приехавший из Дрездена профессор Вальтер. Он осмотрел, нашел гангрену и потребовал ампутации.

В это время пришел давнишний друг Сергея Григорьевича, доктор Louis, с которым он был знаком в 1815 году. Француз не согласился с немцем и объявил, что гангрена без жару не может быть. Пока знаменитости пререкались, верная старушка Мария Матвеевна, которую возили с собой заграницу, подошла к Сергею Григорьевичу, намуслила палец и мокрым пальцем потерла страшный синяк: оказался след полинялого платка...

В Париже застал Сергея Григорьевича день 19-го февраля. Это, можно сказать, был завершающий день его жизни. Он был в русской церкви на молебне, когда читался манифест об освобождении крестьян. Можно ли описывать, можно ли представить себе, что он чувствовал, когда с высоты амвона читались царская слова, возвещавшие то самое, ради чего он выстрадал каторгу и изгнание! Да, он м о г сказать: «Ныне отпущаеши раба твоего с миром».

Тут случился эпизод, болезненно полоснувший его по душе. Когда, весь в слезах, с трясущимися ногами, он подходил к кресту, он столкнулся с Николаем Тургеневым, которого декабристы, как эмигранта и человека, когда-то к ним близко стоявшего, а потом от них отдалившегося, - не любили. Столкнувшись с ним здесь, перед крестом, в такой день, в такую минуту, Сергей Григорьевич, забыв все прошлое и уступая ему дорогу, обратился к нему со словами: «Тебе, Николай, тебе первому подходить». Этим он хотел выразить, что старое забыто, а кроме того, и то, что, как писатель, он все же сослужит службу делу освобождения. Но Тургенев отступил на шаг, окинул его взором и сказал: «Кто вы такой?».

Княгиня Мария Николаевна, уезжая из России, взяла с собой мешочек русской земли, с тем, чтобы в случай, если она умрет заграницей, ей положили его в гроб. Но она привезла его обратно. Она прожила еще два с половиной года, окруженная вниманием и заботами.

Летом 1863 года Сергей Григорьевич, как я уже упоминал, ездил с моим отцом в Тамбовскую губернию осматривать имение Павловку. Хозяйство и землю он всегда любил, а из Сибири привез особенную привязанность к огородничеству. В Вороньках, у Елены Сергеевны, он имел свой собственный огород, в котором работал. Тут, в одной подробности между прочим сказалась одна черта его характера, которая часто забавляла окружающих неожиданными своими проявлениями: это щепетильная аккуратность, с какою он выполнял то, что считал согласным с его понятиями о порядке.

Огород его был, разбит на открытом месте, ничем не обнесен, но была поставлена калитка, и он никогда иначе не входил, как через калитку, и ключ от калитки носил при себе. Но в этой же маленькой подробности сказалось н другое; в мелочах часто сказывается важное, и в этой мелочи ясно чувствуется взгляд Сергея Григорьевича на собственность. Плодородие земли, процветание хозяйства, улучшение быта были для него нераздельны с принципом собственности.

Я не слышал его речей, знаю их по пересказам, но никогда смысл их не вставал так ярко передо мной, как когда я прочитал изречение великого английского мыслителя: «Дайте человеку кусок пустыни в собственность, он через десять лет превратит его в цветущий сад. Дайте ему цветущий сад в десятилетнее пользование, он превратит его в пустыню». Парники читинского острога, урикские овощи и цветы, вороньковский огород, вплоть до Павловки, на покупку которой он благословил своего сына, - все это встало в моей памяти и выдвинуло -образ моего деда, когда я прочитал это великолепное изречение Джона Стюарта Милля.

Осмотрев и одобрив приобретенное сыном имение, выполнив необходимые формальности в уездном городе Борисоглебске, где, помните, мы видели его сидящим на лавке в крылатке и широкополой шляпе, - Сергей Григорьевич с моим отцом поехали в Эстляндию, в имение Фалль под Ревелем, принадлежавшее моей бабушке с материнской стороны, княгине Марии Александровне Волконской, которая по мужу приходилась ему племянницей.

Фалль, конечно, одно из самых удивительных мест, какие мне пришлось видеть. На берегу моря, в холмистой местности, окутанный лесами, над крутым скалистым берегом реки, против шумящего пенистого водопада, стоит дом с высокой башней, с террасами, балконами, в том затейливом, несуровом готическом стиле, который при Николае I был пущен в ход архитектором Штакеншнейдером. Ничего более романтического нельзя себе представить. Фалль был приобретен и устроен отцом моей бабушки, графом Александром Христофоровичем Бенкендорфом.

Им построен дом, им разбит этот удивительный парк, в котором 54 версты дорожек. Дом внутри - одна из красивейших и по цельности своей драгоценнейших картин первой половины прошлого века. Интереснейшие портреты, между прочим восхитительный портрет пастелью Императрицы. Марии Федоровны, писанный в Версале, когда она с Павлом была в гостях у Людовика XVI.

Из этого же времени хранилась там чашка Марии Антуанетты, которую королева подарила матери графа Бенкендорфа, сопровождавшей великую княгиню. Прелестная библиотека с конца восемнадцатого столетия, всегда пополнявшаяся. Я видел много прекрасного, изъездил Европу, совершил путешествие вокруг света, - могу засвидетельствовать, что такого слияния красоты и исторической цельности мне не давало ни одно другое место. Теперь в Фалле остались одни голые стены; в 1919 году там стояли наши красные войска, - остались одни стены....

На высокой горе, в лесу, маленькое кладбище. Там похоронены Бенкендорфы, моя бабушка Мария Александровна и мои родители. Могилы расположены на уступе полугоры; перед вами вниз спускается зеленый, с двух сторон обрамленный луг, за лугом внизу далеко впереди опять лес, за лесом море; за вами на горе, огромный деревянный крест, который виден с моря. Крест этот всегда там стоял, издавна.

Однажды бабушка, гуляя с отцом своим, сказала: «Я бы хотела быть похоронена там под крестом». «Да, правда, хорошая мысль». Когда граф Бенкендорф умирал на корабле по пути из Амстердама в Ревель, его последние слова были: «Там, наверху, на горе». Присутствовавшие не поняли; уже когда привезли тело в Фалль, моя бабушка объяснила. Еще подробность, которую кто-то мне рассказывал.

Корабль, держа путь на Ревель, проходил мимо Фалля. Прабабка моя, графиня Бенкендорф, с подзорной трубой поднималась на башню смотреть прохождение корабля; она видела корабль, но он нес уже покойника... У меня был целый альбом фалльских видов, карандашных и акварельных, работы моей матери; некоторые из них были сфотографированы для предполагавшегося издания. Все это, и фотографии и рисунки моей матери, - «народная собственность» в уездном городе Борисоглебске (О Фалле подробно в моей книге «Родина».).

В этом дивном Фалле, в этом чудном имении Бенкендорфа, проводил лето 1863 года декабрист Волконский: так пожелала судьба, капризная судьба. В 1826 году, когда Сергей Григорьевич сидел в Петропавловской крепости, его посетила любимая племянница его, дочь Софьи Григорьевны, Алина. Она писала бабушке, старухе Александре Николаевне в Москву: «На нашем свидании присутствовал генерал Бенкендорф». Кто бы мог подумать тогда, что через 33 года, в Женеве, сын этого каторжника женится на внучке этого генерала ...

Здесь же, в Фалле, помню и я его, как это ни странно, - мне было три года. Но отчетливо помню во флигеле, который мы впоследствии звали по имени управляющего «дом Лилиенкампфа», - помню в кресле сидящего, с большой белой бородой, с длинною трубкой курящего дедушку. Помню его и другой раз; последующей зимой в Петербурге, в том доме, где мы жили, - на углу Малой Морской и Гороховой, дом Татищева, - он жил в квартире над нами; нас с братом повели к дедушке, но мы так расшалились, что нас забрал старый его камердинер Степан и снес обратно вниз.

Этот Степан прожил долго; на улицах Петербурга он нам попадался, когда нас водили гулять: всегда пьяный, с красным носом, он при встрече нам целовал руку, что нас приводило в последнюю степень смущения, и говорил по-французски, что мы в то время мало еще понимали. Мы, дети, боялись его ...

Здесь, в Фалле, за чаем проходили бесконечные рассказы Сергея Григорьевича - от года первого до пятьдесят шестого. Спокойное настроение было нарушено тревожными известиями из Черниговской губернии: княгиня Мария Николаевна была сильно больна. Отец мой выехал в Вороньки. Сергей Григорьевич ехать не мог, он сам заболел.

Михаил Сергеевич застал свою мать в сильном приступе болезни печени при непрекращающейся лихорадке. Силы ее были слишком подточены всем, что она перенесла; через шесть недель она скончалась - 10 августа 1863 года на 58 году от рождения. В архиве нашем сохранился протокол о вскрытии тела и акт о предании тела земле.

После смерти Марии Николаевны жизнь Сергея Григорьевича была постепенным физическим угасанием. Поездка заграницу уже не помогла; он вернулся в Вороньки, чтобы, как он выражался, «сложить жизнь рядом с той, которая ему ее сохранила». Ум его не угасал; еще за день до смерти он писал письма, давал распоряжения о выписке журналов на следующий год. Конец его был тих. Смерть подошла к нему неслышно, не оспаривала его у жизни, она подождала, чтобы жизнь уступила его. Рано утром исповедался и причастился.

Потом стал писать письмо сыну; устал, перешел на кровать и попросил Елену Сергеевну почитать ему. Она читала вслух, когда заметила, что дыхание его стало затруднительно и учащенно. Она заменила книжку «Отечественных Записок» Евангелием и продолжала читать. Он отошел под это чтение. Было утро 28 ноября 1865 года, ему было 77 лет.

Мой отец при смерти своего отца не присутствовал, он был в Петербурге. Мне было пять лет. Это была первая смерть; я не отдавал себе отчета. Помню слезы родителей, помню черное платье матери...

Заботами Елены Сергеевны и Михаила Сергеевича над прахом их родителей воздвигнута церковь по рисункам архитектора А.Ю. Ягна. Я был при закладке и при освящении этой церкви. В иконостас вставлены иконы, бывшие в Сибири. Под ними на доске текст, который княгиня Мария Николаевна поставила во главу своих «Записок»:

Господь решит окованные...
Господь возводить низверженные...

(Псалмы 145, 144.)

Над сводами склепа высечен текст, который отец мой поставил во главу издания «Записок» своей матери:

«Радуйся, неусыпающая попечительнице во узах и темнице сидящих».

Москва, 21-го февраля 1921 года.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Кн. Сергей Волконский. О декабристах. По семейным воспоминаниям.