© НИКИТА КИРСАНОВ (ИНФОРМАЦИОННЫЙ ПОРТАЛ «ДЕКАБРИСТЫ»)

User info

Welcome, Guest! Please login or register.



Н.Я. Эйдельман. «Первый декабрист».

Posts 11 to 20 of 62

11

Прописи

Пока еще неясно, как все пойдет. Раевского инспектируют, Вахтен им недоволен, но по приказу Михаила Орлова майора повышают: с августа 1821 года переводят из полковой школы в дивизионную - учить нижние чины, улучшать офицеров. Сабанеев не возражает.

Тексты, которые Раевский сочинял теперь для диктантов и упражнений, частично сохранились. Все вполне благородно и нравоучительно.

“Александр Великий, стольких государей и народов победитель, побежден был своим гневом: он все имел в своей власти, кроме страстей своих.

Не наслаждайся удовольствиями, кои стоят слез твоему ближнему...

Государь должен быть милостив, но законы должны быть строги...

Спросили одного ученого, каким образом он приобрел столько познаний: я не стыдился спрашивать, чего не знал, у тех, кто меня в том научить мог”.

Тетрадки по географии - страны, реки. среди которых опять немалое место занимают названия из будущей жизни Раевского (впрочем, может быть, просто желание - вспомнить край, откуда произошел любезный друг Батеньков): Сибирь, Байкал, Ангара, Енисей...

География еще не совсем похожа на нашу, XX века: “Вся земля делится на 5 частей: на Европу, Азию, Африку, Америку и Южную Индию”.

Как раз в эти месяцы, когда Раевский преподает элементарные науки, экспедиция Беллинсгаузена и Лазарева открыла южный материк, Антарктиду, но в Кишиневе о том пока не знают.

Еще и еще мудрые, полезные суждения:

"Европа делится на разные империи, королевства, республики и княжества. В каждом государстве свой образ правления.

Правление разделяют: на самовластное, или деспотическое, где один человек, именуемый государем, или императором, или королем, управляет по своей воле или прихоти: на монархическое, где государь управляет народом по установлениям или законам: республиканское, где народ выбирает сам себе начальников и сам для себя делает законы...

Конституционное правление есть то, что народ под властью короля, или без короля, управляется теми постановлениями и законами, кои он сам себе назначил, и представители от народа охраняют святость своих законов. Это правительство есть самое лучшее новейшее”.

Последние строки запомним, из-за них майор еще натерпится; но это в будущем, - а покамест он диктует, что желает:

“В России ежегодно людей более рождается, нежели умирает. По климату народ здоровый, острого ума, способен к войне и коммерции”.

“Народы в России разделяются на разные классы, кои суть: Духовенство, Дворянство, Военные, Купцы, Мещане”.

“Крестьяне делятся на казенных, однодворцев и господских. Казенные и однодворцы имеют право записываться в купцы, и, не будучи связаны налогами и работою, они в России весьма богаты.

Господские крестьяне есть самый несчастный и беднейший класс в целой империи”.

Рискует майор; может даже показаться, что глупо рискует; не потому ли, что ожидает событий?

Легко угадываем, как согласно закивали бы, прочитав и услышав “раевские диктанты”, Орлов, Пестель, Охотников, Муравьевы-Апостолы. Как посмотрели бы Аракчеев, Желтухин, Ростопчин - тоже нет сомнений. Но что скажет Сабанеев?

*  *  *

Если б история была двухцветной (декабристы - Аракчеев), как было бы просто! И как, признаемся, внедрилось в наше сознание - “кто не с нами, тот против нас”.

Хотя более двух тысяч лет мудрецы толкуют о многообразных путях к истине.

Хотя Будда на вопрос, отчего середина лучше крайностей, отвечал, что с одного края другой не разглядеть, из середины же оба видны...

“Ликующие, праздноболтающие”, всезнающие - они любят простые решения, в которых не запутаешься: для них что Аракчеев, что Сабанеев; что Киселев, что Ростопчин; а уж про любого царя - одни простые бесхитростные восклицания, обличающие и одновременно угрожающие (в иные десятилетия - уж и доносящие!).

Нам же (ничего не можем с собою поделать) все точки зрения, искренне и ярко выраженные, от самых левых до самых правых, - интересны и важны. Не будем путать равную ко всем объективность с невозможным равенством сочувствия: попытаемся понять, при случае и пожалеть.

Командир 16-й дивизии генерал Орлов снимает для себя и своих офицеров, можно сказать, целый квартал в центре Кишинева. Места для сходок более чем достаточно, - и чего только не произносится.

Один из пристрастных очевидцев, Филипп Филиппович Вигель, позднее запишет:

“Два демагога, два изувера, адъютант Охотников и майор Раевский... с жаром витийствовали. Тут был и Липранди... На беду попался тут и Пушкин, которого сама судьба всегда совала в среду недовольных”.

Разговоры свободные, будто все разрешено или - скоро все переменится.

Чиновник Павел Долгоруков:

“Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения. Наконец полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники подлецы и воры, генералы скоты большею частию, один класс земледельцев почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли”.

Никто, впрочем, не донес; так же как 11 марта 1821 года, когда за обедом у генерала Бологовского Пушкин вдруг обратился к хозяину:

“Дмитрий Николаевич! Ваше здоровье”.

- “Это за что?” - спросил генерал.

“Сегодня 11 марта”, - отвечал полуосоловевший Пушкин.

Вдруг никому не пришло в голову, но генерал вспыхнул, за столом было человек десять”.

Ровно за 20 лет до этого обеда штабс-капитан Бологовский участвовал в убийстве Павла I и после (как многие другие заговорщики) предпочитал о том помалкивать...

Один же спор записан рукою самого майора Раевского: он только замаскировал реальную историю под беллетристический отрывок “Вечер в Кишиневе”, а о себе пишет в третьем лице:

“Майор Р. сидел за столом и разрешал загадку об Атлантиде и Микробеях... Он ссылался на Орфееву Аргонавтику, на Гезиода, на рассуждения Платона и Феокомба и выводил, что Канарские, Азорские и Зеленого Мыса острова суть остатки обширной Атлантиды.

Эти острова имеют волканическое начало - следственно, нет сомнения, что Атлантида существовала, прибавил он и вскочил со стула, стукнул по столу рукою и начал проклинать калифа Омара, утверждая, что в библиотеке Александрийской наверно хранилось описание счастливых островов”.

*  *  *

Атлантида, мечта о счастливых островах, - предмет, отнюдь не исчерпанный и в начале XIX, и на закате XX столетия.

Кстати, в то время, когда о “географических тайнах” толкуют в Кишиневе, Рылеев и Бестужев в столице начинают распевать громкие песни:

Ах, где те острова,
Где растет трынь-трава,
Братцы!

Там уж не искали Атлантиды, а просто воображали “острова” без парадов, великих князей, царей и прочих...

В Кишиневе же не сразу углублялись в политику, о географии и истории толковали всерьез. Рассуждали (мы точно знаем) о том, что 1200 лет назад арабский правитель сжег гигантское рукописное собрание в Александрии и что 40 тысяч лет назад Черное море, возможно, соединялось с Балтийским, а тут уж была смелость, нам сегодня почти непонятная; дело в том, что Раевского в университете и Пушкина в Лицее учили: “длина истории” составляет пять - семь тысячелетий; мало кто, правда, буквально верил, что мир сотворен “за 5508 лет до рождества Христова”, но все же о десятках тысяч лет (не говоря уж о миллионах) толковать не отваживались. В Кишиневе, однако, не боятся и четырехсот веков...

От Атлантиды тот “вечерний разговор” метнулся к Колумбу, к мудрости пифагорейцев, наконец, к персидскому царю Дарию, который сражался примерно в этих причерноморских краях со скифами.

“Но согласитесь, что большая часть соотечественников наших столько же знают об этом, как мы об Атлантиде. Наши дворяне знают географию от села до уездного города, историю ограничивают эпохою бритья бород в России, а права...

- Они вовсе их не знают, - вскричал молодой Е., входя из двери.

- Bonjour!”

Судя по всему, майор Р. и его друзья предпочитают Русь “до бритья бород” - страну с вольным вече, незакрепощенным народом, ограниченной княжеской властью. Спорят о правах, “правовом государстве”. Молодой Е. тут же разоблачается майором “насчет отсутствия или незнания прав”; далее, однако, заходит разговор о стихах некоего молодого поэта, которого защищает Е.: мы подозреваем, что именно сам Е. - этот молодой поэт, автор стихотворения “Наполеон на Эльбе”, сочиненного - опять уже совершенно точно известно - юным Александром Сергеевичем Пушкиным.

”Е. (читает).

Я здесь один мятежной думы полн...
О, скоро ли, напенясь под рулями -
Меня помчит покорная волна.

Майор. Видно, господин певец никогда не ездил по морю - волна не пенится под рулем - под носом.

Е. (читает).

И спящих вод прорвется тишина.
Волнуйся, ночь, над Эльбскими скалами.

Майор. Повтори... (Е. повторяет). Ну, любезный друг, ты хорошо читаешь, он хорошо пишет, но я слушать не могу! На Эльбе ни одной скалы нет!

Е. Да это поэзия!

Майор. Не у места, если б я сказал, что волны бурного моря плескаются о стены Кремля или Везувий пламя изрыгает на Тверской! может быть, Ирокезец стал слушать и ужасаться - а жители Москвы вспомнили бы «Лапландские жары и Африканские снеги». Уволь! Уволь, любезный друг!”

Е., то бишь Александр Сергеевич Пушкин, сердится, но не обижается; эпизод довольно похож на другую сцену, которую зафиксировал в своем дневнике Иван Липранди (о, этот дневник, который писался более 60 лет и дошел до нас лишь в нескольких чудом уцелевших фрагментах, - он еще не раз будет цитироваться на наших страницах!).

“Один раз как-то Пушкин ошибся и указал местность в одном из европейских государств не так. Раевский кликнул своего человека и приказал ему показать на висевшей на стене карте пункт, о котором шла речь; человек тотчас исполнил. Пушкин смеялся более других, но на другой день взял «Мальтебрюна»”.

Мальтебрюн - известный французский географ, в его знаменитых атласах как раз легко было отыскать, что на острове Эльба скалы имеются, и чрезвычайно образованный (особенно по географической части) майор, скорее всего, об этом тоже знал: просто имел добродушное желание поддеть, показать недостаточно образованному поэту необходимость учения; призывал - сделаться серьезнее, может быть, и писать о более серьезных предметах!

В ту пору, как и сегодня (как и завтра!), были три взгляда на связь таланта и знания. Первый - строгий, сухой, занудный: в поэме, повести все должно быть основательно, правильно, точно. Второй - буйный, свободный: зачем гению обременять себя цепями эрудиции? Воспарим - и все педанты будут посрамлены, ибо воспарять не умеют...

Третий взгляд: истинный талант, гений, своим чутьем, интуицией сам поймет, какие знания ему нужны, а если он этого не чувствует, значит, не перерос, но еще не дорос. Пушкину грозила “вторая позиция”, и Раевский был одним из тех. кто помог ему перейти в третью. Первый пушкинист Павел Анненков, изучая рукописи поэта, беседуя с его друзьями и современниками, вот что заметит: “Пушкин признавал высокую образованность, как известно, первым существенным качеством всякого истинного писателя в России”. Вот куда повели нас кишиневские шуточки...

Пока же запомним, что Пушкин, который никому не прощал малейшего покровительственного или унижающего словца, Раевского любил, при последней встрече норовил обнять (а майор верен себе: пародирует пушкинские стихи “Гляжу как безумный на черную шаль” и отвечает: “Я не гречанка”). Мало того, Раевский ведь сам поэт, и не скрывает этого: да уж и напечатался в некоторых журналах.

Тиражи, как водилось, невелики - 200-300 экземпляров (при цене 25-40 рублей за книжку), но и грамотных-то в стране, дай бог, 3-4 процента: впрочем, друзья, кишиневские спорщики, все прочитали и обсудили. Разумеется, критичный ко всем и к самому себе, майор сразу понял, что Пушкин значительно талантливее его; судя по всем имеющимся у нас сведениям и воспоминаниям, Владимир Федосеевич вовсе не думает завидовать: талант - дар божий; другое дело эрудиция, направление.

Пушкин пишет лучше, зато я, Раевский, более четко знаю смысл, цель жизни. Пушкин, правда, тоже написал “дельные стихи” - “Вольность”, “Кинжал”, “К Чаадаеву”, - но одновременно сочиняет много чуши, вроде “Волнуйся, ночь, над Эльбскими скалами”.

*  *  *

Вообще - “все они поэты”...

Время было такое, эпоха такая. В других краях, например во Франции, - при всем значении зажигательных стихов - революционеры вдохновлялись все больше прозой, публицистикой Вольтера, Руссо, Дидро; в России же почти каждый декабрист пишет стихи, а многие к тому же печатают. Раевский с его суровым, математическим умом, - если и он поэт, то что говорить о других, более нежных и “приблизительных”!

Позже о Чехове некоторые критики станут вздыхать: “Такому таланту еще бы и направление!”

Нечто подобное, без сомнения, было сказано о Гомере. Овидии, Хайяме, Мандельштаме; подобное будет говориться и о тех поэтах, кто еще не родился и чьи прапрадеды еще не родились...

*  *  *

Спор меж своих, но спор серьезный. Впрочем, самые серьезные споры и происходят только между своими: не с чужими же объясняться! Увы, мы не можем переменить прошлое, перемешать сыгранные роли; за столом у Орлова никак не соединить (разве что в романе, поэме!) его постоянных посетителей и оригинального, неординарного корпусного командира: не было этого, не вечерял генерал Сабанеев с Орловым, Пушкиным, Раевским, Охотниковым, Липранди.

И все же мы имеем приятную возможность услышать прямой диалог, где на одной стороне будет хоть и не Раевский, но его явный единомышленник, а на другой - человек, думающий, без сомнения, очень сходно с Сабанеевым. Если существуют на свете подобные треугольники, то бывают, наверное, и “подобные диспуты”. За майора будет говорить его генерал-майор.

12

[img2]aHR0cHM6Ly9wcC51c2VyYXBpLmNvbS9jODUxMDI4L3Y4NTEwMjgwNjMvMTY1NTZkL3Bkeng1bHBVendRLmpwZw[/img2]

Б.Н. Кузнецов. Портрет Федосея Михайловича Раевского. 1989 г. Холст, масло. 55,0 х 47,0 (овал); 81,0 х 74,0 - рама. Белгородский государственный историко-краеведческий музей.

13

Орлов

“Генерал... пользовался необыкновенной любовью, верованием солдат. Телесные наказания были воспрещены. Ласковое его обращение, его величественный вид, его всегда веселое лицо, его доступность для всех внушали солдатам доверенность, привязанность до восторженности. На смотрах, когда он подъезжал к фронту, солдаты, не дождавшись его приветствия «Здоровы, братцы!», встречали его громким «ура!»... Конечно, правительство это знало...”

Разумеется, Михаил Орлов - не майор из Курской губернии - его знают все и в свете, и в совете...

Но именно благодаря этой ситуации с ним переписываются и спорят разные лица, умеющие высказаться и считающие себя обязанными спорить.

Среди корреспондентов Орлова - несколько приятелей сабанеевского типа, хотя, разумеется, каждый со своими неповторимыми особенностями: многие - куда более культурные, литературно одаренные, чем командир 6-го корпуса. Один из них - генерал-майор Денис Давыдов, знаменитый поэт-партизан, герой многих “сабанеевскиx кампаний”, человек лихой, яркий и глубокий. Узнав от своих, что Орлов (вместе с другом и единомышленником генералом Дмитриевым-Мамоновым) думает восставать, поднимать своих солдат против царя и крепостного права, Денис Давыдов реагирует остро и интересно (в письме к Киселеву!):

“Как он (Орлов) ни дюж, а ни ему, ни бешеному Мамонову не стряхнуть самовластие в России. Этот домовой долго еще будет давить ее, тем свободнее, что... она сама не хочет шевелиться”; затем, правда, поэт-партизан возражает и Киселеву:

“Опровергая мысли Орлова, я также не совсем и твоего мнения, чтобы ожидать от правительства законы, которые сами собой образуют народ... Но рано или поздно поведем осаду и возьмем с осадою... войдем в крепость и раздробим монумент Аракчеева. Что всего лучше, это то, что правительство, не знаю почему, само заготовляет осаждающим материалы - военным поселением, рекрутским набором на Дону... и проч. Но Орлов об осаде и знать не хочет; он идет к крепости по чистому месту, думая, что за ним вся Россия двигается, а выходит, что он да бешеный Мамонов, как Ахилл и Патрокл (которые хотели вдвоем взять Трою)...”

Споры - и ладно бы схоластические, научные, - но тут вопросы жизни, решая которые человек оказывается по ту или иную сторону барьера. Кроме только что прозвучавшего монолога Дениса Давыдова, прислушаемся и к громовому голосу Алексея Петровича Ермолова, денисова кузена и приятеля Сабанеева. Узнав о приезде из дальних краев еще одного старинного приятеля, Михаила Семеновича Воронцова (“брата Михайлы”), и получив от общего друга, генерала Закревского, сведения, что Воронцов стоит за отмену крепостного нрава, генерал Ермолов, острослов, вольнодумец, любящий солдат и презирающий Аракчеева, пишет Закревскому нечто совсем не в декабристском и даже не в воронцовском духе (5 декабря 1820 года).

“Мысль (брата Михайлы) о свободе крестьян, смею сказать, невпопад. Если она и по моде, но сообразить нужно. приличествуют ли обстоятельства и время... Не думает ли брат Михайла сделать себе бессмертное имя? Ему надобно остерегаться, чтобы не оставить по себе памяти беспорядком и неустройствами, которые необходимым будут следствием несогласованного с обстоятельствами переворота. Небольшое счастье быть записану в еженедельное издание иностранного журнала”.

Затем в письме начинаются материи еще более абстрактные, а для нас во многом таинственные.

Ермолов:

“...у него ум за разум зашел! Не узнаю брата Михайлы... Мне не нравится и самый способ секретного общества, ибо я имею глупость не верить, чтобы дела добрые требовали тайны. Вижу, однако ж, большое влияние брата Михайлы, ибо успел он согласить людей порядочных и умных... Мне брат Михайле ничего подобного не сообщает”.

Выходит, Михаил Воронцов, один из крупных военачальников и сановников, недавний командующий русским оккупационным корпусом во Франции, организовал нечто вроде тайного общества, да еще сумел туда привлечь нескольких “порядочных и умных”: из текста видно, что подразумеваются люди примерно одного круга, чина, опыта с Ермоловым, Закревским, Воронцовым.

Вот куда заносит в эти странные годы не только майоров. но и генералов! Мы ж довольно мало знаем об их удивляющих планах.

Потаенная партия генералов-реформаторов; хотя Ермолов никакой конспирации вроде бы не приемлет (может быть, отчасти из обиды, что брат Михайла “не открылся”); хотя Денис Давыдов, Сабанеев тоже “не замечены” среди важных заговорщиков, но все-таки Воронцов - не майор Раевский; это - их, генеральские, дела; тот же Ермолов, отругав Михайлу, у которого “ум за разум...”, продолжает длинное письмо от 5 декабря 1820 года знакомыми сабанеевскими мотивами - насчет любезных” военных поселений:

“Охраняют меня горцы от поселений... Здесь в некоторых местах будут они полезны впоследствии, но я боялся бы утеснительных правил, на коих они основаны, и здесь неудовольствие жителей может быть пагубным. У вас плети все решают, а здесь недовольным могут помочь неприятели... Если что подобное замыслят (на Кавказе) - вместе с приказанием присылай мое увольнение: не сделаешь ошибки!”

Вот каковы были генеральские разговоры в начале 1820-х - “плети все решают”, лучше в отставку идти, чем военными поселениями командовать.

Недаром Раевский, Орлов надеются, что во время или после революции наиболее уважаемые генералы будут с ними: один из декабристов позже с откровенной наивностью обижался на Ермолова:

“Он мог играть ролю Валленштейна*, если б в нем было поболее патриотизма, если б он при обстановке своей того времени и какого-то трепетного ожидания от него людей ему преданных и вообще всех благородно мыслящих не ограничился каким-то непонятным равнодушием. увлекшим его в бездейственность, в какую-то апатию...

*Энергичный полководец XVII века, один из героев Шиллера. - Прим. авт.

В командование Кавказским корпусом Ермолова всякая подлость, низость в самом начале подавлялись, а начальничьего идолопоклонства совсем не допускалось. Начальник его штаба генерал Алексей Александрович Вельяминов был его другом, и что эти два человека могли бы сделать, если б они не были в то же время страшными эгоистами, все-таки не сваривавши в желудке самодержавие и деспотизм, всегда столь ненавистный всем благомыслящим людям”.

Повторим, что “благомыслящие генералы”, на которых надеялись декабристы, действительно в случае внезапной победы, вероятно, служили бы новой власти, играли бы даже весьма заметную роль; однако задолго до взрыва они как раз стремились его предотвратить смягчением режима в армии, ланкастерскими школами - и для того привлекали, естественно, передовых офицеров вроде Раевского.

Каждая группа ожидала от другой не того, к чему стремились “собеседники”.

Достаточно, к примеру, сравнить два почти одновременных документа. Раевский, с должной осторожностью, пишет другу Охотникову о революции в Италии и надеется, что пьемонтские карбонарии, в отличие от Неаполя, продержатся достаточно долго: “Неаполитанские происшествия меня взбесили! Полагаю, пиемонтцы менее будут италианцами?!”

Сабанеев же в одном из писем к Киселеву хоть и многим недоволен на родине, но, прочитав, что австрийцы выслали неблагонадежных учителей-иностранцев, восклицает: “Пора бы и нам, давно пора схватиться за эту сволочь!”

*  *  *

Главные герои нашего повествования - Раевский и его “спутники” Сабанеев. Орлов, Киселев, Пушкин, наконец, Александр I - приближаются к роковой черте, которая их разделит, разъединит, может быть, навсегда. Одни это чувствуют: гениальный поэт видит себя и друзей “пред грозным временем, пред грозными судьбами...”.

Однако даже ближайшее будущее было неясно (реформы “сверху”, революция “снизу” - или все та же “тишина”?), и эта неясность может продлиться долгие годы, которые для истории мало заметны, но составляют весомую часть жизни.

Поэтому в тревоге и ожиданиях все названные “действующие лица” отнюдь не все время тревожатся и ожидают: живут, любят...

Ранее других женится Орлов: на старшей дочери генерала Николая Николаевича Раевского - того, с кем Владимиру Федосеевичу было трудно счесться родством. Екатерина Николаевна Орлова-Раевская, с которой Пушкин, по его признанию, писал свою Марину Мнишек: сохранился чуть иронический, может быть, ревнивый рисунок поэта, изображающий чинно выступающую, благопристойную пару: лысый, огромный генерал и строгая, гордая дама.

Может быть, поэт намекал или чувствовал, что этот брак повлияет или может повлиять на политическую активность Орлова (вспомним подозрения Якушкина, который в январе 1821 года, прощаясь в Москве с Орловым, “пародировал несколько строк из письма Брута к Цицерону и сказал ему: «Если мы успеем, Михаиле Федорович, мы порадуемся вместе с вами; если же не успеем, то без вас порадуемся одни»”).

Вскоре после того другой декабрист и генерал, Сергей Волконский, женится на Марии Николаевне Раевской, другой дочери генерала, - и после восстания Раевские будут упрекать Волконского за то, что не сдержал слова, данного отцу невесты, - удалиться от заговора (но об этом чуть позже).

Женится и 33-летний Павел Дмитриевич Киселев: Сабанеев, поздравляя начальника, в том же письме извиняется за некоторые военные подробности, “неинтересные жениху”.

Наконец, и сам Сабанеев женится, - но как! На одном из допросов Владимира Федосеевича Раевского следователь коснулся щекотливого сюжета, и майору пришлось ответить:

“Хотя вовсе против желания моего, но по обязанности ответчика должен я войти в нижеследующие обстоятельства: при корпусном гошпитале находился лекарь Шиповский, который имел же Пульхерию Яковлевну, дочь бендерского попа Борецкого. Жил он с нею до 12 лет. Сия супруга его понравилась корпусному командиру, который ее отобрал у означенного лекаря. А лекаря перевели в какой-то дальний гошпиталь.

А так как жена взята или отнята от мужа была с детьми, то сына поручил господин корпусной начальник на воспитание Сущову. Хотя генерал Сабанеев, как говорят, и женился на означенной лекарше, но так как первый муж Шиповский не брал развода с нею, то и не смел я назвать ее генеральшей Сабанеевой. Ибо сие значило бы уличить столь сильного начальника в нарушении не только нравственных, духовных и гражданских законов, но даже некоторого рода в насилии и в презрении религии, чего уважение мое к столь сильной особе не дозволяло”.

Уже в Сибири Раевский сделал более злую и откровенную запись:

“Генерал Сабанеев зазвал к себе на ночь жену доктора Шиповского и не отпустил ее обратно к мужу, которого перевел в другой корпус, а потом публично женился, тогда как она не имела развода с первым мужем. Вот как существуют в России церковные и гражданские законы для людей высокопоставленных”.

Мы не беремся судить генерала: в его поступке есть и деспотизм, и страсть, и беззаконие, и своеобразная демократическая смелость. Судя по всему, брак был очень счастливым; среди разных описаний легкой, веселой атмосферы в доме Сабанеевых сохранился и рассказ, как хохотала Пульхерия Яковлевна над шутками Пушкина.

Генерал во всем этом деле рисковал, кажется, не меньше, чем под Муттеном или Фридландом: если бы лекарь пожаловался по всей форме, то Сабанеева затаскали бы по судам, потребовали церковного покаяния. Впрочем, не меньшую храбрость проявила и сама госпожа Шиповская, на глазах у всех перейдя к Сабанееву с детьми. При этом генерал по всем правилам чести требовал полного уважения к невенчанной супруге, в чем обгонял свой век. (Мы еще увидим, как он до конца будет биться за свою жену.)

Рядом с этими людьми, женихами и мужьями, - глубоко несчастный муж и любовник Александр I...

Однако обратимся к более младшим. Пушкин слишком молод, чтобы жениться; в кишиневских письмах и воспоминаниях друзей - целая вереница прекрасных девиц и дам, которых поэт хоть краткое время любил и обессмертил: гречанка Калипсо, цыганка Людмила, она же Земфира, вслед за которой Пушкин отправляется в табор; сверх того, нескромные слова и чувства обращены к полковнице Соловкиной, генеральше Орловой и многим другим.

Наконец, Владимир Федосеевич. О женитьбе - ни звука, что можно объяснить суровыми декабристскими правилами майора. Впрочем, в письмах, стихах, там и сям, попадаются легкомысленные и даже вполне неприличные фрагменты. Поручику Приклонскому, товарищу по прежней гарнизонной службе, Раевский со знанием дела советует смело отправляться к некоей пани Подосской: “Будь счастлив и поезжай с надеждой point de peut-etre! chaque est putain... etc.”*. Тому же адресату сообщается: “Не привыкши ничего таить от друзей, подобных тебе, скажу: que je m'ennuie trop sans ma petite Karoline** - вот что делает привычка!..”

*Никаких “может быть”! Каждая - шлюха... и т.д. (фр.).

**Как я скучаю без моей маленькой Каролины (фр.).

Комментаторы новейшего собрания сочинений и документов Раевского точно знают, в чем дело, и мы цитируем:

“Каролина Протасевич, возлюбленная В.Ф. Раевского, помещенная им для обучения в пансион Людвиги Гонзель (г. Немиров) под видом племянницы с 1 марта 1819 г., с платежом за каждый год по 180 руб. серебром”.

Позднее о той же даме сердца пишется с нежностью вместе с долей цинической иронии:

“Страсти часто перевешивают во мне владычество рассудка, но он изобретает (хотя поздно) средства к поправлению оных... Но ты так мало пишешь, так невнятно для сердца, что я жалею, почему письмо твое не было наполнено ею! Хотя она сама, madame и Mr. Rosse ко мне пишут очень часто, но все они могут ли то сказать, что ты: ты видел ее, видел как victime de ma passion*, нашел ли перемену? Нашел ли ту нравственную черту скромности и стыдливости, которая должна определить жребий ее?”

*жертву моей страсти (фр.).

Если перед Пушкиным майор еще играл роль сурового наставника и вряд ли демонстрировал свои слабости, то со старинным приятелем по тайному обществу Охотниковым откровенность вполне возможна:

“Черт возьми! Здесь есть чудесные молдаванки, и я всегда забываю свою Психею, или Аглаю, или Галатею, когда смотрю на какую-нибудь Гракину, Аксенею или Настазию! Если бы ты был на моем месте, то сделал бы то же; не забыл бы, конечно, своего идеала, но твое всегда неограниченное воображение и фокус зрения в соединении лучей представили бы тебе Рим, Византию, Лукрецию, Корнелию...”

Как видим, майор даже тут, во фривольном контексте, не забывает о главной идее, о римских тенях.

Свобода и страсть, Рим и Молдавия; тем более молдавский язык римского корня - и, как знать, может быть, некая Аксенея (то есть Аксинья) - “отрасль какого-нибудь Гракха или Мария, или побочная натуральная и, вернее прочих, отрасль Овидия, который умер здесь, на берегах Тираса”.

Страсти, гульба, юные полячки, чудесные молдаванки... Вместе с Пушкиным -

Мы ж утратим юность нашу
Вместе с жизнью дорогой...

Снова и снова повторим, что прежде никогда не было в русской истории столь поэтического времени; никогда любовный порыв столь легко и естественно не переходил в революционный.

Позже, в момент восстания и даже на следствии, декабристы говорили такими фразами, какие вполне могут быть отнесены к особого рода поэзии: Рылеев перед восстанием, все больше ощущая его безнадежность, произносит возвышенное: “А все-таки надо...”

Пестель в своих показаниях говорит едва ли не ритмической прозой:

“...имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России... То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать”.

Поэтичны даже сами названия декабристских объединений и обществ - Священная артель. Союз спасения, Союз благоденствия. Общество соединенных славян...

Подобно тому как декабристская проза легко “поэтизируется”, некоторые особенно яркие стихотворные строки легко отделяются от больших стихотворений, становясь самостоятельными формулами, афоризмами:

О Дельвиг, Дельвиг! Что награда
И дел высоких и стихов?
Лицейские, ермоловцы, поэты,
Товарищи! Вас подлинно ли нет?

Рылеев умер как злодей!
О, вспомяни о нем, Россия...

Декабристы мечтали, действовали, даже погибали, не расставаясь с поэзией. На Сенатской площади Александр Одоевский восклицает, будто начиная стихотворение: “Ах, как славно мы умрем!”

Лунин вспомнит:

“В одну ночь я не мог заснуть от тяжелого воздуха в каземате, от насекомых и удушливой копоти ночника - внезапно слух мой поражен был голосом, говорившим следующие стихи:

Задумчив, одинокий,
Я по земле пройду незнаемый никем.
Лишь пред концом моим внезапно озаренный
Узнает мир, кого лишился он.

- Кто сочинил эти стихи? - спросил другой голос.

- Сергей Муравьев-Апостол...”

Согласно преданию, сорвавшийся с виселицы Рылеев успел бросить распорядителю казни проклятие, столь сходное со знаменитыми его стихотворными обращениями к другим временщикам: “Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз”.

Бессарабия, Молдавия, Днестр, Прут - край древней романтической истории и огромной современной российской энергии; край множества слов, стихов, тут же превращающихся в поступки; мечта о главном деле - и суровые разрушители того мечтания...

14

Кишинев - Петербург - Кишинев

Чтобы понять многое (а кое-что неясно и по сей день!), попробуем, если сумеем, взглянуть на Бессарабию тех лет “санкт-петербургскими глазами”.

Изменник Грибовский сообщал, что общее число заговорщиков - “более двухсот”; среди них - Муравьевы, Бурцев (“адъютант Киселева”), Михаил Орлов, Николай Тургенев, братья Фонвизины. Нашего героя, впрочем, в этом перечне нет.

Многие из названных людей - в полках, в провинции, но немало и в Петербурге. Царь, произнесший: “Не мне быть жестоким, не мне их судить!” - все же должен что-то сделать. Он сообщает тайну брату Константину, а затем под благовидным предлогом одних отставляет, других, наоборот, возвращает на службу с повышением (например, Никиту Муравьева); третьих, четвертых решено проветрить, вывести на длительные маневры. Шестнадцать месяцев гвардия шагает по белорусским лесам и болотам, и уже знакомый нам генерал Васильчиков, обуреваемый противоречивыми чувствами, однажды устраивает торжественное примирение царя с офицерской элитой...

Александр, однако, все равно не верит. Доносчик Комаров сообщает о роспуске Союза благоденствия, но царь не сомневается, что это маскировка.

Бывшие семеновские офицеры Сергей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и другие, а также сотни семеновских солдат рассеяны в полках южных губерний, но тем самым они удалены от всевидящего ока, да еще - у границы, в прифронтовой зоне.

Читая отчеты 2-й армии, Александр верит Киселеву, не надеется на Витгенштейна, скептически и недоверчиво относится и к Орлову, и к Сабанееву.

*  *  *

Греческие дела. Александр Ипсиланти, генерал русской службы, грек по происхождению, переходит Прут и поднимает восстание греков и других народов, уже несколько веков подвластных султану. Революция разворачивается прямо на глазах десятков тысяч русских солдат, офицеров и чиновников, находящихся в юго-западных губерниях; все они не скрывают своего сочувствия грекам.

Все со дня на день ждут приказа - ударить по туркам; ждут майор Раевский и генерал Орлов (он раньше других знал, надеялся присоединиться, отказался, - возможно, опять надеется). Штатский Пушкин призывает: “Восстань, о Греция, восстань!” Сочувствует Сабанеев, хотя и видит, что греки действуют необдуманно, что это все же “не спартанцы в Фермопилах”. Наконец, Киселев, в котором важность соперничает с молодым задором: “Что за время, в которое мы живем, любезный Закревский, какие чудеса творятся и твориться еще будут?”

*  *  *

Незадолго перед тем на другом конце земли второй американский президент Адаме заметил: “Если нация будет содержать большую армию, не имея пред собою противника, - то может возникнуть энтузиазм, последствия которого трудно предсказать”.

*  *  *

Не быть походу - быть энтузиазму: Александр не желает прямо поддерживать какую бы то ни было революцию против “законного монарха”, даже если это турецкий султан; определённую роль играет, вероятно, и опасение Петербурга насчет преданности, надежности 2-й армии: против турок они, конечно, пойдут охотно и, наверное, победят, но при этом еще больше преисполнятся дерзостью, свободомыслием и неизвестно, как себя поведут, вернувшись из похода.

Войны ждут, войны нет, - и даже верноподданные ропщут, а уж кишиневские поэты вообще перестают сдерживаться:

Я таю, жертва злой отравы:
Покой бежит меня, нет власти над собой,
И тягостная лень душою овладела...
Что ж медлит ужас боевой?
Что ж битва первая еще не закипела?

Этим еще, однако, не исчерпывается список беспокойных “юго-западных обстоятельств”. Масонские ложи, давние просветительские дворянские союзы, где числились, между прочим, и высочайшие персоны, великие князья: эти “неформальные объединения” чрезвычайно тревожат центральную власть, которая органически не приемлет того, что не ею заведено. В годы французской революции Екатерина обрушилась на московских масонов (Новиков, Лопухин и другие), многие попали в крепость, в опалу.

Позже их простили; Толстой со знанием дела повествует о Пьере Безухове и его масонских исканиях. В тех союзах рядом с пресыщенными аристократами, искавшими экстравагантных ощущений, сидели серьезные молодые люди; в обход привычной иерархии - поручики рядом с генералами и министрами. Здесь немало и завтрашних заговорщиков - Пестель, Лунин, Владимир Раевский, “Пьер Безухов”. Многие прошли масонскую стадию, стараясь наполнить эти союзы новой жизнью, - и, как правило, через определенный срок находили новую, более совершенную форму конспирации, тайное общество.

Кишиневская масонская ложа именовалась “Овидий”, в честь первого политического и поэтического ссыльного. попавшего в эти края в начале первого века н.э.; в нем несколько десятков членов (Раевский конечно же среди них), а также устав, бухгалтерская служба, для которой приготовлены огромные конторские книги. Позже, когда ложу закроют, книги заберет к себе один из бывших членов и станет в них заносить только что придуманные строки - “Мой дядя самых честных правил...”, “Мы все учились понемногу...”.

Однако это - после. А пока что военные и штатские собираются, всерьез, с обрядом, с важным разговором и улыбкою. Во всяком случае, 22-летний масон (“вольный каменщик”), поэт, будущий хозяин конторских тетрадей, обратившись к обладателю председательского молотка ложи “Овидий” генерал-майору Павлу Пущину (тот командовал одной из бригад дивизии Орлова), зарифмовал и благожелательные надежды, и некоторую насмешливость:

В дыму, в крови, сквозь тучи стрел
Теперь твоя дорога;
Но ты предвидишь свой удел,
Грядущий наш Квирога!
И скоро, скоро смолкнет брань
Средь рабского народа,
Ты молоток возьмешь во длань
И воззовешь: свобода!
Хвалю тебя, о верный брат!
О каменщик почтенный!
О Кишинев, о темный град!
Ликуй, им просвещенный!

Полковник, испанский революционер Антонио Кирога (или Квирога), верно, не узнал никогда, какую роль играло его имя на другом конце Европы, северо-восточной окраине романского мира. Квирога - это мечта о свободе, бунте, конституции: это почти нарицательное имя из революционного словаря. Как не вспомнить, к слову, что в это время Бенкендорф потребовал от гвардейского полковника Пирха, чтобы тот шпионил за своими офицерами, а полковник ответил: “Под управлением такого монарха, как наш, не могут существовать личности вроде Кироги...” Бенкендорф признался, что “не понимает, про какого Кирогу тот говорит”. Вездесущий испанец.

“Свобода”, “равенство”, “конституция”, “Квирога”, “Вашингтон”: это из учебных прописей майора Раевского: и вскоре наверх, к царскому престолу, отправится донос, - что Раевский “при слушании юнкерами уроков говорил: «Квирога, будучи полковником, сделал в Мадриде революцию и когда въезжал в город, то самые значительные дамы и весь город вышли к нему навстречу и бросали цветы к ногам его»”. Майор и сам бы “въехал” - но пока не получается... Из Петербурга опасливо и подозрительно наблюдают обычную, казалось бы, масонскую ложу, - но в армии, но на границе, но с участием заподозренных лиц, но с восклицаниями: “Вашингтон, Мирабо, Квирога!”

Разными путями, через официальные доклады и секретную полицейскую информацию, движутся новости с Прута и Днестра на Неву.

Александр I не обладал тем разветвленным полицейским аппаратом, что возник в следующем царствовании. Уничтожив в 1801 году Тайную экспедицию (суровое учреждение, управлявшее государственной безопасностью и прежде называвшееся Тайной канцелярией, еще раньше - Преображенским приказом, Приказом Большого дворца), - отменив, царь, конечно, учредил новое сыскное ведомство, но не столь полномочное, как прежде, и более замаскированное: Департамент общих дел при министерстве внутренних дел, а сверх того завел секретную полицию при отдельных армиях, специальную службу при начальнике южных военных поселений генерале Витте; последний между прочим следил за крупными начальниками - Воронцовым, Киселевым, наверное, и Сабанеевым. Раза два в году он встречался где-либо “в глубинке”, по пути, с Александром I и сообщал разнообразную информацию...

Из полков, бригад, дивизий 6-го корпуса бумаги следуют в Тульчин, во 2-ю армию. От Киселева и Витгенштейна - в Петербург, к дежурному генералу Главного штаба Закревскому; от генерала Закревского - к начальнику Главного штаба Петру Волконскому (Петрохану); из Главного штаба - к императору. Поскольку же император склонен к странствиям (за что и получил пушкинское - “кочующий деспот”), то специальные фельдъегери Главного штаба несутся за границу - в Лайбах, Верону...

Давно известно, что для понимания эпохи надо в максимально возможной для потомка степени превратиться в человека “того времени”, освоить его психологию.

В нашем случае - на краткий срок сделаться Александром I.

Повторяя и обновляя уже сказанное, ставим исторический диагноз: царь подозрителен, неспокоен. Он объясняет Аракчееву Семеновскую историю: “Никто на свете меня не убедит, чтобы сие происшествие было вымышлено солдатами”: князь Меншиков - доверенное лицо, начальник канцелярии Главного штаба - резко удален от службы, как только Александр узнал, что тот собирает подписи под адресом на царское имя (где были смиренные намеки на некоторые реформы). Проекты секретных преобразований столь же тщательно скрываются от правых, сколько и от левых, у страха глаза...

Всякая новая “неприятная информация”, естественно. усиливается, умножается подозрительным сознанием, и оттого царю еще меньше хочется в Россию, где ему полают списки заговорщиков, военных масонов, а также тех, кто ожидает от него вмешательства в греческое восстание. Как быть? Не преследовать, совсем уж “не судить”, "не быть жестоким”, - но тогда заговорщики усилятся и повторят 11 марта 1801 года...

Преследовать, арестовать? Но тем самым очень вероятно - ускорить взрыв, стимулировать злоумышленников, которые вообразят, что их дело открыто и, стало быть, надо пойти на все...

Если б можно было, как при Петре Великом и Иване Грозном, без всяких объявлений и судов арестовать, кинуть в каменный мешок, пытать, обезглавить. Однако уже больше полувека, как утвердилась дворянская вольность; в стране университеты, определенный уровень европеизма, чему сам царь, ученик Лагарпа, много лет содействовал; страна победила в 1812 году, и дворянство теперь невозможно откинуть на триста лет назад, к “турецким расправам”. В любом случае без серьезного расследования не обойтись; но тогда, царь не сомневается, арестованные поручики, майоры, генералы будут дерзить почище, чем генерал Вандамм, напомнивший Александру об “отцеубийстве”: кто-нибудь воскликнет: “Мы действовали по твоему примеру, государь, как ты сам в 1801-м!”

Сверх того, напомнят о реформах, обещаниях, намеках и попытках освободить крестьян, ввести конституцию, - и это мучительнее якобинской революции. Легче стать Людовиком XVI, лечь на плаху.

И так нельзя, - и эдак нельзя. Но никак - тоже нельзя. Александр достаточно умен, чтобы понять: ничего не делать - одна из форм самоубийства...

И тогда-то, медленно, в глубочайшей сверхтайне, известной лишь нескольким лицам в империи, делаются распоряжения о будущем царе, которому, по всей видимости, придется все это расхлебывать.

Впрочем, начиналось это очень давно. Еще весной 1796 года, когда Александру шел 19-й год, а на троне сидела бабушка Екатерина II, было написано знаменательное письмо одному из доверенных друзей:

“Придворная жизнь не для меня создана. Я всякий раз страдаю, когда должен являться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых другими на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих, в моих глазах, медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места... Одним словом, мой любезный друг, я сознаю, что не рожден для того высокого сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим образом”.

Пройдут годы, и в 1809-м, при отправлении первого посольства в Соединенные Штаты, Александр, согласно некоторым воспоминаниям, говорил о своей мечте - бросить все и навсегда уехать в эту дикую, девственную страну; присутствующие решили, что государь шутит, и поддержали разговор, но затем, к своему испугу, убедились, что шутка заходит далеко, что Александр уже готов послать во дворец за деньгами, - и начали отговаривать. И отговорили...

Тогда же будет сказано (некоторые современники запомнили): “Отчего же царям нельзя в отставку уходить?”

8 сентября 1817 года историк А.И. Михайловский-Данилевский слышит рассуждения Александра, что монарх постаревший, усталый обязан “удалиться”: “Неужели, подумал я, государь питает в душе своей мысль об отречении от престола, приведенную в исполнение Диоклетианом и Карлом V? Как бы то ни было, но сии слова Александра должны принадлежать истории”.

17 апреля 1818 года у младшего брата царя, великого князя Николая, рождается сын Александр (будущий Александр II): после Александра I должен царствовать Константин, но v него нет детей, и племянник - наиболее вероятный продолжатель династии.

Лето 1819 года. Во время маневров в Красном Селе (согласно воспоминаниям жены Николая, Александры Федоровны) царь сообщил младшему брату, “что он смотрит на него как на своего наследника и что это должно случиться гораздо ранее, нежели можно ожидать, так как это случится еще при его жизни...

- Кажется, вы удивлены: так знайте же, что мой брат Константин, который никогда не заботился о престоле, решил ныне, более чем когда-либо, формально отказаться от него, передав свои права брату своему Николаю и его потомкам. Что касается меня, то я решил отказаться от лежащих на мне обязанностей и удалиться от мира...

Видя, что мы были готовы разрыдаться, он постарался утешить нас, успокоить, сказав, что все это случится не тотчас и что несколько лет пройдет, может быть, прежде, нежели он приведет в исполнение свой план”.

Осень 1819 года. Разговор в Варшаве Александра и Константина (10 лет спустя Константин расскажет Киселеву, а тот Михайловскому-Данилевскому):

Царь: “Я должен сказать тебе, брат, что я хочу абдикировать (отречься); я устал и не в силах сносить тягость правительства; я тебя предупреждаю для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно делать в сем случае”.

Цесаревич ответил: “Тогда я буду просить у вас место второго камердинера вашего; я буду вам служить и, ежели нужно, чистить вам сапоги. Когда бы я теперь это сделал, то почли бы подлостью, но когда вы будете не на престоле, я докажу преданность мою к вам, как благодетелю моему”.

“При сих словах, - рассказывал Константин Павлович, - государь поцеловал меня так крепко, как еще никогда в 45 лет нашей жизни он меня не целовал”.

“Когда придет время абдикировать, - сказал в заключение Александр, - то я тебе дам знать, и ты мысли свои напиши к матушке”.

20 марта 1820 года. Манифест о формальном расторжении брака Константина Павловича с давно покинувшей Россию великой княгиней Анной Федоровной: в манифесте между прочим были строки:

“Если какое лицо из императорской фамилии вступит в брачный союз с лицом, не имеющим соответствующего достоинства, то есть не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежавших членам императорской фамилии, и рождаемые от такового союза дети не имеют права на наследование престола”.

12 мая 1820 года. Константин венчается в Польше с графиней Грудзинской - не царской крови, как раз “не имеющей соответствующего достоинства”.

14 января 1822 года. Константин в Петербурге просит царя передать престолонаследие “тому, кому оно принадлежит после меня”.

2 февраля 1822 года (за три дня до ареста Раевского). Александр I и царица-мать Мария Федоровна принимают “отставку” Константина, давая ему “полную свободу... следовать непоколебимым решениям”.

Октябрь 1822 года. Австрийский канцлер Меттерних на Веронском конгрессе Священного союза замечает у Александра “новую черту: утомление жизнью”.

Август 1823 года. Манифест, объявляющий наследником великого князя Николая Павловича, как секретнейший государственный документ, заперт в Успенском соборе Московского Кремля; в октябре соответствующие бумаги поступают в Государственный совет, Сенат и Синод.

Все это - громадная государственная тайна, известная семи-восьми лицам. Пока что во всех церквах, от прусской границы до Камчатки, возносится здравие государю императору Александру Павловичу и его наследнику цесаревичу Константину Павловичу.

Легко заметить, что разговор с Николаем, бумаги о престолонаследии параллельны тем сведениям, которые в 1817 - 1821 годах Александр получает о тайных обществах и разных их проектах, вплоть до якушкинского плана цареубийства.

Документы о наследнике ложатся рядом с российской конституцией, сочиненной, как помним, в 1818 году Новосильцевым, и с аракчеевским планом освобождения крестьян.

Следующая волна важных доносов падает на 1825 год, когда действие пойдет к развязке: подробности напомним, когда наш рассказ придет к тому рубежу; пока же заметим только, что там извещали уже не просто о тайном обществе, но и о сроках восстания, цареубийства...

Александр же как будто не реагирует: много зная, не хочет знать (примерно так он вел себя при заговоре против Павла I) : многое может, но как будто не желает, не имеет сил действовать...

Доносчики чутко ощущают спрос и предложение: если царь не одобряет, если Бенкендорфу приходится испытывать царское неудовольствие - тогда энтузиазм слабеет...

Тем интереснее наблюдать немногие меры, которыми странный, раздираемый противоречиями царь все же пытается себя защитить.

Резкие репрессии обрушиваются на ложу “Овидий”: у генерал-майора Павла Пущина требуют все масонские документы, причем в приказ об этом попадают неожиданные для тех лет грозные слова: доброму Инзову предписывается “в случае упорства (Пущина) употребить силу”; Пущина выгоняют со службы, хотя Сабанеев за него ручается и утверждает, что он “малый редкий, умный, честный, усердный, словом - прекраснейший...”.

Александр Сергеевич Пушкин позже заметит, что был членом той масонской ложи, из-за которой были закрыты все ложи в России: действительно, вскоре (1 августа 1822 года) последовал официальный царский указ, запрещавший масонские и вообще тайные общества...

Царь как бы ничего не делает - и вдруг бешеные, импульсивные действия совсем не на “главном направлении”, ибо мы теперь хорошо знаем, что отнюдь не с генералом Павлом Пущиным и не в ложе “Овидий” - семена основного заговора.

Впрочем, после таких полуслепых телодвижений там, в Петербурге, и неподалеку, в Тульчине, легко вычисляют, что конечно же следует ожидать нового усиления недовольства, новой конспирации.

И государственное око пристально вглядывается в 6-й корпус, а более всего в 16-ю дивизию генерала Орлова. где заведует дивизионной школой майор Раевский.

15

Хроника

“Скажите Сабанееву, что, доживши до седых волос, он не видит того, что у него делается в 16-й дивизии”.

Эта фраза Александра I довольно быстро одолела сотни верст и больно уязвила генерала.

Обидная, угрожающая фраза: намек, что всю жизнь (до седины) Сабанеев не так командовал, не за тем следил; вроде косвенного ответа на его соображения о палках; на реплику, что разрешается “по закону” умертвить солдата за два-три года; не о том бы генералу думать!

Сабанеев не видит, - а там, наверху, - видят... Дурное зрение генерала легко объяснить тем, что либо он сам заодно со злоумышленниками, либо разленился, - и не пора ли в отставку (в то самое время, как - обзавелся семьей, но не арендой или имениями!).

3 декабря 1821 года, Сабанеев - Киселеву.

“Вчерась вечером прибыл я в Кишинев и завтра должен отправиться в Бельцы.

После отъезда Вашего из Кишинева узнал я, что майор Раевский завел в 32-м полку также масонскую ложу и что будто бы двое рядовых введены в оную были. Об обстоятельствах сих, как довольно важных, поручил я тайно разведать Черемисинову, на которого во всяком случае положиться можно.

Здесь, в Кишиневе, наблюдение за подобными (людьми) поручено Барцу”.

Так впервые (не считая подписи на формулярном списке) Сабанеев написал фамилию человека, судьбу которого мы сопоставляем с его собственной уже так давно - с екатерининских и павловских лет, “с дней александровых прекрасного начала”, с 1812-го.

И вот 49-летний генерал сообщает 33-летнему начальнику армейского штаба сведения, после которых там, наверху, может быть, поймут, что он, Сабанеев, не такой уж ротозей.

Розыск поведут еще два генерала, вполне годящиеся для темных дел, начштаба 6-го корпуса Вахтен и Черемисинов, начальник одной из бригад; шпион Барц будет наблюдать за Раевским (то есть просочится на те собрания, где он витийствует с Орловым, Пушкиным).

Сабанеев принимает меры, но притом как бы не замечает, что доносят именно о школе Раевского: ведь обучать малограмотных военных - его собственная идея, и генерал не готов сразу отказаться от просвещения: торопится не торопясь.

Однако в этот же день, 3 декабря, по роковому совпадению, начинается страшная история в Камчатском полку (заметим, между прочим, что пехотные полки 6-го корпуса назывались далекими восточно-сибирскими и дальневосточными именами, как бы напоминавшими об огромности империи).

Командир роты капитан Брюхатов грабил и местных жителей, и своих солдат, присваивая и продавая провиант. Унтер-офицера, пытавшегося тому воспротивиться, капитан велел наказать, - солдаты отняли палки, бить не дали, принесли жалобу генералу Орлову. Командир дивизии принял их сторону. Как бы не замечая, что рядовые совершили страшный по тем временам проступок (ослушались приказа, в сущности, взбунтовались!), Орлов лишил Брюхатова роты и сказал: “На тебе эполеты блестящие, но ты не стоишь этих солдат”.

Действительно, грабить солдат да еще их же за это бить - нельзя: сколько о том говорено и писано Сабанеевым. И вдруг его же собственная идея (точно так, как с ланкастерскими школами) ведет к нарушению дисциплины и субординации. Командир корпуса ненавидит и презирает палочного генерала Желтухина - но у того в дивизии все, слава богу, тихо; то есть солдаты мрут, помаленьку бегут, но это в Петербурге считают “делом обычным”. А вот в дивизии Орлова, где с одобрения Сабанеева палки осуждены, - что же происходит?

Киселеву отправлено донесение: “Преступники (то есть солдаты) даже не арестованы”.

Генералу, однако, явно хочется поговорить с многознающим начальником штаба армии совсем откровенно, с глазу на глаз.

22 декабря 1821 года: “Чем более вникаю в обстоятельства, чем более рассматриваю поведение Орлова, тем более нахожу причин к подозрению”.

Никуда не денешься - непорядок, нерадение: и тут уж не до прогресса: у Желтухина одна крайность, здесь - другая.

Киселев поощряет, поддерживает Сабанеева, в то время как в Петербурге - не очень верят. Там трактуют дело просто и находят, что с этим конфликтом справились бы Аракчеев, Вахтен, тот же Желтухин: можно ли верить ненавистнику ранжира Ивану Сабанееву?

Киселев, однако, понимает все много тоньше и кое-что объясняет старшим (прежде всего Петру Волконскому): объяснения идут к царю; на самом верху, кажется, улавливают главную мысль начальника штаба армии и одобряют ее. Александр с удовлетворением убеждается, что не зря покровительствовал Киселеву: вообще ни на кого нельзя положиться - одни заговорщики, а другие - тупые дураки, на Киселева, может быть, тоже нельзя - но все-таки он “лучше других”.

Главная мысль начальника штаба армии заключалась в том, что расправу с “нашими этеристами” (то есть заговорщиками, бунтовщиками) лучше вершить не аракчеевскими руками, не фронтовым вахтпарадникам, а именно толковым генералам суворовского покроя, - не очень светским, не очень угодным наверху.

Одних вольнодумцев - другими: в конце концов, такая политика и практика могут ослабить опасность, которую царь больше всего боится - угрозу объединения разных противников и недовольных, как это было в 1801 году. Поэтому к Киселеву особое благоволение; поэтому охотно принимаются его кандидаты на высокие офицерские должности: так, еще 9 декабря начштаба 2-й армии благодарит Петра Волконского (а через него императора) за назначение командиром Вятского полка столь отличного, исправного офицера, как Павел Пестель...

Итак, сверху требуют скорее отыскать корни зла в Камчатском и других полках 6-го корпуса, Сабанеев опасается нового упрека насчет “седых волос”. Но при всем при этом - все же не так воспитан, чтобы открыть то, чего нет, только ради угождения высочайшему подозрению. Он разрывается между суворовскими и александровскими понятиями.

26 декабря Сабанеев вот что рапортует Киселеву: “Сколько понять могу, правительство подозревает, может быть, конституционную горячку. Подозрение справедливое, но кто виноват?”

А действительно, кто виноват, кто не раз заговаривал о конституции и дал ее Польше, Финляндии? Кто, по словам Раевского, медлит?..

Генерал-лейтенант из последних сил старается внушить - не столько Киселеву, сколько высшим, которые вдруг могут приказать, он советует не торопиться, не поощрять любые гонения на вольнодумцев (мысль, видно, на самом деле испытанная).

Офицеры возле Орлова, те, что против палок; ланкастерская школа: ими пожертвовать - значит сдаться. превратиться в аракчеевца, а ведь каждый час может начаться война с турками, и Сабанеев оканчивает письмо, приписывая на полях фразу, которая (он ясно это понимает) для недоверчивых и подозрительных начальников будет звучать “по-якобински”:

“К войне, кроме начальников армии, готовы, только надобно бы солдат поберечь и, готовясь к смотру, не домучить. Вот это мое якобинство - истинно они мученики...”

“Солдат поберечь” - и “преступники в Камчатском полку”.

*  *  *

Меж тем приближается новый, 1822 год. Для Раевского - последнее рождество на воле: Орлов собирается в отпуск, Липранди тоже; Пушкин ссорится с полковником Старовым из-за того, какую музыку нужно играть на вечере в местном клубе: противники дважды обмениваются пулями и мирятся...

Меж тем генерал-майор Черемисинов (которому тоже не очень доверяют в Тульчине) усердно копает, копает и посылает Сабанееву в Тирасполь важное донесение:

“Раевский... наставлением своим, кажется, внушил солдатам то, чего бы им знать не следовало. Но, как обстоятельство сие требует подтверждения, то я употреблю все способы таковую заразу вывесть наружу. Я бы желал, чтобы Раевского в полк не присылали, а лучше и совсем из корпуса выгнать...

Орлов человека сего ласкает, держит у себя и чрез то поощряет действие вольнодумства в других и пр.”.

И уж Сабанеев, срочно посылая эту выписку Киселеву. добавляет:

“Из письма Черемисинова усмотрите, почтеннейший товарищ, что Черемисинов со мною откровенен и, конечно, не вольнодумец и не партизан мерзавца Раевского”.

Мерзавец Раевский - слово произнесено.

Правительство, Петербург требуют жертв: им отдали масонскую ложу генерал-майора Пущина: сыщики, доносчики сообщают разные компрометирующие сведения об Орлове и “орловщине”. Однако командир 16-й дивизии - важная птица со столичными связями: к тому же приятель Киселева, который внимательно следит, чтобы доносчики не переусердствовали.

Должны быть виноватые, но без “излишеств”: таково мнение Тульчина и Петербурга.

“Невелика беда, что невиноватый за виноватого сошел - много их, невиноватых-то этих! сегодня он не виноват, а завтра кто ж его знает? - да вот в чем настоящая беда: подлинного-то виноватого все-таки нет! Стало быть, и опять нащупывать надо, и опять - мимо! В том все время и проходит” (Салтыков-Щедрин. “Вяленая вобла”).

Раевский - член тайного союза, позволяющий себе много вольностей в полку и дивизионной школе, конечно, чувствует опасность, но еще не понимает, не может знать, что его могут принести в жертву, которая удовлетворит и корпус, и армию, и столицу. Впрочем, доказательства, доказательства, доказательства...

И генерал-лейтенанту приходится во всем разбираться самому.

Меж тем побежал 1822 год.

2 января Пушкин пишет другу Вяземскому через посредство отъезжающего на север кишиневского приятеля-вольнодумца:

“Липранди берется доставить тебе мою прозу - ты, думаю, видел его в Варшаве. Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и, в свою очередь, не любит его”.

В тот же день, 2 января, новый скандал, на этот раз в Охотском полку 16-й дивизии.

Офицеры нещадно избивали не только солдат, но и заслуженных унтеров с наградами за Лейпциг и Париж (что запрещено уставом): снявшему на минуту ружье с плеча - 850 розог, споткнувшемуся - 100 розог, рассеченное тело смачивали соленой водой.

Два особенно избитых унтера самовольно отлучились и дошли до Орлова. Генерал снова на стороне солдат: троих офицеров отстранил, взял под арест, предал военному суду: “Да испытай они в солдатских крестах, какова солдатская должность”.

И снова - командир корпуса видит, что Орлов действовал вроде бы “по-сабанеевски”, но притом унтера отлучились самовольно, жалоба подана “неуставным порядком”: бунт...

Орлов меж тем отправляется в отпуск - “вовремя и не вовремя”. Больше он не вернется, его не пустят в дивизию: боятся оставлять во главе крупной воинской части, но опасаются и преследовать, докапываться глубже; все это в царском духе... Уезжая, генерал добавляет масла в огонь необычным приказом, где между прочим объявляет:

“Суворов, Румянцев, Потемкин, все люди, приобретшие себе и отечеству славу, были друзьями солдат и пеклись об их благосостоянии. Все же изверги, кои одними побоями доводили их полки до наружной исправности, все погибли или погибнут...”

Приказ громко прочли в полках, и если не солдаты, то уж офицеры легко догадались, что среди “погибших извергов” - Петр III, Павел I и, может быть, в будущем Александр, Аракчеев...

Сабанеев прочел и разъярился не шутя. Сейчас не до борьбы с палками, не до лицея: во вверенном ему корпусе непорядки, два полка распустились, и 7 января отправляется горячее, энергическое послание Киселеву.

Раевский позже запишет, что Сабанеев выражался коротко, отрывисто и даже самые вежливые фразы произносил, будто ругаясь. То же самое угадывается порою и в его письмах.

“Во вторник (10-го) намерен выехать в Бессарабию, хотя чрез силу, ибо обстоятельство сие возвратило мне, кажется, припадки прошедшей болезни моей. Дай бог для меня, чтобы я ошибся. Но если дойдет до государя - какого будет он обо мне мнения? Каково же мне, поседевшему на верной службе царю и царству, впасть в подозрение, столь чуждое чувствам моим.

Сделаться жертвою легкомысленности молодых, неопытных товарищей моих. Словом, потерять доброе имя, купленное ценою крови. Вот мысль, воспламенившая воображение мое и способная возвратить прежние припадки ужасной болезни моей. Как бы то ни было, я еду и хоть умру, но исполню долг мой. Объеду все полки 16-й дивизии и. сколько умею, постараюсь внушить обязанности начальникам и подчиненным”.

Генерал-лейтенант, конечно, опасается и третьего бунта - среди солдат и юнкеров Раевского:

“Удостоверюсь в истине и, если то не ложно, арестую Раевского и отправлю в Тирасполь”.

16

[img2]aHR0cHM6Ly9wcC51c2VyYXBpLmNvbS9jODUxMDI4L3Y4NTEwMjgwNjMvMTY1NTc3L0pjNTkzODlxaGdnLmpwZw[/img2]

Б.Н. Кузнецов. Портрет А.А. Раевской - матери декабриста. 1989 г. Холст, масло. 55,0 х 47,0 (овал); 81,0 х 74,0 - рама. Белгородский государственный историко-краеведческий музей.

17

“Щенок, всем известный”

Из Тирасполя генерал мчится 70 верст до Кишинева и останавливается у Инзова.

15 января. Иван Васильевич Сабанеев обедает у Ивана Никитича Инзова. Генералы - старинные друзья: у ярославского помещика Василия Сабанеева сын Иван родился на четыре года позже, чем некоего мальчика, завернутого в роскошное одеяло и “с царскими гербами”, доставили князю Никите Юрьевичу Трубецкому, и Трубецкой понял, что ему приказано воспитать незаконное дитя царской крови.

Мальчика назвали, говорят, в честь пензенской реки Инзы, Иваном Инзовым, отчеством же наградил приемный отец Никита Трубецкой. Однако об этом генералы, конечно, за своим обедом не говорят: оба участвовали почти в десятке войн, в десятках сражений, где награждены и ранами, и орденами (первая для Сабанеева битва при Мачине была уже третьим сражением для Инзова, в ту пору адъютанта генерала Репнина).

Вряд ли Сабанеев толковал о Раевском, Орлове и прочих заботящих его персонах - но все больше развивал мотивы острые, опасные; то, что сам называл “своим якобинством”: о политике подозрительного правительства, гонении на “невиноватых”, усиливающем “беспокойное брожение умов”. Возможно, Сабанеев наговорил и выпил лишнего, ибо, мы точно знаем, уходя, забыл свою шпагу.

Почему мы столь определенно настаиваем, твердо знаем - о чем говорил и о чем молчал командир 6-го корпуса за столом у Инзова?

Потому что приглашал Иван Никитич за свой стол разных людей; один из них, чиновник Павел Долгоруков, регулярно записывает свои впечатления в дневнике (чудом найденном 125 лет спустя): другой же постоянный сотрапезник, Александр Сергеевич Пушкин, именно в этот день, 15 января, впервые представлен приезжему генералу. Сабанеев, человек начитанный, конечно слыхал, может быть, даже читал молодого поэта - да Пушкин на этот раз не произносит ни слова. Зато чуть позже разговорится с друзьями (может быть, и с Раевским!), описывая тот обед.

В Кишиневе все про всех знают - Сабанееву тут же донесли. Через пять дней, 20 января, разгневанный командир корпуса торопится передать Киселеву только что услышанное, явно опережая возможную информацию по другим каналам: Сабанеев не сомневался, что люди вроде Пушкина, Орлова, Раевского способны на очень многое...

Сердится, нервничает генерал-лейтенант: “В кишиневской шайке, кроме известных Вам лиц, никого нет, но какую цель имеет сия шайка, еще не знаю. Пушкин, щенок, всем известный, во всем городе прославляет меня карбонарием и выставляет виною всех неустройств. Конечно, не без намерения, и я полагаю органом той же шайки”. Вот какие разговоры!

Пушкин, казалось бы, должен обзывать генерала за глаза аракчеевцем, “невеждою” (это слово обозначало в ту пору человека реакционных убеждений, пусть даже весьма образованного); поэт же величает Сабанеева карбонарием. Иначе говоря, генерал-лейтенант сам боролся с палками, поддерживал Орлова, но как только благомыслящие офицеры, а также солдаты некоторых полков начали действовать в его же духе, - Сабанеев приезжает творить расправу.

Пушкин справедливо заподозрен в принадлежности “к той же шайке”...

Генерал растерян: “Жаль и мне Орлова, но не вижу возможности иной...”; очевидно, Инзов и Киселев тоже жалеют Орлова, но он должен быть отставлен.

От собственной растерянности Сабанеев делается все злее: солдат жалеет - “бедняги!” - и в то же время готовит наказание в Камчатском и Охотском полках: “Я их допрашивал поодиночке и говорил солдатам их языком. Они меня поняли и другие, бедняги, плакали...”

С Раевским же - разговор впереди. Главное для генерала сейчас - преодолеть самого себя, свой “карбонаризм”. Должен быть порядок! Раньше угроза порядку заключалась в палках, маршировках, теперь же в совершенно противоположном...

За долгую свою службу, скажем прямо, генерал не встречался с подобной ситуацией: приходится выбирать, а более трех десятилетий не приходилось.

Услужливый рассудок подсказывает: арестовать одного - избавить многих; проявив суровость, можно “для равновесия” осадить и палочных мастеров вроде Желтухина. Прогресс не идет прямыми путями: “щенки” меня величают карбонарием - надо действовать, как, судя по всему, они действуют в своих тайных союзах. Наверху не сочтут арест одного не слишком заметного офицера за “шумную акцию”, да и здесь, в Кишиневе, не очень-то всполошатся: действительно, упомянутый уже чиновник Долгоруков 5 февраля, в роковой для Раевского день, запишет в кишиневском дневнике о холодной погоде, об архиерее, который потчевал гостей дульчессой, то есть вареньем с водой, и, наконец, о том, что “все ждут войны”.

И в следующие дни, ожидая от советника, обедающего с Инзовым, хоть слово об аресте майора, мы находим в его записях лишь “устрицы малые”, “вкуса почти не имеющие”, “каракатицу с сорочинским пшеном”. Самое драматическое происшествие - 10 февраля за обедом слуга уронил кушанье, и Долгоруков потрясен тем, что Инзов вместо побоев и брани “стал извинять слугу, говоря, что блюдо через меру нагрело руки его, что может быть это знак хороший...”

Только через месяц, 8 марта, за теми обедами вспомянули все же Раевского: что его отвезли в крепость и что он будто бы за свой счет сшил для роты сапоги и часто хлопал по крышке своей серебряной табакерки - а на той табакерке изображен государь Александр I... Обычное дело, обычные разговоры: в общем - осудить одного неосторожного майора ничего не стоит, он дворянин, не пропадет, через некоторое время простят...

Майор - не просто чин Раевского, но нечто вроде символа: первая штаб-офицерская степень, соответствующая коллежскому асессору штатской службы (за что “гражданским лицам” полагалось потомственное дворянство). Иначе говоря, майор - первый чин для солидного человека, но только первый; вспомним федотовское “Сватовство майора”: этот офицер, понятно, разорился, если сватается за не слишком знатную особу с капиталом, - но все-таки майор: за капитана или поручика невесту с деньгами могли бы и не отдать.

Генерал Иван Набоков (как и Сабанеев, командир корпуса) в ответ на просьбы жены (родной сестры декабриста Ивана Пущина) помягче обходиться с подчиненными офицерами отвечал, что государь для того его поставил, за то ему и деньги платит, чтобы “кричать на майоров”: именно на майоров, а не на более нижние чины - на тех уж сами майоры должны покрикивать. Поэтому Сабанеев считает, что, наказав майора, не вызовет слишком большого скандала, как если бы расправился с полковником или генерал-майором, но и не заслужит упрека в либерализме, незнании войска, как может случиться, если б наказал, скажем, поручика...

О том, что Сабанеев думал так или почти так, мы более или менее уверенно судим по разным документам, напечатанным или архивным.

По-своему резонно рассудил корпусной командир - да только одного не учел: каков был избранный для расправы майор. Судя по всему, Киселев этого тоже не понял, из Тульчина не разглядел, и в общем принял точку зрения Сабанеева: нужен ответчик, чтоб в Петербурге оценили.

27 января, в те самые дни, когда Сабанеев повел розыск о Раевском, Киселев посылает извещение о принятых мерах в Петербург.

О мерах насчет офицеров. И насчет солдат.

Сабанеев без Орлова пошел крушить камчатских и охотских.

Двух унтеров Охотского полка, жаловавшихся Орлову, после месяца гауптвахты - в солдаты; офицерам-истязателям зачли арест и вернули на службу. Впрочем, это еще дела милосердные. В Камчатском же полку - капитана Брюхатова на год в рядовые; зато унтеру, вырвавшему палки у “исполнителей”, - 81 удар кнута; трем солдатам, ему помогавшим, - 71. Всех засекли насмерть!

Это было 20 февраля, в том же месяце, что стал для Раевского роковым.

18

Перехват

Раевский своему полковому командиру Непенину, 1 февраля 1822 года:

“Милостивый государь Андрей Григорьевич!

Спешу Вас уведомить обо всем здесь происходящем кратко и ясно. Когда прочтете, предайте письмо огню. После отъезда благородного нашего генерала Сабанеев приехал сюда, и вдруг все учреждения Орлова насчет побоев солдат и Охотского полка перевернул кверх дном!.. Не знаю, кто, каким образом, все дела Орлова представлены ему были совершенно в противном виде; он даже сначала начал действовать, как противу возмутителей, он подозревал Орлова как будто в революционных замыслах, велел в некоторых полках все его приказы сжечь, уничтожить, и возобновить жестокость и побои!..

Между тем подлец Сущов, будучи недоволен моим с ним, как и с прочими юнкерами, строгим обращением, подстрекаемый адъютантами Сабанеева и врагами новой администрации, приступил к прекрасному средству - украл у меня какие-то бумаги и письма... и все это отдано в руки Сабанееву.; еще дело не открыто, в чем это все состоит. Однако Сабанеев тотчас взял из нашей лицеи этого подлеца и отослал в Тирасполь под свое крыло.

Я не знаю, что он там наплел на меня. Бумаг важных у меня никаких не было, но все неприятно, и, атакуя меня, думаю, генералу хотят сделать неприятность.

До Вас одна и важная просьба: если к Вам будут какие-нибудь запросы, постарайтесь им дать ответ благородный: и если сильно напрут, то подкрепите свидетельством от офицеров о моем благородном поведении и примерном”.

Сущов уже упоминался. Сабанеев пускает его в ход: важные бумаги выкрадены, важные свидетельства получены и еще будут получены. Однако даже спустя почти два века обидно читать только что цитированную записку; обидно, что она сохранилась. Ведь Раевский отправил ее из Кишинева в Измаил с верным гонцом и приятелем Гамалеей; Гамалея приезжает, находит Непенина, рядом с которым стоит бригадный генерал Черемиспнов (уже упоминавшийся агент .Сабанеева). Полковник берет конверт, держит, не читая, а генерал на правах старшего ласково вынимает бумагу из рук Непенина - и прочитывает...

Прочел - переслал Сабанееву!

*  *  *

Легкомысленные, неконспиративные замашки - и это у членов тайного общества, заговорщиков. Двадцать с лишним александровских лет усыпили, преувеличили область дозволенного, притупили чувство опасности. То была характерная черта первых (но отнюдь не следующих!) десятилетий XIX века.

Так или иначе, теперь есть прямой повод для ареста старшего офицера.

Дело верное, и Сабанеев составляет записки для Киселева, для Инзова, для Петербурга. Он представляет семь провинностей 27-летнего майора.

Во-первых, распустил солдат, панибратствовал, даже обнимался, целовался с ними.

Во-вторых, “склонял солдат к неповиновению”, возбуждал негодование и недоброжелательность к начальству.

Третья вина - школьные прописи: “равенство, свобода, конституция, Квирога, Вашингтон”.

В-четвертых, как свидетельствовали доносчики, хвалил взбунтовавшийся Семеновский полк: “вот как, ребята, должно защищать свою честь!”

В-пятых, вспомнили, что несколько месяцев назад в Аккермане какие-то офицеры пытались урезонить солдат Раевского, а он, в присутствии солдат, тех офицеров прогнал и оскорбил.

Шестая вина обязательно найдется в бумагах, выкраденных юнкером Сущовым, болезненным, странным субъектом, которого Раевский пригрел, подкормил - и получил “благодарность за благодеяние”.

Наконец, в-седьмых, совсем неожиданный сюрприз: по своей охоте к Сабанееву явился некий майор Юмин и объявил, что и Раевский, и полковой командир Непенин, и он сам, Юмин, - члены тайного общества Союз благоденствия.

*  *  *

Читатель XX века сгоряча подумает, что именно последнее обвинение - самое главное, и теперь Раевскому никак не отвертеться.

На самом деле, все много сложнее. Как известно, царь имел много доносов на членов тайных обществ, но никого не арестовал; более того, не тронул ведь Якушкина, помышлявшего о цареубийстве.

Был, правда, арестован гвардейский офицер, полковник фон Бок (его история прекрасно описана Яаном Кроссом в романе “Императорский безумец”); однако фон Бок, можно сказать, оскорбил императора своими яростными письмами, обращаясь к Александру не Sir (Ваше Величество), a mortel (смертный) и требуя при том конституции, а также освобождения крестьян.

После этого Бок был отправлен в крепость, где содержался в большой камере (там, между прочим, находилось фортепьяно) и числился сумасшедшим...

На расправу с фон Боком Александр решился, видимо, потому, что тот был одиночкой, никак не связанным с российскими тайными обществами, и поэтому его арест не вызывал особых царских опасений, что тайное общество вступится и т.п.

Повторим еще раз: по своим причинам царь как бы не хотел знать о тайном обществе и за одно это не карал; идеальной ситуацией для него было бы обвинение какого-либо члена тайного союза - не за политическую деятельность, а за дисциплинарные, хозяйственные, чисто военные проступки.

Раевский потому “подходил”, что имел шесть других вин, кроме чисто политической. Да и Сабанеев, как скоро увидим, сосредоточится именно на “развращении солдат”. Конечно, и по этой части политика на каждом шагу, - но сверху хотят, но Киселев подтверждает, но Сабанеев хочет упечь майора “в пример другим” именно за нарушение воинского устава.

5 февраля 1822 года Пушкин предупреждает Раевского о грозящем аресте.

6-го утром “дрожки остановились у моих дверей. Я не успел взглянуть в окно, а адъютант генерала Сабанеева. гвардии подполковник Радич, был уже в моей комнате.

- Генерал просил вас к себе, - сказал он мне вместо доброго утра.

- Хорошо, я буду!”

*  *  *

Продолжая свои воспоминания о роковом эпизоде своей биографии, Раевский записывает: “С самоуверенностью и холодным духом я вошел в дом Сабанеева”. Потом все же зачеркивает слова “и холодным духом”.

“Стоял большой стол, на столе в беспорядке навалены бумаги. По правую сторону, в некотором отдалении и ближе ко входу, стояли три юнкера из моей школы. Сущов - главный доносчик, Перхалов и Мандра. По левую руку у стены адъютанты генерала Сабанеева: прямо против дверей, в которые я вошел, у другого конца стола, на котором стояло кресло, стоял генерал Сабанеев, как бы ожидая моего прихода”.

Генерал-лейтенант на четыре чина главнее майора. Однако этот генерал-лейтенант до последнего смертного часа не забудет этого майора...

С той минуты (а точнее, еще и раньше) начинается один из самых странных, удивительных, до сих пор еще до конца не понятых российских политических процессов (сразу оговоримся, что почти весь процесс свелся к следствию, которое по тогдашним российским законам (или, вернее, беззаконию) было почти неотделимо от суда).

Около 80 делопроизводственных томов о Раевском позже на долгие десятилетия лягут в архив, под замок. Сверх того, важнейшие слова, относившиеся к тому процессу, вообще не будут записаны, - лишь произнесены. Будут наказаны, отправлены в каторгу, в ссылку, преждевременно умрут десятки людей, знавших если не все, то очень многое...

Более того, в следующем столетии - нашем XX-ом, - несколько человек, взявшись за разгадку, переживут нелегкие житейские перипетии, не раз отрывавшие их от старинного героя, но все же не помешавшие новым возвращениям.

То были невзгоды, вроде бы никак не связанные с личностью старинного майора, - но в то же время причудливо. своеобразно и, наверное, закономерно связанные... Поэтому, остановив на время, на несколько десятков страниц, наш рассказ о Раевском, остановив “в минуту злую для него”, - поговорим о том, откуда ж мы сегодня знаем - что было дальше?

19

Часть вторая

И пусть мой внук...

Пушкин

Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году

Белинский

До Иркутска семь часов самолетом. Конференция памяти декабристов в городе, где "людей 14 декабря" считают земляками и не одобряют упрямого лектора, доказывающего их классовую ограниченность, восклицающего, что дворян везли в Сибирь на колесах, а народ - пешочком: "Так ведь пролетариям нечего было терять, - отвечали иркутские рабочие, - а тут князья, все имели, незачем восставать, а вот взяли да и сами от всего отказались. Нет, товарищ лектор, наших князей не отдадим!"

Внук декабриста Завалишина, известный ученый Борис Иванович Еропкин, победоносно поглядывает на правнуков и праправнуков других дворянских революционеров, гостей конференции: дело в том, что Завалишин-дед женился, когда был почти 80-летним, произвел на свет нескольких детей, удивительно на него похожих, - и, таким образом, представлен в наши дни почтенным внуком. Еропкин читает доклад о своем предке:

"В 21 год он был лейтенантом флота, знал несколько языков, побывал во многих странах; через 10-20 лет, верно, стал бы адмиралом, членом Государственного совета, но всем пожертвовал ради борьбы за свободу отечества. Призываю присутствующих последовать его примеру!"

*  *  *

Зимним декабрьским днем, как раз в годовщину восстания на Сенатской площади, отправляемся из Иркутска на северо-запад правым берегом Ангары. Сначала - Урик, большое село, где много лет прожили в ссылке Волконские, Муравьевы, Лунин, Вольф и часто гостили другие декабристы. Затем - печальная обитель, Александровский централ: мрачнейшая дореволюционная каторга, в советское время несколько десятилетий тоже тюрьма; после - дом для душевнобольных. Улыбающаяся, несчастная девушка делится с нами своим счастливейшим воспоминанием, как довелось ей побывать в большом городе Иркутске, в больнице... Еще и еще снежная дорога -

Печальных сосен вереница,
Угрюмых пихт и верб седых!

Наконец большое село Олонки Боханского района Иркутской области; 2102 жителя в 1979 году, в начале XX века было - 2226.

По улице Раевского подъезжаем к старому дому и читаем на доске:

От экватора 6810,5 км
От Москвы 5133 км
От Северного полюса 3191,6 км
Высота над уровнем моря - 427 м
Часовой пояс - 7
Широта 52°31'. Долгота 103°40'
Село Олонки образовано в 1688 году.
Здесь с 1828 по 1872 год
жил на поселении первый декабрист
Владимир Федосеевич Раевский (1795-1872)

Улица Раевского, дом Раевского, школа имени Раевского...

Создатель и хранитель небольшого музея учитель Евгений Павлович Титов показывает, что имеет: подсвечник Раевского, немногие его портреты, несколько фотографий потомков, родословное древо. Сегодня, кажется, уже все правнуки и праправнуки "утратили" декабристскую фамилию и стали Жигулиными, Сахалтуевыми, Дорманами и другими - жителями Новосибирска, Одессы, Москвы...

Многие экспонаты музея вроде бы к Раевскому не относятся: однако, побыв полчаса-час среди них, вдруг понимаем, что это весь мир одновременно и старинный и недавний, где находится и первый декабрист, и мы с вами.

Колодка для пошива обуви.

Прибор для крошения плиточного чая.

Деньги - и те, которыми расплачивался Раевский, и те, что рождены позднейшими историческими вихрями.

Деньги колчаковские, Дальневосточной республики, откуда-то - петлюровские; монгольские тугрики, американский доллар, хлебные карточки, старинный винчестер, пулеметная лента; и совсем не связанные с декабристской историей XIX века - но сколь уместные, необходимые именно здесь, под стеклом небольшого музея, - военные документы и маленькие фотографии погибших здешних ребят.

Лаконичные похоронки первого года войны, от руки и типографские: "Извещение гражданке... что военнослужащий... пропал без вести... октября 1942"; тираж похоронки 500 экземпляров, отпечатан в типографии местной газеты.

Позже выработалась более торжественная форма:

"Ваш сын Хамкалов Дмитрий Григорьевич в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив героизм и мужество, был убит 8 февраля 1944 года. Настоящий документ является документом для ходатайства о пенсии. Вручен Кировским военкоматом Иркутской области 11 августа 1944 года"; а рядом, в той же музейной витрине (видно, принесла мать погибшего), - "свидетельство о рождении Хамкалова Дмитрия Григорьевича 1925 года рождения".

Темнеет, спешим на окраину села, где очищаем от снега старинные, сильно потрескавшиеся могильные плиты:

"Здесь покоится тело Авдотьи Моисеевны Раевской. Родилась 1 марта 1811 г., умерла 24 апреля 1875 года".

"Здесь покоится прах подполковника Мирила Владимировича Раевского. Род. 15 сентября 1841 года. Сконч. 2 апреля 1882 г.".

"Под сим камнем погребено тело Владимира Федосеевича Раевского. Родился 28 марта 1795 г., умер 8 июля 1872 г.".

Два крупных деятеля сибирской науки в начале 1920-х годов записали свои впечатления от посещения этой могилы.

Борис Георгиевич Кубалов: "На угрюмом сельском кладбище, среди безымянных крестьянских могил, покосившихся и почерневших от времени крестов, приютилась могила Раевского".

Федор Александрович Кудрявцев (уроженец села Олонки): "Раевский просил хоронить не в церковной ограде, а на сельском кладбище, за селом, в широком поле: «там свободнее»".

Вот так-то: спорил с Пушкиным о скалах на острове Эльба, золотая шпага за Бородино, блестящий майор...

В 1822-м, когда он лишился свободы, будущей жене Авдотье Моисеевне было 11 лет: село на другом конце мира, девочка, конечно, неграмотна; за снегами и тысячами верст, не то что про Курск, Кишинев не слыхала, - даже о Москве самые смутные сведения. Сколько должно было произойти коловоротов, переворотов, совпадений, чтобы он и она из столь разделенных вселенных - соединились и счастливо прожили почти полвека.

Жены декабристов: образ, привычно связанный для нас с хрупкими дворянскими барышнями, которые, вопреки всем трудностям, отправляются за мужьями в Восточную Сибирь, совершают "подвиг любви бескорыстной". Однако было не меньшее число "декабристско-крестьянских браков", и местные, сибирские девушки, не совершая особых подвигов, просто жили там, где рождались и умирали их предки: эти браки - интереснейшая, особая "социологическая" тема, но не сейчас, не сейчас...

Заметим только, что почти все эти "смешанные семьи" были счастливы.

По мнению старожилов, жены-сибирячки сильно помогли устройству быта опальных мужей и притом пленяли их молчаливой, традиционной покорностью...

*  *  *

Все это было недавно: вернее, не так давно, как кажется.

Современный иркутский историк Семен Федорович Коваль, собирая в конце 1940 - начале 1950-х материалы для своей первой работы о Раевском, еще отыскал олонских старожилов - 75-летнего Павла Григорьевича Редькина, 78-летнего Павла Ивановича Ларионова, 80-летнего Нестора Александровича Бархатого. По рассказам своих родителей они хорошо знали "первого" декабриста, помнили, между прочим, его замечательные парники для огурцов, арбузов.

В Иркутском архиве заговариваю о Раевских с молодым научным сотрудником Владимиром Михайловичем Серебряниковым - а он ведет меня к своей матушке Евдокии Александровне, урожденной Середкиной. Середкина - фамилия жены нашего героя: действительно, прапрадед моего собеседника - шурин Владимира Федосеевича Раевского.

Потомки, свойственники декабриста. В Олонках читаю письмо, сохранившееся в местном музее: дата, 24 февраля 1937 года, понятно, принадлежит нашему времени - зловещий год, скоро Великая Отечественная война. А меж тем престарелая внучатая племянница Владимира Федосеевича Софья Григорьевна Сливянская рассказывает своей дочери Агнессе Николаевне Сахалтуевой: "Ты была со мною у его сестры Веры Федосеевны. В то время жила у нее глухая старшая сестра Надежда Федосеевна, которой Вера Федосеевна говорила, показывая на тебя, что ты - их правнучка. Была у них сестра Любовь Федосеевна..."

Самого декабриста автор письма, кажется, не помнит, но его любимую младшую сестру Веру не только знает, но бывала у нее с дочерью, адресатом послания: понятно, это было на полвека раньше (когда матери было за двадцать, а дочь - маленькая): 50-60 лет - вполне нормальный для одной человеческой жизни "кусочек истории", - но какие полвека! Одним концом этот отрезок уходит во времена народников, первых железных дорог, последних декабристов, другой конец - это коллективизация, 1937 год, война с Гитлером.

Подсвечник героя 1812-го - похоронки 1944-го...

На равнине югославской,
Под Ельцом и под Москвой -
На германской, На гражданской,
На последней мировой...

Стихи праправнука Раевского, о ком еще речь впереди...

*  *  *

В Государственном архиве Иркутской области не очень много следов долголетнего жития первого декабриста в этом краю. Другие каторжные и ссыльные постоянно перечисляются в сводках и рапортах, отправляемых из Восточной Сибири в Петербург: Раевский же сумел как бы выпасть из этой отчетности (ну разумеется, не полностью: разумеется, бывали время от времени и доносы, и обыски).

Секрет Владимира Федосеевича заключался в том, что он быстро, вовремя, поладил с губернскими властями и записался в государственные крестьяне: позже декабрист Петр Муханов просил о том же самого царя, доказывал, что так ему легче было бы добывать хлеб, платить подати: "Высочайшего соизволения не последовало". Наверху, наверное, испугались парадоксально гордого звучания - "государственный крестьянин Волконский", "государственные крестьяне Трубецкой, Муравьев, Лунин..."

По немногим "раевским бумагам" приблизительно, контурно угадываем, - как жил, что делал, что делали с ним?

"Об отмежевании земли, занимаемой мельницами и строениями но речке Уляхе, крестьянину Раевскому за лето 1350 рублей сроком на сто лет".

"В Олонках даже женатые стали ходить в училище Раевского. Тогда это было очень удивительно".

Генерал-губернатор Восточной Сибири - Бенкендорфу:

"Принимая в уважение беспорочное поведение в Сибири Раевского и способность его к письменным делам, я имею честь всепокорнейше просить ваше сиятельство на принятие Раевского в гражданскую службу канцеляристом".

Бенкендорф:

"Я нашел с моей стороны невозможным входить со всеподданнейшим представлением по вышеупомянутому ходатайству".

Сохранился список семьи, сделанный в середине 1860-х годов:

"Отец Владимир Федосеевич Раевский, мать Авдотья Моисеевна. Дочери - Александра, за помещиком Волынской губернии Бернатовичем - живет во Владимире: Вера - за прокурором Забайкальской области Ефимовым. Софья - в Иркутском институте".

Прервем цитирование: на минуту уйдем вперед на 70 лет и найдем в знакомом уже нам письме внучатой племянницы декабриста (от 24 февраля 1937 года):

"Дочь (Раевского) Софья. О ней ничего не знаю, видела один раз у тетки: веселая, круглолицая. Лучше бы ей отдали имение*, а не сыну (Валериану), который рано умер от пьянства".

*Наследство Раевского. (Прим. авт.)

Снова из 1930-х в 1860-е:

"Сыновья В.Ф. Раевского: Юлий и Александр в Иркутске; Михаил - кирасир Смоленского уланского полка в Царстве Польском; Валериан - в Иркутской гимназии; Вадим - в Москве, в 4-й гимназии".

*  *  *

Восемь детей; все более или менее пристроены, особенно после того, как отец (в 1856 году) амнистирован, возвратил дворянство.

Мы знаем, по многим свидетельствам (и 1830-х, и 1850-х, и 1870-х годов), что Владимир Федосеевич не унимался, шумел, рассказывал о прошлом, а они - слушали.

Слушали - да все ли слышали?

Как перевести язык Московского университета, 19-летнего начальника над двумя, а потом четырьмя пушками, стихотворца, географа, спорщика, поклонника ланкастерской системы; язык - "О Вашингтон! О, Мирабо" - как перевести все это на угрюмое эхо ангарских просторов, на осуществленную утопию Жан Жака Руссо: тайга, "жена-дикарка", короткие месяцы полевых работ, бесконечные зимы, случайное спасение от разбойников, от пожара...

Впрочем, вдруг иногда герой тряхнет стариной и является изумленным соседям "своего рода знаменитостью - крестьянином в модном фраке, цилиндре, говорившим о самых возвышенных предметах и бойко по-французски" (запись очевидца). Куда чаще, однако, делаются попытки соединить минувшее и сегодняшнее - стихами:

Шуми, шуми, Икаугун,
Твой шум глухой, однообразный
Слился в одно с толпою дум,
С мечтой печальной и бессвязной!
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
И та же книга прошлых лет,
В ней только прибыли страницы,
В умах все тот же мрак и свет,
Но в драме жизни - жизни нет;
Предмет один, другие лица...

Авдотья Моисеевна училась, чтобы сделать мужу приятное; говорят, что даже многих местных девиц склонила к грамоте. Один путешественник нашел, что она - вполне светская дама, как будто даже с французским языком. Тут, однако, может быть, легенда, преувеличение. Во всяком случае, на одном из документов Иркутского архива (дело было уже после смерти Владимира Федосеевича) сохранилась подпись его руки - неуверенная, корявая: "Потомственная дворянка Авдотья Раевская. Марта 20 дня 1875 село Олонки".

*  *  *

Жена, дети: давнему другу Батенькову Раевский сообщал:

"Дети все свежие, жизненные, и недостаток воспитания заменяется натуральными или врожденными способностями... Ты бы увидел представителей моих перед новым прозаическим и безжизненным поколением".

С 1856-го вдруг все стали дворянами; хорошо еще, что обошлось без "казуса Оболенских": один из видных декабристов, Евгений Оболенский, князь Рюрикович, женился в Сибири на местной тихой неграмотной девице; когда же пришла амнистия, то ему возвратили дворянство без княжеского титула, в то время как его Варенька и дети сделались князьями...

Сыновья и дочери Раевского вырастали, начинались внуки. Владимир Федосеевич, возможно, показывает или просит достать разные издания, выходящие за границей (а позже и в Москве, в Петербурге), где мелькает его имя.

Немецкий физик и путешественник Георг Адольф Эрман в конце 1830-х годов публикует в Берлине пятитомный труд "Путешествие вокруг света через Северную Азию и два океана в 1828-м, 1829-м и 1830-ом годах". В иркутской главе своего труда путешественник" рассказывает:

"Встретил я однажды крепкого мужчину, который жил в деревне и только по вечерам приезжал в Иркутск с визитами или по делам. Он носил кафтан, бывший ненамного лучше обычной одежды сибирских крестьян, и с удовлетворением показывал своему другу пятирублевую ассигнацию, которую он только что заработал. В нем легко было угадать европейца, но все же меня странно тронуло, когда он в ответ на вопрос о его происхождении и судьбе отвечал немецкими стихами...

Потом он сказал мне, что его зовут Раевский и он служил полковником в артиллерии русской армии".

Иностранец, как видим, повысил Раевского в чине - остальное все, как есть...

Осенью 1861 года в Лондоне, в Vll-й книге "Полярной звезды" Герцена и Огарева:

"20 лет прошло с того времени, как майор Раевский предан был суду...

Над майором Раевским произведено было четыре военно-судных дела...

В чем же состояла важность его поступков и дум?

Для чего бы не сказать, не обнаружить хотя один проступок и одну или две мысли?"

В этих строках о Раевском говорится в третьем лице, и лишь много лет спустя открылось, что он сам писал "Замечания" о собственном деле.

Тогда же, в 1861 году, в заграничном издании Записок декабриста Якушкина дважды с уважением упомянут "знаменитый заговорщик" Раевский; а еще через пять лет, в 1866-м, уже в Москве, в журнале "Русский архив":

"Пушкин как строптив и вспыльчив ни был, но часто выслушивал от Раевского, под веселую руку обоих, довольно резкие выражения и далеко не обижался, а, напротив, казалось, искал выслушивать бойкую речь Раевского".

То были записки Липранди, престарелого приятеля давних кишиневских лет...

Наконец, в 1871 году выходит в Петербурге и быстро расходится по России книга С.В. Максимова "Сибирь и каторга", плод многолетних странствий и наблюдений автора. Между прочим, там сообщается, что на востоке страны при желании и умении можно получать от земли много больше, чем это "принято":

"В Олонках под Иркутском на особых грядах и без излишних хитростей Раевский воспитал арбузы. С его примера и под его руководством заводские бабы воспитание арбузов превратили в промысел..."

*  *  *

Можем вообразить Раевского, все это читающего. Там, за тысячи и тысячи верст к западу, революционеры-эмигранты Герцен и Огарев, а также некоторые российские мемуаристы, публицисты, возможно, оттого смело называют его по имени, что числят умершим, исчезнувшим; человеком 1812 года, пушкинской эпохи. Вспоминали и забывали, не узнав. Надо было высказаться, оставить память, - и в центре Азии, пробиваясь через гряды десятилетий, Раевский пишет, дополняет, сжигает, опять пишет воспоминания, мемуарные письма, стихи: рассказы об удивительных, таинственных делах 1820-х годов...

Потомки Владимира Федосеевича почитают, - но у них своя жизнь, свое время. Одни честно, усердно служат, другие - целиком в семейных заботах; сын Валериан напился, убил сослуживца, за что сослан в Якутскую область... Меж тем - "у Раевского была почти мистическая вера в то, что его дети посвятят свою жизнь служенью высоким думам и страстям, и их жизнь станет непосредственным продолжением жизни отца".

Это мнение своего первого биографа (о нем речь впереди) Раевский подкрепляет сибирскими строчками:

Когда я в мир заветный отойду,
Когда меня не будет больше с вами,
Не брошу вас, я к вам еще приду
И внятными, знакомыми словами
К отчету вас я строго призову...

Из всех детей лучшие ценители отцовской одиссеи, кажется, дочь Вера и сын Вадим.

Вадим - имя в тогдашнем российском, особенно сибирском, обиходе редкое, зато столь же ясно обозначавшее родительские пристрастия, как в другие эпохи - Марат, Владилена, Индустрий.

Вадим - древнерусский герой IX века, первый борец за свободу, убитый первым тираном.

Мальчик, крещенный в 1848 году в иркутском селе, а позже (как и отец) обучавшийся в московской гимназии, просто обязан поддаться магии собственного имени. К сожалению, мы об этом сыне знаем немного: что был умен, образован; что любимая тетка Вера Федосеевна завещала ему свои 1014 десятин в Курской губернии, но племянник умер раньше ее, 34 лет от роду: что оставил сына Владимира Вадимовича, названного в честь деда-декабриста...

Не ведаем, успел ли Владимир-второй встретиться с Владимиром-первым, но, по всей видимости, младший довольно рано обратился в "раевскую веру". Во всяком случае, он попросил многочисленную родню, чтобы переслали бумаги, сохранившиеся от майора 32-го егерского полка.

Увы, почти вся обширная переписка декабриста с восемью детьми пропала - уцелели несколько интересных писем к Вере Федосеевне, копии некоторых стихотворений; у кого-то из старших имелись портреты прадеда и прабабки, владельцев Хворостянки, некогда отправлявших будущего заговорщика в Московский университетский пансион, а затем в полк.

Портреты вскоре исчезнут неведомо куда, но Владимир Вадимович сумел сохранить фотографии с тех портретов; со временем они попадут к Юлиану Григорьевичу Оксману, однако это уже "сюжет" не XIX, а нашего XX столетия и требует постепенного развертывания...

20

1900-е

Конец XIX столетия... Время от времени в "Русской старине", "Русском архиве" и некоторых других журналах публикуются материалы о декабристах; пусть с купюрами, цензурными изъятиями, но все же печатаются мемуары и сочинения Якушкина, Бестужевых, Горбачевского.

14 декабря все дальше, в 1892 году умирает последний декабрист - Дмитрий Завалишин. В 1900 году исполняется 75 лет со дня восстания на Сенатской площади.

Тем не менее в начале XX века материалов о декабристах все еще сравнительно мало: то, что можно, - уже вышло; что нельзя (даже Льву Толстому, которому запретили доступ к следственным делам декабристов в Государственном архиве) - что нельзя, залегло в секретных хранилищах, по семейным сундукам.

Новый прилив общественного интереса к дворянским революционерам, даже мода на них - впереди, после 1905-го, 1917-го; пока же многие из них почти совсем забыты. В самом деле, кто такой Владимир Раевский? На площадь не выходил, окончил дни в Сибири, кажется, родственник знаменитого генерала Раевского... Мелькают смутные свидетельства об отношениях с Пушкиным, причем один видный специалист напишет, что великий поэт общался в Кишиневе с "Василием Раевским", другой присвоит декабристу имя Викентий, третий уверенно определит, что майора звали "Владимир Федорович".

В "Русскую старину" регулярно приходят тексты разных старинных крамольных стихотворений, и даже теперь некоторые строки главный редактор, вздохнув, зачеркивает синим карандашом (эти рукописи сегодня хранятся в Пушкинском доме в Ленинграде, в архиве журнала).

Времена давние, но стихи все еще опасны... Тем временем остатки бумаг старинного майора перемешиваются с архивом детей и внуков. Праправнук декабриста поэт Анатолий Жигулин запомнит, что в их семье, так же как и в семьях родственников по другим городам, были тетрадки "Архив Раевских":

"Архив выглядел так (в 1939-1940 годах): это были четыре очень большого формата и толщины книги. Но были они не напечатанные, а рукописные. В них были искусно переплетенные чьи-то письма, дневники, воспоминания, разные казенные бумаги с гербами, иногда и рисунки, фотографии, газеты. Переплеты кожаные, но неодинаковые - видно было, что переплетали их разные переплетчики в разное время.

На всех томах были оттиснуты золотом слова: «Архив семьи Раевских», а также римские номера томов: I, II, III, IV. Третий или уж, во всяком случае, четвертый был составлен моим дедом...

И вот (в 1942-м) не стало архива. А зажгли приречную деревянную часть Воронежа, раскинувшуюся по буграм, спускавшуюся к реке, - увы! - не фашисты, а наши «катюши» с левого берега. Была, конечно, военная необходимость - обнаружить немецкие позиции, хорошо скрытые среди старых деревянных домов и деревьев. Но от этого сердцу не легче".

Среди громов XX века многие бумаги перекочевывают из Сибири в Европейскую Россию, чтобы погибнуть или спрятаться. Мы толковали о внуке Владимире Вадимовиче; однако самый важный и загадочный эпизод начался в Сибири 1870-х годов, у тамошних Раевских, а после того "растянулся" на целое столетие и, возможно, еще не кончился.

Итак, все по порядку.

1866-1874. На поселении в Красноярске живет Лонгин Федорович Пантелеев. Петербургскому революционеру около 30 лет, он образован, склонен к журнальной деятельности и как раз в это время "по случайным и временным обстоятельствам" (его собственные слова) получает в свои руки "часть бумаг, уцелевших после смерти Раевского". Возможно, Пантелеев обещал дочери Раевского Вере, жившей вместе с мужем в Красноярске, воспользоваться своими литературными связями и кое-что напечатать.

1874. Пантелеев выходит на волю. В одном из лучших петербургских журналов, "Вестнике Европы", он знакомится с трудом знаменитого пушкиниста Анненкова "Александр Сергеевич Пушкин в александровскую эпоху", где бегло упоминался Раевский. Вскоре Пантелеев посылает главному редактору М.М. Стасюлевичу "дополнение", извлеченное из записок Раевского: как раз тот отрывок, с которого мы начали наше повествование, - как Пушкин явился предупредить майора о грозящем аресте. При этом Пантелеев просил Стасюлевича "не давать огласки ни моему имени, ни даже тому, что сообщенные известия заимствованы из Записок Раевского... Я, однако, имею надежду, что Записки Раевского недолго будут оставаться под спудом, по крайней мере то, что в них есть интересного".

Трудно сказать, почему Пантелеев конспирировал: то ли опасался недовольства семьи Раевских (не все хотели огласки революционного прошлого), то ли имел какие-то иные резоны. Так или иначе, но Записки Раевского не появились ни в 1880-х, ни в 1890-х, ни в 1900-х...

Однако в 1912 году, через 38 лет после того, как Пантелеев писал Стасюлевичу, старое его письмо было неожиданно обнародовано вместе с другой перепиской умершего к тому времени редактора "Вестника Европы". Один из молодых, азартных пушкинистов, Николай Осипович Лернер, эту публикацию заметил, затем отыскал 72-летнего Пантелеева и спросил: "Где архив Раевского?"

Пантелеев отвечал:

"Еще лет двадцать тому назад дал я эти бумаги одной особе в Петербурге для прочтения и даже для обработки. Особа ничего не сделала, т.е. ничего не извлекла, зато так удачно переслала их мне, что бумаги никогда не дошли до меня. Брошены ли они были посланцем или попали в чьи-нибудь руки - это покрыто мраком неизвестности".

Как видим, Пантелеев даже не пожелал назвать злополучную "особу"; история вообще темная, но главный ее смысл: были Записки Раевского, да пропали.

Как увидим, - не совсем пропали, не навсегда, - но пропали... Не первые, не последние.

В 1950-х годах Марк Константинович Азадовский, замечательный ученый, о котором особый разговор чуть позже, задался удивительной целью - составить список утраченных, затерянных произведений декабристов. В результате получилась огромная работа.

Тут не простой перечень, но анализ, разбор, предположение - где еще можно искать?

Перелистываем "утраты". Меж ними воспоминания Александра Якубовича, которые ходили по Красноярску еще в начале XX века и, вероятно, были сожжены или слишком глубоко запрятаны в 1919-м при Колчаке; сожженные письма и записки Лунина.

Раевский: нелегкая посмертная судьба у майора, как - прижизненная. Его процесс - тайна, многие стихи - пропали; в Сибири - живет особняком, нечасто встречаясь с другими декабристами; записки, архив - пропадают...

Однако свирепая энергия майора и через десятилетия после кончины ищет выхода и, хоть не сразу, - находит. Она вдохновляет, возбуждает внука-тезку Владимира Раевского и заставляет его отыскивать того специалиста, кто зажжется старинным дедовским пламенем и начнет пробиваться, сражаться, как это было в обычаях у Владимира Федосеевича.