[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQ3LnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcva0Z4blVGWHNaSGJiWkRYZHBnWjlEd2F4LVFVQ1I4Z01FdzczWEEvQ0RfNUkwcFpjdjQuanBnP3NpemU9MTAwNHgxNjAwJnF1YWxpdHk9OTUmc2lnbj0xMDJhZjE1MWE0NjJlY2M5ODI5MTk4MWJmOWE3ZGQzNiZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]
Михаил Борисович Тулинов, фотограф, владелец ателье (1823-1889). Портрет сына декабриста Евгения Ивановича Якушкина. Москва. 1864-1870 гг. Картон, альбуминовый отпечаток. 9,5 х 6,1 см; 10,2 х 6,3 см. Государственный исторический музей.
Е.И. Якушкин. Письма к жене о декабристах в Сибири. 1855-56 гг.
Е.И. Якушкин. Письма к жене о декабристах в Сибири. 1855–56 гг.// Якушкин Е.Е. Декабристы на поселении: из архива Якушкиных: записи прошлого, воспоминания и письма. М., 1926. Cc. 17-60.
Печатаемые два письма Евгения Ивановича Якушкина, младшего сына декабриста Ивана Дмитриевича Якушкина, писаны были из Сибири к жене Евгения Ивановича - Елене Густавовне, рожденной Кнорринг. Е.И. Якушкин два раза ездил в Сибирь; первый раз он был там в 1853-54 году, когда он впервые увидался с отцом своим, второй раз в 1855-56 году. Писем от его первой поездки не сохранилось.
1
16-го августа [1855 г.] рано утром приехал я в Нижний Новгород и тотчас же пустился отыскивать Михаила Семеныча1. я думал уехать в тот же день и поэтому хотел остановиться у него. Все мои поиски были тщетны. Наконец, я решился остановиться в какой-нибудь гостинице, поближе к ярмарке; часа полтора я ездил из улицы в улицу, от одного дома к другому и нигде не мог найти ни одной комнатки, наконец, отыскал за 1 р. 30 к. дрянную комнату около самой московской заставы. Я наскоро умылся, переоделся, взял извозчика и поехал опять отыскивать М[ихаила] Сем[еновича].
В театре я насилу мог узнать, где он остановился, оказалось, что мы живем с ним чуть что не в одном доме. Когда я пришел к М[ихаилу] С[еменовичу], он собирался идти на репетицию и мы условились обедать с ним вместе, в 12 часов я должен был заехать за ним в театр.
Проводивши до театра М[ихаила] С[еменовича], я пошел к Анненкову - он жил в губернаторском доме вместе с братом. Он предложил мне чаю, от которого я, разумеется, не отказался, тем более, что еще чаю не пил. Погода была отличная и поэтому мы вышли пить чай на террасу. Что оттуда за вид! Дом стоит на очень высокой горе, внизу виден город, ярмарка, а главное: Ока со множеством барок и Волга с пароходами, барками, народом, толпящимся у Сибирской пристани, и лодками, беспрестанно плавающими взад и вперед. -
Я, сколько ты меня знаешь, не большой охотник восхищаться природой, но этим видом, действительно, восхитился и больше обращал внимания на Волгу, теряющуюся в недосягаемой глазу дали, чем на рассказ Анненкова, впрочем, чрезвычайно интересный. Он рассказывал о вновь найденных бумагах Пушкина, о новом издании, которым он хотел заняться и о том, как купцы плохо раскупают на ярмарке его первое издание, - несмотря на то, что директор ярмарки хлопотал об этом изо всех сил, т.-е. просто навязывал купцам его издание.
Впрочем, он, кажется, напрасно жаловался - еще ярмарка далеко не кончилась, а у него уже купили 100 экземпляров. Признаюсь, официальные меры для сбыта издания Пушкина мне очень не понравились, тем более, что они не нравились и купцам. - Ну, скажи, пожалуйста, из чего человек бьется - он сам говорит, что никак не будет в накладе от издания, затевает даже начать другое - и хлопочет о том, чтобы всеми неправдами спустить несколько десятков лишних экземпляров. Иеремиада Анненкова против купцов была прервана вдруг каким-то неожиданным шумом. - «Что это такое, П[авел] Вас[ильевич]», - спросил я. - «А это арестанты в цепях работают у нас в саду». -
И точно, около террасы показался арестант в сопровождении часового. Я очень хорошо знаю, что арестанты ходят в цепях, что их употребляют в работы, видел даже не раз Достоевского с лопатой или метлой в руках, с ножными железами, с головой вполовину обритой, с конвойным, опустившим на землю ружье и равнодушно смотрящим по сторонам; кажется, не все ли равно, работает ли арестант на большой дороге или в саду, в котором я сижу и пью чай, однакож - не все равно. Мне кажется, я не мог бы спокойно сидеть в саду, где почти беспрестанно слышен шум цепей. -
Я взял фуражку и поехал в театр, да и пора было ехать; М[ихаил] Сем[енович] уже ждал меня на крыльце и, вероятно, бранил в - душе, - хоть и не показал виду, что бранит. Обедать было рано, мы отправились сначала в какую-то кофейную пить шоколад. М[ихаил] Семенович] своим многочисленным знакомым, которых он не знал даже иногда, как зовут, рассказывал, что я еду в Сибирь, и что он меня провожает. Выходя из кофейной, я было хотел заплатить, но старик объявил, что он на это ни за что не согласится и что целый день он будет угощать меня на свой счет.
Перед обедом мы зашли к В.П. Боткину, который был, кажется, не в духе, потому что торговля его шла очень плохо. - М[ихаил | С[еменович], разумеется, утащил и его обедать к какому то Никите, у которого, как говорил М[ихаил| С[еменович], только и можно есть. Наконец, пришли мы к Никите, - М[ихаил] С[еменович] стал расспрашивать про обед и в то же время ухаживал за мной до такой степени, что даже сам Василий Петрович умилился и, ко всеобщему, и, в особенности моему, удивлению, спросил шампанского. За обедом мы условились быть вечером в театре. М[ихаил] С[еменович] должен был играть роль пьяницы в комедии «Бедность — не порок» и чрезвычайно был доволен, что ему представился случай попробовать свои силы в этой роли.
После обеда я поехал на мост поискать старых журналов, - но их было очень мало и они были слишком дороги, так что я ничего не купил. Потом отправился к Дороховой, директрисе института, бывшей прежде в Иркутске, и, забравши от нее посылки в Сибирь, поехал пить чай к М[ихайлу] С[еменовичу]. М[ихаил] С[еменович] все время рассказывал про театр и ужасно жаловался на актеров, особенно приезжих, никто из них не учил ролей, а о репетициях и говорить нечего, - на них никто не являлся. Он очень хвалил свою роль, - но я ему не очень верил, ежели вспомнить, что он хвалит [пьесу] Гаррика - самую скучную из самых скучных комедий. По дороге в театр мы прошлись по ярмарке - разумеется, я все таки не получил о ней ни малейшего понятия, да ежели бы пробыл и еще неделю, то было бы то же самое. Видишь лавки и ничего больше, даже нет той суматохи, которою отличаются ярмарки в деревнях и маленьких городах.
Подходя к театру, мы условились с М[ихаилом] С[еменовичем], что просмотрю только две первые пьесы, потом зайду за ним и мы отправимся вместе с ним пить чай. Отъезд мой я отложил до следующего дня, потому что на другой день в 8 часов утра отходил пароход в Казань и мне во всех отношениях было выгодней ехать на нем, чем на почтовых. На другой день М[ихаил] С[еменович] должен был придти разбудить меня и проводить до парохода.
При входе в театр М[ихаил] С[еменович] попросил какого-то длиннополого капельдинера дать мне получше место в креслах и поближе ко входу на сцену и в его уборную. Я взял билет и долгополый капельдинер усадил меня, действительно, близко к выходу, но в такую трущобу за колоннами, что сцены почти не было видно; к счастью народу было не очень много, и я мог передвинуться. Представление началось с водевиля. Играли удивительно плохо. Марковецкий (Пав. Павлыч) пищал не хуже кукольного Петрушки.
Когда началось представление «Бедность - не порок» - и явился Щепкин, то хоть немножко можно было отдохнуть от невыносимого представления водевиля и отвратительного писка Марковецкого. Щепкина, разумеется, принимали отлично. О самой пьесе писать нечего, потому что ты ее видела. Игра Щепкина была, по моему мнению, слаба: во 1-х, он с самого начала расчувствовался и беспрестанно плакал, во 2-х, он произносил свою роль как-то нараспев - чего я прежде за ним не замечал.
Пьеса до такой степени слаба, что из рук вон, но патетические места в ней чрезвычайно забавны, - и так как я видел ее в первый раз-то мне не было скучно. Что, например, может быть смешней молодого приказчика, который рассказывает о своей несчастной любви фразами, взятыми из русских песен. - Да и самая мысль автора до такой степени не укладывается в содержание пьесы, что напоминает собою кряковую утку, которая, спрятавши в траву голову, уверена, что охотник ее не видит. Мысль автора более высказывается в отдельных фразах, чем в содержании пьесы.
Тотчас после окончания комедии я пошел в уборную к М[ихаилу] С[еменовичу]. Там уже сидели Боткин и Анненков. Оба превозносили до небес игру Щ[епкина]. В[асилий] Петрович] беспрестанно повторял: «прекрасно, прекрасно, превосходно», а П[авел] В[асильевич] уверял, что М[ихаил] С[еменович] создает совершенно новое лицо. «Видители что», - сказал М[ихаил] С[еменович], -
Садовский не дает никакой жизни этому лицу, поэтому прекрасная роль пропадает, а лицо это мне знакомое; я вам рассказывал про Пантелей Иваныча, мне стоило только вспомнить о нем, чтобы понять роль. Это не простой пьяница, - а прекрасный, добрый, благородный человек, который по несчастию спился, и лицо его представляется еще живее, потому что в комедии выставлен его брат - черствая, сухая натура. Вот в чем дело. Вот, что следовало показать. П[авел] В[асильевич], вы непременно должны напечатать об этом, как должно понимать эту роль, - мне хочется чтобы Садовский обратил на нее внимание, а то она у него совсем пропадает». П[авел] В[асильевич], разумеется, обещался напечатать.
Началось представление заключительного водевилия. Боткин и Анненков пошли смотреть на него, а мы с М[ихаилом] С[еменовичем] отправились к нему пить чай. Я, разумеется, не говорил ни слова о комедии и игре М[ихаила] Семеновича], но он сам начал разговор об ней. «Сегодня я никак не мог удержаться, чтобы не расплакаться, - сказал он, - ну и не мог уже справиться с собой до конца». - Отчего, М[ихаил] С[еменович], вы говорили сегодня нараспев, чего с вами никогда не бывает? - «Оттого, что я не совладал еще с ролью - мало над нею работал, а роль стоит того, чтобы над ней потрудиться». - Мне кажется, М[ихаил] С[еменович], что из этой роли ничего нельзя сделать, - «Нет, роль прекрасная, но ее трудно выполнить, надо показать, что под этой грязной оболочкой скрываются такое благородство и доброта, какие редко встречаются.
Вы знали Пантелей Иваныча: он служил при театре парикмахером и жил у меня. Это был добрый, прекрасный человек, - но у него была одна слабость: по временам запивал и тогда не было никакой возможности остановить его, он пропивал все. Один раз он очень долго пьянствовал; я призываю его и говорю: «Ну, Пантелей Иваныч, вы сами видите, что нам жить вместе нельзя. Вы мне несколько раз обещались не пить, но не хотите держать своего обещания. Мне очень жаль, что мы не можем вместе жить, но что же делать». Пантелей Ив[аныч] не сказал ни слова на это и тотчас же от меня переехал - говорят только очень плакал. Недели через две приходит Пант[елей] Ив[аныч] к моей жене и говорит, что ему до крайности нужно 15 руб. Я сказал жене, чтобы она дала от себя, как будто я об этом не знаю. -
На другой день слышу, что Пант[елей] Ив[аныч] расплачивается с долгами, но не пьет. Я все дожидаюсь, когда получит он из театра жалованье, - он каждый месяц пропивал в последнее время все жалованье. Наконец, месяц кончается, роздали жалованье. Пан[телей] И[ваныч] не пьет и приносит к жене 15 р., которые занял. Я как то увидел его в театре и говорю ему: «Пант[елей] Ив[аныч] причешите мне паричек». Когда он у меня жил, то всегда приводил веемой парики в порядок. Старику эта просьба была чрезвычайно приятна. Он увидел, что я на него не сержусь и начал ходить ко мне чаще. Я вижу у него есть деньги, но он не пьет.
Вот один раз он приходит ко мне, я отвожу его в сторону и говорю: «Пант[елей] Ив[аныч], не хотите ли переехать ко мне жить?» - Старик ни слова мне не отвечал, упал мне в ноги и зарыдал, как ребенок. После этого он жилу меня несколько лет, до самой смерти, и не только никогда не был пьян, но даже никогда не пил вина. Когда я прочел в первый раз «Бедность не порок», мне тотчас представился Пан[телей] Ив[аныч] и может быть оттого, что я его так коротко знал, мне было легко понять мою роль. В Москве я никогда бы не стал играть ее, я знаю, что это было бы неприятно Садовскому - но я чрезвычайно обрадовался, когда мне представился случай сыграть ее здесь и показать настоящий характер этой роли и что из нее можно сделать».
- Мне кажется, М[ихаил] С[еменович], что вы придаете и этой роли, и комедии такой смысл, которого в ней вовсе нет. Создать характер можно только тогда, когда характер не довольно определен в самой пьесе. Так, говорят, Кин придавал характер выходным лицам, которые даже не произносили ни слова на сцене, - но как можно создать характер такого действующего липа, которое определено автором совершенно?
- Да я и не думаю создавать характера, а хочу только верно выполнить мысль самого автора, и мысль прекрасную. Он хотел показать, что нельзя презирать человека, как бы ни казался он грязен, он прекрасно выставил презрение к пьянице его брата, - человека сухого, и, наконец, победу этого пьяницы над братом. Согласитесь, что мысль прекрасная.
- Конечно, прекрасная мысль, но только эта мысль принадлежит вам, а не автору комедии. Автор хотел высказать совсем другое: он хотел показать, что натура русского человека превосходна сама по себе, и что всякое прикосновение с западными понятиями и обычаями для нее пагубно. Как рассказывает пьяница свою историю? Отчего он погиб? оттого что стал жить не по-русски, - стал сорить франками. Отчего он стал порядочным человеком - или, по крайней мере, добрым человеком? Оттого, что увидал, как пагубно всякое подражание западной жизни.
Автор нисколько не хотел представить брата этого пьяницы злым или даже сухим человеком, - он делает зло только потому, что он англоман или франкоман. Ежели не обращать внимания на многие отдельные фразы, которые ясно высказывают мысль автора, то можно отыскать в комедии, пожалуй, и другую мысль об которой автор и не думал, но во всяком случае эти отдельные фразы определяют уже до такой степени характер действующих лиц, что придать им тот характер, о котором говорите вы, невозможно. Вот почему мне кажется, из вашей роли и нельзя ничего сделать.
На эту тему продолжался у нас несколько времени спор, но М[ихаил] С[еменович], кажется, не убедился моими доводами, потому что горячо отстаивал комедию против всех моих нападений. Я твердо убежден, что автор не имел в виду мысли, которую хочет навязать ему М[ихаил] С[еменович]. Это доказывает уже и то, что Островский доволен игрой Садовского, между тем как Садовский, по словам М[ихаила] же С[еменыча], нисколько не передает в игре своей этой мысли.
Часу в 1-м я ушел домой, уложил вещи и, разумеется, сейчас же лег спать. На другой день я проснулся в конце 6-го часа. М[ихаил] С[еменович] пришел в 6 ч. и уже застал меня на ногах - мы тотчас же отправились с ним на Сибирскую набережную, откуда должен был идти пароход - здесь мы проговорили еще с полчаса и простились.
Пароход должен был выйти в 8 час и, разумеется, вышел в 9. В каюте 1 класса, где поместился я, общество было чрезвычайно разнообразное. Здесь было человек 10 купцов и с бородками и без бородок, одни из них ворочали большими капиталами, другие приезжали в Нижний закупить товару для своей мелочной торговли. Кроме того, был один мещанин из Екатеринбурга, казанский татарин, князь Абдул, торгующий кожами, поп лет 45, с рыжей бородой, симбирский помещик, какой-то Мусин-Пушкин, и сосед мой - статский генерал, ехавший служить в Пермскую губернию и весьма сконфузившийся, когда открылось, что он генерал, не знаю, оттого ли, что ему было стыдно сидеть с такой мелюзгой или было стыдно быть генералом; он молчал почти всю дорогу, - а когда говорил, то употреблял самые учтивые выражения.
Я позабыл еще сказать, что с нами был студент из Казанского университета, пускавшийся в самые ученые и отвлеченные разговоры. Сначала разговор как-то шел вяло, но скоро оживился. Татарин немилосердно пил пиво и из молчаливого человека обратился в говоруна, впрочем, это продолжалось недолго - через час он уже свалился под стол и начал буянить, так что его должны были вывести из каюты. Потом выступил на сцену Мусин-Пушкин - большой говорун, потешавший всю публику. Сначала он завел разговор с попом о свящ. писании, потом стал читать попу оду «Бог», чему поп был очень рад, потому что, как оказалось, в богословии был не силен, потом Мусин-Пушкин стал читать другие стихи и уже преимущественно скандальные.
Надо было видеть, какую рожу сделал при этом поп, желавший сохранить всю важность. Но самый говорливый и замечательный из всех моих спутников был екатеринбургский мещанин Шепырев. Он сначала сидел на палубе и явился в каюту совершенно пьяный. Замечателен он был тем, что в продолжении 36 часов, т.-е. во время всего пути, он ничего не ел - а все пил и притом одну только водку.
В продолжении этого времени он выпил водки на 9 рублей серебром, т.-е. 90 довольно больших рюмок. Говорил он без умолку, не обращая нисколько внимания на то — слушают его или нет. Сначала он начал рассказывать о изобретенной им водоподъемной машине, на которую он взял привилегию, потом о фортепианах, изобретенных его приятелем; форт[епианы] эти чрезвычайно, по его словам, сладкозвучны, а между тем их слышно на 15 верст; потом он стал врать такую чепуху, в которой уже и совсем не было никакого смысла. Ночью он улегся было спать, но просыпался раз десять и как только просыпался, начинал болтать.
Я уже писал тебе, что пароход шел 12 часов долее, чем следовало, потому что в первые сутки не съели всей приготовленной на проезд провизии, а торг провизией на пароходе чрезвычайно выгоден: дрянной обед из 4-х блюд стоит рубль сер., а на вине, вероятно, выручили процентов 200. В Казань, т.-е. не в самый город, а на пристань, верстах в 5-ти от города, мы приехали в 10-м часу вечера.
Я взял ломового извозчика, положил на телегу свои вещи, взгромоздился на них сам и поехал отыскивать Бабста по ужасно скверной дороге и в ужасной темноте. Бабста, к счастью, я нашел скоро и застал у него человек семь, словом приехал чуть не на бал. Бабст, разумеется, мне обрадовался, начались расспросы и рассказы про Москву и кончились уже поздно ночью. Бабст живет в польском обществе; поляки, которыми он окружен, люди очень умные и, поэтому, ему не скучно; переехать в Москву он уже, кажется, не надеется и с казанскою жизнью несколько примирился.
На другой день он угостил меня отличной ухой и засадил было в карты, но от карт я решительно отказался, потому что в последнее время и в Москве они мне порядочно надоели. Вечером нашли к Бабсту опять гости и, между прочим, пришел Григорович, профессор славянских наречий - не знаю почему ему показалось, что меня очень занимают славянские наречия, - я право не подал к этому никакого повода. Как бы то ни было, только он взял с меня слово, что на другой день я приеду к нему посмотреть его собрание рукописей.
На другой день делать было нечего, отправился я с Бабстом к Григоровичу. Он, бедный человек, обрадовался нам ужасно: предмет, которым он занимается в Казани, решительно никого не интересует, на рукописи его никто не хочет и смотреть, поэтому, ты можешь себе представить, как он был рад случаю показать их. Сначала он, разумеется, показывал рукописи менее редкие (большая часть его рукописей, впрочем, древнее 15-го века и потому почти все редкие). - Объяснял, к какому веку относятся, кем написаны, кому принадлежали - что в них особенно замечательного.
После такого краткого пояснения, весьма занимательного, он передавал каждую рукопись мне или Бабсту - мы брали их, переворачивали несколько страниц и смотрели на них очень пристально, с самым тупым выражением лица, потому что ничего в них не понимали. Этот осмотр производился молча, а ежели и делались иногда замечания, то так невпопад, что лучше было молчать.
Впрочем, Григорович был на седьмом небе и был чрезвычайно доволен, когда ему делали какой-нибудь вопрос, - как бы ни был пошл этот вопрос. На него было приятно посмотреть - он с такой любовью говорил о своих рукописях, что хоть нам и давно было пора уехать, но мы остались и уехали часом позднее, чем предполагали. Рассказы его о путешествии по славянским землям, по Турции и Греции чрезвычайно любопытны. - Вам, вероятно, это собрание стоило много и денег, и труда, - спросил я его. «Нет, денег оно мне стоило немного, - отвечал он, - у меня были самые ничтожные денежные средства, а то бы я мог собрать гораздо больше; но труда было не мало.
Меня обвиняют в том, что я крал рукописи - но видите ли, как я делал: сначала я купил несколько рукописей, потом променивал их в церквах и монастырях, разумеется получал при этом более редкие рукописи, потому что священники и монахи не имеют никакого понятия об их достоинстве, некоторые рукописи мне дарили на память. В одной церкви рукопись разодрали пополам, - одну половину отдали мне, другую оставили в церкви.
Но вообще доставать их было очень трудно. Бывало, придешь в церковь - попросишь показать библиотеку или просто книги - покажут только печатанные книги и скажут, что больше нет. Вот я и попрошу, чтобы мне показали чердак или подвал и нахожу там обыкновенно сваленные в кучу бумаги - они никому не нужны, они уж частью сгнили и совсем скоро сгниют - как же не взять их.
Самые древние отрывки из рукописей славянских и греческих нашел я в развалившейся конюшне одного упраздненного монастыря - они кучею были навалены в углу, и я тут же отобрал все сколько-нибудь замечательное. Как же можно было оставить их тут? Да мне их отдали охотно. Вот в монастырях на Афонских горах, там дело другое - монахи, хотя и не знают цены рукописям и в этом отношении совершенные невежды, но не любят отдавать их. Глаголитское евангелие, самый древний изо всех известных славянских списков евангелия, отдали мне только потому, что считали его за жидовскую рукопись. В одном монастыре настоятель не показал даже, где помещается монастырская библиотека.
Вообще, тут уже надо было действовать иначе, надо было познакомиться с любимцами настоятелей, обыкновенно весьма красивыми мальчиками - и доставать книги через них или действовать через них на настоятелей. В монастыре, о котором я вам говорил, где мне не хотели показывать библиотеку, я уговорил монаха, чтобы он показал мне, где у них лежат книги.
Я знал, что тут должно быть много рукописей и не ошибся. Ночью монах повел меня к окну библиотеки и сквозь решетку я увидел множество рукописей, частью уже изорванных и лежавших в беспорядке на полу. Пройти в библиотеку я все-таки никак не мог; наконец, удалось мне уговорить любимца настоятеля, конечно, я ему за это заплатил, достать из библиотеки нужные мне рукописи и, чтобы не догадались, что он передает их мне, то принести их ночью на кладбище и положить там.
После первого моего осмотра библиотеки в окно - я несколько раз подходил, когда меня никто не видал, к этому окну и рассматривал рукописи. Поэтому я и мог объяснить любимцу настоятеля, где лежат рукописи, которые мне нужны; - он точно принес ночью на кладбище взятые им из библиотеки книги и бумаги. Это, действительно, было, в этом я признаюсь, и я этого не скрываю, потому что не вижу тут никакого греха. Многие доставшиеся мне при этом драгоценные рукописи уже сильно попортились и могли бы совершенно уничтожиться; и ежели я раскаиваюсь в чем, так только в том, что не взял гораздо более рукописей из этого монастыря».
Как, в самом деле, достает у некоторых смелости называть это кражей - это просто спасение погибающих, за которое стоит ему дать медаль на георгиевской ленте, потому что похождения его не были лишены некоторой опасности.
Я не мог передать тебе всего драматизма его рассказа, всех его волнений при розыске рукописей, - радости, когда он находил редкость и страх, что ее не отдадут ему, и она навсегда погибнет. С каждой рукописью связано у него воспоминание целой драмы. Хоть в Казани никто ему не сочувствует, но он доволен своей жизнью там, - нигде, может быть, не мог бы он так дешево покупать рукописи, как он покупает их здесь у раскольников. Недавно приобрел он за 15 р. сер. Златоуст на пергаменте 13 века.
Теперь перевезли в Казань, по случаю войны, библиотеку Соловецкого монастыря - она в Духовной Академии, но до сих пор Григоровичу не позволяют ею пользоваться, потому что боятся, что он откроет какую-нибудь редкую рукопись и напечатает об ней; между тем сами они ничего не смыслят, но так как от Академии издается или предполагается издаваться журнал, то им кажется оскорбительным для их ученой чести, ежели о рукописях Соловецкой библиотеки будет напечатано что-нибудь прежде, чем в их журнале. Разумеется, это мучит Григоровича; но он надеется, что со временем ему позволят пользоваться этой библиотекой.
Мы расстались, наконец, кажется, совершенно довольные друг другом. По крайней мере я не раскаивался, что съездил к нему. От него мы поехали в контору вольных почт - взять билет до Екатеринбурга. Из конторы Бабст завел меня к Савельеву, управляющему вольными почтами. Он страстный нумизмат и не уступает Григоровичу в любви к предмету, которым занимается, хоть, признаюсь, эта любовь мне не так понятна. Что у кого болит, тот о тем и говорит: разумеется и у нас сейчас же начался разговор о нумизматике.
Сперва Савельев распространился о медалях - и при этом показал свои медали, потом нелегкая меня дернула спросить про собрание его русских монет. «А вы хотите их видеть? - спросил он. - Как же не хотеть? - Ну так я вам покажу рубли, - с этими словами он достал мешочек, в нем были две искривленные серебряные палки с толстый карандаш толщиной и длиной - это были старинные рубли, хоть в этом и можно еще усумниться, несмотря на то, что все нумизматы уверены, что у старых рублей была именно эта форма.
Потом выложил он рубль Алексея Михайловича, потом рубль Петра 1-го. Петр 1-й меня совершенно замучил, мне пришлось выслушать целую диссертацию о различии петровских рублей 1721 г. В этот год выбито было различных рублей более 20 штук, и вся разница между ними состоит в том, что на одном надпись несколько крупнее, на другом она разделена посредине звездочкой, на третьем у Петра на латах сделан лишний гвоздик и т. д. К счастью Петром Первым кончилось наше нумизматическое обозрение, после которого мы с Бабстом тотчас же почти и уехали.
На другой день вечером, часов в 11, я выехал из Казани, дорога была прекрасная, погода тоже, и на перекладной ехать было отлично. Подъезжая к Ялуторовску (я тебя избавляю от описания дороги до Сибири), я стал давать больше на водку и поехал скорее. Последние станции я ехал верст 20 в час. Я еще в Москве постановил остановиться у Пущина, но, так как дом М.И. Муравьева ближе к заставе, то я заехал сначала к нему. Его не было дома, он уехал на охоту. Ко мне выбежали на крыльцо Марья Константиновна, жена его, моя большая приятельница, известная тебе Гутинька2 и еще более известная Аннушка - я со всеми перецеловался, поболтал с ними минут 10 тут же на крыльце и отправился к Ивану Ивановичу [Пущину].
Прямо против него живет Басаргин - жена его увидала меня в окошко; я, разумеется, подошел поцеловаться с ней. Она разбудила мужа, который спал после обеда - и у нас начался было очень живой разговор, как вдруг появился у своего окна Иван Иванович и стал звать к себе. Я наскоро пообедал у него и начались расспросы и рассказы про Россию. Рассказывать было что: в Ялуторовске не знали еще про дело на Черной речке3.
Хоть я описывал тебе прежде ялуторовских жителей и ялуторовскую жизнь, но об жителях не лишнее сказать еще несколько слов: по отъезде Тизенгаузёна4 и отца5 здесь остались Пущин, Басаргин, Оболенский, Муравьев-Апостол и вдова Ентальцева. Пущин, несмотря на то, что ему теперь 57-8 лет до такой степени живой и веселый человек, как будто он только что вышел из лицея. Он любит посмеяться, любит заметить и подтрунить над чужой слабостью и имеет привычку мигнуть, да такую привычку, что один раз, когда ему не на кого было мигнуть, то он долго осматривался и, наконец, мигнул на висевший на стене образ.
В то же время это человек до высочайшей степени гуманный (я право не знаю, как выразиться иначе) - он готов для всякого сделать все, что может, он одинаково обращается со всеми, и с губернатором, когда тот бывает в Ялуторовске, и с мужиком, который у него служит, и с чиновниками, которые иногда посещают его. Никогда он не возвысит голоса более с одним, чем с другим. Он переписывается со всеми частями Сибири и, когда надо что-нибудь узнать или сделать, то обращаются, обыкновенно, к нему. Он столько оказывал услуг лицам разного рода, что в Сибири, я думаю, нет человека, который бы не знал Ивана Ивановича, хоть по имени. Он один из немногих, отзывающихся с полным уважением о деле, за которое они живут в Сибири, и не делающих в этом отношении ни малейшей уступки; я даже не удивился бы ежели бы он, возвратясь в Россию - завел, как он называет, маленькое общество.
Казалось бы, что сосланные в Сибирь и прожившие в ссылке 30 лет должны бы ставить на пьедестал то дело, за которое они столько лет страдают, - ничуть не бывало. Большая часть из них смотрят на это дело совсем не так и ставят его даже ниже, чем оно должно стоять, - правда, что большая часть ударилась в мистицизм и поэтому прежние понятия не совсем сходятся у них с новыми. Но даже и те, которые проповедуют теперь самодержавие и православие, не могут совершенно отделаться от прежних убеждений, и они иногда невольно высказываются у них.
Басаргин - человек тоже лет 59, человек весьма сурьезный и положительный - убеждений у него, собственно говоря, кажется, нет никаких, (т.-е. политических убеждений), он даже в настоящее время слишком труслив, чтобы высказывать свои убеждения, ежели бы они и были у него, а уж кажется и бояться нечего: что он ни проповедуй - дальше Сибири не сошлют. Он, разумеется, говорит, что общество их было ничего больше, как ребяческая затея, а, между тем, как-то раз признался, что он никогда не был так счастлив, как во время существования Южного общества, и что ему и теперь приятно вспоминать о нем. Поди, разбери человека. Басаргин, человек очень приятный и очень умный; но у него какой-то сухой ум.
Оболенский - предводитель войск на площади 14 декабря и мой тезка - (меня назвали в его честь Евгеньем) - человек чрезвычайно странный. Он хочет уверить себя и других, что он с головы до ног православный и самый ревностный поклонник самодержавия и особенно Николая Павловича, - кроме этого он имеет свойство Пикулина, защищать свое мнение так, что слушая его, другие убеждаются в совершенно противном. Поэтому, разговор с ним бывает иногда чрезвычайно забавен. Зато он олицетворенная доброта и его никак нельзя не любить.
Разумеется, Пущин беспрестанно мигает на него и ему достается в Ялуторовске ото всех. Муравьев - был, говорят, когда-то чрезвычайно веселый человек и большой остряк. Смерть двух братьев, Ипполита и Сергея, страшно подействовала на него - он редко бывает весел; иногда за бутылкой вина случается ему развеселиться, и тогда разговор его бывает забавен и очень остер. Он воспитывался за границей, в Россию приехал лет 18-ти, до сих [пор] не совсем легко говорит по-русски, вежлив совершенно как француз, да и видом похож на французского отставного офицера; между тем он самый ярый патриот из всех ялуторовских.
Я редко заговаривал с ним о прошедшем, всегда боялся навести его на тяжелый разговор про братьев, но когда бывало Оболенский, защищая самодержавие, не совсем почтительно отзывался об Обществе, то Матвей Иванович распушит его так, что тот замолчит, несмотря на то, что охоч спорить.
Про Ентальцеву говорить много нечего - она очень добрая женщина, неопределенных лет (однако же за 60), любит молодиться и скрывает, что носит парик. Остальное женское общество в Ялуторовске состоит из жены Муравьева Марии Константиновны - малороссиянки, как я уже сказал - большой моей приятельницы, - жены Басаргина, тоже очень простой и доброй женщины, и жены Оболенского, во всех отношениях простой, но тоже доброй. Одна беда, - что Оболенский всегда с большими претензиями за нее и беда, ежели ему покажется, что не обращаешь на нее должного внимания.
Возвращаюсь к прерванному рассказу. Когда я пообедал, вдруг из другой комнаты голос: «что же вы не даете, чаю Евгению Ивановичу?». Это был голос известной тебе и всей Сибири Матрены Михеевны Мешалкиной. Она, бедная, уже несколько месяцев лежала в параличе и потеряла зрение. В прошлый приезд она наливала мне обыкновенно после обеда чай - и теперь вспомнила об этом. Я пошел к ней поздороваться и не узнал бы ее, до такой степени она похудела.
Скоро пришел к Пущину Басаргин, и мы отправились вместе к Оболенскому, который праздновал в этот день именины сестры6. Разумеется, он мне очень обрадовался, - ты спросишь отчего, разумеется: оттого, что он очень полюбил меня в первый мой приезд. Через несколько времени приехал и Матвей Иванович. Меня, конечно, усадили играть в карты, - тут уже отказаться не было никакой возможности, потом подали наливку, от которой, как ты сама догадаешься, я тоже не отказывался. Мы разошлись часу во 2-м и уговорились обедать на другой день у Пущина.
На другой день Пущин разбудил меня часов в 7. Ночью часа в 3 приехала в Ялуторовск Марья Н[иколаевна] Волконская и хотела меня видеть. Я отнес к ней письмо от дочери7 и думал, что она будет меня расспрашивать об ней, но она ничего не спросила об ней, только уже перед самым отъездом спросила про здоровье Молчанова. Впрочем, понятно, что разговор о дочери с человеком, которого она видела в 1-й раз, не мог быть ей приятен.
О сентенции военно-судной комиссии она узнала еще в Томске, но о содержании Молчанова в остроге ей не писали. И того, что она знала, было довольно, чтобы уничтожить самого крепкого человека, и она действительно была жалка. Сначала она хотела пробыть день в Ялуторовске, потом хотела остаться только до обеда, но, наконец, часов в десять просила, чтобы ей привели почтовых лошадей, потому что, как говорила она, она не может оставаться в таком тревожном положении и спокойна только тогда, когда сидит в карете.
К обеду все собрались у Ивана Ивановича, вечером были у Басаргина, где, кроме нас, было еще 5 человек сосланных на поселение поляков, двое из них кончили курс в Московском университете, - вообще, из Московского университета поляков в Сибири много. Один из моих товарищей - Граховский тоже недавно прислан в Сибирь в заводскую каторжную работу, но его я не мог видеть.
Все ялуторовские поляки сосланы за основанное в Варшаве в 1848 г. общество, которое не имело никакого собственно политического характера. Так как за границей печатается много книг на польском языке, разумеется большей частью запрещаемых цензурою в Польше, то несколько человек согласились сложиться и выписывать эти книги из-за границы и передавать их друг другу. Мало помалу охотников набралось много и между охотниками нашелся человек, который и донес об этом. Их схватили, судили и заперли по крепостям; наконец, с открытием нынешней войны, чтобы очистить крепости, их сослали в Сибирь: некоторых в каторжные работы, а некоторых на поселение.
Между подсудимыми был один молодой человек, лет девятнадцати, который нисколько не участвовал в передаче запрещенных книг и даже не знал об ней. Судная комиссия его оправдала, но так как он был знаком с некоторыми из осужденных, то она и приговорила его отдать под тайный надзор полиции. Ридигер под этим приговором подписал: «согласен отдать под надзор полиции, но только в Иркутске». Поляки в Ялуторовске живут в крайней нужде: один из них нашел место учителя за 3 рубля серебром в месяц.
Разумеется, у Басаргина меня опять усадили в карты и разошлись все очень поздно. На другой день утром я решился сделать нападение на Пущина, Басаргина и Оболенского: первый мог сообщить много любопытного о Пушкине, с которым был вместе в лицее и был очень дружен после; от второго я мог узнать некоторые подробности о Пестеле, так как он жил в последнее время в Тульчине, третий был коротко знаком с Рылеевым. С Иваном Ивановичем заговорить о Пушкине было нетрудно, я приступил к нему прямо с выговором, что он до сих пор не написал замечаний на биографию, составленную Анненковым.
- Послушайте, что же я буду писать, - перебил он меня, - кого могут интересовать мои отношения к Пушкину?
- Как кого? я думаю всех; вы Пушкина знали в лицее, знали его после до 26 года, он был с вами дружен и, разумеется, есть много таких подробностей об нем, которые только вы и можете рассказать и которые вы, как товарищ его, обязаны даже рассказать.
- Да, ежели бы я мог написать что-нибудь интересное - я бы и написал, но во 1-х, я не умею писать, хоть Пушкин и уверял всегда, что у меня большой литературный талант, да я, слава богу, ему не поверил, и хорошо сделал, потому что точно не умею писать, а во 2-х, я могу сообщить только такие мелкие подробности, которые никого не могут интересовать, а писать для того, чтобы все знали, что я был знаком с Пушкиным, согласитесь сами, было бы очень смешно.
- Так вы просто скажите: я не хочу писать, потому что я самолюбив; но согласитесь сами, что как бы ни были мелки подробности, которые вы можете рассказать, они все-таки будут интересны уже потому, что будут рассказаны о Пушкине; да иногда случай вовсе незначительный обрисовывает совершенно характер человека, и вы, хоть побожитесь, так я вам не поверю, чтобы вы не могли рассказать ни одного подобного случая.
- Ну, а есть и такие вещи, которых я, как товарищ, не хотел бы рассказывать про Пушкина. Например, я помню, мы были раз вместе в театре. Пушкин сидел в первом ряду и во время антрактов все вертелся около Волконского и Киселева, как собачонка какая-нибудь, и это для того, чтобы сказать с ними несколько слов, а они не обращали на него никакого внимания; мне на него мерзко было смотреть. Когда он подошел ко мне, я ему говорю: «что ты делаешь, Пушкин? можно ли себя так срамить - ведь над тобой все смеются!» - Он совершенно растерялся, а в следующий антракт опять то же.
Это рассказывать, разумеется, мне, не весело, а сношения мои с ним - для кого любопытны? Ну что ж, я бы мог описать мою поездку к нему в деревню в 1825 г. Как я заехал в Опочку поздно вечером - целый час стучался в каком-то погребке, чтобы купить несколько бутылок шампанского, - нельзя же было приехать к Пушкину без вина. Ну, разумеется, он мне был ужасно рад, только на другой день утром мы сидим с ним, разговариваем, вдруг Пушкин вскакивает, бросается к столу и развертывает книгу. - Я смотрю - что за книга? Библия. «Что с тобой, Пушкин? - Архимандрит едет. - Он был сослан в деревню и отдан под присмотр архимандриту. Архимандрит узнал, что к Пушкину кто-то приехал, и, по обязанности своей, явился узнать, кто такой. Ну, что же это для вас любопытно?
- Разумеется любопытно.
- Для вас то, может быть, потому что вы меня знаете.
- Да и для всех любопытно.
- Ну, хорошо, я для вас напишу все, что припомню.
- Даете слово?
- Даю и приготовлю к вашему возвращению.
Итак одно дело было сделано.
Я пошел к Басаргину, но тут узнал мало. Узнал только, что Пестель был невысокого роста, черноволос, с черными выразительными глазами, с постоянно насмешливой улыбкой на губах. По словам Басаргина, он действовал с полным убеждением и был совершенно предан делу, но увлечения в нем не было не малейшего. Когда он хотел убедить кого-нибудь, то никогда не доказывал своей мысли прямо, а разговором, вопросами своими доводил другого до того, что тот сам высказывал, наконец, эту мысль, как свою собственную. Впрочем, это я слышал и не от одного Басаргина.
Потом я отправился к Оболенскому, хотя это было и воскресенье и обедня давно началась. Но так как я сказал ему накануне, что приду к нему утром, то он был дома и не пошел совсем в этот день к обедне. Оболенского надо было навести на разговор о Рылееве осторожно - ежели приступить прямо, то он скажет, что это все пустяки и начнет восхвалять Николая, - надо было сначала, как говорит отец, «взвинтить» его. Слабая струна его 14-е декабря; я знал это еще по разговорам с ним в первый мой приезд и поэтому начал прямо с 14-го, и именно с того, что про общество и про историю их в России мало знают верного и особенно про 14-е декабря ничего почти не знают.
- Да, скажите, пожалуйста, Евгений Петрович, - прибавил я, - я слышал, что 14-го декабря вы ранили Милорадовича, в донесении [Следственной комиссии] этого нет.
- В донесении все наврано, - отвечал он с жаром, - видите ли, как это было: я стою на площади впереди с застрельщиками; вдруг Милорадович едет к нам и хочет говорить солдатам. Я кричу ему: «Ваше Сиятельство, я не могу вам позволить говорить». Он не слушает меня и подъезжает ближе. Я опять ему закричал: «ради бога, уезжайте отсюда». Но он меня не послушал и начал было говорить, тогда я кинулся к нему и ударил его штыком в бок, лошадь в это время поворотила и поскакала, он упал к ней на шею.
Я не слыхал выстрела и не знаю, когда выстрелил в него Каховский, но очень хорошо видел, что ранил Милорадовича, потому что когда ударил его штыком, то сквозь мундир показалась рубашка и кровь. Отчего этого в донесении нет, я не знаю, потому что это есть в моих показаниях. Я, разумеется, не мог позволить Милорадовичу уговаривать солдат, но одного я тут не понимаю: я на него кинулся с какою-то яростью - за минуту перед этим и все время после я был совершенно спокоен. Это меня убеждает вполне, что на человека действуют темные силы.
- Помилуйте, какие тут темные силы, просто пришло время действовать, - так, разумеется, тут явилось увлечение.
Оболенский стал на это возражать.
«Ну, - подумал я, - все дело погибло, коль зашла речь о темных силах», - но сделал еще попытку.
- Скажите, пожалуйста, Евгений. Петрович, за что вас не любил так Николай Павлович?
- А вот, видите ли, я был адъютантом у начальника гвардейской пехоты Бистрома и заведывал канцеляриею, а он был дивизионным командиром, ну и, разумеется, делал у себя, что хотел. Когда я вступил в должность, то и устроил так, что все дивизионные должны были доносить о своих дивизиях и не могли ничего делать без разрешения начальника гвардейской пехоты. За беспорядки делались выговоры, - а так как у Николая Павловича было много беспорядков, то ему делались часто выговоры. Разумеется, он знал, что это выходит все через меня - ну, это против меня его и восстановило, так что он и императором не мог этого забыть. Вот, видите ли, когда меня привели во дворец...
- Вас как взяли, так и привели туда?
- Вас как взяли, так и привели туда?
- Меня взяли 15-го утром и посадили на гауптвахту в Зимнем дворце; утром же пришел туда Михаил Павлович, посмотрел на меня и закричал дежурному офицеру: «Этому мерзавцу связать назад руки веревками». Мне связали руки, потом перед вечером повели меня во дворец.
- С завязанными руками?
- С завязанными, так я и оставался, пока меня не перевезли в крепость. Привели меня в одну из зал Зимнего дворца, тут опять подошел ко мне Михаил Павлович, положил мне руку на плечо и сказал. «Кто бы мог ожидать этого от такого отличного офицера? Оболенский, что это с тобой сделалось? Что ты сделал? - Я исполнял долг свой, в. в.», - отвечал я ему. Он повернулся и ушел. В залу вошел Николай Павлович.
Он подошел прямо ко мне со словами: «Вот он хваленый офицер». Потом обратился с Левашеву, и показывая на меня, сказал: «Один бог знает, сколько я от него терпел». В это время ввели в залу Ал. Бестужева и доложили Николаю Павловичу, что он явился сам с повинной. Николай Павлович опять обратился ко мне и сказал: «А ты, негодяй, и этого не умел сделать». Вслед за этими словами он махнул рукой, меня вывели и увезли в крепость.
- Скажите, пожалуйста, Рылеева не было на площади? - Нет, сначала он был, потом ушел и не возвращался. Почему он ушел, это для меня до сих пор остается тайною. Этот человек был предан душою делу, он только для него и жил, - он был замечательный человек, я был с ним очень дружен, уважал и любил его. Да и теперь люблю о нем вспоминать. В последнее время мы с ним часто видались; надо вам сказать, что за несколько месяцев до 14-го мои прежние убеждения начали уже колебаться. У меня явилось сомнение: хоть мы и убеждены, что стремимся к добру, но в праве ли мы насильно навязывать это добро народу.
Ежели бы мы были выборные от народа, это было бы другое дело, но народ нас ни на что не уполномочил. Об этом мы обыкновенно и спорили с Рылеевым, - он доказывал, что это не только наше право, но и наша обязанность. Обыкновенно он приходил ко мне вечером - в последний раз он был у меня 13-го; уже решено было на другой день действовать - тут же был и Ф. Глинка; я помню, он спросил у меня: сделали ли мы какие-нибудь распоряжения, чтобы овладеть крепостью, - я отвечал, что нет, - он настаивал в том, что это необходимо - и точно - Глинка был прав, - ежели бы мы заняли крепость, 14-е могло бы кончиться совсем на так, как оно кончилось.
- У меня есть до вас просьба, Евгений Петрович. Вы сами говорите, что Рылеев был замечательный человек - вы знаете, что об нем, кроме близких ему людей, никто почти ничего не знает. Что вам стоит записать об нем все, что вы припомните? Я на это смотрю, как на вашу обязанность, - никто, может быть, не был к нему ближе, чем вы, последние его слова уже в каземате были обращены к Вам (действительно, Рылеев прислал перед казнью два стихотворения Оболенскому), кому же, как не вам заботиться, чтобы о нем сохранилась память.
Оболенский обещался мне написать об Рылееве; не знаю, сдержит ли он свое8 обещание, впрочем, надеюсь, что не обманет.
В этот день мы все обедали у Муравьева. Разумеется, разговор большей частью вертелся около военных дел. Вспомнили, между прочим, о георгиевских крестах, данных великим князьям за то, что около них пролетела бомба, между тем как тут были сотни людей, которые каждый день бывали под выстрелами и даже были ранены, а все-таки остались без георгиевских крестов. Я напомнил, что и Николай Павлович надел на себя георгиевский крест за 25 лет службы.
Оболенский вступился за Николая Павловича: «Он имел полное право надеть этот крест, - сказал он, - потому что точно прослужил России 25 лет». «Хорошо служил, - заметил Басаргин. - Об России он не заботился, заботился он только о войске, а как открылась война, так у нас нет ни генералов, ни войска, ни флота. Нечего сказать, хороша служба». «Да ведь я тебе и не говорю, что он хорошо служил, - отвечал Оболенский, - а все-таки служил». Вот тебе образчик того, каким образом защищает свое мнение Оболенский. И после обеда и вечером для Оболенского был сделан бенефис, т. е. все это время проиграли в карты. Из письма этого ты видишь, что я много играл в карты и можешь подумать, что я проигрался в пух. Успокойся: я ничего не проиграл.
После этого мы все обедали у Ентальцевой - вечер я просидел с Пущиным - разумеется, разговор большой частью шел о войне. «Успеха нечего ждать, - сказал Ив. Ив., - но и неуспех будет нам полезнее самого блестящего успеха, ежели он откроет нам, наконец, глаза». Утром на другой день Басаргин, Оболенский, Муравьев и я ездили осматривать купленную двумя первыми мельницу на Тоболе, верстах в 7-ми от Ялуторовска. Управление принадлежит Басаргину, который и не позволяет мешаться в это дело Оболенскому и хорошо делает, потому что тот беспрестанно составляет самые неудобоисполнимые проекты, между которыми занимает не последнее место проект железной дороги от мельницы к Ялуторовску.
В этот день я обедал у Оболенского; разумеется, тут были и все, потому что после обеда я должен был ехать. Я не знал заехать ли в Тобольск из Ялуторовска или на обратном пути; заехать во всяком случае было необходимо; как в самом деле не сделать каких-нибудь 260 лишних верст (по сибирской езде это совершенно пустяки), чтобы увидаться с хорошими знакомыми, с которыми, может быть, не придется более никогда увидеться. Наконец, я решился заехать теперь - тем более, что [П. С. Бобрищев-]Пушкин уже давно ждал меня и несколько раз писал, чтобы меня уговорили поскорее к ним приехать. Вечером, напившись чаю, я простился со всеми у Ивана Ивановича и отправился в Тобольск.
От Ялуторовска до Тобольска менее суток езды; на другой день вечером я уже был там и приехал, конечно, прямо к Свистунову. Он и Пушкин очень мне обрадовались - я уже тебе не раз говорил, что Свистунов большой охотник поспорить, поэтому я для него был совершенная находка, а Пушкину необходимо было переговорить со мной о делах Фон-Визиной. В Тобольск сосланы: два брата Пушкины (Бобрищевы), Свистунов, Анненков, Штейнгейль и Башмаков.
Пушкина и Свистунова мы с отцом не называем иначе, как Тобольскими раскольниками: они так же, как и Оболенский, выдают себя за православных, но собственно говоря православного в них ничего нет, потому что, какие ни стараются они делать натяжки, чтобы примирить свои убеждения с православием, этого сделать им все таки не удается - и они более православные на словах, чем на деле. Прежде эти люди проповедывали атеизм, некоторые из них «обратились», как они говорят, во время содержания в крепости, но дело в том, что и атеизм они проповедывали, тогда так же, как теперь проповедуют православие, т. е. больше на словах.
Содержание в крепости подействовало на воображение некоторых до такой степени, что им были видения. Обращение других произошло уже в Сибири на поселении и тоже чрезвычайно понятно. Когда человек, сколько-нибудь образованный и сколько-нибудь умный, устанет думать, а между тем ему надо иметь какую-нибудь точку опоры, он приходит непременно к мистицизму, - ищет опоры в религии.
Свистунов рассказывал мне, как он обратился. По окончании срока каторжной работы он был сослан на поселение, где должен был жить совершенно один9, вместе с ним не был никто поселен. Сначала еще он жил кое-как, но мало по малу жизнь ему стала чрезвычайно тяжела, не с кем было перемолвить слова, читать было нечего, делать тоже нечего. Он делался все мрачнее и мрачнее; не имея никакой веры в будущее, он завидовал тем, у которых есть религиозная вера - и, как говорил сам, старался даже поверить, наконец поверил, стал молиться, и ему сделалось очень легко.
Он разумеется уверяет, что на него сошла благодать божия. Но дело объясняется гораздо проще и именно тем, что, закинутый судьбою в глушь, он опустился, а между тем точка опоры была ему нужнее, чем когда-нибудь; он искал ее вне себя и, разумеется, не мог опереться на религию тотчас. Это бывает и не при таких вопросах, иногда случается захочешь уверить себя в какой-нибудь мысли и кончается тем, что уверишься, хоть к тому нет никакого основания. В драме «Коварство и Любовь» (ежели не ошибаюсь) герой говорит героине «Ежели ты меня не любишь, - то обмани меня - скажи, что меня любишь».
И это чрезвычайно верно, потому что человек сам себе лжет иногда без всякой меры. Да, - какого лучше примера? - Наталья Дмитриевна10, слышавшая всегда о своих детях, что они дрянь, уверяла же себя, что они были прекрасные люди и даже социалисты. Любить ей было необходимо, а нельзя же любить дрянь - она и создала для себя призрак, в котором сначала, вероятно, и сама не была уверена. Впрочем, все это так просто, что об этом не стоит и говорить.