© НИКИТА КИРСАНОВ

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » © НИКИТА КИРСАНОВ » «А было всё так…» » А.П. Беляев. «Воспоминания декабриста».


А.П. Беляев. «Воспоминания декабриста».

Сообщений 1 страница 10 из 43

1

Воспоминания декабриста Александра Петровича Беляева

Кто поверит, но скажу истину, нам стало жаль этих оков, с которыми мы уже свыклись в течение этих трех, четырех лет и которые все же были для нас звучными свидетелями нашей любви к отечеству...

А.П. Беляев

Александр Петрович Беляев (1803-1887) - сын отставного коллежского советника Петра Гавриловича Беляева, женатого на Шарлотте Андреевне Веренице, - двенадцати лет был отдан в Морской корпус кадетом. В пятнадцать лет он уже был мичманом, затем его перевели в гвардейский экипаж. В 1823 и в 1824 годах молодой офицер отправляется в зарубежное плавание - на север в Исландию и на юг - в Гибралтар.

Беляев не был членом тайного общества, но, зная о его планах и намерениях и оказавшись зимой 1825 года в Петербурге, он, двадцатидвухлетний моряк, присоединяется к тем, кто вышел на Сенатскую площадь с целью свергнуть царя.

Вот как о нем говорится в «Алфавите декабристов».

«Узнав о замышляемом возмущении, решился принять в оном участие и 14 декабря внушал некоторым нижним чинам сомнение в присяге; сам возражал бригадному командиру насчет отречения государя цесаревича и был в числе тех, кои требовали ротных командиров, позванных к генерал-майору Шипову. На площади находился с экипажем, но там в никаких действиях не замечен».

«Сомнение в присяге» в те дни было на устах у всех. По искони узаконенному ритуалу после смерти царя народ присягал его воспреемнику, в данном случае старшему из оставшихся в живых брату Александра I - цесаревичу Константину Павловичу. Поэтому переприсяга Николаю Павловичу при отсутствии подтвержденного гласного отречения его брата Константина вызывала сомнение в народе. Это было на руку декабристам в их разговорах с нижними чинами.

По приговору Верховного уголовного суда Александр Петрович Беляев и брат его Петр Петрович, в точности повторивший судьбу брата (кадет-мичман - офицер гвардейского экипажа), были осуждены к лишению чинов и дворянства и к ссылке на каторжную работу на 12 лет. Указом от 22 августа 1826 года срок этот сокращался до восьми лет, после чего их ожидало пожизненное поселение в Сибири.

20 марта 1827 года Александр Петрович поступил в Читинскую тюрьму после года, проведенного в каземате Петропавловской крепости.

В книге «Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном» он подробно рассказывает о «каторжной академии», обмене знаниями философскими, филологическими, военными, основами естественных наук - о той школе жизни, которая скрасила годы каторги, помогала вынести отторженность от родных и близких.

«Понятно, что в обществе, состоявшем с лишком из ста человек, в огромном большинстве из людей с высоким образованием, в ходу были самые разнообразные, самые занимательные и самые глубокомысленные идеи. Без сомнения, при умственных столкновениях серьезных людей первое место всегда занимали идеи религиозные и философические, так как тут много было неверующих, отвергающих всякую религию; были и скромные скептики и систематически ярые материалисты, изучавшие этот предмет по всем известным тогда и сильно распространенным уже философским сочинениям.

С другой стороны стояли люди с чистыми христианскими убеждениями, также хорошо знакомые со всеми источниками материалистического характера, обладающие и философским знанием, и знанием истории как церковной, так и светской».

Сам Александр Петрович Беляев примыкал к группе религиозно настроенных людей, чему свидетельство - пространные теологические страницы в его «Записках». В настоящем издании они несколько сокращены в тех местах, где не имеют прямого отношения к событиям и судьбам.

После восьми лет каторжных работ, в 1832 году, автор «Записок» направлен на поселение в Илгинский винокуренный завод Иркутской губернии, откуда через год по ходатайству переведен в Минусинск, чтобы жить вместе с братом. Находясь в ссылке, увлекся сельским хозяйством, улучшил земледельческую культуру, ввел посев гречи, гималайского ячменя, табака, устроил молотилку. Памятуя о том, какую роль в его собственной судьбе сыграла «каторжная академия», открыл вместе с братом школу, где обучал минусинских детей и грамматике, и арифметике, и географии - всему, что развивало их ум и любознательность.

Через шесть лет, в 1839 году, по ходатайству князя В.В. Долгорукова, Александр Петрович Беляев был переведен на Кавказ. Бывший моряк стал пехотинцем, рядовым солдатом Кабардинского егерского полка. В сражениях против горцев отличился, был повышен в чине - унтер-офицер - прапорщик - подпоручик. Тяжело заболел и в этом невысоком чине уволен из армии с дозволением жить в Самаре. До 1856 года, иначе говоря, до амнистии, был под полицейским надзором, заведывал делами, управлял имениями крупных самарских помещиков. Последние годы жизни провел в Москве, где и умер в 1887 году.

Записки ею «Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном» были опубликованы в журнале «Русская Старина» в 1880-1881 годах, затем вышли отдельной книгой в 1882 году. С тех пор сочинение декабриста не переиздавалось.

Здесь «Воспоминания» воспроизводятся по тексту 1882 года, издание Суворина, СПб.

Первая часть «Записок» в главном повторяет воспоминания Н.В. Басаргина; отъезд в Сибирь, Нерчинск, Чита, Петровский Завод. Однако она менее объемна, написана в несколько приподнятом тоне с налетом экзальтации, но зато в ней немало бытовых сцен, рисующих времяпрепровождение декабристов, их «каторжную академию».

Некоторый налет христианского всепрощения создает двойственное впечатление от самой интересной, второй, половины «Записок», где рассказывается о жизни братьев Беляевых на поселении, где нарисован социальный и нравственный портрет купеческого Минусинска. Одуряющая скука, картежная игра, как главный способ развлечения, беспробудное пьянство, сводящее людей в могилу, пустопорожние разговоры, длящиеся целыми часами, - все это написано достаточно подробно и колоритно, но там, где Н.В. Басаргин приходил к умозаключению о том, что порядки, существующие в Сибири, нужно менять, А. П. Беляев, точно испугавшись смелых мазков, ярких картин, тотчас же делает шаг в сторону. Вот типичный пример:

Городничим... «был короткое время старичок оригинал, выходящий из ряда всех оригиналов, как думаю и из всех городничих. Невежество его было образцовым: он еще верил в сказочного змея-горыныча, в чудо-юдо, и когда добивались у него толкования, то выходило, что он так называет крокодила. Все, что он в многолетней своей жизни видел и слышал, так перепуталось в его голове, что легче было понять человека, говорящего на непонятном языке, чем его». Но вслед за этим стоит извинительная фраза: «но этому прошло уже более сорока лет, значит, воспитание его и грамотность относятся к еще прошлому или началу этого столетия». Вспомним, что гоголевский Антон Антонович Сквозник-Дмухановский отнюдь не казался современникам автора «Записок» фигурой устаревшей и отошедшей.

Выше уже говорилось, что в сочинении Александра Петровича Беляева многие страницы носят религиозный характер: оба брата были настолько верующими, что, несколько лет проработав над переводом книги английского историка Э. Гиббона «История упадка и разрушения Римской империи», сожгли свой труд, решив, что книга может внушить читателям антирелигиозные мысли.

Умиление, с которым рассказывает Беляев о знакомых чиновниках, излишняя сентиментальная патетика, с которой, порой, говорит оно кандалах, постоянные обращения к господу, нотки раскаяния, вдруг прорывающиеся в слове, во фразе, примирение с судьбой, - все это характеризует состояние его души, его мягкий, незлобливый религиозный характер; его убеждения были менее крепки, чем у подлинных политических вождей восстания, чем у таких суровых врагов царизма, как Сухинов и Лунин.

Все это имеет истоки: вспомним, что в «Алфавите декабристов» сказано о Беляеве: он на Сенатской площади был, но ни в каких действиях не замечен.

Но в том-то и сила движения против тирании, против крепостничества, что оно вовлекает в свой стремительный поток людей разных - сильных и слабых, динамичных и умеренных. «Воспоминания» Беляева - одно из доказательств этого.

В целом же «Воспоминания» дают широкую и довольно объективную картину жизни декабристов в Сибири.

Вместо предисловия

Может показаться странным и, пожалуй, самонадеянным издавать свои "Воспоминания" или, все то же, свою жизнь ничего не значащему человеку.

Но если этот человек родился в первых годах этого столетия и еще живет в последней его четверти, то это показывает, что он довольно жил, а если к этому он много испытал и много видел и размышлял о проходивших перед его глазами необыденных явлениях, уже ставших историей, то думаю, что "Воспоминания" такого, хотя ничтожного, человека могут показаться небезынтересными для людей мыслящих и любознательных.

Они небезынтересны уже потому, что перенесут читателя во времена Александра I, теперь уже довольно отдаленные, напомнят несколько о людях той эпохи, познакомят несколько с духом того времени, с тогдашним воспитанием в казенных учебных заведениях, с несчастным происшествием 14 декабря 1825 года, в котором пишущий, к несчастию, был самым фанатическим участником. Затем перенесут его в мрачно-уединенные казематы Петропавловской крепости и в отдаленные страны Сибири и Кавказа, в среду людей всех слоев общества. В "Воспоминаниях" этих читатель также увидит, как люди с прекрасными чувствами и стремлениями, мгновенно выступившие на политическое поприще и также мгновенно, хотя и не бесследно, исчезнувшие, могли сознательно усвоить и принять коварное иезуитское правило: цель освящает средства.

Небезынтересно будет также увидеть, как много может природа человека перенести, как может со всякою жизнью примириться, ко всему привыкнуть и ужиться с людьми всех положений; и как люди, лишенные всех гражданских прав, при полном извержении из своей прежней высокой среды, при всех лишениях в странах пустынных и диких могли сохранить все спокойствие духа и достоинство человека, развивать благотворную деятельность в тех тесных кружках, где были поставлены Провидением, и большая часть лиц, известных составителю этих "Воспоминаний", вполне осознала уже всю пагубу и всю ложь своих революционных идей.

Сверх того, на пишущем эти "Воспоминания" лежит священный долг искренней исповеди пред Отечеством и историей в тех действиях и заблуждениях, которые причинили столько несчастий, осиротили столько семейств и, может быть, примером своим увлекли и погубили столько молодых людей, заразившихся жалкой игрою в революцию. И кто знает, быть может, эти "Воспоминания декабриста" отрезвят некоторых из нынешних непрошенных радетелей народа, который они стараются привести сперва в скотообразное, а потом в зверинообразное состояние, лишив его Бога, алтарей, семьи, всего святого и благородного; а потом, возбудив к самоистреблению посредством грабежей, убийств, разврата, - тем сделать свое Отечество легкой добычей западных ненавистников наших, их вождей, учителей и повелителей. Но слава и хвала Всемогущему Защитнику России Господу нашему. Проникнутый православною верою, православный народ наш не допустит усилиться этому адскому учению, задушит его в самом зародыше. Может быть, поразмысливши, эти жалкие орудия тьмы увидят, что набирать для него в России пособников - все то же, что набирать шайки невежественных разбойников, сподвижников Стеньки Разина и других.

Оговорившись таким образом, смело передаю мои "Воспоминания" печати, если не красно, то, по крайней мере, правдиво написанные*. Да послужат они развлечением для одних и назиданием для других. Может быть, в них найдутся какие-нибудь неверности хронологические или исторические, так как они занимают большой период времени и многое могло забыться, то прошу любителей старины исправить их: все виденное и испытанное описано верно, но, может быть, не столько верно слышанное.

А.П. Беляев. Москва. 21 февраля 1879 года

______________________

* "Воспоминания" Александра Петровича Беляева, имевшего несчастие быть сосланным в 1826 году, в числе главных лиц, в Сибирь за участие в так называемой "декабрьской" смуте 1825 года, были прочитаны в рукописи известным нашим писателем графом Львом Николаевичем Толстым. Читая эти "Воспоминания", он, как свидетельствует их автор, "сделал на полях рукописи много отметок; согласно с указаниями графа Л. Н. Толстого, - пишет господин Беляев, - я сделал необходимые прибавления того, что мною было упущено. Он же и поощрил меня к изданию этих "Воспоминаний", начатых много лет тому назад с единственною целью помянуть сердечным, благодарным словом всех тех, с которыми сводила судьба в различных обстоятельствах жизни и которых прекрасные, возвышенные чувства и добродетели восторгали меня и пленяли мое сердце. Эти-то, как я думал, благородные образы, будучи выведены из забвения давно минувших времен, должны иметь благотворное влияние на людей, способных понимать и усваивать прекрасное". - Прим. первого издателя.

______________________

2

Глава I. Посвящается памяти родителей

Мой отец. - Аабзин. - Доверие Императрицы Марии Феодоровны к моему отцу. - Управление селом Ершово графа А.К. Разумовского. - Характер и привычки отца. - Смерть отца. - Доброта графа А.К. Разумовского. - Моя мать

1803-1810

Начну, как начинают романисты: я родился "от бедных и благородных родителей". Отец мой, прослужив тридцать пять лет в военной службе при Екатерине II и Павле, вышел в отставку уже при Александре I. Он служил в Рязанском пехотном полку, делал турецкие и шведские кампании и был георгиевским кавалером. По преданию, дошедшему до нас, детей его (мне было семь лет, когда он скончался), это был человек чрезвычайно твердый, мужественный и прямой, не терпел лжи, хитрости, любил правду до фанатизма, и слово его было свято.

По смерти его отца, а моего деда, екатерининского секунд-майора, по рассказам матушки, он был дядею по матери взят на воспитание, потом определен им на службу солдатом в полк, которым он командовал, и отец мой с пятнадцати лет уже стал делать походы. Дядя его был суровый, строгий, непреклонного характера начальник и хотел с ранних лет приучить его ко всем трудам и тягостям нашей русской богатырской военной службы. Отец рассказывал, что часто до крови растирал себе во время похода ноги и не смел заикнуться об этом. Для своего времени отец мой был очень образованным человеком, превосходно знал немецкий язык, немецкую литературу, а также, как видно, усвоил отчасти и немецкую философию того времени. После него осталась порядочная библиотека немецких сочинений, английские же и французские были в переводе немецком или русском; книги эти указывали на его любознательность и серьезное направление его ума. Вероятно, вследствие тогдашнего мистического настроения, он был масоном и одно время секретарем в ложе Лабзина и его другом. Между близкими ему масонами были: Поздеев, граф Разумовский, князь Гагарин, Зверев, Граббе, других не припомню. Помню, что когда я был в отпуску в 1820 и 1821 годах, матушка получала письма от Лабзина из Пензы, куда он потом был переведен, высланный из Петербурга, кажется, в Пермь за то, что, быв вице-президентом Академии художеств, подал голос против принятия "почетным членом" графа Аракчеева, которого прием мотивировали близостью к Государю, на что будто бы он возразил, что Ильюшка, кучер, тоже близок к Государю. Так, по крайней мере, тогда все говорили о нем. Мне известны только некоторые черты его характера, слышанные от матушки мною.

Так, он сам вполне сознавал резкость и строптивость своего характера, и как он был человек весьма религиозный, то говаривал: "Если бы не вера и не благодать Господа, то я был бы подобен сатане". Отец, как мне передавали, имел на него сильное и умеряющее влияние; по общему голосу того времени, это был мужественный поборник правды и добра.

Несмотря, однако ж, на преданность отца моего немецкой и вообще европейской культуре, он был русским православным человеком и добрым христианином, с твердою и пламенною любовью к Богу. Когда я, быв в отпуску 17-летним офицером, выпущенным из Морского корпуса, посетил многих из его близких знакомых и друзей, то все помнившие его мужчины и дамы с увлечением говорили мне о его высоких качествах и о его увлекательном красноречии, когда он говорил о Боге. Слыша такие восторженные отзывы о нем, я не мог не гордиться таким отцом и не принять его за свой идеал, хотя для меня и недоступный! Он был горячим патриотом, и когда-то однажды вечером, читая в газетах о созыве ополчения в 1805 году, сказал матери нашей: "Ну, мой друг, если одна неприятельская нога переступит нашу границу, я снова вступаю в военную службу".

По выходе из военной службы он поступил в гражданскую, в учреждение Императрицы Марии Феодоровны, которая очень ценила его за правдивость и честность и даже удостаивала его своею особенною доверенностью. Так, однажды, когда дошли до нее слухи о каких-то злоупотреблениях какого-то значительного лица, она призвала отца и просила его сказать ей всю истину, будучи уверена - как сама выразила ему - что услышит от него одну правду. Отец, не обвиняя и не защищая это лицо, отвечал Императрице, что, не имея фактических доказательств, которые обязывали бы его прямо открыть злоупотребления, он ничего не может сказать в таком важном обвинении, особенно пред Ее Величеством. Императрица поняла это благородное молчание и сказала, что еще более уважает его за такие прекрасные правила.

Со своими строгими правилами он не хотел долго оставаться на службе и вышел в отставку в чине коллежского советника. Императрица очень сожалела о его выходе; а как она ценила его, представляю следующий факт. Когда мать моя, оставшись вдовою с многочисленным семейством, просила о пенсии за 35-летнюю военную службу отца и долго не могла получить ее, Императрица, стороной узнавши об этом ходатайстве, от себя, без всякого прошения, положила ей 1000 рублей ассигнациями пенсии, и последняя сестра моя, девица, получала ее до самой смерти. Я не говорю уже о том, что она крестила одну из сестер моих и меня.

По выходе моего отца из службы граф Алексей Кириллович Разумовский, хорошо его знавший, предложил ему управление своими обширными имениями в Пензенской и Тамбовской губерниях. Тут выказались и экономические способности отца моего, так что в течение пятилетнего управления он значительно увеличил доходы в имении, несмотря на то, что, по своим христианским правилам, обращал особенное внимание на хозяйство крепостных крестьян и их благосостояние. Он, как рассказывали крестьяне, скорее прощал, если встречал небрежность на барщинской работе, нежели на собственно крестьянской. Он был очень строг, но в то же время справедлив, добр, сострадателен, так что память о нем долго сохранялась в народе. Обычных праздничных приношений управителям он не терпел и совершенно вывел этот обычай крепостного быта. Из Петербурга он с семейством переехал в Пензенскую губернию, в село Ершово Чембарского уезда, близ границы Кирсановского, где находилось вотчинное управление.

Мы поселились в большом управительском доме, который стоял в центре села Ершово. Расположение дома было обыкновенное; из прихожей со двора входили в большой довольно зал, из зала налево был кабинет отца, а влево из кабинета была спальня, у дверей которой по ночам всегда спал Валерка, белая легавая собака отца, жившая замечательно долго, до 26 лет. Направо залы была гостиная, а налево семейные комнаты и детские.

Первые годы моего детства, от 2 до 7 лет, прошли в этом доме. Отец мой много читал и занимался, по утрам в конторе, а по вечерам - дома. Он часто езжал по полям и другим работам, так как в имении были большие посевы, иногда верхом, а иногда в дрожках, и в этом случае брал меня с собой. В этих поездках за ним всегда следовал казак; казаки эти назначались к управляющим вроде вестовых из Малороссии, где у графа Разумовского были большие имения. Отец очень заботился и об устройстве имения; на реке Ворона построил большую каменную мельницу; построенные им оранжереи, кажется, сохранились доныне. В 12 верстах был завод винокуренный под управлением господина Мирошевского, а также и конный завод. Ершовское имение было барское в полном смысле слова; тут было все: и редкие фруктовые деревья в оранжереях, и на берегу реки сад с испанскими вишнями, теплицы, парники, всевозможные мастерские: слесарня, столярная, каретные и ткацкие. Для приезда графа был большой, хотя одноэтажный, дом из двадцати комнат, с богатою мебелью и всеми принадлежностями: флигелями для приезжих, превосходной баней, со всеми приспособлениями при ней, комнатами для отдохновения с диванами, кушетками и дорогими коврами, и все это только на случай приезда графа, который при отце не был ни разу. Помню, что однажды приезжал один из сыновей графа, и помню, что он, рассердившись на что-то на человека, велел для экзекуции привязать его к столбу, к которому привязывали лошадей, но отец, увидев эти приготовления из окна, тотчас пошел к нему, и экзекуции не было.

Отец устроил также в Чернышеве, верст 8 от Ершова, восковой завод, который очень занимал его. Он там делал пробу восковым свечам, расставляя их в кабинете на столах; и помню, что в это время мы уже не смели войти в эту комнату, чтобы малейшее колебание воздуха не мешало правильному горению. Мы, дети, очень боялись его, так как он был строг, его вместе с этим чтили и любили его безмерно. Когда, после обеда, он отдыхал, мы все ходили на цыпочках и говорили шепотом, зато малейшая ласка его делала нас счастливыми. Но не мы одни, а все служащие в доме и имении очень боялись его и в то же время любили. Все знали, что его приказания и распоряжения не могли не быть исполнены в точности, и это не вследствие каких-либо тяжких наказаний или побоев, которых он избегал, а единственно вследствие той нравственной силы, какою он обладал, и в уверенности, что каждое распоряжение его было обдуманно и делалось с полным знанием дела. Он любил порядок и точность во всем строе жизни, как в делах обыкновенных, так и важных. Был очень гостеприимен, любил хороший стол, но сам был очень воздержан и умерен; курил свою пеньковую трубку только три раза в сутки, и вообще во всем его жизнь может служить образцом благотворно деятельной и обдуманно правильной жизни. Он не любил посредственности; все вещи и вещицы, которые он употреблял, были лучшего качества и изящны, во всем была видна печать его своеобразного характера. Когда я дорогой, ехавши в отпуск, потерял свой табак и матушка отыскала в кладовой оставшийся после него табак, то оказалось, что это был лучший американский табак, известный тогда под названием "Р. Я.".

Помню его белку, которая обращалась с ним очень бесцеремонно, так что, когда ее выпускали из клетки, она взбиралась на него и пряталась в его рукаве. Помню также, что я этой белки, когда она бегала по комнате, сильно побаивался, не смея, однако ж, высказать своей боязни. Помню также его большого ворона, который очень чисто говорил: "Ворон слава Богу", "Ворону кушать", "Петр Гаврилович" и еще несколько слов, которых не помню; у него также был сурок, всегда прибегавший на его свист; как-то он умел приучить и крота. По рассказам, он брал рукою змею и, встряхнув ее, клал за пазуху. Он любил грозу и всегда в это время выходил на крыльцо. Он отлично стрелял, фехтовал, ездил верхом - словом, это был человек замечательный и достойный быть принятым за идеал*. Ко всему этому, отец мой был очень красив, среднего роста, строен, с правильными чертами лица и очень симпатичным выражением; у него были большие выразительные голубые глаза, каштановые волосы, очень густые, и до самой смерти никто не замечал, что он носил маленькую накладку на самом темени, где была небольшая лысина. Ни бакенбард, ни усов он не носил. Зубы у него были по белизне, правильности образцом совершенства, и до самой смерти не было ни одного испорченного. Он был веселого, ровного характера, но очень вспыльчив, хотя эта вспыльчивость мгновенно проходила. В обществе это был самый приятный человек, как отзывались о нем все его знавшие. Он очень красно говорил, что было особенным его даром, и разговор его всегда был оживленный и увлекательный; любил также музыку; инструментами его были гусли, бандура и, как говорили слышавшие его игру, играл он с большим чувством. По преданию, он в молодости был влюблен в свою двоюродную сестру, просил у митрополита разрешения жениться, но, получив отказ, покорился уставам Церкви. Затем уже, через несколько лет, находясь с полком в Финляндии, он женился в Выборге, по любви, на одной шведской дворянке Верениус, моей незабвенной матери. Она разделяла с ним труды походной жизни, и в это время у них родились две дочери, Екатерина и Елизавета, потом, уже в Петербурге, родились еще две дочери, и последним, в Петербурге, родился я. Меня назвали Александром, именем Государя, которому отец мой был предан до энтузиазма.

______________________

*Я представил его таким не потому, что это был мой отец, но потому, что все его знавшие знали таким, как он здесь описан.

______________________

Супружество их было счастливо так, как только оно может быть счастливо. Да и выше супружеского счастия, при добродетельной жизни, нет в мире ничего! Самая безграничная любовь, невозмутимый домашний мир и согласие, семеро детей, цветущее здоровье, искренние и любящие друзья, общее уважение, довольство чистой совести, сознание исполненного долга пред Отечеством - все, по-видимому, родителям моим сулило долгую и счастливую жизнь, но Господь в Своих неисповедимых судьбах судил иначе, и отец наш умер преждевременною смертью.

Однажды, когда он был в бане - а он любил русскую баню и крепко парился, - прибежали сказать, что в селе пожар и близко дома управления. Он тотчас наскоро оделся, прямо из бани в сильный мороз поскакал на пожар и, распоряжаясь тушением, простудился и занемог; это была его смертельная болезнь. Он недолго лежал больной, а когда почувствовал приближение смерти, приобщился Святых Тайн и соборовался; конец его приближался. Бедная матушка собрала всех детей пред образом Благовещения и сама в рыдании бросилась на землю; но вскоре он позвал ее с детьми и благословил нас. Увидев же плачущую мать, сказал ей: "Не плачь, мой друг, Бог их не оставит". Эти слова твердой веры были как бы пророческими. Молодая 30-летняя вдова с семью детьми, без всяких средств, - всех возрастила и всем дала воспитание. В последних словах нашего отца мы научились и помнили всю жизнь, что надо так жить, как жил он, чтобы приобрести ту веру и то упование, которые его отличали.

Как только граф Разумовский узнал о смерти отца, тотчас же предписано было конторе выдать его вдове 10000 рублей, что составляло тогда значительную сумму. Дано также предписание конторе до конца ее дней давать помещение в одном из графских домов, прислугу мужскую и женскую, все продовольствие, экипаж и лошадей для поездок. То же положение по смерти графа Алексея Кирилловича было утверждено сыном и наследником его графом Петром Алексеевичем Разумовским, так что матушка действительно тут прожила до конца своих дней, тут кончила свою праведную жизнь и тут похоронена в одной могиле с мужем, которому пребыла верна до конца, отвергая деланные ей предложения. Над простым кирпичным памятником над их могилой теперь возвышаются огромные густые деревья и осеняют их прах своею тенью.

Когда я, выпущенный из корпуса, приехал в Ершово и, как это было ночью, остановился в избе, не желая беспокоить матушку, то как только узнали, что я был сын Петра Гавриловича и Шарлотты Андреевны, все соседи из крестьян сошлись в избу, и тут я увидел, как народ помнил и как высоко ценил моего отца. Сколько рассказов тут было о нем и сколько похвалы и благодарности! Эту любовь разделяла с ними и наследовала матушка.

Наружностью мать моя была прекрасным типом тех скандинавских женщин, красотой которых так восхищаются все бывшие в Швеции и Финляндии. Она была олицетворением доброты и кротости, что выражалось в ее прекрасных голубых глазах и во всех чертах ее лица и придавало удивительную приятность и прелесть ее наружности; эта наружная красота была верным отражением ее душевной красоты. Она с любовью помогала и снабжала всем нужным просивших ее помощи, сердце ее было исполнено любовью к Богу и ближним. Домашнее хозяйство ее было образцовым. Несмотря на небольшие средства, в доме у нее всегда и всего было в изобилии, и она из всего умела извлекать полезное. Дети всегда были одеты прилично и с величайшею опрятностью. Она никогда никого не осудила, и когда слышала осуждение, то молчала. Но несмотря на кротость, она была строга, где было нужно, и никогда никто из детей не смел ее ослушаться. Мы любили ее со всею нежностью детских сердец и чтили как святую. Как теперь смотрю на нее, сидящую на диване, всегда занятую какою-нибудь работой, на ее прекрасное кроткое лицо, или пред сном читающую, облокотясь на комод, свои немецкие псалмы, причем, когда обращалась благословить нас, отходящих ко сну, помню, что глаза ее всегда были наполнены слезами. Хотя она была лютеранского исповедания, детей воспитывала в строгом православии. По воскресеньям всегда ходила с нами к обедне и всегда заходила на могилу отца, который похоронен был у алтаря прекрасного каменного храма, им же сооруженного. В Петров же день (память отца) всегда служилась панихида, и, несмотря на многие годы по смерти отца, она очень плакала. Плач ее был тих, и только слезы, катившиеся по ее прекрасному кроткому лицу, свидетельствовали о ее скорби.

Пройдя часть жизненного пути с таким человеком, каким был наш отец, и быв проникнута любовью к Богу, она нас всех воспитала в этих чувствах, которые если и не оградили меня от различных увлечений и заблуждений молодости, то, по крайней мере, скоро пробудили от упоения и возвратили на истинный путь, который указывает нам христианская вера. Она глубоко чтила нашу Православную Церковь и, желая не отделяться в вечности от всего, что было так драгоценно для ее супружеского и материнского сердца, она скончалась в лоне нашей Церкви, приняв миропомазание и приобщившись Святых Тайн из чаши Господней.

3

Глава II. Детство и воспитание

Детство. - Няня Пелагея и ее рассказы. - Дом. - Детские приключения. - Нашествие французов. - Доктор Марциус - Несчастный случай с братом. - Ученье. - Приезд Перовских в Ершово. - Настроение умов в Ершове. - Песенник. - Отношение народа к побежденному врагу

1811-1812

Отдав священный долг памяти добрых и добродетельных родителей, перехожу к своему детству - детству всегда беззаботному и счастливому.

Какая чудная пора в жизни человека вообще, не разбирая бедного и богатого, развитого и простого, цивилизованного и дикого! В смысле физического развития организма это только росток или почка цветка, но в этом периоде цветок не имеет еще ни красоты, ни благоухания, а потому сравнение и пригодно только для физического развития организма; всматриваясь же в ребенка в детском, но уже сознательном его возрасте, когда он уже бегает, когда богатые кудри, расчесанные нежной рукой матери и блестящие, падают на его плечи; всматриваясь в эти глаза, черные или голубые, светящиеся умом, какая полная и совершенная красота! Какое полное развитие! Кто может сказать, в какой момент перед выходом из лона матери вставлен этот глаз в полном его совершенстве? Далее, всматриваясь в детские движения, милые, грациозные, вслушиваясь в эти детские голоса, нежные и гармоничные, в этот милый смех веселости, наконец, вдумываясь в самый смысл детского разговора, в их суждения, воззрения на все предметы, их окружающие, мы тут увидим целый особенный мир, и мир разумный, полный жизни, хотя и фантастический! Мир желаний, надежд, всегдашних радостей, изредка, правда, и печалей, но печалей скоро проходящих, забываемых, едва задевающих маленькое сердце, подобно легкой струе, пробежавшей по гладкой поверхности вод и мгновенно исчезнувшей.

Сколько уже лет, приятных и тяжелых, прошло с этой счастливой поры, а я и теперь как будто вижу нашу маленькую детскую в Ершове с низеньким круглым столом, маленькими стульчиками, кроватками и игрушками; как теперь вижу солнечный луч, освещающий эту комнатку каким-то тихим радостным светом! Живо помню я нашу бесподобную няню Пелагею, очень красивой наружности молодую женщину, ее головную повязку, которая, в детских шалостях наших, бывало, слетала с головы ее, и при том рассыпались ее длинные русые косы; помню, как она рассказывала нам чудесные сказки, иногда до того страшные, что мы к ней же прижимались все ближе и ближе, а иногда веселые, как Иванушка Дурачок куролесил и возбуждал общий наш смех; как Добрыня с корнем вырывал деревья; как Иван Медвежье Ушко побеждал Кащея; как жили старик со старухой и Дранички выдрал мальчик Лутонюшка. Все это как будто было очень недавно, а между тем прошло уже более 70 лет с тех пор! Такова вся наша жизнь. Быстро пролетают дни, месяцы и годы; чередуются одни за другими желания, надежды и стремления; человек все ищет чего-то, избирает, изобретает, приобретает и снова покидает, сменяя одно другим, и никогда не достигает чего-либо окончательно. Оглянулся, и вот за ним уже целый строй годов, ошибок, заблуждений, горестей, радостей, быстро промчавшихся, и жизнь уже на своем рубеже! Что далее? Что за рубежом этой жизни, полной тревог? Счастлив тот, кто верует в Искупителя и на чьей жизни нет темных пятен, нет удручающих грехов, не очищенных раскаянием!

Домик, куда наше семейство переселилось после смерти отца, состоял из прихожей с буфетным шкафом, столовой, она же была и залом, гостиной со старинным, карельской березы, диваном, перед которым был большой овальный стол, тоже из карельской березы; между окнами, напротив, большое зеркало, несколько кресел и стульев, обитых кожей; по стенам висели хорошие гравюры в простеньких рамках. Далее была спальня матушки, тут же была кроватка младшей сестры, два комода, кресло и по стенам тоже картины; из спальни была дверь в девичью, где работали девушки и откуда был ход в детскую и другой в сени и кухню. Вот то скромное жилище, где прошло наше детство; но я уверен, что ни один из детей самого богатого дома не был счастливее нас, бедняков. Против дома, на пригорке, возвышалась каменная церковь, в ограде которой мы игрывали на мягкой траве, приложившись прежде, по указанию няни, к медной доске на могильном памятнике отца.

За церковью была большая роща, соединявшаяся с главным большим садом, куда мы часто ходили за грибами. Так как отец наш был воин, то и мы еще с юности получили воинственные наклонности и все игры наши были воинственны. Множество солдатиков, сделанных из картона, пеших и конных, выстраивалось на большом обеденном столе, и тростниковыми стрелами из лука мы сражались. Товарищами в наших играх были сын одной госпожи Пальмен, соседки нашей, муж которой служил где-то управляющим у графа, и еще дворовые мальчики, дети двух семейств, подаренных графом нашему покойному отцу. Подаренных! Как отдалено кажется теперь то близкое еще время, когда на Руси дарили, продавали людей, как вещи, и как велик тот, кто имел мужество положить конец этому вековому чудовищному праву! Зимой мы выстраивали из снега крепости и брали их, бросая снежками в осажденных. Летом же снежки заменялись еловыми шишками.

За домом управляющего был большой сад, где мы гуляли, играли и качались на качелях. Этот сад мне памятен и теперь одним забавным происшествием. Летом я носил красный сафьяновый картуз, а как красный цвет не любят павлины, которых много было в этом саду, то однажды, когда матушка послала меня зачем-то в оранжерею, они, завидев мой красный картуз, погнались за мною. Я пустился бежать, как-то упал, и павлины налетели на мой картуз, который с меня свалился; я вскочил на ноги и, оставив в их власти картуз, перепуганный и исцарапанный прибежал домой. Помню также, как однажды меня преследовал козел, которого я имел обыкновение дразнить; от него я успел едва добежать до дома и запереть за собою дверь. Он в злости несколько раз сильно ударил лбом в эту дверь, но, не отворив ее, раздраженный, но всегда серьезный и важный, в раздумье опять отправился к стаду. С тех пор я уже побаивался его и не задирал. Иногда мои шалости не проходили мне даром. Так, однажды, по обыкновению своему, я вскакивал сбоку на одного из волов, которые привозили нам воду и которые потом возвращались с водовозом со двора, я прыгнул на него, но на этот раз вол не захотел дозволить мне потешаться над собою и сбил меня, ударив задней ногой по моим ногам, что причинило мне сильную боль. Я отлетел и упал, но, несмотря на боль, тотчас же вскочил, когда увидел рогатую голову, злобно обратившуюся на меня, и полагал, что в этом взгляде таилось намерение пырнуть меня рогами; в это время воловщик погнал его, хлестнув бичом.

Как не вспомнить наши летние купанья в живописной Вороне; зимние катанья с горы при лунном сиянии, которые мы готовы были продолжать бесконечно и которые всегда оканчивались по голосу матушки, выходившей на крыльцо и звавшей нас к чаю. После чаю матушка и сестры, когда были дома, садились за работу; иногда кто-нибудь читал вслух, а я в это время забирался на диван и засыпал; но по большей части вечерами собирались у управляющего или у нашей соседки Н.И. Пальмен.

Не забуду также нашего доктора Андрея Андреевича Марциуса, который часто брал меня с собою в поле для собирания трав и объяснял мне их названия и пользу. Мы все очень любили доктора, который был очень дружен с нашим семейством, очень часто бывал у нас и, помню, пел очень приятно немецкие арии, с аккомпанементом фортепиано. В Ершове была большая больница, которою он занимался вполне добросовестно, и все больные любили его за попечение о них. По-русски и по-французски меня учила вторая старшая сестра, по-немецки сама матушка и сестры, которые все знали немецкий язык. Старый дьякон отец Егор, подергивавший ногою даже при служении (это была его болезнь), преподавал катехизис. Когда наступило время взять из института мою старшую сестру, матушка сама поехала за нею в Петербург и увезла сестру Софью, двумя годами старше меня и бывшую товарищем во всех играх и удовольствиях наших. Очень грустно было расставаться; мы, как водится, поплакали, крепко расцеловались и, проводив их, остались одни под начальством второй по старшинству сестры Елизаветы.

Во время этого отсутствия матушки, в один ясный зимний день мы отправились кататься с горы, взяли меньшого брата и, как-то неловко усадив его в санки, пустили с горы; нога у него подвернулась под санки и была вывихнута. Сделалась страшная тревога, бедного мальчика перенесли в кроватку, послали за костоправом, и при его крике во время выправления ноги мы были в большом страхе и горе, особенно боялись за матушку, которую это несчастье должно было сильно огорчить. Мы наперерыв старались занимать его то картинками, то разными игрушками. Костоправ был очень искусен, и нога его скоро стала заживать, но когда возвратилась матушка, он едва только начал ходить.

По возвращении матушки уже приближалась знаменитая эпоха нашествия французов. В Ершово наехало много знатных господ, в том числе были побочные дети графа Алексея Кирилловича Разумовского, Перовские, и другие из родственников графских, оставившие Москву. Особенно помню Перовских и Дашковых. Семейство Перовских, детей графа Разумовского, жило тогда в Москве, на Гороховом поле, в его огромном доме, сам же граф был в Петербурге; но когда решено было сдать Москву французам, он по эстафете прислал в московскую контору приказание: не медля ни минуты отправить все семейство Перовских в Ершово; это было за несколько только дней до вступления неприятеля. Их посадили в кареты так поспешно, что они в страхе ничего не успели взять с собою и поехали в чем были. Приехали они в сентябре; их поместили в большом графском доме, где было с избытком все, что нужно даже для роскошной жизни. Сопровождали их тетка Пелагея Михайловна Соболевская, родной их дядя Соболевский, тогда известный живописец и художник, два двоюродные брата Подчаские (верно помню) и целая свита разных гувернанток и огромное число прислуги. Девиц Перовских было три: старшая Елизавета Алексеевна была уже помолвлена с Петром Александровичем Курбатовым, вторая Анна Алексеевна, впоследствии графиня Толстая, и Ольга Алексеевна, бывшая за Жемчужниковым. Братья их Александр, Лев, Василий Алексеевичи были в армии.

Во все время их пребывания было очень весело. Все они посещали наш дом и дом Натальи Ивановны Пальмен, с которой ездили в Тамбов для устройства туалета, так как весь их гардероб остался в добычу французам. В это же время в Ершове была также, по приглашению управляющего Фролова, генеральша Дашкова с прелестной дочерью своей, помнится, Анной Аполлоновной, которая, по возвращении своем в Москву, вышла замуж за графа Шереметева, и с сыном, 9-летним мальчиком Африканом. У управляющего Фролова жила также тогда молоденькая княжна Мещерская, которой он был опекуном и с которою воспитывалась моя вторая сестра Елизавета Петровна. Впоследствии княжна была замужем за Андреем Петровичем Корсаковым.

В это бедственное время для многих Ершово было самым приятным приютом. Тут собралось многолюдное избранное общество, оживлявшее наше сельское уединение. Все вечера комнаты управителя Ивана Михайловича Фролова были полны. И после их отъезда было долго как-то пусто. Теперь уже, конечно, из этого общества немного осталось в живых.

Известия, приходившие с театра войны, были самые неутешительные. Наконец французы заняли Москву, и когда показывалось где-нибудь зарево, то народ выбегал на улицу и в мрачном настроении толковал о том, что это французы жгут наши города и села и что верно и здесь придется встречать незванных. Крестьяне приготовляли рогатины. Выкованы были острия копий, которые крестьяне насаживали на древки, а мы, прокатываясь на палочках верхом, были исполнены самого воинственного жара и чаще заглядывали на лезвия сабли и шпаги покойного нашего отца.

Во мне больше всего производил воинственное настроение "Песенник", большая толстая книга, единственное литературное произведение, тогда мне доступное по возрасту. Нас тогда еще не баловали бесчисленными новейшими изобретениями, как занимают ныне детские головы разными научными историйками, а иногда и бреднями. В "Песеннике" я из разных солдатских суворовских песен научился гордиться тем, что я русский, член великого народа, войска которого прошли Альпы, Дунай и Кавказ, как сказано было в "Песеннике":

Славься сим, Екатерина,
Славься, нежная к нам мать,
Воды быстрого Дуная
Уж в руках теперь у нас,
Храбрость россов прославляя,
Тавр за нами и Кавказ.


Музыку по слуху переняли мы у старшей сестры, которая училась петь в Екатерининском институте и которая пела все появлявшееся тогда в музыке патриотического характера:

Как-то Удино,
На время, правда,
Помешал бить Макдональда;
Но не все ли нам равно,
Мы побили Удино.


Также защитника Петрова града - "Велит нам славить правды глас" с припевом:

Хвала, хвала тебе, герой,
Что град Петров спасен тобой.


Словом, старый песенник довел нас до того, что мы в самом деле думали при появлении французов сражаться до последней капли крови, не думали о том, что бегство бессильно.

Когда французов погнали из России, тогда ходили все смотреть на партии пленных, как прежде на проходившие войска, стягивавшиеся к театру военных действий. Пленных пригоняли во множестве. И что за жалкие, изможденные, оборванные бедняки были эти грозные победители? К чести нашего доброго народа надо сказать, что он принимал их с состраданием, кормил их и прикрывал, чем мог, наготу их. Я уже не говорю о благородных семействах, которые теперь оказывали им помощь во всем, но и простой народ, с яростью ожидавший врага, с сожалением смотрел на побежденных, конечно, когда этот враг уже бежал без оглядки.

4

Глава III. Отъезд из дому

Приезд княгини Долгоруковой, урожденной княжны Гагариной. - Отъезд из Ершова. - Дорога. - Первые впечатления в Москве. - Отъезд в село Полуектово. - Жизнь в нем. - Шут Иван Савельич. - Мои проделки. - Препровождение времени. - Поездка князя в Рузу. - Прибытие в Петербург. - Назначение князя Долгорукова шталмейстером. - Общество, собиравшееся у Приезд моего брата. - Наши занятия

1813-1814

Миновал и 1812 год со своей страшною кометой, на которую все тогда смотрели с каким-то ужасом, со своими бедствиями и своей славой. Наступил 1813 год, один из знаменательных в моей жизни.

Старшая сестра моя в Екатерининском институте была очень дружна с одною знатной и богатой девицей, княжной Варварой Сергеевной Гагариной. При расставании они дали друг другу слово: одна в том, что когда выйдет замуж по своему, конечно, выбору, то приедет сама за подругою, а другая - не разлучаться с нею, если это будет возможно. С этими, так сказать, обетами связана и моя участь. Еще прежде главноуправляющий графа Разумовского, бывшего тогда министром просвещения, получил предписание узнать возраст старшего сына матушки нашей, которого граф располагал поместить в Царскосельский лицей. В 1813 году мне было уже десять лет.

Божественный Промысел судил иначе.

В один из июльских дней, вскоре после нашего обеда (мы обедали в 2 часа), видим едущую по дороге карету; за нею коляску и большую бричку с кухней. Карета поворотила к нам на двор, за нею и все другие экипажи. Об этом приезде сестра уже была уведомлена письмом от княгини Долгоруковой, присланным из ее пензенского имения с нарочным. Из кареты вышла и бросилась в объятия сестры моей молодая женщина чудной красоты, а за нею молодой мужчина около 30 лет, высокий, стройный, чрезвычайно красивый, - это были княгиня и князь Долгоруковы.

Князь Василий Васильевич Долгоруков родился в 1787 году, был внук князя Долгорукова-Крымского и тесть нынешнего (1879) московского генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова.

Одно слово было сдержано; надо было, чтобы сдержалось и другое. Но не одну сестру похищали они из нашего славного приюта, а упросили матушку и меня, как старшего сына, отпустить с ними. Они брали меня на свое попечение и обещали заменить собою родителей. Матушка не желала еще отпустить меня, но, по их просьбе и для сестры, наконец решилась. Мы собрались в дорогу, сперва в Москву, а потом в Петербург. Наступил час разлуки. Долго, долго матушка держала меня в своих объятиях, потом крестила, целовала, опять прижимала и наконец отпустила. Меня с сестрой посадили в коляску. Князь и княгиня сели в карету, и лошади тронулись. Скоро исчез милый приют, где осталось за нами столько радостей и так мало даже детских огорчений. Все это в одно мгновение прошло, и прошло безвозвратно.

Первое впечатление на дороге было нетерпение и горячность князя на станциях, когда он, рассердившись, грозил какому-нибудь ямщику, если тот копался с запряжкою, а княгиня останавливала и уговаривала его. Затем припоминаю остановки на станциях для обедов, роскошно подаравшихся на серебре и весьма обильных, так как кухня всегда отправлялась вперед и повар все закупал и приготовлял на месте; на ночлегах вносилась складная двуспальная кровать для княгини с князем, а нам с сестрой очищалось другое помещение.

В Тамбове мы остановились в каком-то большом доме. Мне очень нравился не виданный еще мною город; но что в том городе особенно привлекло мое любопытство, смешно сказать, это какой-то проехавший мимо нас при въезде в город военный всадник, у которого по ветру развевались полы сюртука, подбитые красным. В этом случае и я несколько походил на павлинов. Помню, что за обедом нам подали огромной величины астраханский арбуз, какого мне не случалось видеть. На другой день мы выехали из Тамбова, проехали Рязань и переправились на пароме через Оку. Эта переправа, большие города, множество новых для меня предметов и вообще все это путешествие для меня, дикаря, не выезжавшего за околицу деревни, было чем-то необычайным. В Москву мы въехали поздно вечером, и тут глаза мои готовы были выскочить: так эта громадность, шум, и движение экипажей, и множество пешеходов поражали меня. Остановились мы в большом доме Обухова на Тверской. Меня поместили в верхнем этаже с камердинером князя, итальянцем Жозефом. Конечно, я спал как убитый, но рано утром меня разбудил необыкновенный для меня гул колоколов; это было воскресенье, так что я вскочил с постели и подбежал к окну, откуда изумленным моим глазам представилась громадная Москва.

Как сильно забилось мое детское сердце! Теперь-то я видел наяву то, что при слушании сказок о Мерикрисе Кирьбитьевне и Жар-птице представляло мне тогда мое возбужденное воображение.

Выдающимися чертами моего характера были страшная впечатлительность и пылкость. Мне было тогда 11 лет; я был живой, но в то же время довольно робкий мальчик, так что с высоты третьего этажа мне было страшно смотреть в окно. Когда меня звали в гостиную при гостях, я страшно конфузился, хотя при вопросах всегда отвечал твердо. Княгиня не упускала случая, чтоб представить меня своим гостям, желая сделать меня более развязным до поступления в корпус. Одевали меня всегда с особенным тщанием, и князь всегда требовал, чтобы я при нем примерял платье. Тогдашний костюм мой был какой-то полуфрачок с жилетом и большим отложным воротничком рубашки.

Общество в Москве, посещавшее княгиню, разряженные дамы и мужчины, только вскользь было замечено мною, так как я был крайне застенчив и дик. Меня каждый день отправляли гулять с кем-нибудь из лакеев; я беспрестанно расспрашивал спутника моего, особенно при виде разрушенных зданий и торчащих труб, причем выслушивал с жадностью и блестящими глазами разные народные повести, как Наполеон, прохаживаясь по Поклонной горе, ожидал городских властей с ключами города и, не дождавшись, въехал в пустынную Москву, страшно раздраженный варварами, не пожелавшими встретить его с покорностью и торжеством. Помнится, что тогда еще держался чудесно образ Спасителя или Николя Чудотворца на воротах Кремля, над вышибленными от взрыва кирпичами. Жадно слушал я, как раздраженные крестьяне управлялись с французами, попадавшими в их руки, а также о некоторых великодушных поступках тех же крестьян, подававших помощь умиравшим от ран, изнеможения и голода. Как в Бородинскую битву видели Георгия Победоносца на белом коне, ободрявшего православных воинов, и поистине чудное мужество и самоотвержение этих воинов, оспаривавших друг у друга смерть за веру и Родину, могли вызвать чудесное явление! Все эти рассказы сильно возбуждали мой патриотизм, и я уж с детства верил, что могущественнее России и мужественнее ее сынов не было в мире народа, в чем убежден и теперь; исключаю из народа офранцузившихся и онемечившихся русских.

Пробыв несколько времени в Москве, мы поехали в имение князя, село Полуектово, разоренное войною. Здесь князь занялся облегчением своих пострадавших крестьян и исправлением их жилищ. При нашествии французов семьи удалились в леса, откуда возвратились на свои пепелища. Князь приказал выдать им бесплатно лес, провиант и семена на посев. Мы поселились в доме, занимаемом управляющим, потому что большой господский дом был разорен. В нем стоял какой-то маршал, а может быть, сам Наполеон, как рассказывали тогда. Все тогда бежало, и некому было разузнавать, кто занимал дом, а знали, что тут стоял один из высших начальников. Тут мы пробыли всю осень до зимы. А чтобы доставить какое-нибудь развлечение молодой княгине, князь пригласил в Полуектово известного исторического шута Ивана Савельича, который перед занятием Москвы развозил по домам патриотические афишки по поручению графа Ростопчина. В Москве его все знали. Он разъезжал в маленькой коляске с шутовскою сбруей, в шутовском французском кафтане, провожаемый толпою мальчишек. Он был маленького роста, плотный, совершенно лысый; походка его была очень странная, как будто он подкрадывался к чему-нибудь, вся фигура его была вполне шутовская. Он и в Полуектово явился в своем шитом французском кафтане, с вышитою ермолкою на лысой голове. С каким страхом я посматривал на него, когда он крадущимся шагом вошел в гостиную, где я учился у стола и писал урок, заданный мне сестрою, которая сидела возле меня; и когда он вздумал подойти к столу и положил мне на голову руку, я так испугался, что забился в самую глубь дивана. Он знал много французских слов и в искаженном виде перемешивал их с русскими всегда шутовски и остро; тершись в большом свете, он понимал французский разговор, был умен и остер в своих шутках. Он очень не любил, если кто-нибудь относился с презрением к шутовству. Так что когда он однажды услышал, что кто-то сказал: "Только в Москве еще водятся шуты, а уже в Петербурге их нет", то он заметил, довольно дерзко, в защиту Москвы и шутов: "Почему в Петербурге нет шутов? Потому что как только появится шут, то его сейчас же посадят..." Страх мой, впрочем, продолжался недолго, и так как я был страшным шалуном, то скоро сам стал подшучивать над ним так, что иногда шут сердился и без всякого шутовства грозил пожаловаться на меня князю.

Возле дома была вековая тенистая роща, где мы с княгиней и сестрой гуляли каждый день. Огромные деревья этой рощи служили постоянным жилищем бесчисленному множеству грачей, оглашавших воздух своим неумолкаемым карканьем. Роща эта тянулась вдоль оврага, служившего руслом небольшому ручью, впадавшему в реку Руза. До реки был довольно крутой спуск на дно оврага со стороны рощи.

Когда наступили морозы, спуск этот поливали для нашего катанья в санках, что мы делали каждый день, гуляя с княгиней и сестрой в роще. В катанье участвовали я, сестра, горничные девушки и мальчики. Иван Савельич, в своей волчьей шубе, всегда первый садился в санки и, конечно, со всевозможными шуточными движениями; но только что он готовился спускаться, как я переворачивал санки задом наперед, и он, вывалившись из них, скатывался в одной своей шубе, что, конечно, не входило в план его шутовства. Раздраженный, он поднимался с санками на гору, грозя мне мщением. Однажды, однако ж, я своими шалостями чуть было не погубил его. Он всегда сопровождал нас на гуляньях с княгиней и сестрой, и я всегда надоедал ему своими шалостями, а когда в этот раз он погнался за мною, я, спасаясь, вбежал на замерший пруд. Тогда лед еще не был довольно крепок; меня он сдержал, но когда шут, погнавшись за мною, добежал до середины, вдруг лед под ним обрушился, и он провалился. К счастью, глубина пруда была ему по пояс, и он, проламывая руками лед, мог выйти на берег с помощью лакея. Эта холодная ванна, конечно, сделала шута самым серьезным человеком. Он бросился бежать домой, чтобы скорее осушиться. Княгиня так испугалась, что вскрикнула, а испуг для нее был очень вреден, так как она в то время была беременна. Она очень рассердилась на меня - и было за что, сестра также, и я получил хорошую головомойку. Более всего меня печалило то, что княгиня этот вечер не говорила со мной ни слова; но так как все кончилось благополучно, то князь принял эту шалость снисходительно и только посмеялся.

По вечерам мы часто играли в жмурки. В игре обыкновенно участвовали князь, сестра моя, Иван Савельич, я и две горничные девушки; княгиня же сидела в стороне и, глядя на нас, от души смеялась. Когда случалось с завязанными глазами подходить к ней, то она всегда подавала свою руку, и жмурка удалялась. Игры были превеселые, и шут выделывал при этом всевозможные фарсы, а когда принужден был сильно нагибаться под руками ловящих, то это крайнее напряжение выражалось иногда не совсем скромно, может быть, невольно, а может быть, и по праву шутовства.

Часто также князь садился играть с Иваном Савельичем в дурачки и по окончании игры клал ему под ермолку несколько беленьких бумажек в 25 рублей ассигнациями, так что шутовство было ему довольно выгодно.

Князь часто уезжал в Рузу и всегда брал меня с собою, а для шутки однажды взял Савельича. У князя была тройка лихих донцов, и он всегда по реке все 12 верст скакал во весь дух. Тут выразилась уже нешуточная трусость шута, и в самых комических движениях, что очень забавляло меня и князя.

Бывал у нас рузский исправник по фамилии Белов, славный, веселый человек, который часто бывал у нас, изредка приезжали и другие гости из соседей или городских чиновников. В Рузе мы всегда останавливались в доме исправника. Город Руза, также как и другие города на пути следования неприятельской армии, представлял печальный вид разрушенных обгорелых зданий.

Уже наступила полная зима и очень холодная; говорили, что птицы замерзали на лету! В Петербург мы приехали в январе. Остановились, где потом и жили, в собственном доме князя на углу Английской набережной и Крюкова канала. Помню, как меня, деревенщину, все поражало в этом доме: богатые ковры, зеркальные окна, огромные комнаты, дорогие и изящные вещи, между которыми помню большую малахитовую вазу, стоявшую посреди комнаты, похожую на купель, только много выше купели, художественной отделки. Помню, как начали приезжать к нам различные знатные лица, мужчины и дамы, александровские генерал-адъютанты и флигель-адъютанты, из которых некоторые были товарищами князя по военной службе. Княгиня обладала такою красотою, такою прелестью обращения и таким умом, что нельзя было не восхищаться ею всем посещавшим ее блистательным военным той рыцарской эпохи и не сделаться ее поклонниками.

Князь начал службу в Семеновском полку; делал молдавскую кампанию адъютантом Милорадовича. В этой кампании он едва не погиб, хотя и не в сражении. Проходя вечером куда-то по поручению начальства, он попал в колодезь и пробыл в нем несколько часов, упершись спиной в одну стену, а ногами в другую. Он долго кричал, но сначала никто не слышал, и он уже терял последние силы, как наконец по счастью шедшие мимо солдаты услыхали крик и вытащили его.

Перед этим походом князь влюбился в княжну Варвару Сергеевну Гагарину, воспитывавшуюся в Екатерининском институте, которую увидел в первый раз при выпуске. Как знатная сирота, она была под особенным попечением вдовствующей Императрицы Марии Феодоровны. По выходе из института она жила у своей тетки, графини Гурьевой. Отправляясь в поход, князь сделал поверенным своих чувств родственника и друга своего, князя Александра Николаевича Хованского, потом бывшего управляющим Государственным Банком, столь известного всей России по его подписи на государственных ассигнациях, который и поддерживал с ним переписку и уведомлял о предмете его любви. Он имел квартиру у князя в доме, внизу, и был членом семейства. Этот человек был замечателен своею глубокою религиозностью, своею благочестивою, вполне христианскою жизнью, и это - среди мира, среди его суеты и обольщений, которые не касались ни его сердца, ни ума. Он несколько раз в году говел и приобщался Святых Тайн и, можно сказать, был живым свидетельством того, что и среди мира можно быть человеком Божиим.

Когда князь, по возвращении из похода, сделал предложение княжне Гагариной, то она, не отказывая ему, однако ж, объявила, что за военного решилась не выходить. Что было делать? Князю не хотелось оставлять военной службы, которую он любил, тем более что в это время уже начиналась размолвка между Наполеоном и нашим Государем, хотя еще войны не ожидали; но любовь превозмогла: он вышел в отставку и женился.

Он был сделан при дворе камергером, исключительно занялся своими и жениными имениями (княгиня имела около 30000 душ) и в несколько лет прекрасно устроил свои дела, поправил свои разоренные войной имения, чем и показал свои экономические способности. Вскоре он был назначен шталмейстером. Ему одному была поручена вся хозяйственная часть, весьма запущенная, придворной конюшни; хотя обер-шталмейстером был Муханов, но это только номинально. Он действительно преобразовал эту часть. С него началась фабрикация превосходных придворных экипажей, преобразованы казенные конские заводы, все приведено в большой порядок, что и было оценено Государем, который все время благоволил к нему.

Из всех генералов, часто посещавших княгиню, мне, как дикарю, особенно нравился генерал Девашев, командир Лейб-гусарского полка, который был очень красив, имел щегольские черные усы и всегда воинственно гремел по каменной лестнице своею саблею, что заставило меня составить о его геройстве самое высокое понятие, хотя и не знаю, верно ли. Помню также датского посланника, графа Блома, в его красном мундире, весьма частого и короткого гостя в доме князя. Здесь часто бывал барон Шепинг, кажется, дежурный штаб-офицер Гвардейского штаба, который певал трио с княгиней и сестрой. Тут я видел Васильчикова, командира Гвардейского корпуса, начальника гвардейского штаба Бенкендорфа, Чернышева (над которым в обществе подшучивали за его любимую фразу: "Je pris Cassel" ("Я взял Кассел" (фр.)), Милорадовича и многих тогда блестящих героев 1812 года. Часто бывал также Алексей Федорович Орлов, тогда полковник и флигель-адъютант, потом он командовал Конногвардейским полком.

Князь хотя жил открыто, но праздники и балы давал редко, так как княгиня не любила больших пышных собраний и сама очень редко, только по необходимости, ездила ко двору. При этом когда она, бывало, оканчивала свой туалет, всегда звала меня посмотреть на ее костюм и от души смеялась, видя мое восхищение.

За обедом у них всегда бывал кто-нибудь из высшего общества. Помню Каподистрию, Поццо ди Борго, Нессельроде, графа и графиню Гурьевых и многих других, занимавших тогда самые высокие государственные посты. Но самым частым посетителем дома был Дмитрий Михайлович Кологривов, один из самых близких друзей дома. Этот человек был в полном смысле душою общества. Приятный в высшей степени, всегда веселый, остроумно-шутливый, он часто до слез заставлял смеяться самого серьезного человека. В то же время, он был очень доброго сердца и, как говорили, делал много добра, скрывая его от глаз света. Он, помнится, был братом князя Александра Николаевича Голицына, так называемого Синодского, от одной матери и разных отцов. Где только был Дмитрий Михайлович, там уже непременно общество было в самом приятном настроении. Он очень любил тормошить моего меньшого брата. Дочь графа Гурьева, Елена Дмитриевна, двоюродная сестра княгини, очень часто бывала у княгини; она хорошо пела, и часто с сестрой и княгиней они пели дуэты и трио. Помню даже, что она принесла однажды и пела тогда еще новый романс: "Привычка видеть ежедневно тебя, о друг души моей", бывший потом в большом ходу. Эта дочь графа Гурьева потом была замужем за Сверчковым, незначительным чиновником в Министерстве финансов, в которого влюбилась, конечно, по привычке видеть ежедневно. Впоследствии этот некогда незначительный чиновник был уже человеком важным. В 1840 году на Кавказе я встретился и познакомился с сыном Елены Дмитриевны, тогда юнкером Сверчковым, состоявшим при нашем командире Кабардинского полка, генерале Лабынцеве.

В Светлое Воскресение мы всегда у заутрени бывали в домовой церкви графа Гурьева, у которого и разговлялись. Меня при выездах к родным везде брали с собой, и к княгине Салтыковой, Екатерине Васильевне, сестре князя, и к брату его, Николаю Васильевичу, который был женат на княжне Голицыной. Брат же княгини, Сергей Сергеевич Гагарин, был женат на известной красавице Валеско.

Мать князя, Екатерина Федоровна Долгорукова, жила сперва отдельно, а потом у князя, когда князь купил дом на Гагаринской пристани. Дом был квадратный, один фасад выходил на набережную у Гагаринской пристани, две стороны были вдоль двора, а четвертая сторона выходила на улицу. В этом доме жила княгиня-мать. В этом незабвенном доме князя и княгини Варвары Сергеевны прошло наше отрочество; здесь же провели мы счастливые годы юности, когда уже были офицерами. Но это время еще впереди, а теперь возвращусь к тому времени, когда началось и продолжалось мое корпусное воспитание, а затем и брата моего, за которым нарочно ездил князь, через два года посещая свои имения.

До определения моего в корпус меня занимали громким и правильным чтением по-французски, по-немецки и по-русски. Обыкновенно занималась со мной сестра Екатерина Петровна, старшая в семействе нашем; занятия мои состояли в переводах с французского на русский и с немецкого. Часто и сама княгиня слушала и задавала вопросы.

В дом брали также родственника князя, Васеньку Хованского, учившегося в Горном корпусе. Помню, что нас часто заставляли бороться в гостиной; поощряемые князем и самым искренним смехом княгини и сестер, мы страшно горячились. Васенька Хованский был плотный мальчик, а брат очень жиденький, но очень задорный, я же первенствовал между ними, так как был уже опытным кадетом, а в 1817 году гардемарином. Помню, как однажды при таких эволюциях случилось, что Хованский в борьбе как-то схватил брата за фалды его полуфрачка и стал вертеть до того, что уронил его; тот вспыхнул и ударил прямо в лицо так, что подбил ему глаз. Конечно, его крепко побранили и заставили просить прощения, и они сейчас же помирились. Так как Васеньке надо было ехать куда-то вечером с родными, то я посоветовал взять сухой травы бодяги, которая сводит синяки, что было мне известно по Корпусу из многих опытов.

Я помещался с сестрами в одной из комнат, им отведенных, так как тогда же княгиня вызвала к ней и другую сестру, Е.П. Вставали мы обыкновенно поздно. Сестрам приносили по утрам кофе, а мне чай. Конечно, главным потребителем печения был я. После кофе мы занимались до 12 часов, когда сходились к завтраку, к которому выходила княгиня. Князь обыкновенно отправлялся в свою конюшенную контору. После завтрака княгиня и сестра садились за чтение или за музыку; в хорошее время гуляли по набережной; это относится к зимам, так как летом проводили время на дачах.

5

Глава IV. Морской корпус

Мое вступление волонтером в Морской корпус. - Жизнь у Авенариуса. - Зачисление в 3-ю роту. - Корпусная жизнь. - Преподаватели. - Игры и шалости. - Практические плаванья. - Обед у князя Долгорукова в честь Милорадовича. - Жизнь на даче. - Приготовление к выпуску. - Законоучитель иеромонах Иов. - Его влияние на нас и удаление его из Корпуса

1815-1817

Спустя несколько времени по приезде нашем в Петербург князь выбрал для моего воспитания Морской корпус, кажется, по совету адмирала Александра Семеновича Шишкова, довольно частого посетителя дома. Итак, в одно счастливое или несчастное утро князь посадил меня с собою в карету, и мы отправились в Морской корпус, к директору Корпуса, адмиралу Петру Кондратьевичу Карцеву. Так как комплект в Корпусе был полный, то положили отдать меня в Корпус волонтером, то есть жить пока в пансионе и посещать классы. Не знаю, по чьей рекомендации был выбран для этой цели корпусный учитель рисования, Карл Карлович Авенариус, который имел казенную квартиру во флигеле на лазаретном дворе, разделенную деревянного перегородкою с учителем русского языка, Федором Васильевичем Груздевым. Память о Карле Карловиче и его матери так дорога для меня, что я не могу не остановиться на них.

Когда меня привезли к ним, это было вечером, они оба очень обласкали меня, но их квартира и вся бедная обстановка произвели на меня тягостное впечатление. Квартира эта состояла из крошечной темной прихожей со старинными стенными часами, маленькой гостиной, где спал Карл Карлович на кожаном маленьком диване, а у другой стены была поставлена моя кровать, и еще маленькой комнаты, спальни матери его, Анны Федоровны. Возле прихожей была маленькая кухня, из которой дверь вела в спальню хозяйки. Вот и вся квартира. Повторяю, что после княжеских комнат, к которым я уже успел привыкнуть, эта квартира произвела тяжелое впечатление, тем более что я здесь должен был жить, разлучившись с сестрой и княгиней, к которой был привязан всею силою моего детского сердца. Когда меня оставили и карета уехала, сердце мое крепко стеснилось и грусть страшная овладела мной. Анна Федоровна подала мне чашку чаю; он был так несладок, что я насилу мог кончить чашку, а когда она хотела мне налить другую, то я едва не заплакал. Как бы то ни было, но я тут остался и не только скоро примирился со всем окружавшим меня, но и был счастлив, испытывал беспрестанно их попечительную и даже нежную любовь.

Кухня их имела одну русскую печь, где и готовилось кушанье, жаренье же производилось на шестке, на железном таганчике. В печурке хранилась изломанная жестяная коробка с трутом из сожженной тряпки, огнивом, кремнем и насеренными лучинками, и вечером добывание огня было истинным подвигом. Обитый кремень давал очень мало искр, и трут зажигался после сотни ударов, из коих несколько доставалось на долю пальцев бедной старушки, которая покидала операцию от боли; затем хозяин принимался колотить по кремню и также неудачно, но наконец все же трут загорался, серная лучина прикладывалась к огню и, после нестерпимого серного смрада, освещалась кухня, зажигались сальные свечи, с которых нагар снимался чем попало, или изломанными щипцами, или ножницами, или пальцами.

Хозяйством у Карла Карловича заведовала его мать-старушка, женщина чудной доброты, которая любила меня и после меня брата моего, поступившего к ним через два года, как родных детей. Сын ее был также человек очень добрый, кроткий и простодушный. Он казался скупым, но эта скупость весьма понятна при тогдашнем скудном жалованье в 200 рублей ассигнациями и еще менее. Мы об его скупости заключили из того, что когда ему нужно было выдавать деньги на хозяйство, то он всегда ворчал на мать за большие расходы, тогда как экономнее вести хозяйство, я уверен, не могла бы ни одна хозяйка в целом мире. Конечно, это огорчало ее, но она к этому уже привыкла. Он любил мать свою, но не был ласков с нею. Оригинальнее этого человека трудно что-нибудь встретить. Когда он бывал дома, то или читал, писал, рисовал, или ходил из угла в угол по своей маленькой комнате и всегда говорил сам с собою, иногда тихо, а иногда громко. Разговор этот сопровождался замечательной мимикой, как будто он спорил с кем-нибудь и доказывал что-нибудь кому-нибудь, а иногда разражался таким громким смехом, что не знавший его мог принять за сумасшедшего.

Но, при всех этих странностях, это был человек весьма умный, даже ученый и философ, хотя несколько вроде Диогена. Он до того берег свое платье, что никогда не дотрагивался до него щеткой, говоря, что она стирает ворс и скоро уничтожает сукно. Головы он почти никогда не чесал, умывался так, чтобы промыть только глаза, немного доставалось на долю носа, бороды и щек, а шея и уши никогда не удостаивались этой чести. Когда он шел по улицам, то всегда шептал и никого не замечал и на толкавших его не обращал внимания. Галстук у него приходился задом наперед. Воротник шинели всегда на одном плече, а другой конец висел свободно. Он любил поесть и хвалил маменьку свою за то, что она из всего умеет приготовить вкусные кушанья, но терпеть не мог на еду давать денег. Совершенную противоположность с сыном составляла его мать. В ней не было и тени скупости. При их скудных средствах она, конечно, должна была во всем наблюдать экономию; чай и кофе пила вприкуску. Но особенно любила кофе, и как утром, так и после обеда пила по несколько чашек. Употребление кофе в таких размерах, вероятно, отразилось на ее лице и носе, кончик которого был красен. Я всею душою привязался к этой старушке и любил Карла Карловича.

Когда я возвращался из классов, она всегда приготовляла мне какое-нибудь лакомство или давала сдобную с изюмом булку, которую мы называли свинухой. Это до обеда. Обед был всегда вкусный и сытный, так как она готовила сама, и кухарка, когда была - что не всегда случалось - только помогала. Она старалась доставлять мне всевозможные удовольствия. Иногда гуляла со мной по Васильевскому острову, или мы отправлялись на Крестовский, или брала меня в Андреевский рынок, где закупала провизию. Брата после меня она, кажется, любила еще больше.

Когда уже мы были офицерами, Карл Карлович часто навещал нас, находя удовольствие бывать в среде веселой и шаловливой молодежи, которая часто проделывала над ним разные штуки. Дружба эта и любовь этих чудных людей продолжалась до конца. Когда уже мы были осуждены после сентенции, в каземат приносит мне плац-майор картуз табаку, на завертке которого вдруг я узнал подпись Карла Карловича, который с матерью своею приходил в крепость и просил плац-майора передать нам с братом этот табак. Эта их память и приязнь тронули меня до слез.

Поселившись у Авенариуса, я был принят в Корпус волонтером и должен был ходить в классы. Так началось мое ученье; когда же я поступил в кадеты, то был определен в 3-ю роту, командиром которой был капитан-лейтенант М.М.Г., человек желчный, капризный и всегда сердитый, у которого первое и единственное наказание были розги.

В его дежурство дежурная комната в 11 часов, когда кончались классы, оглашалась воплями кадетов, которых он сек. Впрочем, нельзя сказать, чтобы он один занимался сеченьем; многие другие офицеры тоже не отказывали себе в этом удовольствии; исключением были только набожные князья Шихматовы, из которых Сергей Александрович впоследствии был монахом. Вследствие беспрестанных сечений в Корпусе образовались спартанские нравы и розог уже не стыдились, а гордились ими; кого чаще секли за шалости и молодечество и кто под розгами не кричал, тот назывался молодцом, чугуном и стариком; это последнее название было особенно почетным. Так однажды и меня наказал Г.; но за это наказание я ему и теперь благодарен, так как оно было вполне заслужено. Я прибил фухтилем тесака одного товарища другого выпуска, во время междоусобицы двух гардемаринских выпусков, в котором я принимал участие. В этот день я был дежурным по роте, а дежурные надевают тесак.

Нужно сказать, что эти междоусобные брани были почти ежегодны между трехкампанцами, то есть сделавшими три кампании в Финском заливе и приготовлявшимися к выпуску, и двухкампанцами, занимавшими их место, после их выпуска. Сражения эти происходили обыкновенно на дворе, после форменного вызова. Когда было уже темно, сражавшиеся становились друг против друга, как это бывает на всех кулачных боях; храбрейшие выдавались вперед, увлекая других, и бой кипел с ожесточением, хотя несчастных случаев, как помню, никогда не происходило. Эти битвы воспевались своими поэтами и о них были писаны целые поэмы вроде "Россиады" Хераскова. Если бы и теперь можно было прочесть одну из таких поэм, помнится, гардемарина Ширинкина, то я уверен, что в ней было бы признано много таланта.

Корпусная жизнь наша протекала в учении и играх самых разнообразных. Часто также составлялись хоры под регентством гардемарина Иванова, который был большой любитель пения и имел прекрасный тенор. Он не упускал ни одного церковного торжества с певчими и посещал все архиерейские и митрополитские служения. Кроме церковной музыки мы пели и разные романсы, которые можно петь хором, помню:

Где преж сего цвела Троянская столица,
Там в наши времена посеяна пшеница;
Где прежде в Капитолии судилися цари,
Там в наши времена живут пономари.

Мы тебя любим сердечно,
Будь нам начальником вечно.
И множество других.


Нравственного воспитания в Корпусе не было; кто был хорошо воспитан дома до 11 -летнего возраста, тот мог пройти все искушения корпусной жизни невредимым; а искушения эти были действительно очень велики. В Корпусе было свободное поле всевозможным страстям и порокам, где во всем блеске могла проявиться сила доброго домашнего воспитания в религии и нравственности.

Учились мы много: четыре часа до обеда и четыре часа после обеда; четыре предмета ежедневно. Учителя у нас были очень оригинальные, хотя и хорошо знавшие свое дело.

Помню учителя математики, Исакова Петра Ивановича, который имел обыкновение давать кокосы по голове ученика, не знавшего заданного урока, но зато был прекрасный человек и преподавал превосходно. Такую кокосу получил однажды очень забавно товарищ, сидевший возле меня. Классу была задана какая-то задача из алгебры; я, зная, что мой сосед очень плох в алгебре и станет списывать задачу у меня, нарочно написал на доске бессмысленное решение. Быстро списав, он поспешил показать учителю раньше других. Когда же П.И. Исаков взглянул на доску, то, конечно, при слове "болван", дал ему славную кокосу, после чего он возвратился на свое место, грозя мне мщением. Кокосой назывался удар по голове сложенными крепко тремя пальцами, из коих первенствовал средний.

Воронин, Ананий Екимович, толстый, красный, страшно харкавший человек, но очень хороший учитель, увлекательно преподавал историю, так что в его класс многие приходили слушать из других классов, где случалось не бывать учителю. Федор Васильевич Груздев, добрейший человек, преподавал русский язык и смешил нас интонациями голоса, когда говорил стихи, особенно басни Крылова и Хемницера. Перед диктантом обыкновенно говорил: "Дружи, дружки! Почините ваши перушки". Однажды с ним сделали очень гадкую и даже низкую шутку: утвердили булавку в его табурете, на который он сел и, разумеется, быстро вскочил. Негодование было общее, надо сказать к чести кадетов, и если бы не было сделано так секретно, что до моего выпуска осталось неизвестным, то негодяй, конечно, страшно бы за это поплатился. По словоохотливости и красноречию, Груздева прозвали краснобаем. Бругенкат, учитель английского языка, с петушиным хохолком на голове, очень милый, добрый англичанин, единственный пример учителям языков, у которого мы делали успехи и могли даже говорить несколько по-английски, что очень пригодилось мне, когда я с фрегатом был в Англии. Французский язык преподавал Триполи, предмет общих насмешек учеников по своим странным шутовским приемам, по своей фигуре и возгласам. Артиллерии учил офицер, он же, сколько помню, и фортификации. Учили нас и корабельной архитектуре. Геодезию преподавал очень оригинальный учитель, которого поговорки были до того шутливо грубы, что их нельзя даже повторить здесь. Географии учил Зарубин. Все это были оригиналы своего времени, каких уже теперь, думаю, редко можно встретить, хотя между педагогами, думаю, что еще найдутся и старого закала.

К чести наших оригиналов надо сказать, что они добросовестно выполняли свои обязанности преподавателей. Не ленясь, следили за успехами учеников, беспристрастно относились к ним, на экзаменах не различали маменькиных сынков и нетерпением своим не сбивали знающего, если он несколько замешался или запнулся, а давали ему время высказать вполне или знание, или незнание. Теперь же, по моим наблюдениям, не считают нужным следить за истинными успехами; если ученик по робости своего характера или неспособности не вдруг ответит, запнется, то учитель никак не потрудится удостовериться, от незнания ли произошла запинка или от других причин, и, повелев грубо садиться на свое место, ставит ему дурной балл, тогда как ученик по знанию спрошенного предмета, достоин бы был хорошего балла и в чем бы учитель убедился, если бы имел довольно терпения и любви к своим ученикам.

Если же принять в соображение нынешнее содержание учителей и прежнее, то перевес окажется в пользу прежних наших стариков.

Без сомнения, результаты тогдашнего учения будут много слабее нынешних, но это оттого, что тогда и средства научные были не те. Но все же надо вспомнить, что из этой школы вышли Нахимовы, Дали, Корниловы, Новосильские, Глазенапы, Путятины, Будаковы, все это питомцы того времени, и все это герои, краса и гордость России.

За учением следовали игры. Летом обыкновенно играли в городки. Для этой игры сами кадеты выкраивали, шили и туго набивали небольшие из крепкой кожи мячики. Игравшие разделялись на два стана; одни в городе, обведенном чертою, а другие в поле, тоже обведенном чертою. Один подавал мячик, подкидывая его вверх, а другой концом палки сильно ударял по нем, держа палку обеими руками; мячик отлетал далеко, а в это время весь город добегал до полевой черты и возвращался назад.

Противники должны были, проворно подняв отлетевший мячик, стараться запятнать бегущих к городу, и если это удавалось, то город выгонялся в поле, а противники занимали город.

Поэтому в этой игре нужны были сила и ловкость, чтобы мячик отлетал как можно дальше. Другая игра очень скромная, называлась в "житки", где играли трое: один бил по очереди, один подавал мячик, третий стоял в поле и должен был поймать на лету мячик; когда он бил, подававший отправлялся в поле, а бивший подавал. В первой игре, в городки тоже, когда кто из полевых поймал мячик на лету, то игра считалась выигранною и играющие сменялись. Третья игра называлась "с носка". Для этого шили огромный и некрепко набитый мяч; играющие становились в круг, и кому доставался мячик, тот бил его носком прямо вверх, чтоб закинуть на крышу огромного четырехэтажного корпуса, что считалось торжеством. Четвертая, в которой участвовало очень много лиц, называлась "вырываться"; это, думаю, изобретение Морского корпуса. Одна партия подвигалась вперед и проводила большой мяч, который должен был удариться в стену, защищаемую другой партией, которая отражала мяч и, в свою очередь, старалась провести его в противоположную сторону. Все это делалось ногами, руки тут не участвовали. Летом играли также в солдатики, изукрашивая себя раскрашенными бумажками, звездами и другими орденами, а также из бумаги шились мундиры и треугольные шляпы с перьями.

Одно только лето, когда Долгоруковы и с ними наши сестры уезжали за границу, я оставался в Корпусе. Из замечательных каникулярных шалостей была одна, очень неприятная для того, над кем она производилась. Она называлась "закусить и выпить".

Это делалось так: кому-нибудь из спящих днем во время жары, подкрадываясь, давали оплеуху или пощечину, конечно, не очень крепкую, и когда он, проснувшись, раскрывал глаза, ему в лицо выливали ковш воды и спасались бегством. Другая шутка называлась "спустить корабликом". Для этого подходят тихонько к спящему; один берет за два конца одеяло с ног, другой с головы, и спавший на кровати внезапно просыпался на полу. Эти кораблики повторялись и во время плавания на корпусных судах, где спавший в койке, подвешенной у потолка, слетал на палубу. Из каникулярных фантазий в светлые петербургские ночи самая веселая была ночная окрошка. Для этого из залы от ужина выносили под полами куртки хлеб, в который вкладывалась говядина; заранее приготовлены были лук, квас, печеные яйца, взятые из мелочной лавочки, и все это пряталось под кровать с миской и ложками. Когда в 10 часов проходил дозор - дежурный офицер с солдатом, несшим за ним фонарь, - все лежали под одеялом как спящие; но только что шаги дозора замолкали на галереях, тотчас все вскакивали и принимались за работу; крошилась говядина, печеные яйца, лук; работа, конечно, сопровождалась веселым говором и смехом, а затем начинался восхитительный ужин, после которого уже все серьезно укладывались спать. Главная прелесть этого ужина, конечно, заключалась в том, что это делалось не в обычное время, вне начальнического надзора, с расставленными часовыми на случай появления дежурного. Сторожа, которые находились при каждой камере, в невинном удовольствии не мешали, а еще помогали.

Гардемарины в каникулярное время отправлялись в практическое плавание, продолжавшееся два месяца. Плавание ограничивалось только взморьем между Петербургом и Кронштадтом, которое называлось Маркизовой лужей, по имени морского министра маркиза де Траверсе. В плавании гардемарины исполняли все матросские работы. Двух- и трех-кампанцы распределялись по разным марсам и назывались марсовыми, в числе которых во вторую кампанию находился и я. Однокампанцы назывались ратниками и на марсы не назначались.

В марсовые выбирались гардемарины, которые по росту, проворству и силам могли исполнять работы довольно трудные, как-то: отдавать и крепить паруса, стоя на смоленых веревках, подвязанных к реям и называемых пертами; брать рифы, то есть уменьшать площадь паруса.

Самые главные паруса - марсели - находятся на середине мачты, и довольно высоко, но брамсели находятся выше марселей, а бомбрамсели. еще выше брамселей, так что работа на такой огромной высоте требовала смелости и крепкой головы. Некоторые же смельчаки поднимались по самого конца мачты, но таких было, конечно, очень немного. Только один Фонтон прославился тем, что входил на самый клотик - это деревянная дощатая круглая плоскость, центром утвержденная на самом конце мачты. Он всходил на клотик и становился на колена. Другой гардемарин, потом известный капитан-лейтенант Торсон, рассказывал мне, что он часто взбирался на клотик, но раз случилось, что уронили что-то на палубе, и сотрясение, передавшееся на конец мачты, так испугало его, что с тех пор он уже не возобновлял этой попытки.

Однажды мы все, марсовые, лежали на реях, убирая паруса, а на ноке марсореи, то есть на самом конце ее, был Петр Александрович Бестужев. Спущенная рея, вероятно, не дошла до конца - и вдруг она осела вниз почти на четверть. Все, конечно, несколько испугались, а Бестужев, которого место было самое опасное, вдруг побледнел так, что мы его должны были перетащить и спустить на марс. Гардемаринов одно-кампанцев приучали лазить на мачты; некоторые слабонервные очень боялись и так как добровольно не хотели идти, то таковых поднимали на веревке. И сколько хохоту бывало всегда при этом! Трусы особенно боялись путенвант, которые от мачты шли к марсу первой площадки, так что надо было лезть спиной вниз и держаться на весу.

В походе давали нам чай; но кто вообразит, что это был обычный чай в чашках, тот очень ошибется; его нам подавали в оловянной миске с сухарями и мы его черпали ложками, как суп.

Кроме одного года, проведенного князем, княгинею и сестрами за границей, нас с братом на каникулы обыкновенно брали Долгоруковы, и это время, проведенное у них на дачах, было самым очаровательным временем моих воспоминаний. По приезде нашем в Петербург первое лето мы жили на даче князя, на Каменном острове, на Малой Невке, прямо против большого подводного камня, от которого, я думаю, и остров получил свое название. В доме князя по временам жил студент, князь Барятинский, родственник князя. Мы с сестрой помещались в мезонине с большим балконом, над самой рекой. По вечерам обыкновенно гуляли по чудным аллеям Каменного острова или в саду на берегу реки.

На разных дачах по ночам зажигали великолепные фейерверки и играла музыка. В светлые ночи очень часто проплывали по Неве большие катера с песенниками и музыкантами. Особенно хороша была роговая музыка Дмитрия Львовича Нарышкина, которая часто спускалась по течению реки Невы, оглашая окрестности чудной гармонией.

На следующее лето мы жили уже не на Каменном, а на Елагином острове, кажется, на даче Орлова. Эта дача мне памятна тем, что здесь княгиня Варвара Сергеевна Долгорукова задумала увенчать лавровым венком одного из героев великой войны, графа Милорадовича, у которого муж ее, князь Василий Васильевич, в молдавскую кампанию был адъютантом. Для этого он был приглашен к обеду. Стол был роскошно убран в огромной круглой зале со стеклянным куполом. За обедом играла полковая семеновская музыка. Разговор был самый оживленный. Вспоминали войну, наши победы, наше великодушие; разумеется, Государь был одним из главных и самых интересных предметов разговора. Пили здоровье Императора, за славу, за героев живых и в память павших. Было шумно, весело, оживленно, несмотря на продолжительность роскошного обеда. Чтоб исполнить мысль княгини, заблаговременно разыскано было лавровое дерево и из его листьев устроен венок, вместо кольца, употребляемого в игре серсо.

Когда шумно встали из-за стола и вышли на террасу, княгиня предложила герою сыграть с нею в серсо; тот немедленно стал на другой конец и вместо палки, не видя ее, торопливо вынул в ножнах свою шпагу и приготовился ловить. Венок полетел; герой, незнакомый с игрою, едва успел его поймать, но все же поймал. Тут вдруг раздалось громкое ура, поднялись бокалы, музыка заиграла марш и герой, пораженный неожиданным оборотом игры, держа лавровый венок, тронутый до глубины души, склонил колено перед княгиней и с жаром поцеловал ее руку. Так как венок едва только был им пойман и уже падал, то он сказал:

- Как бы я обманул ваше великодушное намерение, княгиня, если б уронил венок, которым вам угодно было меня увенчать!

Княгиня отвечала:

- Если б он не попал на вашу шпагу, то, конечно, упал бы вам прямо на голову, - новое ура, шампанское, новое преклонение колена и целование руки.

Да, это было истинным торжеством героя. Я уверен, что при древних турнирах и рыцарских поединках не было красавицы выше княгини, красотою, умом, любезностью и тем очарованием, каким она обладала. Это было чудное существо, за один ласковый взгляд которого не было подвига, на который бы не решился истинный рыцарь.

Что же должен был чувствовать герой, увенчанный рукою такой женщины!

Один год, 1817, мы жили на Аптекарском острове: это был год, когда я был произведен в гардемарины и мечтал уже о кругосветном плавании. В это лето князь давал великолепный бал, на котором был наследный принц Прусский, потом король, которому наследовал нынешний германский император; были также наши Великие Князья Николай и Михаил. Государь с Императрицею в эту ночь, катаясь по Неве на голландском буере, подъезжал к даче, куда выходили к нему князь, княгиня и все гости. Затем был великолепный фейерверк. Жизнь на дачах была вообще не только приятна, но для нас, детей, очаровательна. Сколько наслаждения в свободе бегать по саду, играть, купаться, слушать музыку, пение. К этому надо прибавить постоянно прекрасный, роскошный стол, чай с сахарными сухарями и кренделями, что для нашего детского аппетита очень нравилось, вечера на террасе, где, под говор и шум воды, сидя на кресле, мы, бывало, так сладко дремали. Сверх всего этого, видеть княгиню, которую я любил всею силою юного сердца, почти до обожания, исполнять какие-нибудь ее поручения, нести шаль ее во время гуляния или зонтик, - все это просто делало счастливым меня и всех нас, и мы с завистью смотрели на того из нас, кому выпадало это счастье. Помню, как однажды, уже довольно далеко отойдя от дома, княгиня вспомнила, что позабыла перчатки; с какою неистовою быстротой мы все пустились бегом, чтоб принести их и, кажется, я был тот счастливец, который, обогнав других, принес драгоценную ношу. А когда зимою, бывало, все собирались на вечер к княгине Екатерине Федоровне и она попросит меня надеть ее теплые ботинки, с каким восторгом и счастьем я исполнял это. Видя, каким счастьем мы считали послужить чем-нибудь ей, видя, с каким восторгом мы на нее смотрели, она часто от души смеялась своим милым, гармоничным смехом над нашею восторженною к ней привязанностью. Могу сказать, что в этом восторге и привязанности к ней более всех выдавался я, как энтузиаст, так как брат был моложе меня на 3 года, а Васенька Хованский не был так часто и не жил у князя постоянно, как мы.

Князь на дачах очень любил играть со мною в волан, что было очень удобно в большом зале дачи на Елагином со стеклянным куполом. Мы в эту игру играли каждый день и до того усовершенствовались, что делали по нескольку тысяч, не уронив ни разу. Иногда играли также княгиня и сестра. Также часто играли в серсо, и кроме удовольствия игры я тут находил наслаждение поднимать серсо, когда княгиня его роняла.

Это была истинно идеальная женщина. Сколько она делала добра, содержа столь многих бедных своими пенсиями. Это мне потому хорошо известно, что она, не желая быть известною, мне поручала писать и переписывать списки тех, кому она постоянно помогала.

Мы с братом только что были выпущены из Петровского завода в Сибири на поселение, когда княгиня Долгорукова скончалась. Сестра писала мне об ее христианской чудной кончине. Она не желала пышных похорон и завещала похоронить себя в простом гробе. Масса нищих провожала ее. Эта прекрасная душа в прекрасной оболочке, верно, была не от мира сего, потому что была рано взята от ее земного высокого положения к бесконечно высочайшему! Меня и офицерство не радовало, когда она, увидев меня в первый раз в мундире с золотыми эполетами и улыбнувшись, сказала:

- Ну, я теперь уж буду звать тебя не Сашенькой, а Александром Петровичем.

Я же умолял ее, чтоб она не переставала звать меня как прежде. Ее отъезд за границу перед самой эпохой 14 декабря 1825 года, может быть, более всего способствовал тому, что мы так горячо предались делу восстания. Сестры наши уже были у матушки; без княгини мы ходили в дом князя редко, так как он с утра был постоянно в придворной конюшенной конторе или по своим многочисленным заведениям и мастерским; вечер же где-нибудь. Если б была княгиня в Петербурге, то большей части бесед, которые так воспламеняли нас на нашей квартире, в нашем кругу, может быть не было бы, и не было бы потому, что при ней мы большую часть свободного от службы времени проводили у них. Без нее же мы ходили изредка в дом к Анне Михайловне Паризо, - воспитательнице двух дочерей княгини - Марии и Варвары Васильевны, которая, можно сказать, была их идеальной воспитательницей. Светлый ум, высокое образование, кротость, снисходительность и в то же время твердость правил, изящные приемы в обращении, словом, ее высокие достоинства делали ее скорее другом, нежели гувернанткой; она не могла подходить под это название, так как в отсутствии княгини вполне заменяла мать для маленьких княжон и была другом их бабушки, княгини Екатерины Федоровны.

Сколько отрадных вечеров провел я, бывая в Москве по возвращении с Кавказа, в ее милом, приятном обществе. Она жила в немецкой улице, в своем уютном маленьком доме, с внучкой своей, дочерью друга и товарища юности нашей Павла Петровича Паризо, тогда бывшего инженером путей сообщения и уже умершего. Он жил в доме князя и ездил на лекции в институт.

Уже много лет спустя после нашей ссылки эти вечера, эта дорогая приязнь, даже, могу сказать, дружба, которую она мне оказывала, никогда не изгладится из моей памяти и моего сердца. В Москве эта чудная женщина была патриархом французской московской колонии, с многими членами которой я у нее познакомился, и помню, что между другими часто у нее бывала девица Деласаль*, которая была так очаровательна по уму, красоте, серьезному образованию и выдающемуся высокому образу мыслей, что я был очарован ею.

______________________

*В настоящее время она содержит пансион в Москве, который славится воспитанием.

______________________

По окончании каникул, к 1 августа, возвращались в Корпус, где снова начинались классы, игры и шалости. Зимние игры бывали: бирюльки из тонких соломинок, булавочки, катание карандашей, выточенных в продолговатые, круглые валики или цилиндры из оселка, разных размеров, которые носили название разных кораблей. Их катали по столу с грифельных досок, как катают яйца. Играли также в чехарду, в рыбку, прыгали через человека, в кошку и мышку, катались на коньках, для чего поливались два большие двора, - словом, игры были так многочисленны и разнообразны, что скучать было невозможно и некогда.

Перед выпуском занимались прилежнее; вставали по ночам, учились по вечерам, конечно, со своими свечами, потому что в камере другого освещения не было, кроме масляных ночников, прибитых к стенам. Мы для занятий по вечерам всегда приносили запас восковых огарков из дома князя Долгорукова. Но это освещение нужно было бдительно охранять от различных покушений со стороны хищников. Форма наша состояла из двубортной куртки с галуном на воротнике и рукавах. Кто пускался на открытое хищничество, тот прикрывал лицо одной полой расстегнутой куртки (и назывался фуркой); подкрадывался к столу, где горел восковой огарок, схватывал его и убегал. Конечно, за ним следовала погоня, летела в фурку подушка, чтобы сбить его с ног и когда это удавалось, то затем, конечно, следовали тумаки; иногда же фурка успевала скрыться.

Так протекали дни нашей корпусной жизни с учением, играми и шалостями, горем, радостью, дружбою и враждою. Дружба наша была идеальная, а вражда безмерная. Кто поверит, что враждующие не говорили между собою и избегали друг друга года по два и более. Но когда приближался Великий пост и прощеные дни, тут часто происходили трогательные примирения. Как ни тяжело ветхому человеку, даже в отрочестве, побороть свою гордость и приблизиться с протянутой рукою к врагу, но высшая сила, присущая нам от купели крещения, неодолимо влекла к тому, от которого отталкивало сердце, так, по крайней мере, было со мною. Зато какою сладостью оно наполнялось, когда примирение совершалось и дружба занимала место вражды. Бывали между враждующими и такие, которые отвергали приближавшегося с миром, но все же вражда уже была побеждена и вскоре затем враги сближались. Между воспитанниками много было таких, которые домашним воспитанием были настроены религиозно и часто между нами, единомышленниками, бывали религиозные беседы, весьма сладостно волновавшие сердце и которые питались и укреплялись чтением религиозных книг. Помню, что тогда библейским обществом были распространены небольшого формата Библии и тогда же появились Евангелия русско-славянские, издавались беседы митрополита Михаила и краткие жития некоторых святых.

Наверху корпусного здания была домовая церковь и очень хорошие певчие. Вообще служба совершалась весьма благоговейно и благолепно.

Каждую субботу была всенощная и все роты фронтом приводились в храм, где и стояли поротно, при старших и младших офицерах; в таком порядке слушалась Литургия по воскресеньям и большим праздникам. В праздники обыкновенно за обедом играла своя корпусная музыка и в эти дни за обедом давали сладкие слоеные пироги. Торты, жареные гуси были только в Рождество и Пасху.

Корпусный наш зал был замечателен тем, что при своей огромности он не имел колонн, а между тем он вмещал в одной своей половине за обедами до 700 человек, а мог поместить и более, принимая в расчет большое место в конце зала, где помещалась огромная модель корабля.

Закон Божий преподавал нам свой корпусный священник, но это преподавание не имело особенного влияния, как сухое и холодное; но когда к нам поступил иеромонах Иов, то эта сторона воспитания приняла совершенно другой вид. Религиозная жизнь быстро возродилась. Прекрасный собой, кроткий, любящий, увлекательно-красноречивый и ревностный пастырь юных овец, он вдруг овладел сердцами всех, особенно же тех, которые были подготовлены дома религиозно. Во время служения, когда он своим симпатичным голосом читал Евангелие за всенощной или за обедней, то это божественное слово поистине проникало в сердце, так что у некоторых слезы навертывались на глазах, как это было со мною.

В преподавании Закона Божия он рассказывал нам дивное величие и благость Божию и Его бесконечное милосердие к обращающимся на путь добродетели, и таким образом возжигал в юных сердцах ту любовь к Богу, с которой является ненависть к пороку и решимость творить только угодное Богу. Да, это было самое сладостное время для наших душ; и какое влияние оно имело на всех! Как улучшались нравы в большей массе воспитанников, какое бодрствование и наблюдение за собою, какая кротость и скромность заступили место бесстыдных выражений и привычек, какой мир, - словом, это время было эпохой истинного возрождения, которого плоды не погибли ни для одного из тех, которые пробуждены были от греховного усыпления, хотя и отроческого, и если б продолжалось постоянно такое религиозное возделывание, то думаю, что корпусное воспитание было бы истинным, плодотворным воспитанием. Когда он приходил в роты в праздничные дни, то по галереям за ним обыкновенно следовала масса кадетов, и все просили его зайти к ним, хоть на минуту, чтоб слышать его сладкую беседу или какое-нибудь назидательное слово; и что он говорил с любовию и чему поучал, то каждый старался помнить и исполнить.

К несчастию, этот чудный отец Иов недолго мог продолжать свое благодетельное служение; его постигла какая-то необыкновенная болезнь, что-то вроде умопомешательства, в припадке которого он однажды вечером пришел в церковь и ножом разрезал накрест местные образа Спасителя, Божьей Матери и еще некоторые другие. В это время в Петербурге сильно бродили западные реформатские идеи. Говорили даже, что Император Александр, вследствие влияния на него госпожи Крюднер, также поддерживал их. В своих записках (Memoires de madame Crudner) (Воспоминания г-жи Crudner (фр.)) она пишет, что во все время ее публичных проповедей во многих городах и местах Германии ее постоянно преследовала мысль идти к Императору Александру, который в дни величайшей своей славы и торжества, после таких событий, как поражение Наполеона и освобождение отечества - чего нельзя было приписать случаю - все же страдал скептицизмом, при своем этом желании веровать.

В тот самый вечер или, лучше сказать, в ту самую ночь, когда она дошла до места, где была расположена императорская квартира, Государь ходил по своей комнате и, уже слышав о проповеднических подвигах госпожи Крюднер, размышлял о силе той веры, которая двигала ею, как вдруг входит князь Волконский и докладывает, что госпожа Крюднер желает его видеть. Понятно, как он был поражен этою случайностью, но приказал ее впустить. Она успела до того поколебать его скептицизм, что он вместе с нею и ее спутницей преклонил колена и долго молился. Ставши христианином по образцу Крюднер, конечно, он более уже склонялся к религии реформатской, нежели к своей православной и единой истинной, о которой, конечно, не имел настоящего понятия, как, к несчастию (и великому несчастию), и теперь не имеет большинство образованных классов... Говорили также, что за одну книгу, переведенную на русский язык, в которой приводились иконоборческие понятия и которая понравилась Государю, был удален поставленный епископом пензенским архимандрит Иннокентий, противившийся ее напечатанию, как цензор.

Может быть, наш иеромонах Иов принадлежал к числу увлекавшихся этими идеями, но когда он совершил этот акт иконоборства, его видели в комнате горячо молившимся всю ночь и слышали, что он молил Господа не только простить ему этот поступок, этот грех, но и исцелить как его душу, так и разрезанные им образа. Его тотчас же удалили из Корпуса, а с его удалением наша религиозность ослабела снова, хотя, впрочем, многие возрастили посеянные семена веры и в том числе мы с братом и другие из наших друзей. Он был человеком лет 35, высокий, с прекрасными русыми волосами, раскинутыми по плечам, с голубыми глазами, правильными чертами лица, с такою приятною наружностью, которая всех привлекала к нему. Походка его была тихая и мерная, в глазах сияли кротость и доброта, голос звучный и чрезвычайно симпатичный и когда он служил и читал Евангелие, то многие не могли удержаться от слез. Это поистине было чудное явление в Корпусе. Его любовь, его ревность, заботливость в обращении сердец к Богу любви объясняют успехи первых проповедников Слова Божия.

Этот случай благотворного влияния одного человека на нравы воспитанников, одним только божественным словом, с любовию внедряемым в юные сердца, ясно показывает, что для исправления нравов как в детях, так и в обществе, нет другой силы столь всемогущей, как христианская религия, не сухо и холодно преподаваемая, а с любовию и примером внедряемая в сердца людей. Закон гражданский может заставить повиноваться себе посредством страха, но посредством этого же страха его можно обойти, тайно нарушить, можно истолковать для своих целей с полным внутренним сознанием, что он стеснителен и непрактичен, даже глуп, и обойти его есть дело ума и ловкости. Закон не имеет силы над совестью, он имеет только силу кары. Нравственное учение, вне религии преподаваемое, во имя чего может быть обязательно для внутреннего убеждения? Во имя самого добра, говорят другие. Но понятия и о добре часто бывают весьма различны и относительны: один называет добром то, что другой не называет и не признает, а проводит свою идею добра и зла каждый по своим наклонностям и страстям. И вот причина, почему одни и те же неправды, один и тот же разврат, одни и те же злоупотребления, корыстолюбие и себялюбие являются во всех странах и во всех формах правления, начиная с самого неограниченного до самого свободного.

Итак, где же побуждения действительно и могущественно изменяющие плутовство и обман в строгую честность и правоту, корыстолюбие в бескорыстие, разврат в целомудрие, пьянство в трезвость, раболепство в истинную христианскую свободу, как не там, где власть всевидяща, всеведуща, от которой ничто не сокрыто и которая, хотя не проявляет себя прямо и непосредственно мечом своего правосудия и страшной кары (хотя и это бывает часто), но которая таинственно накладывает свою огненную печать на каждого нарушителя ее законов, свидетельствуя о Его вечном бытии и Его правде. Поэтому только те суть истинные и бескорыстные исполнители закона государственного (где он не противен закону евангельскому), которые в душе носят Бога и Его святые заповеди.

6

Глава V. В Гвардейском экипаже

Выход из Корпуса. - Назначение в Гвардейский экипаж. - Офицерская жизнь. - Дневник. - Плавание на яхте "Церера". - Встреча с Государем Александром Павловичем. - Поездки в Царское Село

1817-1819

Наконец приблизилось время выпускного экзамена. Отворились двери конференц-зала; у столов экзаменаторов расселись гардемарины, конечно, не без страха. Несколько дней продолжалась операция, и затем объявлены громогласно удостоившиеся быть представленными к производству в офицеры. Первая выпускная шалость состояла в том, что некоторые достали себе трубки и начали курить, хотя и скрытно, так как это не дозволялось. Наступили приятные мечты о будущей свободной жизни и службе. Перед производством обыкновенно начальники отбирали желание, кто в какой порт желает поступить: в Севастополь, Кронштадт, Архангельск, Астрахань или Свеаборг. Тут начались бесконечные разговоры о тех местах, кто куда записался. В самых радужных красках рисовались южные порты: Севастополь и полуевропейский, полуазиатский Астрахань с их фруктовыми садами, виноградниками и чудной природой. Беломорцы представляли себе хладный Архангельск с его морозами, длинными или короткими ночами и веселыми катаньями с гор, а затем, и это главное, плавание океаном. Свеаборгцам рисовалась Финляндия с ее чудными скалами, озерами, водопадами, живописными видами и прелестными шведками.

Я сначала сговорился с своим другом Гасвицким записаться в Архангельск, чтобы весною плыть в Кронштадт с новыми кораблями океаном и посетить Копенгаген, но моя судьба была определена иначе, и я получил иное назначение.

Княгиня Варвара Сергеевна Долгорукова очень желала, чтобы я служил в Петербурге, как для сестер, так и потому, что уже привыкла видеть меня в ее семействе, и к тому же она уже питала к нам истинно материнскую привязанность. Но в Петербурге не стояли действующие экипажи, а был только один Гвардейский морской экипаж; в гвардию же прямо из Корпуса не выпускали. Она сказала о своем желании некоторым из генерал-адъютантов и, в том числе, начальнику штаба Гвардейского корпуса, а потом самому корпусному командиру, генералу Васильчикову. Все эти генералы желали сделать угодное княгине и стали хлопотать о назначении меня, при производстве, прямо в Гвардейский экипаж. Когда до Государя дошли с разных сторон ходатайства о назначении меня прямо в Гвардейский экипаж, он спросил:

- Кто этот счастливый молодой человек, о котором так много просят?

Когда же ему сообщили, что это брат мадемуазель Blanche (так в свете называли мою сестру), которую Государь знал, и что просит о нем княгиня Долгорукова, он повелел, не в пример прочим, назначить меня прямо в Гвардейский экипаж. Я от природы был чрезвычайно застенчив и дик, а потому долго не мог освоиться с обществом офицеров. Старшие офицеры, и в том числе Михаил Николаевич Лермонтов, потом бывший генерал-губернатором финляндским лейтенант Николай Глебович Козин, Николай Петрович Римский-Корсаков очень обласкали и ободрили меня, 17-летнего юношу. Я поступил в роту к Лермонтову; унтер-офицер был назначен приходить ко мне на квартиру, чтобы в подробности ознакомить с ружейными приемами, хотя и в Корпусе нас учили ружью и маршировке.

Осмирядные учения в казармах, батальонные учения в манеже, общество товарищей, славных молодых людей, между которыми никогда не было никакой ссоры или неприятности, что не всегда бывает в других военных обществах, караулы по городу, разводы перед Государем, а также и учения, им производимые Экипажу на Дворцовой площади, которыми он всегда и оставался особенно доволен, благодарил и награждал матросов, - вот в чем вращалась жизнь в начале моей службы.

Так как все это было для меня ново, то, конечно, я был очень доволен своею службою. Обедал же я и проводил вечера в доме князя Долгорукова, где всегда было очень приятно. Других же знакомых семейных домов у меня не было; иногда только вместе с другими офицерами я бывал у нашего адмирала Ивана Петровича Карцева, который был вдовцом; хозяйкой же у него была прелестная 17-летняя дочь, недавно выпущенная из Смольного, и еще другая дочь несколько моложе.

Когда я был произведен в офицеры, мне от князя наняли квартиру на Театральной площади. Квартира моя состояла из прихожей, гостиной и спальни. Я начал свою новую жизнь с прекрасным направлением и жил философом. Согласно с моим религиозным настроением, которое было плодом домашнего воспитания и корпусного возрождения при иеромонахе Иове, я писал каждый вечер, возвращаясь домой, свой дневник, в котором записывал все впечатления дня, все, что было со мною, все, что говорил или делал хорошего или дурного, и во всем дурном приносил покаяние, обращаясь в молитве к Богу и принимая решимость исправиться. Впоследствии этот дневник был у меня похищен одним из моих приятелей и читан громогласно в обществе молодых людей, составлявших наш обычный кружок. Я, конечно, бросился отнимать его; тот убегал, продолжая чтение при общем хохоте.

Если б это направление продолжалось, от скольких заблуждений и пороков оно бы избавило меня! Но, увы! искушения в молодости так велики, их так много; примеры вольной жизни так увлекательны, что надо много твердости, чтобы не поколебаться в своей решимости жить непорочно. Не менее того, я все же продолжал свой дневник и жизнь моя текла тихо и безмятежно, не обуреваемая никакими сильными страстями, которых, впрочем, я и вообще был избавлен. Болезнью моею была мечтательность чисто поэтическая. Я любил природу, красоту телесную и душевную, восхищался подвигами самоотвержения, неустрашимости, идеально любил человечество, тихую семейную жизнь; особенно супружеская жизнь меня восхищала. Конечно, этим настроением я был обязан примерам счастливого супружества моего отца и моей матери, князя и княгини Долгоруковых, и многих других, а также романам той эпохи, настолько же идеальным по добродетелям их героев, насколько нынешние материальны и безнравственны. Лафонтеновские и другие семейные романы я особенно любил; но первое впечатление произвел на меня "Векфильдский викарий", которого я переводил еще в классе с английского, а потом не раз прочитывал. Первый же роман, который я прочел, был "Героиня из времен Нумы Помпилия".

Казармы Гвардейского экипажа при моем поступлении были в так называемом Литовском замке, а потом Экипаж был переведен на Мойку во вновь устроенные казармы, а в замке поместился гвардейский саперный батальон, составлявший с нашим батальоном особую бригаду.

Весной меня назначили младшим офицером на придворную яхту "Церера", командиром которой был назначен лейтенант Алексей Александрович Шахматов. Придворная эскадра обыкновенно сопровождала двор. Когда Государь жил на Каменном острове, эскадра стояла на Малой Неве против дворца; когда же двор переезжал в Петергоф или Ораниенбаум, то и эскадра отправлялась туда же. Эта эскадра состояла из так называемого "Золотого фрегата", получившего это название от золотой арматуры, его украшавшей, из яхт: "Церера", "Паллада", "Нева" и "Голландский ботик", который постоянно стоял у пристани перед дворцом.

Лето на яхтах было самым приятным временем для офицеров, особенно на Каменном острове. Вечером на фрегате всегда играла музыка при заре, которая всегда производилась с церемонией, потом спускали флаг и брам-реи, затем барабаны били на молитву, затем дробь - и конец церемонии. До вечерней зари, обыкновенно, было много посетителей и посетительниц, которых офицеры занимали, водя по фрегату, рассказывая и объясняя значение разных морских предметов. Государя видели почти каждый день. Перед дворцом, к самому берегу реки, были цветники и большие кусты сирени, белой и голубой. Иногда он появлялся в этом цветнике или один, или с Императрицей. Конечно, мы смотрели на них из кают-компании, потому что быть в это время наверху было не совсем ловко, но вахтенный офицер находился наверху.

Позади дворца был большой тенистый сад, где собственно Государь и прогуливался. Однажды я проходил садом, и в одной из аллей вдруг встречаю Государя. Я остановился, повернул шляпу по форме, потому что обыкновенно носили ее с поля, и приложил руку. Взглянув на меня со своей очаровательной улыбкой, он сказал: "Беляев?" - "Точно так, Ваше Величество", и, поклонившись, прошел далее. Я был в полном восторге. Государь был любим до энтузиазма вообще всею гвардиею, и каждый, к кому он обращался с каким-нибудь милостивым словом, считал себя счастливым.

Когда двор переезжал в Царское Село, всегда переезжал и князь Долгоруков, как шталмейстер, с семейством, в числе которого были и мои сестры.

В это время приехала и другая моя сестра, по желанию княгини. Князь с семейством занимал один из китайских придворных домиков, расположенных в чудном Царскосельском саду, среди благоуханных цветников, которыми так богато это истинно царское село. Посещения избранного общества были ежедневны, как и в городе, только здесь они принимали характер простоты и бесцеремонности, что делало эту загородную жизнь очень приятною. Обедали обыкновенно на террасе; по вечерам много гуляли, посещали царскую ферму и сыроварню.

С появлением как-то в этих аллеях соловья Государь ходил однажды слушать его пение, и затем прогулки к этому месту были любимыми прогулками придворных.

В другом китайском домике, возле домика князя Долгорукова, жил наш историк Н.М. Карамзин, которого мне случалось видеть у князя и в его садике, работавшего лопатой или заступом. При каждом китайском домике был особенный садик. По аллеям часто видны были придворные долгушки, наполненные дамами и кавалерами, а также часто встречались щегольские кавалькады.

По вечерам княгиня с сестрою пели, а иногда, когда бывал кто-нибудь из певцов, пели трио. Тогда же в Царском Селе посещал дом князя генерал Бороздин, которого часто просили петь, но он пел большею частью тогдашние военные песни, и у меня до сих пор остались в памяти слова и музыка одной песни:

Мы пойдем, пойдем грозою,
Опрокинем вражий стан;
Не родился тот на свете,
Кто бы русских победил.


Таков был характер того времени, его недавней славы и его песен! Русский солдат после 1812 года был уверен, что русскому Царю все народы подвластны, только еще один англичанин не покорился. Пожалуй, в этом есть частичка китайского, но нашему солдату после Альп, Бородина, Парижа и множества битв было извинительно такое самообольщение.

Так прошло первое с выпуска лето, на яхтах в Царском Селе, куда я отпрашивался часто на короткое время.

7

Глава VI. В отпуску и на службе

Отпуск. - Дорога в Ершово. - Свидание с родными. - Помолвка сестры. - Село Васильевка. - Вечера у Недоброво. - Катанья. - Соседи. - Прощанье с родными. - Отъезд из Ершова. - Прибытие в Петербург. - Знакомство с масонами. - Наш кружок. - Перемена мыслей. - Встреча с К. А. Нарышкиным. - Парады. - Производство брата в офицеры

1820-1822

Осенью я подал прошение в первый мой отпуск и получил его.

Прибывши в отпуск, я увиделся с матерью и сестрами чрез 8 лет разлуки. Первое свидание произошло в соседнем селе Васильевка. Какое слово может выразить ту радость, то счастие, которым переполняется, так сказать, сердце при свидании с милыми сердцу после продолжительной разлуки! И там и тут слезы; там печали, здесь радости. Какая разница между этими двумя явлениями в природе человека! Слезы печали, слезы радости! Кто разгадает, где сокровен этот источник, изливающий в одно время горькое, в другое сладкое? В природе источники не переменяют своего свойства, а здесь, напротив, сердце удручено, сжато скорбью и вот изливается источник горький; оно расширено, возбуждено радостью и опять изливает источник слез радости; слезы все те же, но какая страшная разница между ощущениями, их производящими! Но есть слезы не столь благородные, как слезы радости и горя. Есть слезы бессильной злости, слезы лицемерия, лукавства, своенравия, и эти изливаются различными движениями и ощущениями души - и это все из одного и того же источника. Сколько же ощущений в душе человека? Кто определит число их, объем этого чудного внутреннего мира? Неоспоримо, что он неизмерим, а между тем помещается всецело в этом маленьком организме, называемом человеком, и, несмотря на эти и другие бесчисленные психические явления, столь же чудесные, есть люди, не признающие души, а безумно приписывающие безразумной материи весь этот необъятный по разуму, по чувствам, по ощущениям и соображениям мир!

С приездом моим совпадала помолвка моей сестры с полковым адъютантом конноегерского короля Виртембергского полка поручиком Ж., который был страстно в нее влюблен. Я ничего не знал из писем об этом сватовстве и о чувствах сестры, и потому был очень счастлив этою случайностью. Помолвка происходила в доме Василия Алексеевича Недоброво. Наши семейства еще при жизни моего отца были дружески связаны между собою. Покойный мой отец был очень дружен как с Василием Алексеевичем, так и с его женой Варварою Александровною, дамой замечательной по уму и красоте. Она была черкесского княжеского рода, привезена с Кавказа, и принята Императрицею Мариею Феодоровною в Смольный монастырь и выдана ею за командира Семеновского полка генерала Недоброво, любимца Императора Павла, которому он оставался верен до конца и за каковую верность Император Александр Павлович очень уважал его.

Император Павел при отставке подарил ему 1000 душ в Тамбовской губернии Кирсановского уезда; и как он до катастрофы, которую подозревал, вышел в отставку, то и поселился в своем имении. В имении у него был большой барский дом, огромный сад, прекрасная каменная церковь, знаменитый конский завод и множество различных флигелей и других помещений, так что Васильевка представляла истинную барскую усадьбу. Он был отличный хозяин, мастерски устроил имение и получал огромный доход. Его дом был как полная чаша. Дом этот был всем богат: он был богат и капиталом, гостеприимством самым радушным, богат самым роскошным столом, богат всеми возможными удовольствиями и развлечениями и богат красавицами дочерьми и их милым очаровательным обращением, - словом, этот дом был вместилищем полного счастия.

Ранняя кончина, при родах, последней красавицы дочери поразила это семейство и всех близких к нему, в том числе и наше семейство, глубокою скорбию. Незадолго до своей смерти, она принимала живое участие в нашем несчастии, когда мы лишились отца, не думая, конечно, что и она скоро последует за ним. Но, по миновании дней печали, которая, к счастью людей, здесь не пребывает вечно, жизнь семейства потекла своим обычным течением. Дети воспитывались дома, при них были учителя и гувернантки и все они получили прекрасное воспитание и образование. Младшая моя сестра, ровесница меньшой сестре Варваре Васильевне, также воспитывалась с нами. Старшие сыновья были отданы в Петербург к иезуитам, где тогда воспитывались многие из детей знатных и богатых домов.

Сам хозяин был человек весьма приятный, гостеприимный и любил, чтобы все около него веселилось. Детей своих, особенно дочерей, любил до страсти, и еще особенно меньшую, которая досталась ему такою дорогою ценою. В огромной зале, на хорах, помещался оркестр музыки очень хороший, можно сказать, даже превосходный, ибо несколько музыкантов из него были артистами. Дом был всегда полон гостей, и к нему можно было вполне применить выражение "как полная чаша".

В день помолвки сестры и моего приезда случилось много гостей: командир Лошкарев и несколько штаб- и обер-офицеров из его полка, который стоял в Кирсанове, и еще много соседей помещиков. Я приехал к самому обеду, который был очень многолюден, как помню. После обеда наше семейство удалилось в другую комнату, чтоб насмотреться друг на друга и передать друг другу чувства радости, всех нас наполнявшие. Как счастлива была мать видеть, вместо мальчика шалуна, молодого гвардейского офицера, и это после 8-летней разлуки, - говорить не стану. Милые хозяйки принимали самое сердечное участие в счастии матери и сестер, с которыми они росли вместе и были очень дружны.

В Васильевке, при своей хорошей музыке, очень часто танцевали. В день моего приезда и по случаю помолвки моей сестры танцы были оживлены; гостей было много. Тогдашние танцы, 1820 года, состояли из экосеза, попурри, котильона - он же был самый продолжительный и самый очаровательный для влюбленного, как и мазурка; но тогдашняя мазурка была не то, что нынешняя; это был живой, молодецкий танец для кавалера и очаровательный для грациозной дамы. После танцев обыкновенно следовал оживленный самыми приятными веселыми разговорами ужин, и затем все расходились, дамы на свою половину, мужчины - на свою.

Тут, в Васильевке, наше семейство всегда гостило подолгу, по неделе и больше. Несколько раз собирались уезжать и, по милому настоянию хозяев, снова оставались. У них было всегда так весело, так отрадно, принимая в соображение те чувства сильнейшей симпатии, которыми были наполнены их и наши сердца и помня, что эти симпатии развивались с самого детского возраста.

Зимою после обеда обыкновенно все общество ездило кататься. Для этого подавалось множество троечных саней; все рассаживались как хотели, кавалеры размещались или в санях, или на запятках, выбирая, конечно, те места, куда их более привлекало. По вечерам иногда устраивались различные игры, тоже живые и веселые; игрывали в жмурки, в колечко, в рекрутский набор, в туалет, почту, в цветы и множество других игр, в которых, конечно, как и в танцах, выражалась все та же любовь, ясно понимаемая тем, к кому относились ее робкие проявления. В играх эта истина хорошо знакома всем, кто был молод и влюблен.

Иногда все езжали к соседям, дружески знакомым, между которыми были Хвощинские, Баратынские, жившие недалеко от Васильевки. Поэт Евгений Абрамович Баратынский в этот год тоже приезжал из Петербурга. Другие его братья служили в каком-то кавалерийском полку юнкерами, вместе с младшими Недоброво. Все они в этом году бывали в Васильевке и участвовали во всех танцах, играх и общем веселом настроении. Василий Александрович очень любил, когда вторая дочь Надежда Васильевна плясала русскую. Для этого она надевала богатый сарафан, повойник и восхищала всех гостей своей чудной грацией.

С какою невообразимою быстротою летело счастливое время! Грустно, что в счастии оно летит так быстро, а остановить его нет никакой возможности.

Чтобы дать опомниться от этих сильных ощущений, приходила неизбежная ночь. Но и ночь хотя и усыпляла крепким сном, а во сне как будто продолжалась та же жизнь, те же образы мелькали перед глазами и те же милые звуки отзывались в сердце. Такова юность!

В течение 4-месячного отпуска они все часто приезжали к нам, но как наш маленький домик не мог поместить их всех, то они приезжали обыкновенно на день, а после обеда к вечеру уезжали. Мы всем семейством провожали их до леса, отделявшего Ершово от Васильевки.

Наконец протекли и 4 месяца отпуска, и снова настала разлука. Мать и сестры уже украдкой роняли слезы; мое сердце тоже крепко сжималось, хотя я старался быть стоиком и сделать себя недоступным малейшей слабости. Так как я отправился в Петербург один, то Василий Александрович послал со мною своего человека. Он также просил матушку, чтобы я поместился с его сыновьями в его собственном доме. Это-то обстоятельство было впоследствии для меня весьма вредным, так как тут я утратил то настроение, которым был так счастлив в своей юности. Хотя в этой новой жизни я вступил в среду очень приятного, образованного и рыцарски благородного общества офицеров гвардии того времени, людей, принадлежавших к высшему кругу, как по состоянию, так и знатности их фамилий, весьма изящных, но понятия которых о жизни, нравственных началах, религии носили печать того времени, а эта печать была чистое отрицание веры и ее высоких требований, хотя и не доходила еще до нынешней уродливости и безумия. Легкие натуры предавались всем возможным наслаждениям до упоения, а более положительные уже смотрели критически на все их окружающее. Порицали мелочной педантизм службы, военный деспотизм, смешную шагистику, доходившую до крайности, бесправие, подкупность, фактическое рабство народа, льстецов и все действительно существовавшие язвы. Хотя этот кружок был мне знаком и в первый год по выпуске в офицеры, но это было очень короткое время.

Не помню уже, по какому случаю матушка тоже ехала в Тамбов с сестрою. Тут мы остановились у вице-губернатора Александра Карловича Арнольди, женатого, как я упоминал, на старшей дочери моего будущего тестя Василия Александровича, откуда я уже поехал один с человеком.

Уложивши в небольшой чемодан свои вещи, зарядивши пистолеты, которые тут приобрел, как следовало военному человеку, и закутавшись в теплую калмыцкую шубу, которую мне сделали в деревне, я простился с Екатериною Васильевною и ее мужем, и затем, переходя из нежных объятий матери в другие объятия сестры, наконец уселся в кибитку, и лошади помчались... Я ехал большой почтовой дорогой и, не останавливаясь нигде, приехал в Коломну, откуда проехал в деревню одного друга покойного отца, Ивана Михайловича Фролова, который после отца управлял ершовским имением. В его деревне, в одной версте от Коломны, я провел несколько приятнейших дней среди его милого семейства - сам он остался в Москве по делам графа. В Коломне я был у многих лиц, хорошо знавших отца, где был принят с отверстыми объятиями и где, как упомянул в 1-й главе, слышал восторженные отзывы о нем.

В Москву Иван Михайлович, еще прежде отъезда, дал мне письмо к его друзьям и масонам, которые были также друзьями покойного отца. Помню, что я был у Алексея Осиповича Поздеева, бывавшего прежде корпусным офицером, сына известного главы масонов; у Зверева, уже старца, тихо приготовлявшегося к исходу из этой жизни. Он был очень болен и сильно страдал, но, несмотря на это, его всепреданность воле Божией, твердая вера и любовь внедряли в душу его такое спокойствие и даже радость, выражавшиеся во всех его чертах и во всех словах, что нельзя было смотреть на него без удивления и благоговения. Беседы этих превосходных людей, их прекрасная жизнь и добродетели так пленили меня, что я пожелал сам вступить в масоны, по примеру моего отца и всех друзей его. Иван Михайлович Фролов дал мне письмо в Петербург к Сергею Степановичу Ланскому, бывшему тогда директором одной из масонских лож, наиболее сохранившей истинное свое назначение в неослабном стремлении к добру и усовершенствованию самого себя и любви к Богу.

Приехавши в Петербург и явившись по своему начальству, я поехал к Ланскому, который, прочитав письмо и знавши моего отца, принял меня очень ласково, много говорил со мною в религиозном духе, показал мне тогда напечатанную статью о чудесном исцелении одной безнадежно больной в заутреню Светлого Христова Воскресения, затем, дав мне книгу Иоанна масона о самопознании, пригласил меня на воскресное собрание, на котором я с демократическим и христианским восторгом видел простых ремесленников, сидевших в зале со всеми, много высшими их лицами. По истечении срока, который полагался нужным для испытания, действительно ли достойна и тверда решимость вступить в масонство, где указан был день моего приема, но, увы! к этому дню я уже был не тот; прекрасная высокая цель жизни отступила перед целью низшею, материальною, в которой материальная природа брала верх над духовною, и я, хотя недолго вращался в этом омуте, скоро отрезвился и мог бы еще возвратить утраченное вступление в масоны, но это уже было поздно, потому что в 1822 году нас обязали подпиской не принадлежать к масонству и не вступать вновь ни в какое тайное общество, почему я не мог уже подвергнуться тем испытаниям, которые положены правилом для вступающих и тем таинственным обрядам, каким подвергают прозелитов. Это запрещение напоминает мне одно забавное происшествие.

Когда мы стояли с фрегатом в Бресте во Франции, нас посещало много различных лиц - военных, моряков и частных лиц. Однажды одному из наших офицеров гость подал при пожатии руки масонский знак, а так как этот наш офицер прежде был масоном, то он ответил тем же. Гость, в восторге, тотчас предложил ему быть в 6 часов, когда назначено было заседание ложи, адрес которой и дал гостю. Этот наш офицер был старший лейтенант фрегата Константин Иванович Ч... Он очень оробел при этом приглашении и, как не знавший французского языка, просил меня передать гостю, что у нас России масонство запрещено. Тому это показалось непонятным, и он просил меня передать ему, что во Франции оно не запрещено, а как он теперь не в России, а во Франции, то и надеется, что брат посетит ложу. Я уже теперь не помню, был ли он в ложе, только знаю, что по нашей привычке безусловного послушания он был в крайнем затруднении, и мы крепко подшучивали и смеялись над его нерешимостью. Зачем он обнаружил свое масонство, когда так боялся запрещения, это осталось неразъясненным.

Я поселился в Петербурге с молодыми Недоброво, у которых почти каждый вечер собиралось общество молодых людей, в том числе много Семеновского старого полка, в котором служил старший сын Василия Александровича, Александр Васильевич. Помню у них еще камер-пажа К.В. Чевкина, еще капитана артиллерийского Козлянкова, графов Ливеных, одного конногвардейца, другого офицера московского полка и адъютанта Бенкендорфа, который одно время сидел на гауптвахте за какую-то историю в лютеранской церкви, из которой его хотели вывести, кажется, за громкий разговор, а он за это, как помнится, довольно резко и энергично вразумил швейцара или кого-то из приставников - теперь уже не помню.

Помню также милейшего юношу князя Щербатова, юнкера Семеновского полка; гвардейского саперного батальона штабс-капитана Федора Федоровича Третьякова.

Судьба некоторых достигших высоких степеней мне была известна, но и то для меня смутно и неверно. Тут же в нашем кругу был Михаил Михайлович Пальмен, кончивший курс в Московском университете, а тогда служивший переводчиком у дежурного генерала Закревского. Это был молодой человек с большим умом, основательным и высоким образованием, весьма остроумный, веселый и приятный. Он всегда был душою в нашем кругу и это он-то украл мой задушевный журнал и читал его громогласно. С ним и братьями Недоброво я особенно был связан; с последними по близости и дружбе наших семейств, а с Пальменом - потому что мать его с дочерью и сыном жила на одном дворе с матушкою, так как муж ее служил управляющим в какой-то части имений графа Разумовского и она жила тут на пенсии. Сын приезжал на лето из гимназии, и мы еще мальчиками игрывали с ним.

У Недоброво была большая библиотека их отца, состоявшая из многих французских классических и других сочинений. Я был любознателен, и потому жадно принялся читать все, что наиболее возбуждало мое любопытство, в том числе Вольтера, Руссо и сочинения энциклопедистов; начал переводить "L'homme sauvage Meriey" и с неопытным, еще мало образованным умом скоро допустил в свои мысли порядочную долю тогдашнего скептицизма, а затем и неверия. Из философского лексикона Вольтера более других подействовали на меня фанатизм и другие в таком роде статьи. Таким образом, мало-помалу, наступило полное равнодушие и сомнения в религии, а следствием этого явилось страстное влечение к наслаждениям, за которые хотя совесть еще продолжала уязвлять меня, но с которою я уже боролся, считая этот вопиющий глас, вложенный Творцом в природу каждого разумного существа, влиянием воспитания и предрассудком.

Авторитет великих умов, сокрушивших, как я думал, эти предрассудки и это суеверие, поддерживал меня в этой борьбе, хотя полная победа еще не была одержана ими. Тут наступил срок моего вступления в масоны. Находясь под влиянием второго брата Недоброво, я не скрыл от него этого моего обязательства. Он вооружился всею силою своего влияния на меня и успел в этом, так как я считал его тогда каким-то идеальным другом, не подозревая того, что это влияние было не что иное, как нравственное рабство. Узнавши от него, другие из наших друзей такого же направления стали смеяться над мистицизмом и самоусовершенствованием масонов, так что все это заставило меня пропустить день, назначенный для вступления.

Как мне стыдно было, когда один из наших офицеров, Николай Петрович Римский-Корсаков, бывший членом этой ложи, однажды на ученье сказал мне: "Ну, брат Саша! Я вижу, что ты флюгер". Я покраснел до ушей и не знал, что отвечать. Время моего недоверия и ослепления продолжалось года два, не более. По благости Божией, я скоро пришел в себя, но для этого отрезвления все же нужно было действие Божественного Провидения, что в мире называют "случаем".

Однажды у обедни я был в церкви Николы Морского и, не знаю, в каком-то особом настроении, вместо того чтобы смотреть на хорошеньких дам, как делал всегда, я стал в алтаре. Запрестольный образ представлял Спасителя, молящегося перед Чашей. Мало-помалу мысли мои стали направляться к этому чудному событию. Около двух тысяч лет стоит это чудное здание христианской религии, думал я, которой красоту понимали и исповедовали, сами того не сознавая, самые ее противники; затем в мыслях моих пробежал ряд Его божественных поучений на горе блаженств.

Передо мной стала Его крестная смерть, о миновании которой Он в борьбе молился; потом припомнилась мне Его молитва о своих убийцах: "Отче, прости им, неведят бо, что творят". Его страшные страдания, все это за что? - думал я, - для чего? Человек, не имевший где преклонить главу, Целитель и Благодетель человечества, Образ кротости, смирения и вместе недосягаемого величия, терпит заушения, заплевания, всякого рода истязание и бесчестие, единственно для того, чтобы Своею жертвою бедному павшему, нравственно изуродованному человеку отворить врата Своего Царствия и даровать утраченную красоту и блаженство! А я, ослепленный, принял мнение людей, выбиравших одно дурное в христианстве и вместе с этим дурным порицавших и все святое; как будто Он не сказал, что "много званых и мало избранных", и еще: "Вами хулится Имя Божие между язычниками".

С этими мыслями слезы полились из глаз, и я, полный раскаяния, воскликнул в сердце своем с Фомою: "Господь мой и Бог мой!" С тех пор вера снова посетила мое сердце, хотя впоследствии другое заблуждение овладело мною. Я на этом же худо понятом учении основал свои убеждения, что христианин должен всем жертвовать для свободы и счастия людей, хотя бы то революцией и кровопролитием, помня слова Божественного Учителя, Который сказал: "Нет больше той любви, когда человек положит душу свою за ближнего". Но в то же время позабыл другие слова: "Добром побеждайте зло, и всякий, подъявши меч, мечом погибнет", и еще: "Воздавайте кесарю кесарево, а Божие Богу".

В это самое время случилась еще семеновская история; полк был раскассирован и сформирован новый из армейских полков. Все старого Семеновского полка офицеры были переведены в армию, и вечерние наши беседы, оживленные, умные, веселые, замолкли. Следующею весною гвардии был назначен поход в Башенковичи, но тогда думали, что этот поход предпринят на случай войны, а Гвардейский экипаж и Лейб-гренадерский полк были оставлены в Петербурге для занятия караулов в крепости, где содержалось значительное число старо-семеновских солдат. Помню, в какую ярость приходили все мы, оставленные в Петербурге, при мысли, что, может быть, гвардия пойдет на войну, а мы будем сидеть в городе. Часть Экипажа с наступлением лета была по обыкновению назначена на яхты, где и я провел лето в плавании и стоянке около Петербурга и Каменного острова. Когда двор был в Петергофе, с княгиней и князем Долгоруковыми приезжали и мои сестры, и тогда посылался за мной придворный катер, перевозивший меня на берег. Тут у князя я проводил несколько часов и возвращался на яхту.

Однажды я сделался притчей в придворных разговорах, по рассказу обер-гофмаршала Кириллы Александровича Нарышкина. В первый раз, возвращаясь из дворца к пристани, я заблудился в аллеях сада и, увидев в гороховой шинели и шляпе, плюмажа на которой я не заметил, идущего придворного, и приняв его за гоффурьера, я, конечно, бесцеремонно просил его показать мне, как пройти к пристани. Он, увидев мою ошибку, захотел разыграть комедию: снял шляпу, которую я просил его надеть, так как накрапывал дождь; а когда он стал меня расспрашивать, у кого я был, и узнав, что у князя Долгорукова, спросил, не сестры ли мне будут девицы, живущие у княгини, на что я отвечал ему утвердительно, снова просил еще раз указать мне дорогу, сказав, что мне пора возвращаться на фрегат, давая знать, что мне не для чего толковать с ним, особенно под дождем. Он указал мне дорогу, и мы расстались. Когда двор переехал в Царское Село, я получил письмо от сестер, в котором они спрашивали меня, где я встретился с Нарышкиным и так великодушно позволил ему надеть шляпу под дождем. Тут только я догадался, что человек, которого я встретил, был не гоффурьер, а гофмаршал двора Кирилл Александрович Нарышкин. Впрочем, этот случай доставил мне приятное знакомство с его домом и его женой, прелестной молодой дамой.

Князь Долгоруков послал за мной придворный катер и предложил вместе с ним отправиться к ним, так как Нарышкин просил его познакомить меня с ним; нас приняла одна жена его, так как его не было дома. Конечно, я краснел до ушей, извиняясь в моей неловкости, которой, впрочем, был виною сам Кирилл Александрович. Пробыв у нее некоторое время, мы раскланялись, и только что мы вышли от нее, как приехал и он. Вот мое первое знакомство с домом Нарышкина, у сына которого, Льва Кирилловича, впоследствии, пройдя уже заключение, каторжную работу, поселение в Сибири и Кавказ, мне пришлось управлять его имениями и делами и которого приязнь и даже дружба ко мне никогда не изгладятся из моего благодарного сердца.

По возвращении Гвардейского корпуса назначен был парад в Стрельне, куда прибыли наш Гвардейский экипаж и лейб-гренадеры. После парада было общее вступление гвардии в Петербург.

Парады в то время бывали часто и всегда почти на Царицыном лугу. Но прежде парадов производились репетиции.

В следующий, 1822, год брат мой был произведен в офицеры и назначен в Кронштадт. Первое свое плавание он совершил на стопушечном корабле "Храбрый", под командой капитана командира Гамильтона, а на следующий, 1823, год был также переведен в Гвардейский экипаж и назначен на "Золотой" фрегат.

8

Глава VII. Плавание в Исландию

Офицеры фрегата. - Прибытие в Кронштадт. - Гостиница Стиворда. - Вооружение фрегата. - Высочайший смотр. - Прощание с Кронштадтом. - Жизнь на фрегате. Первые впечатления. - Шквал. - Копенгаген. - Дальнейшее плаванье. - Буря. - Исландия. - Штиль. - Северное сияние. - Обратный путь. - Портсмут. - Немецкое море. - Опять в Копенгагене. - Знакомство с консулом. - Балтийское море. - Встреча с судном. - Прибытие в Кронштадт. - На берегу

1823 год

В этот же 1823 год Гвардейский экипаж посылался в практическое плавание к острову Исландии на 44-пушечном фрегате "Проворный", на который был назначен младшим офицером и я. Командиром или капитаном фрегата был капитан 2 ранга Алексей Егорович Титов. Первым лейтенантом был Михаил Николаевич Лермонтов, вторым - Алексей Петрович Казарев, кругосветный моряк, с Георгиевским крестом за 18 кампаний, третьим - лейтенант Арбузов. Младшими офицерами были лейтенант Борис Андреевич Бодиско, лейтенант Бландо и прикомандированный адъютант морского министра Моллера, мичман Михаил Андреевич Бодиско и я. Тогда же плавал с нами лицеист Воронихин, пожелавший вступить в морскую службу. Доктором был Андрей Андреевич Дроздов. Капитан наш был храбрый сухопутный офицер; он делал с Гвардейским экипажем французскую кампанию 1812 - 1814 годов; был обвешан крестами и в том числе Кульмским, но вовсе не был моряком. Первый лейтенант Михаил Николаевич Лермонтов тоже был хороший и храбрый военный офицер, также в крестах и герой 1812 года, но также не был отличным моряком. Все прочие офицеры были мало опытными, хотя и хорошими морскими офицерами, кроме Алексея Петровича Лазарева, который был истинным и моряком, хотя в то же время самым франтоватым и любезным светским человеком.

На каких-то барках мы переплыли взморье и пришли в Кронштадт, где офицеры поместились в гостинице англичанина Стиворда. После корпусной жизни и нескольких годов петербургской шагистики, легких плаваний на яхтах по взморью, которое называлось Маркизовой лужей, по имени маркиза де Траверсе, эта перемена обычной жизни производила самое приятное впечатление, в особенности при мысли о дальнем плавании. Комнаты в гостинице были очень опрятны, постели с занавесками и безукоризненно чистым бельем; сытный английский обеде неизменным, хотя и превосходным ростбифом и картофелем, английский чай в общей зале, с яйцами, сыром, ветчиной и бутербродами, - все это было так чисто, вкусно и хорошо, что нельзя было желать ничего лучшего. Разнообразие лиц, весьма интересных, ежедневно посещавших общий стол, большею частью капитанов иностранных купеческих кораблей; их рассказы о разных случайностях морских плаваний, о бурях, кораблекрушениях и прочее очень оживляли эти обеды и делали весьма приятными. Рассказы их особенно пленяли и восхищали меня, еще очень юного моряка, тем более что мы сами готовились плыть еще в неведомый нам океан, в неведомые нам чужие страны.

Сколько пищи для воображения! Но как мое воображение было слишком пылко и сильно, а пресноводное плавание не ознакомило меня с настоящим морем, то однажды ночью, когда я лег спать, долго не мог заснуть, и мне представилось крушение нашего фрегата, и представилось так живо, что я решительно принял это за верное предчувствие, предостерегающее меня от гибели. Холодный пот начал выступать на лбу, сердце страшно сжималось и в малодушии моем уже начинала мелькать мысль, как бы, сказавшись больным, избавиться от этого плавания. Благодарение Господу, что более великодушные чувства изгнали это эгоистическое и низкое малодушие. Я внутренне сказал себе: что же, если бы это действительно случилось и фрегат погиб бы со всеми твоими товарищами, а ты, низкий трус, остался бы жив, и потому только, что трусливая мечта дала возможность ускользнуть от гибели, чем бы была твоя жизнь, как не вечным укором, не вечным стыдом для тебя самого! Этой благодетельной мысли было достаточно, чтобы удержать меня от такого низкого падения.

С приездом в Кронштадт мы приняли назначенный нам фрегат и начали его вооружение. Для этого проводили в гавани каждый день до самого вечера. Вечером пили чай на балконе гостиницы, откуда виднелся залив необъятной синей полосой с бесчисленными парусами плывших судов.

Вооружение тогдашних 3-мачтовых судов состояло из так называемого стоячего и бегучего такелажей, то есть из бесчисленных снастей и веревок, из коих одни были толстые смоленые, как ванты, прикрепляющие мачты; их было по несколько с обеих сторон; от верха мачты они проходили за борт корабля и прикреплялись к твердым дубовым выступам, называемым шкафутами, посредством талей, проходивших в большие блоки. Это скрепление с боков мачты; а от продольного движения мачты употреблялись такой же толщины, более вершка в диаметре, смоленые канаты, называвшиеся штагами. Второе колено мачты или стеньги также прикреплялись с обеих сторон такими же, только меньшей толщины, смолеными веревками к марсу, площадке довольно обширной, на которой постоянно сменялись повахтенно марсовые матросы, а с марса, огибая его с боков, шли путеньанты к верхнему концу мачты.

Далее шло третье колено, называемое брам-стеньгою, которая с боков прикреплялась к салингу также талями, но уже с вантами не смолеными; еще далее бом-брам-стеньги и, наконец, флагшток. Все это с боков прикреплялось с вантами, а с продольной стороны штагами. Реи - большие поперечные бревна, к которым привязывались паруса, - поднимались и спускались на больших блоках толстыми веревками, называемыми фалами. Нижние реи не спускались и носили название грот-реи, фок-реи и бизань-реи; следующие - марса-реи, затем брам-реи, бом-брам-реи, за ними шли высшие и постепенно более тонкие и меньшие; все они поднимались веревками, называемыми фалами, и поворачивались за концы брасами.

Паруса, прикрепленные к реям, растягивались с подъемом рей веревками, называемыми, как я сказал, фалами, а в ширину - шкотами. Спереди корабля утверждена наклонно мачта, называемая бугшприт, на которой имеются свои паруса, растягиваемые тем же способом, но как эти паруса треугольники, то они подымаются фалами по штагу, а шкотами растягиваются по бугшприту. Корабль называется вооруженным, когда все это выполнено: паруса привязаны к реям, мачты, стеньги и брам-стеньги укреплены; бесчисленные веревки или снасти проведены в блоки и каждые прикреплены по своему назначению. На военном корабле пушки расставлены по бортам в батареях, то есть под палубой и на палубе вверху. Руль прикреплен к своему месту за кормой с румпелем, выдающимся из руля рычагом, с румпельными талями, концы которых проходят по колесу штурмовала и поворачивают руль по команде. Все эти подробности и приспособления составляют вооружение корабля.

Когда вооружение кончилось, фрегат вытянулся на рейд. День отплытия был назначен после смотра фрегата Государем Императором. На кораблях обыкновенно общество офицеров выбирает одного из общества хозяином, обязанность которого заготовлять все для кают-компании, для чего собирается сумма, состоящая из офицерских взносов. Выбран был хозяином для офицеров доктор Дроздов, большой гастроном. Он уже закупил все, что нужно было и для кают-компании: чай, сахар, вина, сыры, портер и прочее. В палубе, в клетке, уже сидели бараны, оглашая море своим блеянием, а в больших клетках сидели затворницами куры и петухи, поверявшие своим полночным пением верность наших песочных часов. Фрегат красили, мыли палубу, натягивали такелаж, пришивали паруса, выравнивали рангоут и все готовили, чтобы показаться блистательно Государю. Наконец настал и этот вожделенный день.

Из Петергофа показался императорский катер, а за ним множество судов, придворные яхты, учебная эскадра из галиотов и множество учебных судов, на которых обучались новички матросы и многие яхты наполнены были мужчинами и дамами; на "Золотом" же фрегате находились придворные: все это в блестящих костюмах. На всех купеческих кораблях, расцвеченных флагами, стояли по реям матросы, а мачты были облеплены любопытными, которые в различных позах висели на веревках. Вдруг на катере подняли штандарт и по всем направлениям загремели пушки: с кораблей эскадры, с крепости, с придворных судов; крики "ура!" оглашали воздух, сливаясь с громом орудий. На "Золотом" фрегате и на флагманском корабле играла музыка. Я был в числе фал-гребных офицеров при трапе (лестница), по которому должен был всходить Государь.

Фал-гребами называются веревки, обшитые сукном и прикрепленные к борту корабля, за которые держится восходящий на борт. Его встретил с крестом наш походный священник, и когда Государь поцеловал крест и поцеловал смиренно и его руку, то он совершенно растерялся и долго после еще не мог прийти в себя от этого смирения. Государь был очарователен, как всегда. За завтраком в каюте капитана, когда подали шампанское, он вышел на палубу, выпил здоровье капитана, офицеров и команды; восторженное "ура!" было ответом на это милостивое приветствие. Он обошел фрегат и осматривал его во всех подробностях, потом, выйдя на палубу, пожелал счастливого плавания; улыбнувшись, просил привезти исландских продуктов и, приветливо наклонив голову, простился с нами, подав руку капитану.

Этот человек был действительно очарователен и пленял все сердца. Это не потому только, что он был могущественнейшим из владык земных. Нет, природа наделила его и красотой, и увлекательною грацией, и истинным величием, а улыбка его была действительно необыкновенно приятна.

Несмотря на царственную обстановку всей жизни с самого рождения, несмотря на привычку повелевать, несмотря на славу, так щедро увенчавшую его прекрасное чело, он был очень застенчив, и мне рассказывали сестры, что когда однажды он за границей посетил княгиню Варвару Сергеевну Долгорукову, что было при них, то, сидя около нее, он во время разговора, играя своей круглой шляпой, так как был во фраке, уронил ее; княгиня наклонилась, чтобы поднять ее; он, сильно сконфузившись, бросился за шляпой и затем поцеловал ей руку. При уходе, когда он раскланивался, заметно было, что он был сконфужен; конечно, это могло быть только при дамах и особенно при такой красавице, какова была княгиня.

Не стану говорить, что он пленял всех офицеров и особенно меня, несмотря на то, что мечты о свободе, о золотом веке, который она принесет с собою, уже наполняли мою голову, но это не мешало истинному величию производить свое обаяние.

По окончании проводов, когда катер уже скрылся, все пришло в обычный порядок. На другой или третий день последовало приказание сниматься с якоря. На вахте был Алексей Петрович Лазарев. Раздалась команда: "Пошли все наверх", затем свисток боцмана, и все пришло в движение. В шпиль вложены вымбовки (толстые дубовые брусья), служащие рычагами, за вымбовки взялось человек тридцать молодцов и по барабану начали двигать его кругом, сначала легко, потом тяжелее, а когда фрегат уже пришел на панер, место, когда канат якоря становится вертикально и его надо было отделить от грунта, в котором он крепко залег, так что долго самые большие усилия матросов не могли ничего сделать; но наконец однако ж он уступил; фрегат покатился мгновенно, развернулись паруса, как крылья какой-то гигантской птицы; завертелось колесо штурвала, посредством которого правят рулем; паруса рванулись, наполнились, и фрегат, как морское чудовище, ринулся по волнам; рассекаемая влага закипела по обе стороны водореза, следуя за фрегатом белою пеленою. Все на палубе. Капитан ходит по шканцам с трубою под мышкой, лейтенант с рупором стоит на пушке, опираясь на борт, группа офицеров на юте (задняя палуба).

Раздался гром пушек с фрегата, прощальный салют адмиралу. С флагманского корабля вылетают одно за другим, в правильных промежутках, беловатые облака и раздается гул ответного салюта. Скоро Кронштадт стал сливаться в одну неопределенную массу со своими крепостями, домами и лесом мачт. На западе перед нами солнце погрузилось в лоно вод; мы бежали быстро, так как ветер был попутный и довольно сильный, а фрегат наш недаром носил имя "Проворный". Распростившись с Кронштадтом, все офицеры сошли в кают-компанию, кроме вахтенных, где во время обеда и живых разговоров пили за здоровье Государя, за счастливое плавание, за милых сердцу. По окончании обеда, переполненные различными ощущениями и, может быть, отуманенные шампанским, все разбрелись по каютам и скоро заснули.

В полночь меня разбудили на вахту. Я вышел наверх, и тут мне представилась новая для меня чудная картина. Ночь была темная, так как тучи застилали все небо, ветер был очень свежий, а потому море шумело и качка уже была заметна, хотя и незначительна. Среди этой тьмы, молча, пред нактоузом (ящик, в который вставлен компас освещенный, чтобы видеть румбы (радиусы компаса), стояли двое рулевых, мужественные и загорелые лица которых фантастически освещались этим светом. Голос вахтенного лейтенанта от времени до времени командовал "право" или "лево руля", на что следовал громкий, отрывистый ответ рулевых: "Есть право", "Есть лево". Огромный нижний парус, называемый гротом, заслонял со шканец, всю подветренную сторону, то надуваясь от порыва ветра, то опускаясь. Для меня, пылкого и поэтически настроенного, эта картина первой ночи на море была пленительна. Когда мы вышли из залива в Балтийское море, берега исчезли и мы остались между небом и водой; какое-то необъяснимое чувство довольства, смешанное с некоторою безотчетною грустью, овладело душою. Последовательно являлись острова Балтийского моря: Даго, Готланд, потом Борнгольм, воспетый Жуковским и отмеченный романтическим преданием, а этого было довольно, чтоб я смотрел на него с особенным интересом.

Вообще я был страстным любителем природы, энтузиастом до смешного. Таким знали меня все товарищи и потому, если попадалось в облаках какое-нибудь художественное или чудовищное сочетание разнообразных оттенков цвета (а иногда эта игра цветов была действительно восхитительна), то меня обыкновенно звали стоявшие на вахте наверх, любоваться картиной. В море, где ничего не видно, кроме неба и воды, особенно внимание привлекают днем, и особенно при закате и восходе солнца, облака своими чудными фантастическими формами и бесконечным разнообразием цветов и теней, а ночью мириады звезд, плывущих в тишине необъятного небесного океана, - вот где требуется истинное дарование художника-живописца. Созерцать эти чудные миры, уноситься мыслью в эти беспредельные пространства было моим любимым занятием на ночной вахте, и это чудное небо, эта вселенная всегда наводила на мысль о величии сотворившего все это. Тут припоминались стихи Козлова:

Но здесь, мой друг, всему конец;
Воззри: над нашими главами
Есть небо с вечными звездами,
А над звездами их Творец!


Плавание наше во все время было очень счастливо. Мы, по большей части, несли все марселя, а иногда ставили и брамселя, но, подходя на траверс острова Эланд, мы выдержали страшный шквал, "хвост урагана", как выразился наш моряк Лазарев, который в это время был болен и не выходил наверх. Шквал этот едва не погубил нас. Мы шли ровным ветром под брамселями; на ветре у нас шло одним курсом с нами купеческое судно. На горизонте обозначалась сначала черной полосой туча, скоро принявшая какой-то желтоватый отблеск. Вид этот был не совсем успокоителен. Послали убрать брамселя и взяли два рифа у марселей. Купеческое судно тоже послало людей по вантам, но оно убрало все паруса, оставшись под одним нижним стакселем (косой парус).

Тучи стали подвигаться со страшною быстротою, море внезапно закипело и оделось белою пеленою; тотчас послали людей по реям закрепить марселя; но уже было поздно, свирепый шквал налетел; паруса страшно надулись; отдают марса-фалы (веревки, поднимающие реи), реи не поддаются. Фрегат всей своей массой упал на бок так быстро, что никто не мог удержаться на ногах, пушки нижней батареи почти доходили до воды: до такой степени положило фрегат. Помощник капитана, капитан-лейтенант Лялин послал прорезать фор-марсель, чтобы действием задних парусов привести фрегат к ветру и тем освободить от перпендикулярного его давления, но пока исполнилось бы это приказание, мы бы непременно опрокинулись; к счастью, в то же мгновение шквал промчался дальше своей губительною полосою. Когда воздух очистился от мрака, скрывшего все предметы, мы увидели купеческое судно; люди его спокойно и флегматически пошли по вантам и поставили все паруса.

Вахтенный лейтенант Арбузов настолько был не опытным моряком, чтоб предвидеть, что шквал будет необыкновенный и что нужно было закрепить все паруса, кроме нижних. С этой поры нашим капитаном овладел такой страх, что он, несмотря на самый благоприятный ветер, к вечеру всегда приказывал убирать все лишние паруса, оставляя на всю ночь под одними рифлеными марселями, что сильно замедляло наше плавание и возбуждало ропот всех офицеров. После этого шквала мы пошли еще два дня и наконец достигли Копенгагена. Не стану входить в подробности нашего краткого здесь пребывания. Скажу только, что меня интересовало все виденное мною. Чужой незнакомый край, чуждые нерусские физиономии, другие костюмы мужчин, женщин, хотя и очень сходные с нашими, как общеевропейские, пленяли меня не столько какою-нибудь особенною красотою, - нет, - но по своей новизне для меня.

По обычаю моряков и вообще путешественников, офицеры отправлялись в гостиницу, где обедали за общим столом в большом обществе, которое было очень любезно и внимательно к нам, русским, как к частым посетителям Копенгагена с приходящей ежегодно эскадрой из Архангельска.

Капитан с одним из офицеров, Лермонтовым, поехали с визитами к посланнику и другим высшим властям, офицеры же доставляли себе различные удовольствия, каждый по своему желанию. Гуляли по саду, где была многочисленная публика, осматривали замечательности города. Его высокие дома и узкие улицы переносили к средневековой эпохе, когда в Европе люди более скучивались в одну массу, согласно с тогдашними феодальными правами, не всегда безопасными для жителей, рассеянных на большом пространстве. Налившись пресной водой и запасшись свежей провизией, мы снова подняли якорь и, отсалютовав прощальными выстрелами городу, вступили в Зунд. Тут я с большим вниманием и любопытством смотрел на замок Гамлета, воспетого неподражаемым Шекспиром; затем проплыли Каттегат и Скагерат в виду мрачных скал Норвегии, представлявшихся облаком на горизонте, и вступили в Немецкое море. Тут я в первый раз увидел китов; в это же время, когда мы бежали быстро под всеми верхними парусами, увидели вдали образовавшийся тифон, который шел по ветру и по нашему направлению; его разбили ядрами. Немецкое море уже есть преддверие океана, в который мы скоро вступили и прошли Шетландские острова. Подходя на траверс Фарерских островов, которых силуэт открылся вдалеке, ветер стал свежеть и наконец обратился в бурю. Качка была страшная, почти все офицеры подверглись морской болезни, и только нашей вахты офицеры Арбузов и Бодиско выдержали, и я в том числе.

Исландия открылась нам миль за сто; это было на рассвете. Сначала она представилась нам в виде облаков, и нужно было вглядеться с большим вниманием, чтобы убедиться, что это земля, а не облака, с которыми так знакомы глаза моряков. К полудню обозначилась огнедышащая Гекла, которая в это время пламени не извергала, а только черный дым поднимался из ее жерла над горизонтом.

С нами были сочинения, описывающие остров Исландия, и мы обещали себе много удовольствия в осмотре этой замечательной почвы, где столько подземных чудес и геологических явлений, но, на наше несчастье, тут же рассказывался случай с одним кораблем, который погиб от извержения подводного вулкана при проходе его в порте Рейкьявик. Вероятно, это обстоятельство, в соединении с эландским шквалом и бурями, заронили в голову капитана мысль не идти в порт. К тому же у берегов Исландии в течение трех суток был штиль. Штиль в океане хотя несносен для парусных судов, но имеет свою чудную прелесть. Поверхность океана уподоблялась громадному зеркалу, в котором отражался весь светло-голубой свод северного неба, и мы были как бы в центре этого необъятного голубого шара. Только игравшие рыбы различных родов, чайки и утки, между которыми садились птицы, большие, красного цвета, иногда рябили поверхность.

От времени до времени появлялись киты: они гонялись друг за другом, волнуя поверхность, или погружались в лоно моря, оставляя за собою пучину, долго расходившуюся волнистыми кругами. В другой стороне виден был какой-нибудь кит-эпикуреец, в неге неподвижно раскинувшийся на своем роскошном ложе и забавлявшийся извержением фонтанов. Вся эта область океана в высшей степени интересна, величественна и оригинальна. Мне, всегда поэтически настроенному, она доставляла истинное наслаждение; я не отходил от борта. В эти дни заштилело также вместе с нами, но очень далеко, одно китоловное судно, на которое потом ездили офицеры из любопытства. Весь его экипаж состоял из 8 человек, и на этой посудине люди эти переплыли тысячи миль, одной доской отделенные от бездны.

По ночам другое чудное зрелище нам представлялось; это - северные сияния неописанной красоты. Что за чудные фантастические признаки! То какие-то волшебные замки загромождали воздушное пространство, то какие-то гигантские столбы света колебались в воздухе, как колоннады какого-нибудь громадного здания, колеблемые землетрясением; то какие-то светлые покровы распростирались над фрегатом, которого очерк однажды даже отразился на мгновение в одном из таких облаков. Солнце скрывалось на самое короткое время и затем снова выплывало из лона вод.

Штиль нам всем страшно наскучил, и все с нетерпением ждали ветра. При робости нашего капитана, это потерянное время могло еще более поддержать его решимость не идти в Рейкьявик, что и совершилось. Во время штиля моряки имеют обычай насвистывать ветер. Иногда, как будто вызванный этим свистом, легчайший зефир зарябит поверхность океана мельчайшими струйками, как бы дуновением какой-нибудь воздушной феи, невидимо проскользнувшей по водам, а потом опять становится гладкою, как зеркало. Мы все с нетерпением ожидали ветра с юга, полагая, что попутный ветер убедит капитана идти в порт; но его решение уже было принято, и как только паруса надулись, он пошел обратно, приводя в оправдание своего решения уже позднее время года (был исход августа), опасения скорого появления льдов в этих широтах, дальность обратного плавания, так как мы должны были обогнуть Ирландию и с океана войти в английский канал.

Итак, мы отплыли обратно, обошли Ирландию без всяких приключений и вошли в Портсмут, куда проходили мимо живописного острова Уайт и так близко от берега, что можно было рассмотреть лица сидевших на балконах изящных дам и джентльменов. Портсмуту мы не салютовали, как не салютуют наши военные корабли во всех английских портах. Англичане отвечают обыкновенно двумя выстрелами меньше, ссылаясь на то, что и своим кораблям отвечают двумя меньше, как адмирал, стоящий на рейде, отвечает капитану. Мы же смотрели на это как на унижение для флага, считая, что в этом случае нация отвечала нации, а не адмирал капитану.

Портсмут знаменитый английский порт, в котором можно видеть много чудес английского искусства, английской промышленности, ее величия в размерах ее флота и в том совершенстве, до какого доведена ее морская часть, как владычицы морей; но короткая стоянка делает моряков мимолетными путешественниками по обстоятельствам, а не туристами с научной целью. Мы часто съезжали на берег, много гуляли по городу, осматривали то, что успевали, и не пропустили заметить красоту англичанок, которая приводила часто в восторг молодые натуры, конечно, также мимолетно. Заметно было на гуляньях, что и мы также удостаивались их особенного внимания, конечно, как русские, мы же приписывали это себе собственно и были этим очень довольны. По улицам нас обыкновенно преследовали уличные мальчишки, кричавшие: "рушен, копейка", и когда бросали им деньги, то они принимались драться, отнимая монеты друг у друга; а по вечерам, когда темнело, встречались группы молодых англичанок, приветливо обращавшихся к нам без всякой застенчивости. Обедали мы всегда в хорошей гостинице, где осматривали и любовались чистотою английской кухни.

Из Портсмута мы вышли с легким ветром; с нами вышел также английский ост-индский корабль. Мы скоро миновали канал в виду Дувра; со стороны Франции виднелась только полоса земли с отдаленным Кале. Немецкое море попутным и крепким ветром мы пробежали чрезвычайно быстро. Помнится, что мы в 4 часа утра вышли из канала, а на другой день, около 6 часов пополудни, нам уже открылись берега Норвегии. В Каттегате к нам подъехали рыбачьи лодки, продавшие нам свежую треску и камбалу. При тихом ветре мы прошли Зунд, которого течение очень сильно, а когда подходили к Копенгагену, то увидели свой родной флаг развевающимся па беломорской эскадре. Флаг этот, белый с синим Андреевским крестом по диагоналям, на черном фоне черных туч, окаймлявших тогда горизонт, был поразительно красив и величествен.

В Копенгагене мы снова часто съезжали на берег и обедали в лучших гостиницах за общим столом. На гуляньях в саду мне очень нравилась свобода и простота гулявшей и сидевшей на скамьях публики. Очень многие гуляли, покуривая трубки, и когда случалось, что приходил король или кто-нибудь из королевского дома, то встречавшие снимали шляпы и привставали со скамеек и потом снова садились, покуривая свои трубочки. О полиции здесь не было и помину.

По приказанию капитана мне однажды пришлось ехать к нашему консулу. Это было уже к вечеру. Найдя квартиру консула, я вошел в прихожую и был приятно поражен музыкой, раздавшейся в следующей комнате, а когда вступил в зал, еще более был поражен красотой музыкантши. Это была дочь консула, очень молодая и очень хорошенькая блондинка. Когда я, раскланявшись, сказал ей, что мне нужно было видеть консула, она тотчас побежала в другие комнаты. Вслед за этим вышел консул, которому я передал свое поручение, и, получив нужный ответ, хотел раскланяться, но он попросил меня остаться и познакомил с семейством. Пробыв некоторое время, хотел было идти, но снова меня оставили; подали чай, беседа длилась; ночь наступила, а я все еще сидел, прикованный присутствием прелестной девушки, как это всегда бывает с каждым юношей. Когда я собирался уходить, меня просили еще побыть у них, но необходимость возвращаться на фрегат наконец превозмогла. Фрегат стоял далеко от берега, а волны бушевали и тьма была так велика, что только около шлюпки виднелась пена валов. Когда мы отвалили от берега и отплыли несколько сажен, где-то на берегу вспыхнул пожар, пламя отразилось в море, осветило волны и нам открылся наш фрегат и другие суда, стоявшие на рейде. Картина ночи была достойна кисти Айвазовского.

На фрегат беспрестанно приезжали посетители и посетительницы. Наш посланник барон Николай приезжал также с большим обществом. Между ними был граф Канут, женатый на русской графине Зубовой. Все общество завтракало у капитана в каюте, а в палубе были собраны песенники. Когда песенники запели "Не одна во поле дороженька", графиня не могла удержаться от слез - родные звуки расшевелили ее русское сердце. На чужбине родная песня имеет чудное обаяние, особенно для русских. Что мне в этом комфорте, в этих чудесах цивилизации, в этой чужой свободе, в чужом благоденствии, в этом прекрасном климате и роскошной его растительности. Как ни хорошо живется там, как ни обольщают нас изысканные удовольствия, но все родная песнь, родные степи, беспредельные как океан, могучее племя с его простотою и величием, русское самоотвержение, русская вера - вот что надо русскому сердцу. Американская республика, со всею своею безграничною свободою, не сделает истинного русского человека довольным и счастливым. Когда катер отвалил от борта и вышел из-под выстрелов, начался салют, и пока катер был виден, все еще виднелся белый платок графини, которая махала им на прощание со своими соотечественниками.

В Балтийском море шли с попутным крепким ветром, так что бег наш был более 12 узлов (узел - 1 верста и 3/4 в час). При такой быстроте, однажды ночью, мы опять чуть не погибли от столкновения. На вахте был лейтенант Лермонтов, а я был младшим офицером. Тьма была непроницаемая. Из кают-компании светился в люке огонь, там раздавался веселый говор и смех. Вдруг караульный матрос на баке (передняя часть корабля) закричал изо всех сил: "Судно перед носом!" Затем раздался отчаянный голос вахтенного лейтенанта: "Право на борт!" Команда эта, при таком быстром ходе, голосом почти отчаяния, показывала страшную опасность. Все офицеры и капитан выбежали на палубу, и вот что представилось взорам: лишь только часовой прокричал: "Судно перед носом", последовала команда: "Право на борт", и в ту же секунду черная масса с быстротою ночной птицы пролетела мимо фрегата и скрылась во мраке; судно промчалось так близко от нашего борта, что можно было перескочить на него. Это было поистине спасение от неминуемой гибели. Ход был так быстр, что мы оба были бы разбиты вдребезги и мгновенно пошли бы ко дну. Затем плавание наше было скоро кончено, и на другой день нашим глазам представился Кронштадт после трех с половиною месячного плавания.

Затем жизнь приняла свое обычное течение: на первом плане служба с ее шагистикой и строевыми учениями матросов, только что боровшихся с бурями океана. Затем следовали удовольствия молодости, которой единственная мечта - удовольствия; посещение театра с восторженными рукоплесканиями оперной красавице Семеновой и танцовщице Истоминой. Обедали мы и проводили вечера у Долгоруковых, где всегда было общество; пели дуэты; у княгини голос был сопрано, а сестры контральто. Все гости восхищались их пением, среди которого беспрерывно слышались возгласы: "Charmant delicieux" (Обаятельно, очень вкусно! (фр.)).

Этот дом, в котором я провел свои отроческие и юношеские годы, где был так счастлив истинно родительскою любовью воспитавших нас, где жили нежно любимые наши сестры, - дом этот был для нас с братом истинною и единственною отрадою. Хотя мы жили далеко, у Калинкина моста, все же почти каждый день, свободный от службы, мы проводили там. После исландского похода мы наняли квартиру из двух отделений; в одном помещались мы с братом и еще наш же офицер Дивов, а в другом Бодиско, тоже наш товарищ и друг. Мы с братом не были избалованы и жили в обыкновенной офицерской обстановке, а не тянулись за богатыми.

Князь Долгоруков от времени до времени помогал нам, и всегда по собственному побуждению; мы же не только что никогда не говорили ему о своих нуждах, но когда он давал нам деньги, то всегда, покраснев до ушей, отказывались; конечно, он не обращал внимания на нашу совестливость и клал в руки деньги, приговаривая, что он сам был офицером и знает хорошо, что деньги никогда не лишнее молодым офицерам. Он очень утешался тем, что мы хорошо служили, были известны Государю, не кутили и вели себя хорошо, по отзывам начальников. Он, конечно, не подозревал, что наши молодые головы уже сильно были заражены либерализмом того времени, который мы вполне разделяли, а также и то глухое недовольство, которое потом должно было разрешиться участием в катастрофе 14 декабря 1825 года.

9

Глава VIII. Плавание во Францию и Гибралтар

Обед. - Испанские контрабандисты. - Плимут. - Карантин. - Обратное плаванье. - Приключение в Рижском заливе. - В гавани. - Наводнение в Санкт-Петербурге 7 ноября 1824 года

С 1823 года

В Кронштадт пришла французская эскадра под командою командира ле Купе. Государь, во время смотра в Кронштадте, посетил французский фрегат, и ему пришла мысль послать во Францию русский фрегат - отдать визит Франции. Для этого был назначен тот же фрегат "Проворный", который ходил с нами к Исландии, и, по счастливой случайности, я был назначен снова на фрегат и опять младшим офицером. Командиром фрегата был назначен капитан-лейтенант Козин, старшим лейтенантом - лейтенант Черкаеов, вторым - Мусин-Пушкин, Лермонтов, Миллер, Шнейер, Бодиско 2-й и я. Сверх того на фрегат назначен был в качестве историографа лейтенант Бестужев, который командовал 3-й вахтой.

8 июня 1824 года фрегат посетил Государь, а 15-го числа, по получении повеления, мы снялись с якоря. Ветер благоприятствовал плаванию, и, пройдя в виду Эланда и Борнгольма, мы снова бросили якорь на Копенгагенском рейде. Здесь в этот раз мы посетили некоторые публичные здания, как-то: обсерваторию, библиотеку; гуляли в саду, принимали посетителей и посетительниц и, после 4-дневного пребывания, отплыли в Зунд, прошли Каттегат и Скагерат, где встретили сильную бурю, так что у нас было сорвано несколько парусов. Буря не переставала почти целую неделю, и мы должны были все это время лавировать между Норвегией и Ютландией, которой низменный берег по лоции (книга с обозначением берегов, портов и входов) требовал немедленного поворота, как только он открывался.

В один из этих дней я был на вахте, с полночи до 4 часов, и мне следовало снова вступить на вахту с полудня до 6 часов. Во время сна я вижу во сне, что мы приближаемся к низменному песчаному берегу Ютландии, и, наконец, будто фрегат ударился о какое-то твердое тело, и ударился так сильно, что я в испуге проснулся и тут увидел, что это был сон. Напившись чаю в кают-компании и выкурив трубку, я поднялся на палубу и по сонному впечатлению, прежде всего, я взглянул на ютландский берег, и что же я вижу! Действительно, берег виден ясно и даже в отдалении обозначалась темная полоса леса. Я подхожу к капитану, который ходил по шканцам, и говорю ему:

- Кажется, Николай Глебович, нам не следует подходить к берегу на такое расстояние, с которого он виден ясно.

- Да, не следует, - отвечал он.

- А между тем, - говорю я, - видна уже полоса леса.

Только что он это выслушал, тотчас пошел на подветренную сторону, которую нижний парус-грот заслонял от него, и, увидев действительно берег, сейчас же приказал вахтенному лейтенанту поворачивать, и мы поворотили. Затем буря утихла, и мы, хотя лавируя, но дня через три увидели Голонерские маяки, и затем английский берегу Диля, к которому, подойдя, стали на якорь, так как тут мы должны были высадить на берег путей сообщения майора Каулинга и поручика Менеласа. Каулинг нас очень смешил, одевшись в свою форму путей сообщения и надев шляпу с султаном. Это было очень странно в англичанине, который, конечно, знал, как его соотечественники не любят мундиров, особенно военных. Высадив их, мы отправились дальше под предводительством французского лоцмана Прижана, которого нам дал начальник французской эскадры для проведения фрегата очень опасным, но ближайшим проходом Дюфур. Мы благополучно прошли в Брест, где, отсалютовав крепости, стали на якорь; нам тотчас отвечали с крепости равным числом выстрелов. Тотчас же начались официальные посещения французских властей и было объявлено, что фрегат посетит военный губернатор граф Гурдон, к которому капитан с Бестужевым тотчас же отправились с визитом. Потом они сделали визиты мэру города, капитану над портом, полковнику линейного полка и всем другим значительным лицам.

В назначенный день приехал граф Гурдон, все власти города и много частных лиц. Графу был показан фрегат, который в течение трех дней был вычищен, окрашен и принял совершенно новый вид. Чистота палуб, черные блестящие орудия, педантический порядок шкиперской каюты, молодецкий вид команды, какого не увидишь ни на одном иностранном военном корабле, стоявшей стройно во фрунте по палубам, одетой в белые широкие брюки и тонкие гвардейские мундиры (куртки с погонами), - все это, как видно было, произвело самое приятное впечатление на наших посетителей. Когда этот официальный визит кончился, графа Гурдона с его свитою проводили со всеми военно-морскими почестями, пушечными выстрелами и расставленной по реям командой. Затем начались беспрерывные посещения фрегата как дамами, так и мужчинами. Мы скоро ознакомились со всем высшим брестским обществом, а со многими даже дружески.

Каждый день мы были приглашаемы на частные обеды и вечера. Граф Гурдон, кроме того, сделал для нас парадный официальный обед со всею торжественностью. Приглашены были все высшие лица города. Обед, конечно, был роскошный по количеству блюд, но очень мало знакомых нам русским, не бывавшим за границей. Хотя французская кухня давно уже господствовала у некоторых наших аристократов, но, по большей части, стол этот у них был смешанный, а не исключительно французский. Помнится, что кушанья ставились на стол в нескольких местах, и застольные соседи предлагали гостям блюда и вина. Торжественный тост был провозглашен за нашего Государя, а капитан наш провозгласил тост за короля Людовика XVIII; но что нас удивило, так это то, что заздравное вино было не шампанское, а Бордо*.

______________________

*Ведь этому прошло уже более полстолетия, и, может быть, теперь все изменилось.

______________________

Граф был так обязателен, что предложил капитану на время его пребывания на берегу квартиру у себя в доме, который, конечно, был огромный. Познакомившись с семейством, мы часто бывали у него, по желанию, запросто. Жена его была большая любительница шахматной игры, и часто приглашали кого-нибудь из офицеров на партию. Она имела претензию быть хорошим игроком, но, несмотря на это, ей случилось проиграть одному из нас лейтенанту Ч., не имевшему довольно любезности нарочно проиграть, как делали более вежливые.

Вечера у них были очень приятны, общество всегда самое изящное. Утонченная вежливость французов, их любезное внимание не допускали ни малейшего стеснения, так что если кто и хотел, по застенчивости или чувствуя себя не совсем ловко среди незнакомых приемов и обычаев, хоть на минуту уединиться, то ему это никак бы не удалось; так любезны и предупредительны были французы и француженки высшего тогдашнего общества. Обыкновенно на вечерах, как и у нас, расставлялись столы и садились за карты. В то время господствовали игры, по крайней мере, у графа, экарте и мако. Капитан и другие офицеры садились играть, а я, не имеющий никакого понятия об игре, предпочитал беседу. Тут всегда бывали морские офицеры от высшего до низшего ранга, очень образованные и интересные люди. Чтобы быть морским офицером во Франции, прежде надо сделать очень много кампаний, а эти кампании распространяются на все части света. К тому же, в то время на французском флоте не было штурманов, как у нас, и все счисления, астрономические наблюдения и вся морская ученая часть возлагались на избранных линейных офицеров, которые заведовали и всеми астрономическими инструментами. Поэтому французские офицеры стояли много выше всех офицеров других флотов в научном отношении.

У графа Гурдона были две дочери, может быть, и больше, но в обществе были две; старшая из них была большая музыкантша, и мы, конечно, просили ее играть, что она делала очень любезно, не отговариваясь, и действительно восхищала всех своею игрою, но я все же заметил, что младшая Фласия, лет пятнадцати, была восхитительная красавица, но своею милою робостию и скромностию не походила на француженку-аристократку. Впрочем, она считалась еще ребенком и отправлялась наверх в свои комнаты в 10 часу. Около полночи и мы отправлялись к пристани, садились в катер и, полные самых приятных ощущений, отправлялись на фрегат. Брестский рейд великолепен, как по обширности своей, так и по своему закрытому положению, очень безопасному для стоянки кораблей. Несмотря, однако ж, на это, во время наполеоновских войн, когда флоты французский и испанский стояли на этом рейде, англичане успели, подкравшись ночью, сделать удачное нападение на команду одного из кораблей.

Между дружески знакомыми с нами был командир 3-го морского полка полковник Дюри и капитан Мингети. Оба они были с Наполеоном в Москве и оба вспоминали о своем спасении, как о чуде. Полковник, отхваченный казаками, был взят в плен одним казаком, а другой наскакивал на него с пикой, но взявший его отбил пику и спас его. Потом передал его другим пленным офицерам. Этот поступок не был бесплоден. Полковник сохранил в душе глубокую признательность к этому великодушному и доброму казаку и на нем заключал о доброте и благородстве казаков вообще, считая исключением тех, о жестокости которых рассказывали его соотечественники. Для него сделано было команде на фрегате особенное учение морское и ружейное. Люди, поставленные во фронт в киверах и во всей форме, делали ружейные приемы, стреляли рядами, плутонгами и залпами, потом, снявши кивера, составив ружья, надев фуражки, тут же по команде: "Пошел по марсам" побежали по вантам и отдали и закрепили паруса в несколько минут.

Они были удивлены: как русские достигли того, чтоб из матроса сделать такого славного солдата, как они видели из выправки людей во фронте, и в то же время такого ловкого матроса. Они говорили, что и во Франции были попытки соединить эти две службы, но что они решительно не удались. Капитан Мингети, когда производилась стрельба, пришел в восторг и вскричал: "Так-то мы стояли друг против друга под Бородиным. Ах, как там было жарко!" Эти два офицера и некоторые морские офицеры часто бывали на фрегате, обедали у нас запросто и восхищались русскими наливками и водицами нашего капитана, который имел свой дом в Петербурге, семейство и которого жена была действительно замечательной хозяйкой. Французам так понравились эти напитки, что они объявили их выше своих ликеров. По всему было видно, что они, побывав на Руси, вынесли добрые впечатления о радушии русских, их великодушии и гостеприимстве.

В свою очередь, полковник пригласил нас на свое полковое ученье, где делались разные построения. Они делались быстро и правильно, но нам, привыкшим к шагистике, привыкшим, чтоб ряды двигались как стена, чтобы даже незаметно было, что ее составляют живые вещества, странными показались эта свобода, эти движения французских солдат, размахивания руками и прочее. Строили двойное каре, которое называлось "наполеоновским против мамелюков". При всех движениях играла музыка, очень хорошая, но из немногих музыкантов, что также нас поражало, так как мы привыкли к огромным полковым оркестрам; при этом учении мы также увидели, что командиры во Франции не выбирают выражений - при распекании офицеров; даже вырывались такие слова, которые у нас не смел бы произнести самый деспотический начальник.

Впрочем, этому не следует удивляться. У нас, особенно в гвардии, служит цвет русской молодежи, большею частью люди богатые, получившие блистательное воспитание, и вообще гордые и щекотливые, и из них выходят все высшие начальники, а к тому надо прибавить, что Император Александр был человек деликатный в высшей степени и не терпел дерзости со стороны высших. Известно, что он брата своего, Великого Князя Константина, заставил просить извинение у кавалергардского полка за свои дерзости, вследствие которых все офицеры хотели подать в отставку. Французские же офицеры того времени большею частью были люди среднего сословия. После ученья полковник пригласил нас к себе в дом, познакомил со своею женою, очень миленькою француженкой, и другими дамами. Жена его, вслушиваясь в нашу речь, когда мы говорили между собою по-русски, сказала нам, что она никак не ожидала, чтобы русский язык был так приятен для слуха. Она слышала, вероятно, поляков, говоривших по-русски, но тогда этот язык показался ей много грубее. Ей объяснили, что мы говорили чистым русским языком, а поляки, вероятно, примешивали польские слова, между которыми и есть не совсем благозвучные.

После обеда, очень оживленного и вкусного, мы возвращались на фрегат. На официальном обеде у графа Гурдона, который, как я уже упомянул, он делал для офицеров Экипажа, провозглашались различные тосты, выражавшие приязненные отношения двух народов. Тогда, конечно, еще не были забыты унижения Франции после Ватерлоо, ни пленение их героя англичанами, ни его заточение; тогда еще много было его горячих приверженцев, а потому за обедом, во время дружеских излияний, у французов проглядывала страшная ненависть к Англии, и они бесцеремонно выражали нам, что если б наши флоты соединились вследствие союза Франции и России, то скоро бы сокрушили ее гордость с ее морским могуществом. В этих выражениях сочувствия к России, конечно, выражалась одна французская любезность, чтобы приятно занять чем-нибудь своего застольного соседа, или, может быть, великодушие Государя нашего при вступлении в Париж действительно очаровало всех французов и они из этого заключили, что нашествие их и бедствия, ими причиненные России, совершенно изгладились из памяти русских. Они вспоминали о прежней дружбе Наполеона к нашему Государю и думали, что дружба эта могла бы теперь возобновиться, если б Наполеон был императором, и тогда бы гибель была англичанам.

Но зато поразительно было тогдашнее невежество французского общества относительно России, в чем оно немного подвинулось и в настоящее время. За обедом у графа Гурдон возле меня сидела довольно пожилая дама госпожа Жофруа. Между другими разговорами, как мы плыли, где останавливались, находим ли мы удовольствие во Франции, она с некоторым участием сказала: "После вашего климата вам наша жара должна быть нестерпима". Вероятно, она принимала всю Россию за Лапландию, да и в Лапландии, и в Камчатке, и в самых северных широтах Сибири лето бывает очень жаркое. Когда я ей сказал, что в Петербурге бывает иногда 30 градусов тепла и что мы уже там привыкли к такой жаре, какую встретили здесь, она, по-видимому, очень была удивлена. Надо не забыть, что эта дама была высшего круга.

Мэр города также давал нам вечер, пригласив нас на пунш. Этот пунш подавали в рюмках, и он был действительно очень вкусен. У дома мэра превосходный сад, который был освещен. Вечером все общество гуляло в саду и сидело на террасе при великолепном лунном сиянии. Прекрасная лунная ночь, милый говор дам, веселый и остроумный, и вообще все это милое внимание хозяев делало этот вечер очень приятным. В ответ на все угощения и на все любезное внимание и гостеприимство общества Бреста наши офицеры дали обед на фрегате всему брестскому обществу. За обедом было более 70 человек. Шканцы были украшены абордажным оружием и флагами с вензелями Императора и короля. Стол был роскошный; тосты, конечно, с шампанским, были весьма оживленны; пожелания и приязненные выражения бесконечны, так что уже поздно вечером разъехались гости, оставаясь еще долго после отъезда графа, который при отплытии был провожаем пальбою из пушек, а люди были расставлены по реям и кричали: "Ура!"

Прошло более двух недель, как мы пировали и веселились в Бресте, но наконец снялись с якоря и, сопровождаемые самыми дружескими пожеланиями, подняли паруса.

Плавание Атлантическим океаном было очень покойное, иногда ветер свежел, так что брали два рифа, а потом опять стихал. Дней восемь продолжалось наше плавание, и 5 августа, на высоте С. Винсента, нам открылся берег Испании. Ночью, стоя на вахте, с этого берега уже повеяло на нас благовонным запахом апельсинных и лимонных деревьев этого благовонного климата.

Утром вступили в Гибралтарский пролив, прошли город Тариф, перед которым стоял французский фрегат и бомбардировал город. Нация, которая, во имя свободы и человечества, пролила столько крови и явила миру столько чудовищного извращения разума и всего человеческого, теперь с ожесточением расстреливала восставших за свою свободу испанцев и снова поработила страну, только что начавшую возрождаться. Бросив якорь на Гибралтарском рейде и сделав различные официальные визиты, мы осмотрели знаменитые Гибралтарские казематы, высеченные в скале, где по отвесной стороне, обращенной к перешейку, соединяющему материк с мысом, а равно и по другой господствующей над проливом стороне, поставлено 700 пушек большого калибра. Осмотр этот мы делали под руководством артиллерийского капитана, тут служившего, который после осмотра пригласил нас на свою квартиру, помещавшуюся в старинном мавританском замке. Замок этот во время испанского владычества служил для инквизиции. Тут мы познакомились с женою его госпожою Томсон, которая очаровала нас своею любезностью и своим радушием. Нам подали завтрак и тут же свежие фиги, с которыми мы не умели справиться, так как не случалось употреблять этот плод, но она с улыбкой показала нам, как с ними обращаться, отделив своими руками жесткие части.

После завтрака мы просили ее сыграть нам что-нибудь на рояле, который стоял в зале, и она тотчас исполнила наше желание. По игре ее видно, что это была виртуозка, и мы вполне восхищались ее игрою, но когда по окончании музыкальных пьес она заиграла нам русскую музыку, то мы пришли в восторг. Тут мы узнали от нее, что она проживала в Риге у своей сестры, где и познакомилась с русскою музыкою. Она была в северной и южной Америке, в Индии, в Африке, почти во всех частях света. Муж ее служил прежде на ост-индском военном корабле, и она с ним делила все эти путешествия. Можно себе представить, как нам приятно было общество этой дамы. Кроме этого дома, мы бывали у господина капитана над портом и у нашего консула - это семейные дома. Общество же 43-го линейного полка, стоявшего тут гарнизоном, несколько раз приглашало нас на свои обеды.

Это общество состояло более нежели из 30 человек; все это были люди лучших английских фамилий, младшие сыновья лордов, весьма образованные и приятные. Все английские официальные обеды, как известно, сопровождаются спичами; штаб-офицер, сидящий на хозяйском месте, дает знать, постучав пальцем по столу, что он желает говорить; водворяется молчание и следует приветственная речь. Тут она произносилась на общеевропейском французском языке. Отвечал наш капитан и потом Николай Александрович Бестужев, а однажды, когда капитана нашего что-то задержало и он поспел уже к половине обеда, отвечать на речь, по желанию наших офицеров, должен был я. При моей застенчивости и непривычке, я был крайне сконфужен, весь пылал до самых ушей, но чтоб не сделать вопиющей невежливости и не посрамить молчанием общество своих офицеров, решился.

Краткая речь моя состояла из обычных выражений благодарности за радушный прием, оказанный нам, как военным, так и городским обществом англичан, потом коснулся того, что наши народы всегда были в самых приязненных отношениях почти с тех самых пор, как первый английский корабль посетил Россию в Архангельске; что английский великий народ всегда возбуждал глубокое уважение к себе народа русского, особенно образованного класса; свободные учреждения сделали его великим, и мы поднимаем бокал в честь Англии! "Гип-гип, ура!" было ответом на речь, за которою следовало еще несколько, так что одушевление было неподдельное и дружеские заявления сопровождали весь обед. Все это было с лишком за 30 лет до Крымской войны. Когда сняли со стола скатерть и поставили бутылки и бокалы, разговоры и восклицания сделались еще громче. Под окном играл оркестр, и когда заиграли марш Риего, то энтузиазм был всеобщий. В это время испанской революции преследуемые испанские инсургенты жили в лодках на Гибралтарском рейде. Лорд Чатам, военный губернатор, старший брат Пита, не дозволял им жить на берегу, и многие из офицеров и жителей им помогали; особенно один полковой доктор, прекрасная личность, сидевший за столом возле меня; он знал их всех и доставлял им различные пособия.

Тут в наше время были Лопец Баниес, Наварец, Еспиноза, Мана и Вольдес, при нас прибывшие в шлюпке из Тарифы, которую он защищал. Этому милому доктору я был обязан, что не вполне вышел опьяневшим из-за стола. Все сидевшие за столом постоянно то один, то другой относились как ко мне, так ко всем гостям с словами "You, sir" ("Вы, сэр" (англ.)), и когда глаза наши встречались, он поднимал бокал и говорил или по-французски "A vous" ("За вас" (фр.)), или по-английски "Your health" ("Ваше здоровье" (англ.)). Я в простоте сердца сначала выпил всю рюмку, полагая, что этого требовала учтивость, но когда эти пожелания здоровья стали повторяться, то я спросил доктора, неужели на все эти тосты я должен выпивать всю рюмку? Он с улыбкой сказал: "Вы бы не встали из-за стола, если б были так вежливы - довольно только прихлебнуть..."

Надо сказать, что обед у английских офицеров был роскошен, как по обстановке, так и прислуге; все официанты, которых приходилось на 3 - 4 куверта по одному, были в ливреях, вышитых серебряными галунами, в перчатках, с белыми салфетками ослепительной белизны; под окнами в саду, где был офицерский зал, как я упомянул, играла музыка, которую очень часто заставляли повторять марш Риего, героя, совершившего переворот в Испании и потом погибшего на виселице. Этот марш возбуждал страшный восторг во всех англичанах, которым от души вторил и я. Тут поднимались бокалы в память бессмертного героя и свободы. К тому настроению, которое уже было в мыслях и сердце, все это еще более воспламеняло во мне любовь к свободе и готовность на всякую жертву.

После обеда мы все, в сопровождении офицеров, отправились в театр, где давали концерт приезжие из Лиссабона артисты и артистки.

Гибралтар представлял в 1824 году удивительное разнообразие в населении. Тут были турки, мавры, варварийцы, индийцы. Господствующее же население, по числу жителей, были португальцы. Испанцы только привозили на продажу свои произведения и приезжали контрабандисты, которые скупали здесь товары, запрещенные в Испании; эти контрабандисты составляли особый класс людей: решительные, мужественные, верные в слове, они приобретали уважение как своею честностью в сделках, так и удивительною смелостью. Зная в совершенстве местность, они пускались с товарами в такие опасные проходы, куда никто за ними не отваживался гнаться. Одежда испанцев, разумея национальную, очень живописна: круглая соломенная шляпа с большими полями и кистями, куртка с наплечниками из позумента, большие пуговицы, шелковый широкий пояс, бархатные панталоны, обшитые золотыми шнурками, застегнутые доверху на крючки, кожаные штиблеты, обхватывающие тесно статную ногу, и вдобавок епанча, в которую они завертываются очень ловко, довершает весь их наряд.

Простояв четверо суток в Гибралтаре, мы снялись с якоря и с сожалением оставили эту южную страну, где так тепло, так приятно, так свободно дышится, но все же наша угрюмая, холодная Родина с ее неурядицей, бесправием была милее всех стран света, и даже тем более мила, чем более она тогда страдала или, по крайней мере, таковы были мои убеждения.

Офицеры надавали нам много писем к своим родным в Англию, зная, что мы идем в Плимут, где обещали нам много удовольствий, что по их рекомендации, конечно, и было бы, ибо со многими из них мы сошлись почти дружески. К сожалению, эти ожидаемые удовольствия не осуществились.

Плавание наше продолжалось дней десять, бурь не было, только помню страшную зыбь (волнение без ветра) и штиль, что составляет одно из самых неприятных положений в море. Был также страшный туман, продолжавшийся почти целый день, в продолжение которого беспрестанно звонили в колокол и били барабаны. Наконец подул ветер и мы увидали лизардские маяки на английском берегу, но, не решаясь ночью идти на рейд по одному из проходов устроенного брекватера (плотина для охранения рейда от южных бурь), мы остались в дрейфе до рассвета. На рассвете пошли к Эддинстонскому маяку и потребовали лоцмана, с которым и прошли на рейд. Но тут подъехал к нам карантинный чиновник и объявил фрегату 5-дневный карантин как пришедшему из Средиземного моря. Пять дней прошли, но карантин не снимался в ожидании разрешения из Лондона.

Наш консул в Лондоне писал к командующему фрегатом, что повеление послано о нашем освобождении, но оно еще не приходило. Таким образом, простояв до 30 августа в этом заключении, мы расцветились флагами, при многолетии сделали 21 выстрел, а вечером снялись с якоря, не побывав в Плимуте; это другое уже разочарование для нас; прошлый год мы не вошли в исландский порт Рейкьявик, по трусости капитана, а теперь посмотрели издали на Плимут и ушли. Если по причине карантина на фрегате не было посетителей, то, по крайней мере, мы имели удовольствие видеть очень многих из плимутского общества на красивых ботиках, беспрестанно скользивших под парусами около нас. По изящной одежде и наружности мужчин, между которыми было много моряков, и красоте дам и их костюмов видно было, что все общество Плимута, которое, зная о нас по письмам своих гибралтарских родных, вероятно, интересовалось нами.

Миновав Эддинстонский маяк, мы плыли каналом около полутора суток. В те же 36 часов, при попутном ветре, оставив Голонерские маяки, мы пробежали все Немецкое море и на другой день после обеда увидели Ютландию, а затем Норвегию. Нас снесло течением к югу. Дней через пять, без всяких приключений, стали на якорь в Копенгагене, где увидели нашу эскадру, пришедшую из Архангельска под командою капитана 1 ранга Китаева, который, по слухам, делал очень выгодные дела в Копенгагене, продавая русскую тяжеловесную медную монету на вес по очень дорогой цене.

На корабле ехал из Архангельска презабавный ручной медвежонок, проворно влезавший по вантам до салинга, но зато оттуда спускавшийся вниз тихо и осторожно, показывая ворчаньем своим, что понимает опасность свалиться с такой высоты.

В Копенгагене, за ожиданием попутного ветра, простояли четверо суток. Конечно, мы не скучно провели это время, часто посещаемые гостями очень приятными, и сами часто съезжали на берег.

Как только ветер стал благоприятен, мы отправились. Прошли Борнгольм, потом Эланд, Готланд и направились к Дагерорду, границе Финского залива и Балтийского моря. Вдруг после обеда с марса дают знать, что виден маяк; все возрадовались, полагая, что виден Дагерордский маяк, но через несколько времени, по наступлении темноты, убедились, что маяк, нами виденный, был вертящийся, а так как Дагерордский маяк был постоянный, то мы сначала думали, что не устроен ли вновь маяк вертящийся, но потом рассудили, что этого не могло быть, ибо в таком случае было бы везде публиковано о перемене. Потом уже из лоций мы увидели, что один только вертящийся маяк на этих берегах - был маяк Филзандский, при входе в Рижский залив. Это показало нам, как много нас снесло к югу течением из Ботнического залива; это могло только произойти оттого, что все время плавания Балтийским морем, за пасмурной погодой, нельзя было делать обсерваций и точно, астрономически, определить свое место. Положение было нехорошо; Филзандский маяк, по указанию лоции, опасно было видеть с палубы, а мы теперь с палубы видели его ясно.

Ветер совершенно затих к ночи, а течение делало свое дело, и по лоту, беспрестанно бросаемому, глубина постепенно уменьшалась. Опасность приткнуться к мели какою-нибудь частью фрегата, потом обмелеть совершенно и затем, при наступлении бури, разбиться, представлялась всем. Капитан созвал совет, и решено было бросить якорь, но это было также рискованно, потому что с положением якоря фрегат должен был поворотиться против течения во всю свою длину и мог кормой уже врезаться в песок. При этом безвыходном положении Божественное Провидение спасло нас. В то самое время, как совет находился в кают-компании, вахтенный лейтенант послал ставить бом-брамсели (самые верхние малые паруса), так как поверхность моря зарябилась и ветерок подул с берега; фрегат тронулся, и мы были спасены. Все перекрестились и вздохнули свободно. Потом ветер засвежел, убрали лисели и даже бом-брамсели, и утром уже прошли Дагерорд, а в 3 часа пополудни бросили якорь на Кронштадтском рейде.

Какое наслаждение после трехмесячного отсутствия увидеть родные берега! Ветерок был попутный, так что на фрегате водворилось полное спокойствие; на баке матросы, собравшись в кучу, пели тихим голосом родные песни; вода под водорезом белой пеной струилась по бокам фрегата и своим журчаньем точно вторила их песне; офицеры расхаживали на палубе, с удовольствием посматривая на берег; вдали уже выплывали из лона вод верхушки бесчисленных мачт торговых кораблей Кронштадтской гавани. Наконец, мы вошли на рейд, раздались пушечные выстрелы салюта, подтянулись фестонами паруса, упали реи, побежали по вантам и реям, и вся эта огромная масса парусов на трех мачтах исчезла в одно мгновение. Затем упал якорь, и фрегат, описав круг, остановился, как конь у искусного всадника. Прощай, морская жизнь, прощай, океан, со своими грозными прелестями и высокими поэтическими наслаждениями! И действительно, с океаном я прощался навсегда, но воспоминание о нем никогда не изгладится в душе.

Сколько поистине красоты в этой безграничной поверхности его, или изрытой яростными волнами, или тихой и гладкой, как бесконечное зеркало, отражающее бесконечное небо, каждое его облачко со всеми переливами цветов и теней! Какая красота в этих грозных волнах, среди которых как бы особенною яростью отмечается так называемый девятый вал, когда он, приближаясь с ревом, потрясает корабль, высоко воздымает его на своем хребте и затем низвергает в бездну, как в могилу. Ночь в океане - это верх красоты, хотя и грозной. Она точно грозна. Одну непроницаемую тьму как будто проникает глаз и в этой тьме мелькающие фосфорическим блеском белые вершины валов. Один только их рев поражает слух и никаких других звуков, разве только, изредка, прорежет этот рев и мрак резкий свисток боцмана, передающий команду лейтенанта.

Человек сознает вокруг бесчисленные зияющие могилы, и от них отделяет его одна утлая доска! Но тут-то во всей силе является величие Божие, и "глас Его над водами многими", как говорит Святое Писание; это глас Бога слышится здесь ясно, и тут-то, среди этого страшного величия, человек ощущает ту всемогущую руку, которая "морю положила предел" и которая, держа в своей длани беспредельную вселенную, в благости своей хранит над этой бездной человека, эту ничтожную песчинку Его творения, среди сени смертной. Да, но эта разумная песчинка дороже для Него всей громадной вселенной, только Им вечным разумом и для разума сотворенной. Пословица говорит: "Кто в море не бывал, тот Богу не маливался".

Эти морские кампании так пристрастили нас к морю, что мы с братом, желая обширнейшей практики, решились вступить на службу в американскую компанию, которой дана была привилегия иметь командирами своих судов офицеров императорского флота; этим офицерам во все время этой службы производилось половинное жалованье и считалась служба коронная. К тому же, шагистика, которая была нам не по вкусу, много усиливала нашу решимость. Мы стали хлопотать в управлении компании и чрез рекомендацию некоторых из наших друзей, знакомых с членами управления, нам удалось достигнуть цели. Нас приняли на службу, отправляли на счет компании в колонию и там нам поручались в командование компанейские суда, которых плавание продолжалось с перерывами почти по году. Контракт уже был заключен, нам назначалось по 5000 рублей ассигнациями жалованья, так что с экономией мы могли заработать себе и своему семейству порядочный капитал.

Окончив тут это дело, мы подали прошение по начальству об откомандировании нас на службу в американскую компанию, на что нужно было, как для офицеров Гвардейского экипажа, решение Государя. В то же время мы подали раппорт об отпуске на 4 месяца, чтобы проститься с матушкой и сестрами, не ожидая отказа в таком откомандировании, которое было общим правом каждого морского офицера, если компания имела свободное место и была согласна на определение.

Отпуск наш не замедлил разрешиться, и мы стали к нему готовиться с особенным восторгом.

Брат мой, 18-ти лет, уже был Владимирским кавалером за наводнение, в этом году 7 ноября случившееся; сверх того он сделал кампанию на корабле "Эмгейтен", отвозившем Великого Князя Николая Павловича с семейством в Росток. Я же в этом году сделал кампанию в Брест и Гибралтар, следовательно, все это вместе взятое представляло неистощимый запас для рассказов и разговоров в семье, которой счастье и радость мы заранее себе представляли. Получив в походе заграничное жалованье, у нас скопилась такая сумма, что мы могли обмундироваться как следует и сшили себе шинели из хорошего сукна, подбитые левантином, - это была дань современному франтовству. Но прежде еще нашего отъезда случилось знаменитое наводнение 7 ноября, в котором брат мой играл довольно видную роль, и о котором нельзя не упомянуть.

Наводнение 1824 года 7 ноября началось в ночь с 6-го на 7-е.

6 числа был сильный западный ветер, который затем превратился в страшную бурю, так что течение Невы остановилось и вода стала заливать берега. В вечернем приказе я был назначен дежурным по батальону, а брат мой дежурным на императорский катер, стоявший против дворца у Дворцовой набережной. Когда я шел от Калинкина моста, где мы жили, в казармы, по набережной Мойки, то едва не был сбит с ног силою урагана, так что, державшись только за перила изо всей силы, мог подвигаться. Вода уже била фонтанами из всех водосточных труб, заливая улицы, и захватывала всех пешеходов, которые должны были по воде спешить к своим домам или своим должностям. Всего более было жаль бедных дам, захваченных этим внезапным разливом. По мере подъема воды стали показываться по улицам лодки, и одна из них с флигель-адъютантом Германом направилась в наши ворота и этим проливом пристала к каменной лестнице, где вода стояла уже на 5-й ступени из нижнего в верхний этаж. На этой лодке отправилось несколько матросов с офицерами для подания помощи в различных местностях.

В Неве вода поднялась уже выше набережной; ураган страшно свирепел, волнение на Неве сделалось громадным, плыть вниз по реке уже не было возможности, все несло вверх против течения. Когда против дворца показалась сенная барка, уже вполовину затопленная, и люди кричали и просили помощи, Государь, увидев их из окна бедствующих, послал генерал-адъютанта Бенкендорфа, который в этот день был дежурным, приказать катеру снять этих несчастных. Генерал передал приказание брату моему, командиру катера, который, сев на казачью лошадь, располагал подъехать к катеру, так как у дворца вода была выше пояса; но когда он увидел, что генерал тоже располагает направиться к катеру, то соскочил в воду, и они оба по пояс в воде, страшно холодной, достигли катера и взошли в него.

Барка уже много подалась вверх против течения, и когда люди были спасены, катер поворотил ко дворцу, так как ему приказано было снять этих людей. Но когда 18 человек силачей гребцов начали грести, то катер не подавался ни на шаг. Брат мой, управлявший рулем, криком поощрял гребцов навалиться (термин морской), но все их усилия были тщетны, и когда уже сломалось несколько весел и катер, несмотря на всю силу 18 могучих весел, несло вверх против течения, брат доложил генералу, что вниз они уже плыть не могут, а надо поворотить по ветру и где будут погибающие, то подать им помощь. Генерал должен был согласиться с этим доводом, несмотря на то, что был в одном мундире, также как и брат, и что они промокли до костей. Если они спаслись от смертельной простуды, то обязаны были этим, конечно, сильному нервному возбуждению и физическим усилиям при удержании катера, когда он должен был останавливаться для снятия погибавших в разных местах. Так им посчастливилось спасти несколько человек в сальном буяне, на Петербургской стороне.

Не видя уже более утопавших или бывших в опасности, они решились дать отдохнуть от чрезмерных усилий матросам и дать обсушиться как себе, так и им, потому что одежда их была так мокра, что как будто они сейчас только вытащены были из глубины. Брызги валов, беспрестанно вершинами своими поддававших в катер и обливавших людей с головы до ног, не давали возможности даже бурному ветру хоть сколько-нибудь просушить их. Они подъехали к одному дому на Петербургской стороне, которого верхний этаж был еще свободен от затопления; но как входа в дом нигде не было, то генерал разрешил выбить одно из окон. Толстую доску, называемую сходней, которая кладется с катера на берег для входа, несколько раз раскачали матросы и так сильно ударили ею в окно, что обе рамы с треском вылетели в комнату.

Квартира эта принадлежала одному очень милому, по отзывам брата, семейству, сколько помнится, Огаревых. Они приняли их, конечно, с большим радушием и самым нежным участием; снабдили сухим бельем, халатами, так как мундиры их были совершенно мокры, напоили чаем с ромом, а также команду и спасенных людей. К утру буря стихла, и они отправились во дворец. Когда генерал Бенкендорф доложил Государю обо всем, что было ими сделано, и отозвался с похвалою о мужестве и распорядительности брата, как командира катера, Государь приказал тотчас же надеть на него орден Владимира 4-й степени. Брат, 18-летний юноша, никак не хотел надеть крест, отговариваясь, без сомнения, от искреннего сердца, что ничего не сделал достойного такой награды, но генерал сказал: "Не ваше дело, молодой человек, рассуждать, когда Государю угодно вас наградить". Помнится, что Бенкендорф получил табакерку с портретом Государя, и рассказывали, не знаю, правда ли, что ему зачтен какой-то значительный казенный долг.

Когда же брат вернулся с караула, с каким восторгом я и все товарищи узнали о его подвиге и награде, но когда мы со службы пришли домой, то в квартире своей нашли страшное опустошение: мебель, платье, белье - все было почти уничтожено. Несмотря на то, мы посоветовались записаться в список пострадавших от наводнения, которым повелено было выдать пособие, соответственно потере каждого. Сколько было несчастных, которые более нас нуждались в пособии от казны. Списки составлялись по всем пострадавшим частям города; так как мы жили у Калинкина моста в низовьях реки, то вода в наших комнатах стояла выше роста человека; фортепьяно нашего товарища Бодиско обратилось в лодку, потому что плавало в комнате со всем тем, что на нем стояло.

У многих домов, как оказалось утром, фундаменты были подмыты, и если б это наводнение продолжилось дня два или три, то можно было ожидать страшного падения многих зданий. Бертовский пароход, чуть ли не первый и не единственный в то время перевозивший пассажиров в Кронштадт, занесен был на Царицын луг и там обмелел.

На другой день были назначены команды из всех гвардейских полков при офицерах убирать расплывшиеся леса и другой хлам, занесенный на улицы. Особенно пострадала Галерная гавань, где жители низких домиков и подвальных квартир сделались первыми и самыми многочисленными жертвами. Грустно было смотреть, когда попадались трупы утопленников, а также видеть несчастных бедняков, оставшихся в живых и потерявших все свое скудное имущество.

Государь сам ездил по всем наводненным местам, утешал пострадавших, обещая им помощь, и поистине уподоблялся ангелу-утешителю. Как ни клеветала на него злоба людей, но нет сомнения в том, что все его стремления были возвышенными стремлениями, что сердце его было полно любви к человечеству, а недостатки и слабости, какие он мог иметь как человек, и промахи или фальшивые убеждения в управлении, - с избытком искупились прекрасными, высокими качествами его благороднейшей души. Он умер в вере, с покаянием и любовью к Господу, приложив к сердцу животворящий Крест Господень.

Я не говорю уже о его очаровательном и мягком обращении со всеми: когда он увидел моего брата с командой матросов на работах, он с улыбкою спросил, сейчас же узнав его: "А почему ты без креста?" Брат, растерявшись от неожиданной встречи и вопроса, отвечал: "Не успел надеть, Ваше Величество!" На работы с командой офицеры выходили в старых мундирах и запросто, не ожидая встретиться лицом к лицу с Государем.

10

Глава IX. Второй отпуск

Дорога. - "Ямы". - Свидание сродными. - Новый год. - Новое увлечение. - Приезд в Петербург. - Плавание. - Адмирал Кроун. - Стоянка в Ревеле. - Прогулки. - Кронштадт. - Смотр. - Прощанье с адмиралом Кроуном. - Окончание кампании

Усевшись в перекладную, рогоженную и дырявую кибитку, мы проехали заставу. Отвязанный колокольчик зазвенел, оглашая своими переливами снежную равнину, и как это был уже поздний вечер, то эти однообразные звуки невольно навевали на нас сон, перепутанный приятными мечтами. Мы были в старых шинелях, и как в щели кибитки проникал ветер и в то же время был сильный мороз, то, конечно, сон наш не был ни сладок, ни покоен, и мы очень обрадовались, когда ямщик погнал тройку и вдруг остановился у станции. На станции в освещенной и теплой комнате мы увидели нашего товарища мичмана Дейера, очень красивого и милого юношу, который на следующее лето был назначен в дальнее плавание, где и кончил свою молодую жизнь, убитый в Японии, которая тогда еще не была тем, чем она стала ныне. Помню, что когда он увидел нас прозябшими, то передал нам свой опыт выпить стакан или два пива перед тем, как сесть в кибитку; мы это сделали и действительно более половины станции не чувствовали холода.

В те времена по дороге между Петербургом и Москвой тянулись большие селения, называемые ямами, жители которых занимались извозом и гоньбою, помимо почтового сообщения. Это был их промысел, доставлявший им отличный заработок, так что все ямы были очень богаты. Они имели превосходных крепких лошадей и делали станции по 60 верст, передавая один другому до самого места. Езда их была чрезвычайно скорая, потому что они обыкновенно езжали большою крупною рысью, и как пробегали три станции вместо одной почтовой, то всегда почти доставляли на место раньше почтовых. Мы имели подорожную и потому ехали на почтовых, но как часто случалось на станциях ждать лошадей, то в таком случае мы брали вольных. Езда на вольных несколько тяжела по причине больших переездов, что при сильных морозах и не очень теплой одежде было не совсем удобно; почтовые же станции были небольшие, лошади превосходные и ямщики лихие. Когда тройка, бывало, проносилась во весь дух по селению, все окна приподнимались любопытными и выставлялись женские лица.

Когда мы приехали в Новгород и расположились пить чай, к нам зашел за прогонами ямщик высокого роста и весьма угрюмой наружности, так что мы с братом переглянулись. На этой станции большая часть дороги шла лесами. На половине дороги мы увидели, что из лесу с правой стороны вышли три человека и прямо подошли к нашей повозке, с которой наш ямщик соскочил, пустив лошадей шагом, а сам позади повозки пошел с ними. Не знаю, о чем они разговаривали, но мы, конечно, несколько оробели, быв уверены, что это разбойники. Вытащив из-под сиденья свои пистолеты, мы приготовились защищаться в случае нападения; но чтобы не подать вида, что мы боимся их, приказали ямщику ехать; он отвечал: "Пусть лошади вздохнут, ваше благородие, маленько!" Спустя еще несколько минут мы уже повелительным голосом закричали ему, чтобы он ехал. Тогда он сел на облучок, и в то же время с ним рядом поместился один из подошедших, другой прицепился сзади, а третий стал на отводы, и ямщик поехал хорошею рысью. Мы, конечно, все это время были в тревоге, держа пистолеты с взведенными курками. Наконец мы выехали из лесу, и перед нами лежал Волхов. Может быть, это была наша фантазия, что и вероятно, но мы подумали, что они хотят опустить нас в прорубь, когда справятся с нами. Приблизившись к мосту, мы с радостью увидели въезжавшую на мост большую повозку, которой лошади не могли взять по деревянному помосту, ведущему на мост. Мы также остановились, и наш ямщик, как и все мы, стали помогать лошадям. В то время его товарищи уже исчезли; когда они соскочили - мы не заметили. Нагнанный нами был гвардейского драгунского полка штабс-капитан Мельгунов. Теперь уже мы продолжали свой путь вместе с ним.

Помнится, что в Москве мы остановились на Гороховом поле в доме графа Разумовского, у одного из уполномоченных по делам графа, с которым я был знаком через И.М.Ф. и который бывал часто у матушки в Ершове. Пробыв здесь очень короткое время, мы выехали из Москвы и без особенных приключений проехали всю дорогу; только за несколько станций с нами случилось очень неприятное происшествие, не столько неприятное для нас, сколько для бедного ямщика. На одном переезде ямщик вздумал сократить путь, причем нужно было переезжать небольшую речку. При наступившей оттепели, лед в речке был уже довольно тонок, но русское авось заставило его попробовать счастье. Только что въехали мы на середину речки, как лошадь провалилась; легкие сани опустились очень мало, и мы успели выскочить на лед, который нас сдержал, но уже лошади погрузились по шею и не могли двигаться. Несчастный молодой парень, погруженный по пояс в зимнюю воду, с воплем отчаяния стал отпрягать лошадей; но руки у него окоченели, и он не мог ничего сделать. Его плач и вопль раздирали сердце.

Мы с братом с большою опасностью перебрались по трещавшему под ногами льду и отправились в ближайшую деревню за помощью. Хотя это было около полночи, но разбуженные крестьяне немедленно отправились с досками и веревками и кой-как спасли лошадей и ямщика. Бедняк с плачем и воем отправился на печь, и если впоследствии не схватил горячки, то разве только благодаря своей русской железной натуре. В Ершово мы и в этот раз приехали ночью. Двери уже были заперты, но когда мы постучались и назвали себя, то человек наш Петр, спавший в прихожей, засуетился и, прежде нежели отворить нам дверь и зажечь свечку, побежал в девичью, чтобы разбудить матушку и сестер. Они вскочили с постелей в кофточках и в темноте, ощупью, начались наши восторженные объятия; когда же подали свечи, то объятия и поцелуи нежной счастливой семьи возобновились с новою силою. Да, подобных минут счастия немного приходится на долю людей. Часто, конечно, случаются свидания, разлуки, объятия и лобызания, но не очень часто в сжатых объятиях бьется сердце с такою нежною любовью, с какою оно билось во всех нас, особенно сердце нежнейшей матери, обнимавшей своих двух сыновей, тогда еще бывших ее отрадой, опорой, гордостью, от которых она ожидала долгого и долгого счастия и утешения! Но, увы! ее ожидания не должны были исполниться.

Когда в Васильевке узнали о нашем приезде, то тотчас же прислан был нарочный с письмом, в котором поздравляли матушку и сестер с нашим приездом и в то же время звали всех нас приехать погостить к ним. В эту нашу поездку случилась помолвка Надежды Васильевны, той самой, которая была предметом моей первой юношеской любви. Она была обручена с отставным гвардейским офицером М., служившим в Варшаве, в волынском полку, и вышедшим в отставку вследствие какой-то грубой выходки со стороны Великого Князя Константина Павловича.

Это был человек очень умный, образованный и очень приятный, с которым впоследствии мы сошлись дружески. По случаю этого сватовства в Васильвке были беспрестанно гости, беспрерывные удовольствия и танцы почти каждый вечер и особенно на новый 1825 год. Теперь, конечно, уже не было той счастливой случайности, которая доставила мне в первый мой отпуск столько счастливых восторженных минут. Конечно, я, впрочем, и тогда, при всем увлечении, сознавал, что юноше в 17 лет только и может быть доступна одна восторженная, бескорыстная и идеальная любовь, которой все упоение состоит в том, чтобы любоваться милым предметом, услаждаться звуками его голоса, очарованием чудных черных глаз, грацией движений и невыразимою прелестью симпатично-дружеского общения - и только. Следовательно, когда первая моя любовь теперь перешла в область приятных воспоминаний и сердечных пожеланий предмету первого моего увлечения всевозможного счастия, позволительно было увлечься снова, что и случилось. Тут была очень юная и прелестная блондинка, ее двоюродная сестра, Е.А.Н., которая была поистине очаровательна и теперь должна была занять всецело мое сердце, не терпевшее пустоты. Поэтому при теперешних танцах я очень много танцевал с нею и особенно котильон, танец наиболее благоприятный для влюбленного. Я должен сознаться, что уже был действительно влюблен. В свое оправдание скажу, что я почти не мог не влюбиться, потому что ее прелестные черты лица, голубые, как небо, глаза, чудные каштановые кудри, благовонными волнами падавшие по плечам, - все это было неотразимо увлекательно. Может быть, эта любовь могла бы остаться надолго, навсегда, так как уже четыре года прибавились к моим прежним годам и так как я мечтал, что, может быть, какое-нибудь симпатическое чувство задело бы и ее юное и прекрасное сердце, но, увы! среди упоения счастия, когда пробила полночь, раздались поздравления с новым годом, с новым счастием, зазвенели бокалы с шампанским, раздались поцелуи родных, друзей, целование прелестных ручек, - новый этот год был год роковой, для многих сокрушивший не только мечты о счастии, но и самое счастье повергший во прах!

Брат был моложе меня тремя годами, а потому и предметом его была избрана очаровательная младшая дочь Василия Александровича; но ей тогда едва еще было 15 лет. Итак, эта зима, как нарочно, была для нас тем счастливее и радостнее, чем большему удару она была таинственной предвестницей.

После праздников мы уехали домой и ожидали утверждения Государя, чтоб отправиться в Америку, как я уже упоминал прежде; но вот получается бумага из нашей канцелярии, в которой читаем отказ на наше прошение под тем предлогом, что об офицерах Гвардейского экипажа нельзя представлять Государю Императору. Это известие было для нас роковым, но нечего было делать, как покориться. Мечты об океане, о возможности приобресть что-нибудь для себя и матери разлетелись, осталась одна действительность очень неутешительная, действительность, от которой мы и хотели бежать в объятия океана, чтоб не видеть всего того, что возмущало и раздражало; но тут какая-то неодолимая сила влекла нас именно туда, в ту пучину, которая должна была поглотить нас.

Кто имел нежную, добродетельную, любимую и любящую беспредельно мать, милых, юных, нежных, также беспредельно любимых и любящих сестер, кто попадал в этот очаровательный круг счастья и радостей после многих лет разлуки, тот знает, с какою неумолимою быстротою летят эти часы, дни, месяцы, унося в этой быстроте все то, что сердце желало бы сохранить вечно! Не есть ли и это указание на то, что земная наша жизнь только по законам вещества временна, а назначение нашей внутренней жизни, наших желаний счастья, нашей любви - вечно! Поэтому-то и предел или конец наших сердечных радостей и наслаждений наступил так быстро, что эти четыре месяца отпуска уже казались каким-то мгновением, каким-то приятным сновидением. Те же драгоценные, жемчужные слезы стали заблаговременно скатываться по грустному лицу чудной матери и милых сестер, те же приготовления к отъезду и наконец те же сани, в которые мы бросились спартански, удерживая свои слезы, и те же лошади, умчавшие нас, но теперь уже не с тем, чтобы седоки их когда-нибудь снова вернулись в этот родной приют, чудною любовью согретый и освещенный.

По возвращении в Петербург жизнь наша снова потекла своим обычным течением. Во Франции Людовик XVIII умер, на престол взошел его брат герцог Ангулемский, тот самый, который командовал французским корпусом, поработившим Испанию. Это был недолго царствовавший Карл X, о котором французы сказали и все мы, либералы, повторяли каламбур: "Louis mourut et Charles disparut" ("Луи умер и Шарль скрылся"(фр.)). После нашего плавания в Испанию, где мы видели подвижников испанской свободы, где сошлись с свободолюбивыми англичанами, где слушали марш Риего и с восторгом поднимались бокалы в его память, мы, конечно, сделались еще большими энтузиастами свободы. С поступлением в нашу 2-ю дивизию командиром Великого Князя Михаила Павловича шагистика стала принимать еще большие размеры, что еще больше раздражало нас всех.

Весною 1825 года наш экипаж был назначен на флагманский корабль "Сысой Великий" в эскадре адмирала Кроуна. Адмирал был очень хорошо расположен к нашим офицерам, и каждый день двое или трое из нас были приглашаемы к его обеду. Обеды эти были всегда очень одушевлены живыми разговорами и тостами, которые всегда предлагал сам адмирал. Первым тостом был добрый путь, затем присутствующие и отсутствующие "други", как он выражался; затем здоровье глаз, пленивших нас; здоровье того, кто любит кого, и прочее. Во всех этих здоровьях портвейн играл главную роль. К концу обеда графины были пусты и часто подавались следующие, особенно когда обед был более оживлен. Это был чудный, милый, добрейший адмирал, истинный моряк во всех своих суставах с ног до головы. Несмотря на свои 70 лет, ему ничего не значило взбежать на салинг, на самую верхнюю часть мачты, когда нужно ему было обозреть горизонт или какие-нибудь суда, и тогда за ним на горденке (тонкая веревка) поднималась труба. Он был очень пылок и сильно горячился, когда что-нибудь не так делалось в маневрах. Однажды, во время сильной бури, матросы несколько замялись, когда скомандовано было по марсам для уборки парусов; он страшно разгорячился и первого попавшегося ему на глаза офицера послал на марс показать пример команде, которая после, конечно, была наказана сугубым, повторенным много раз ученьем, над парусами. Офицер этот был мой брат. После многих недель плавания, эволюции и маневров, с артиллерийскими ученьями и примерными сражениями, при одном из которых одному несчастному канониру оторвало банником обе руки, адмирал подал сигнал рандеву Ревель. Вся эскадра отправилась в Ревель и стала на якорь в линию. Он располагал пробыть здесь для отдыха недели две.

В Ревеле мы надеялись насладиться всеми возможными удовольствиями. В это же время в Ревеле на водах была княгиня Екатерина Федоровна Долгорукая, мать князя Василия Васильевича, с дочерьми, молодыми девочками, Марьей и Варварой Васильевнами; впоследствии старшая М.В. была супругой А.К. Нарышкина, а вторая - князя Владимира Андреевича Долгорукова, московского генерал-губернатора. При них была мадам Parisot, их воспитательница, о которой я уже упоминал. С ними также была жившая тогда у княгини Е.М. Apг. очень милая, умная девица, с прекрасными черными глазами, очень хорошенькая, так что это милое и столь близкое нам, почти родственное общество сулило нам много приятного. Сестры наши уже были у матушки в Ершове, а княгиня за границей.

В Ревеле, на берегу моря, был устроен вокзал, где каждый вечер собиралось большое общество и где офицеры эскадры танцевали почти каждый вечер под звуки рояля и арфы. Другой музыки не было, да и едва ли обыкновенная инструментальная музыка могла бы заменить очаровательные звуки рояля с арфой. Во время нашей стоянки на рейде Ревеля случилась страшная буря, так что все корабли спустили свои рангоуты (верхние части мачт) и на нашем корабле даже сломало бурей фог-стеньгу. По этому случаю я на катере послан был на берег для приведения запасной, которую отпустили мне из порта. Эта буря не обошлась без бедствий, но около Ревеля о больших несчастиях не было слышно.

Буря все же не мешала офицерам каждый день съезжать на берег и, навеселившись и натанцевавшись вдоволь, ночью возвращаться на корабль. Эти возвращения наши по бурному морю, конечно, не были безопасны, но моряки об этих опасностях думают меньше всего. Однажды ночью, во время такого возвращения, попутные нам порывы были так сильны, что для избежания заливания шлюпки с кормы врывавшимися волнами был спущен парус. С нами возвращался наш старший доктор Гольсшузен, который хотя и был морским доктором, но все же не был пропитан морем до костей, как моряки, уже посвятившие себя этой службе. Он нас крепко смешил движениями своей робости, хотя и было чему пугаться не моряку. Приводя в полветра, когда нужно было пристать к борту, катер наш черпнул бортом, но тотчас же отданы шкоты (веревка, растягивающая парус), и опасность миновала.

В это время в вокзале мы часто виделись с бывшими здесь на водах: поэтом князем П.А. Вяземским, Пущиным, командующим гвардейским пионерным эскадроном, и офицером Измайловского полка А.П. Башуцким, сыном петербургского коменданта. Мы доставляли себе, кроме вокзала и танцев, и другие удовольствия; ездили верхом по прелестным окрестностям Ревеля, часто гуляли в прелестном Екатеринтале. Но, к сожалению, удовольствия наши скоро должны были прерваться. Пушечный неожиданно раздавшийся выстрел и поднятый сигнал приглашал всех бывших на берегу с эскадры возвратиться на корабли. Прислано было Высочайшее повеление немедленно сняться с якоря и идти в Кронштадт для Высочайшего смотра. На другой день мы снялись с якоря. Но прежде этого повеления адмирал давал бал ревельскому обществу, которое было довольно многочисленно. Со шканц были сняты пушки и все было убрано с большим вкусом, так что шканцы представляли просторный зал. Наш адмирал танцевал экосез, тогда общий танец, неутомимо, всегда, конечно, в первой паре, и выделывал всевозможные тогдашние па. Плавание в Кронштадт продолжалось недолго, но было очень приятно прибавлением к нашему обществу трех петербургских пассажиров: князя Вяземского, Пущина и Башуцкого. Знаменитый поэт был очарователен как собеседник; приятный, остроумный, веселый, он оживлял наши вахты и нашу кают-компанию; говорил нам много своих стихов, между которыми были и очень либеральные, согласно нашему вообще всеобщему тогдашнему настроению. После смотра мы опять ушли в море, но уже не заходили никуда и осенью возвратились в Кронштадт, втянулись в гавань и отправились в Петербург. Но прежде нашего отправления офицеры корабля давали обед адмиралу, где было выпито много шампанского, было произнесено множество тостов и восторженных оваций доброму адмиралу.

Могло ли кому прийти в голову тогда, что эти самые его офицеры будут привезены на этот же самый корабль, к этому же милому их адмиралу, и привезены в тюремном судне для исполнения им самим над ними приговора!


Вы здесь » © НИКИТА КИРСАНОВ » «А было всё так…» » А.П. Беляев. «Воспоминания декабриста».