© НИКИТА КИРСАНОВ

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » © НИКИТА КИРСАНОВ » «Пока сердца для чести живы...» » С. Голубов. «Бестужев-Марлинский» (ЖЗЛ).


С. Голубов. «Бестужев-Марлинский» (ЖЗЛ).

Сообщений 11 страница 20 из 30

11

ЯНВАРЬ 1823 - ДЕКАБРЬ 1823

Действительность возникает из почвы, а почва всякой действительности - общество.

Белинский.

«Полярная звезда» вышла в январе 1823 года и поразила любительниц и любителей русской словесности прежде всего своим необыкновенно изящным видом. Издание было выпущено в свет с явным расчетом на то, что читателям будет приятно держать его в руках. В компактном томике заключалось 390 страниц текста. Прекрасно исполненная гравюра на обложке изображала лиру, овеянную грозовой тучей и поднимающуюся ввысь, к лучезарной звезде.

В альманахе можно было найти несколько стихотворений славного и далекого Пушкина, обозначенных двумя звездочками. Дельвиг, Баратынский, Гнедич, Рылеев выступали в нем с песнями, сонетами, элегиями и думами. Одна из рылеевских дум была посвящена Воейковой, другая - Булгарину. Сам Булгарин напечатал в «Полярной звезде» три своих рассказа… Жуковский, князь Вяземский, Денис Давыдов - все крупные писатели дали что-нибудь в альманах.

Что касается Бестужева, он заявил о себе на страницах «Звезды» трижды. Ему принадлежали большая историческая повесть из русской жизни XIV века с «примечаниями и эпиграфами из всех лучших поэтов» под названием «Роман и Ольга» и рассказ «Вечер на биваке». Кроме того, альманах открывался обширной статьей Бестужева «Взгляд на старую и новую словесность в России».

Рождение «Полярной звезды» происходило не без мучений. Мишель Бестужев, часто навещавший брата и Рылеева в последние месяцы двадцать второго года, запомнил навсегда бурные споры, которыми сопровождались выбор и чтение произведений, предназначавшихся для альманаха. Бестужев был взыскателен. Авторам не проходили даром ни «уж, преклоняющий колена», ни «кровожадный мухомор».

Правда, молодой русский витязь, испытанный в мужестве на «игрушках военных» (турнирах), говорит в «Романе и Ольге» речи не хуже любого либералиста александровских времен. Но этот анахронизм не только не возбуждал протеста, а еще и нравился, так как приятно было культурному современному читателю услышать возглас о пользе самоуправления в государственном быту из уст давнего предка. Прошлое с легкостью переносилось в настоящее и наоборот. Витязь Роман казался живым, потому что он как две капли воды походил на всем хорошо известного адъютанта генерала Бетанкура. Вместе с тем автор любовно и со знанием воскрешал житейско-бытовой антураж древности. В общем, несмотря на то, что в «Романе и Ольге» под русскими зипунами гуляли несомненные Карлы Мооры, повесть не могла не иметь успеха.

«Взгляд» был написан тоже замысловато. Автор хотел очертить в немногих словах основные пути развития русской словесности, вскрыть причины ее бедности, показать характерные особенности творчества всех главнейших писателей. Но он располагал для статьи на такую громадную тему всего только полсотней страниц, и на этом прокрустовом ложе должен был уместиться целый трактат. Бестужев открывал статью рассуждениями о том, что русская литература скудна, мелка, что ее почти не существует. Но когда пришлось ему добраться до характеристики писателей, живых, здравствующих и усердно трудящихся на литературном поле, перо его ослабело. Жуковский, Гнедич, Глинка, Вяземский были налицо, их имена украшали альманах, и не было никакой возможности удержаться от искушения: благодарная рука автора «Взгляда» начала возлагать на прославленные головы венок за венком.

Простодушие, народность языка и русский здравый смысл басен Крылова превосходны; стихи Жуковского клонят воображение к таинственному идеалу прекрасного; поэзия Батюшкова - водомет, то ниспадающий вниз, то резво поднимающийся вверх; почти каждый стих Вяземского может служить пословицей, так как заключает в себе мысль; произведения Ф. Н. Глинки благоухают нравственностью; обороты Баратынского новы и свежи; Дельвиг одарен богатством вымысла. Все эти принятые дипломы прямо противоречили главной мысли автора о слабости русской литературы. Покончив с поэтами, Бестужев занялся прозаиками. Опять такое же затруднение. Русская проза - степь, и безлюдье этой степи доказывает, что просвещение наше во младенчестве.

Но… Греч соединяет в себе остроту и тонкость разума с отличным знанием языка; Булгарин излагает мысли свои с какой-то военной искренностью слога; язык Свиньина небрежен, но выразителен… И все-таки словесность плоха; читатель вовсе не видит этого из статьи, но он должен верить на слово Бестужеву. Тут Александр Александрович пускается в исследование причин скорбного явления. Исследование это неглубоко. Необъятность империи, малое количество учебных заведений, феодальная нелюбовь дворян к наукам, рассеянность светской жизни… Заговорив о последнем обстоятельстве, Бестужев сел на конька. Равнодушие прекрасного пола к родному языку - вот еще одна важнейшая причина.

«Чего нельзя совершить, дабы заслужить благосклонный взор красавицы?.. Одна улыбка женщины, умной и просвещенной, награждает все труды и жертвы! У нас почти не существует сего очарования, и вам, прелестные мои соотечественницы, жалуются музы на вас самих!»

Среди этих общих мест, соскакивающих, наконец, на уровень простой салонной causerie, Бестужев сумел, однако, сказать и кое-что очень дельное. Его суждение о Жуковском через много лет почти дословно повторит Белинский, и только один Федор Глинка опередил Бестужева в оценке Пушкина. Читаем у Бестужева:

«Еще в младенчестве он изумил мужеством своего слога и в первой юности дался ему клад русского. языка, открылись чары поэзии. Новый Прометей, он похитил небесный огонь и, обладая оным, своенравно играет сердцами… Мысли Пушкина остры, смелы, огнисты; язык светел и правилен. Не говорю уже о благозвучии стихов - это музыка; не упоминаю о плавности их - по русскому выражению, они катятся по бархату жемчугом!..»

Бестужев разгадал и Грибоедова, известного тогда только по переделанной им с французского комедии «Молодые супруги» («Le secret du m'enage»).

«Стихи его живы, хороший их тон ручается за вкус его, и вообще в нем видно большое дарование для театра».

В «Думах» Рылеева автор «Взгляда» видел прежде всего «стремление возбуждать доблести сограждан подвигами предков» и, конечно, не ошибался.

Издатели «Полярной звезды», рассылая участникам издания бесплатные экземпляры альманаха (тоже нововведение), не позабыли и опального Пушкина. Он отвечал прекрасным письмом:

«Милый Бестужев, позволь мне первому перешагнуть через приличия и сердечно поблагодарить тебя за Пол[ярную] звез[ду], за твои письма, за статью о литературе, за Ольгу и особенно за Вечер на биваке. Все это ознаменовано твоей печатью, т. е. умом и чудесной живостью. О Взгляде можно было бы нам поспорить на досуге, признаюсь, что ни с кем мне так не хочется спорить, как с тобою да с Вяземским - вы одни можете разгорячить меня.

Покаместь жалуюсь тебе об одном: как можно в статье о русской словесности забыть Радищева? кого же мы будем помнить? Это умолчание не простительно ни тебе, ни Гречу, - а от тебя его не ожидал… В рассуждении 1824 года постараюсь прислать тебе свои бессарабские бредни; но нельзя ли вновь осадить цензуру и, со второго приступа, овладеть моей Анфологией? Разбойников я сжег - и по делом. Один отрывок уцелел в руках Николая Раевского, если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог - не испугают… ушей читательниц Пол[ярной] Зв[езды], то напечатай его. Впрочем чего бояться читательниц? их нет и не будет. на русской земле, да и жалеть не о чем… Дельвиг мне с год уже ничего не пишет. Попеняйте ему и обнимите его за меня; он вас, т. е. тебя, обнимет за меня - прощай, до свиданья».

Лафонтен был хитер и зол только на бумаге. Большая часть петербургских писателей была, наоборот, добра, чувствительна и нежна только в своих произведениях. Как ни старался Бестужев быть приятным господам сочинителям во «Взгляде», буря разразилась и едва улеглась к концу года. Одни обиделись приговорами, которые столь безапелляционно выносил направо и налево Бестужев, другие жестоко оскорбились тем, что о них вовсе не было упомянуто.

«Вестник Европы» возмущался самонадеянностью молодого драгунского офицера, взявшегося судить и рядить - кого? - писателей! «Сын отечества» пачками печатал письма к Бестужеву, его ответы, статьи под заголовками «Беда от правды» и «Беда от неправды». Карамзин находил, что «Взгляд» написан как бы на смех, хотя автор и не без таланта, кажется. Измайлов был беспощаден к Завирашке, которого когда-то щипал за ухо:

«Какое пристрастие и неосновательность в суждениях о новейших наших писателях и каким шутовским языком все это написано под руководством временных заседателей нашего Парнаса!»

Бестужев огрызался и по обыкновению хватко. Он твердо стоял за свое право рассуждать вслух о «священных цыплятах Капитолия», несмотря на молодые годы, и, кончая очередную отповедь, прощался с читателями аррогантным, насмешливым, словцом:

«Далее писать некогда: мне пора на дежурство».

Однако «Полярная звезда» имела успех небывалый, неслыханный. Приступая к изданию своего альманаха, Бестужев и Рылеев выражали желание, чтобы он, не пугая светских людей ученостью, «пробрался на камины, на столики и, может быть, на дамские туалеты и под изголовья красавиц». Их желание исполнилось совершенно. «Звезда» блуждала по красавицам и не возвращалась домой. Случилось даже нечто большее, чем ожидали издатели: в пыльной Пензе исполосованные розгами ученики тамошней гимназии переписывали библиотечный экземпляр «Звезды» для своих рукописных собраний, и не один из них до конца дней считал «Звезду» самым теплым другом своей холодной юности.

Продавался альманах по 10 рублей за экземпляр, цена чрезвычайно высокая. За вычетом всех расходов, включая авторский гонорар, его продажа дала издателям 4 тысячи рублей - прибыль по тому времени громадная.

Литературная репутация Александра Александровича твердо упрочилась и походила на самую настоящую славу; лишние червонцы тяготили карманы; Бетанкур был ласков. Бестужев вздумал побывать в Москве и взял для этого отпуск. Он выехал из Петербурга в сумерки. Тускло мигали огни Средней рогатки, пестрели в бледном свете фонарей шлагбаумы. Вот уже и застава позади. Голубой снег сыплется сверху и брызжет из-под копыт лихой ямщицкой тройки.

- Эй вы, шалые, - приговаривает ямщик и вдруг с присвистом, - эх, разоренные!

Тройка берет в подхват, сани прыгают через ухабы. Навстречу бежит бесконечный ряд ямских деревень, черные и грязные избы с окнами, в которых давно повыбитые стекла заменены тряпьем и рваной бумагой. Мелькают Померанье с вафлями, Торжок с пожарскими котлетами, Валдай, Зимогорье с баранками. Наконец - Москва.

Тенористый унтер-офицер на заставе, сняв шапку, приветствует Бестужева обычными словами:

- Пожалуйте вашу подорожную-с!

Шлагбаум медленно дыбится в небо.

Бестужев приехал в заштатную столицу 19 февраля, переоделся в гостинице и поскакал на Петровку, в дом с полукруглой ротондой, что на углу Кузнецкого моста. У него было письмо от петербургского знакомца, кавалергардского поручика Анненкова, к матери его, богатой и знатной московской барыне. В день приезда он обедал у А. И. Анненковой, поднявшейся ради гостя с разглаженных и обогретых утюгами ватных шелковых халатов, лежа на которых имела она обыкновение проводить время. Изредка только видывали ее за обеденным столом в креслах, которые грузная приживалка-немка усиленно подогревала своим телом, перед тем как в них поместиться барыне. От Анненковой Бестужев проехал к Никитским воротам, к Сергею Дмитриевичу Нечаеву, московскому литератору, известному и в Петербурге не столько талантом, как богатством и сердечной добротой. У Нечаева он и заночевал в гостиной, на огромном диване, обитом бронзой, возле хозяйского кабинета. Утром гость и хозяин долго пили чай, и Бестужев записывал программу ознакомления с Москвой.

Так началось. А потом дни закрутились в наплыве нового - впечатлений странных, мало похожих на привычные петербургские. С заседания Общества испытателей натуры, где какой-то профессор читал лекцию о спячке животных, Бестужев скакал в Архив иностранной коллегии, чтобы смотреть грамоты королевы английской Марии Кровавой, в которых Иван Грозный назван Imperor of Kasania and Astrakannia. Здесь же обнаружил он письмо к царю Михаилу от Людовика XIII, Empereur et Grand-duc, notre tr`es cher ami…

A вот договор великого князя Московского Симеона Гордого с братьями - половина XIV века. Признаки древности - точки по концам строчек… Бестужев записывает. Вечером - блистательный бал в Благородном собрании. Вот князь Вяземский, в очках, с лицом здорового деревенского парня, чопорно-ласковый И.И. Дмитриев в белоснежном жабо и звездах, крикливый и непоседливый Денис Давыдов с шишечкой вместо носа, глазами, как капельки нефти, с серебряным завитком на черной шапке курчавых волос.

Бестужева зовут обедать, на карты, завтракать, ужинать. С Вяземским дружба. Из этого человека брызжет эпиграммами, он не хочет блистать умом, но ему трудно спрятать его. Опера «Торвальдо и Дорлиска» в Итальянском театре - как трогательна ария прощания! План археологических поисков, начиная с гробницы патриарха Гермогена… У Тютчевых - знакомство с Раичем, переводчиком Виргилиевых «Георгик», - тихий человек. У И.И. Дмитриева - знакомство с В.Л. Пушкиным, дядей Александра. Нос косит вправо, а брюхо влево, шепеляв и плюется, читал из «Опасного Соседа» и первый же смеялся до слез, другие - глядя на него. Обед у Вяземского; к середине приехал Федор Толстой, багровый, с могучей гривой, красив и страшен: убил на дуэлях тринадцать душ; слышно, бросил теперь привычку исправлять фортуну за штоссом и играет чисто; рассказывал, как на Алеутских островах выбрали его королем, - человек-омут.

В университете осмотр кабинетов - натуральный беден, у покойного батюшки раритетов было больше. Вечером Нечаев повез в университетский пансион, на заседание здешнего Общества любителей российской словесности. Читают все вздор. Горбатый и рябой Снегирев жарко толкует о московских древностях, глубокий знаток, но мерзок физикой и взглядами хам. Ночевать - к Нечаеву, хорош диван - еще не лег, а уж спится. На Сивцев Вражек к Толстому-американцу. За обедом пили. Нет, в Петербурге так страшно не пьют!

С Вяземским дружба - будто век знакомы. Зазвал обедать. В гамбургской газете: депутат Манюэль выведен из французской палаты за речь против короля. В Английском клубе довольны: ежели во Франции так, то в России еще сечь надо. Папуасы! Вяземский читал басню, приготовленную им для «Полярной звезды» на 1824 год в надежде, что солнце здравого смысла взойдет и цензура спрячется от лучей его, как сова в дупло. У Дениса Давыдова на Арбате, в Старо-конюшенном, разговор о военных записках Дениса. Вывеска на Арбате: Гремислав, портной из Парижа. У Марьи Ивановны Римской-Корсаковой на Страстной бал, довольно блистательный, - вся Москва пляшет. Оттуда в клуб, где попойка тоже на всю Москву. У Троицы - с записной книжкой по ризнице, по арсеналу - кольчуги, латы, гроб Сергия XIV века, гробы Годуновых, книжка исписана. В Успенском соборе латинские надписи на стенах, разобрать нельзя, ушли в камень. На Кузнецком мосту упал от ран Пожарский…

Подорожная уже взята. Опять у Вяземского, проговорили до трех часов утра. Прощай, Москва! Нечаев просит взять на память кольцо, древнее, серебряное, толстое, найденное на Куликовом поле. Прощай, Москва!

Бестужев выехал в Петербург 12 марта.

С начала 1823 года Булгарин начал выпускать добавления к «Северному архиву» под названием «Литературные листки». Коммерческая жилка Булгарина натягивалась мало-помалу и постепенно начинала издавать приятный для него звон. Радость, как и горе, редко приходит в одиночку. Министр просвещения князь Голицын рекомендовал учебным заведениям всех округов подписаться на булгаринский «Северный архив». Министр был доволен этим журналом и находил, что в нем «помещаются с хорошим выбором разные, доныне не изданные материалы, к русской истории относящиеся, и любопытнейшие географические и статистические сведения о России и других странах».

- Честь ума прибавит, - твердил Булгарин и зайцем бегал по Петербургу в поисках сотрудников и статей.

В одном из первых номеров «Литературных листков» он напечатал рассказ Бестужева «Ночь на корабле». Это была задушевно рассказанная история скорбной любви морского офицера к адмиральской дочери. Выпрашивая эту вещь у автора, Булгарин смотрел на него так жадно и так умильно, что в одном этом его воспаленном взгляде Бестужев увидел больше своей славы, чем в дружеском приеме, устроенном ему всеми московскими литераторами. Там его кормили обедами, забавляли разговорами, возили по городу и этим старались показать внимание и сочувствие к молодому, но уже известному литератору. Здесь прибегал разгоряченный погоней за счастьем трескучий человек и, бросаясь на грудь, громко требовал рассказа во имя дружбы: «Ты знаменит, дай же мне что-нибудь от своего счастья!» В этой прямолинейности Булгарина было что-то отталкивающее и притягивающее одновременно, и Бестужев помял, что отношения с Булгариным - термометр жизненной удачи их обоих.

Вяземский советовал Бестужеву из Москвы писать исторические романы. О том же самом с горячностью писал и Пушкин.

Бестужев обдумывал кое-что в этом роде, когда прекрасное служебное положение его вдруг зашаталось. Уже давно заметно было, что император перестал благоволить к генералу Бетанкуру. Строительные проекты, которые раньше так тешили царя, теперь лежали без всякого движения в комитете министров. Какие-то помещики, недовольные распоряжением Бетанкура по прокладке шоссе через их земли, находили способы доставлять свои протестации прямо на письменный стол императора. Случалось, что главноуправляющий путями сообщения по три месяца ждал приема у Александра. Правитель дел Бетанкуровой канцелярии Филипп Филиппыч Вигель, молодой человек с наружностью переодетого иезуита, ходил, тревожно поводя пронзительными черными глазами.

- Ему надо идти в отставку, - шептал он Бестужеву, встречаясь с ним в коридорах канцелярии, - величайшая мудрость в том, чтобы знать, когда надо уйти.

Вигель был прав. Но Бетанкур ездил в Нижний Новгород, ревностно возводил там гигантские ярмарочные сооружения и вообще действовал так, как будто ничего не изменилось. Эта деловитость, совершенно не способная склоняться перед обстоятельствами, и гордый дух предприимчивости раздражали царя. Характер самостоятельности, где бы Александр ни обнаруживал его, казался ему всегда чем-то вроде личного оскорбления. Судьба славного инженера была решена.

Главноуправляющим путями сообщения был назначен в июне дядя императора витебский генерал-губернатор герцог Александр Вюртембергский. Принимая ведомство, герцог грозно хмурил густые брови, толстое лицо его дрожало, как студень, и весь вид напоминал обозленного попугая.

- Господа, - сказал он своим новым подчиненным, - в вашем корпусе тьма беспорядков, хищничества: я не прежде надену ваш мундир, пока новыми поступками вы не очистите его. Сильными мерами постараюсь вас к тому понудить.

Огромная шишка на лбу герцога (в обществе его называли коротко: принц Шишка) набухла и посинела.

- Когда прикажете представить вашему высочеству гражданских чиновников? - спросил Бетанкур.

- Никогда, - отвечал герцог, - они недостойны меня видеть. - Повернулся и вышел.

Бестужев был уверен, что с герцогом ему служить не удастся. Он разделял славу испанца и должен был пасть одновременно с ним. Приходилось подумывать о возвращении во фрунт, к лошадям и лошадиным офицерам. С этими не очень приятными мыслями явился он ранним утром в приемную герцога на первое дежурство. Бегали лакеи с подносами, на которых дымились чашки с кофе. Дверь кабинета растворилась, и выглянул герцог во всех регалиях и при ленте. Увидев Бестужева, вытянувшегося, чисто прибранного и ловкого, он задумался. Потом спросил медленно:

- Вы пишете?

Бестужев не знал, что отвечать: вопрос был неясен.

- Пишите, - сказал герцог, - это хорошо, потому что говорить все умеют. - И закрыл дверь.

Порядок адъютантской службы, установленный при герцоге, требовал, чтобы Бестужев каждый день в 7 часов утра являлся к своему шефу, а через день оставался при нем до вечера, неся дежурство.

Положение герцогского адъютанта окончательно уничтожало все препятствия к тому, чтобы Бестужев мог занять в светском обществе Петербурга амплуа «своего» человека. Его литературная известность помогала успехам, к достижению которых он уже не прилагал теперь никаких усилий, они бежали к нему навстречу. С его склонностью к насмешке он должен был бы иметь врагов. Напротив, его любили все, с кем он сталкивался, многие - просто понаслышке. Живой, веселый и общительный, он сопровождал свои сарказмы струей такого теплого чувства, что они казались неотъемлемой принадлежностью его речи, как пена и брызги в шампанском.

Он мастерски умел касаться в беседе тысячи вопросов, ни одного не решая и по всем скользя; вести разговор, сущность которого - в испытании находчивости и остроумия собеседников, часто злоречивый и почти всегда кокетливый. Он умело воспроизводил эти грациозные оттенки салонной пустоты в своих рассказах, и тон обличений «безжалостного света» (он любил принимать обличительный тон, считая его прямой обязанностью писателя) звучал не столько разочарованием, сколько надеждой. Бестужев не гнал своих читателей от светских гостиных: он манил их туда, как бы желая вместе с ними ввести право свежей, молодой силы в этот блистательный мир немощи и увядания. Презирать свет и ненавидеть его - не одно и то же, и люди, которые, по-видимому, существовали только для света, вызывали в Бестужеве не гнев, а насмешливое сочувствие.

Александр Александрович жил двойственной жизнью: одна - для себя и друзей, для Рылеева, для литературы, другая - для всех остальных. Это было очень удобно с точки зрения внутренней свободы - связь между обеими жизнями могла произвольно нарушаться и восстанавливаться. Строго говоря, была еще и третья жизнь - в отношениях с женщинами. Ранние связи породили и укрепили в Бестужеве взгляд на женщину как на источник прекрасных, хотя и не всегда возвышенных наслаждений. Иногда он замечал, что такой взгляд оскорбляет женщин. Но они никогда не оскорбляли его за такое отношение к себе. На войне как на войне. А то, что называется любовью, - не больше, чем перемирие между- двумя вечно воюющими сторонами. Такой взгляд был очень удобен, так как избавлял жизнь от излишней сложности.

Этот самый взгляд привел его в семейство отставного капитана 1-го ранга фон Дезина. Капитан был из тех балтийских немцев, которые презирают Россию и служат не ей, а ее императору корректно, но без всякого воодушевления. При угрюмом своем характере говорил он мало и редко. Однако, получив не тот орден, который ему хотелось получить, он тотчас сказал своим хрипловатым голосом, что ему понятно, отчего происходят в государствах революции, и вышел в отставку. Уйдя со службы и женившись, фон Дезин занимался только тем, что ездил по гостям, жаловался на здоровье и гигантски много ел.

Его жена была подругой одной из младших сестер Бестужева по Смольному институту. Он видел ее еще девочкой, но это было давно. Теперь же, встретив ее на танцевальном вечере у Акуловых, без труда разглядел, что она очень красива, с черными бровями, далеко заходившими на виски, и с глазами, которые блестели огнем самого откровенного легкомыслия. Ее чувственный рот легко складывался в гримасу насмешливого пренебрежения и как будто вздрагивал от избытка этого чувства. Тонкий нос со строгой горбинкой придавал ее веселому лицу неожиданное выражение пуританской деловитой самоуверенности.

Она хорошо танцевала и не дышала между двумя вальсами, как лошадь после тяжелого бега. Она рассказывала Бестужеву, что вышла замуж за фон Дезина, чтобы отделаться от преследований какого-то влюбленного в нее дурака. В маленькой книжечке - переплет из слоновой кости - были записаны все кадрили и вальсы, которые госпожа фон Дезин обещала на две недели вперед своим поклонникам. Скоро в книжечке на два месяца вперед был расписан… один Бестужев. Она показала книжечку и объяснила:

- Это потому, что я люблю вас…

Новая связь отнимала много времени, госпожа фон Дезин была гораздо требовательнее скромной Ленхен. Из старых знакомых, если не считать Булгарина, Бестужев часто бывал только у Греча, на его четвергах. Это были отличные вечера с певцами, музыкантами, фокусниками Бос. ко и Мольдуано, актрисами Михайловского театра Виргинией Бурдье, Аллан, Бра. Греч богател и хотел жить в свое удовольствие. Друзья и недруги отдавали ему справедливость: он умел это делать. Почти весь литературный Петербург толкался на четвергах Греча, где главнейшей темой споров и бесед по-прежнему оставалась литература. Бестужев ценил эти четверги не за их занимательность, а за гимнастику ума, которой непрерывно занимался хозяин и в которую ловко вовлекал своих гостей.

У Греча он познакомился с инженерным капитаном - сутуловатым, в очках, огромная голова его несколько походила на лошадиную. Его звали Гаврилой Степановичем Батенковым. Случилось Бестужеву и Рылееву целый вечер просидеть с ним рядом, и. это оказалось интереснее всех фокусников, выступавших у Греча. Батенков служил при графе Аракчееве и был его доверенным лицом. Аракчеев называл его «мой математик» и платил ему небывалое жалованье: десять тысяч рублей ассигнациями в год. Батенков рассказывал много любопытного о всемогущем «змее», которому его рекомендовал Сперанский. Знаменитого Сперанского он близко знал по Сибири, где тот был генерал-губернатором. Батенков и жил у Сперанского, в доме армянской церкви.

Было странно слышать, как этот аракчеевский фактотум с унылой откровенностью говорил об интригах, кипевших вокруг графа, и о низостях начальника штаба военных поселений Клейнмихеля. Батенков много видел по своему положению при графе. В его устах речи о неустройствах, бедности, упадке торговли, о неосновательности и бездействии законов получали особо важный смысл. Рылеев влюбился в Батенкова. Бестужев находил смешным в Гавриле Степановиче его непонятное пристрастие ко всему, что отдавало аристократическим блеском. При простоте манер и неуклюжей наружности здоровенного чалдонского мещанина Батенков выглядел забавно, когда, примостившись к элегантному Бестужеву, жадно выпытывал, в какие великосветские святилища мог бы его протащить герцогский адъютант.

- Это князь N? - спрашивал он. - Ах, какое благородное, истинно княжеское лицо!

А князь N выглядел нарумяненной кривобокой старухой с остекленевшими, как у покойника, бессмысленными глазами.

Рылеев писал поэму о Войнаровском. Ему хотелось из Мазепы и его племянника сделать борцов за свободу родины. Помогая Рылееву в его исторических поисках, Бестужев увлекся романтической биографией Войнаровского и предложил Конраду написать прозой очерк этой запутанной и изломанной жизни. Но ни Рылеев, ни Бестужев не знали Якутска - природы, людей и быта этой дальней части Сибири, где Войнаровский кончил жизнь. Батенков посоветовал разыскать барона Владимира Ивановича Штейнгеля, много ездившего по Сибири и жившего прежде в Якутске.

Подполковник в отставке, Штейнгель по каким-то странным причинам был преследуем личной неприязнью императора, который не давал ему службы. Штейнгель бедствовал в Москве, занимаясь подрядами от купцов, и изредка выпускал в свет исторические брошюрки под псевдонимом Камнесвятова. Рылеев собирался ехать в Москву, к Штейнгелю. Его останавливала только беременность жены Натальи Михайловны, и он откладывал поездку до родов, которые ожидались в сентябре.

Возвращаясь с дежурства, Бестужев заехал к Рылеевым. У них был гость - пожилой человек в очках, с одутловатым бледным лицом. Наталья Михайловна хлопотала, из кухни доносился запах чего-то вкусного, человек Рылеева, Яков, накрывал на стол. Хозяин записывал: гость рассказывал о Сибири. Бестужев догадался - Штейнгель. Действительно, это был он.

Бестужев спрашивал себя: «Могу ли все бросить - герцога, и гвардию, и всякую службу, - одной литературой жить, работая для отечества верным словом любящего сына?» И чувствовал, что не в силах. Он с тоской видел истерзанную, исковерканную, исполосованную родину и ощущал глубочайшую боль от сознания, что какая-то живая жила связывает его с ее угнетателями и не дает ему выйти на простор.

Иван Пущин, лицейский товарищ Пушкина, вышел в отставку из гвардейской конной артиллерии. Он подал рапорт на следующий день после того, как великий князь Михаил на дворцовом выходе резко заметил ему, что темляк на его сабле завязан не по форме. Отставка была принята.

Желая показать, что в службе государству и народу нет обязанности, которая могла бы считаться унизительной, Пущин собрался идти в квартальные надзиратели. В старинном мрачном доме его деда адмирала на Мойке разыгрывалась трагедия. Сестры Пущина стояли на коленях перед братом и умоляли не позорить род. Он сдался и поступил сверхштатным членом в петербургскую уголовную палату.

Однажды, когда Пущин, Бестужев, Батенков, Булгарин и еще несколько человек сидели у Рылеева, вдруг вошел Греч, длинный и торжественный, и, подняв палец с золотым кольцом, сказал громко:

- Господа! Риэго повешен. Для его уничижения… - И он произнес несколько остро-похабных слов.

Булгарин захохотал - он любил непристойную шутку. Рылеев побледнел: Риэго повешен! Бестужев вскочил с дивана. Батенков поправил очки похолодевшею рукой и сказал:

- Допустим, что до Испании нам нет никакого дела, но Риэго имел полное право действовать по крайнему разумению против безумного и неблагодарного своего короля.

- Как, говорите вы, до Испании нам нет дела!..

Закипел спор. Гейзером забили горячие восторженные слова. Казнь человека, уничтожившего пытки и инквизицию, вырвавшего из тюрем тех, кто провозгласил конституцию и сбросил с головы отечества тяжкое иго наполеонова владычества, гулко отозвалась в умах русских либералистов. Имя мученика, героя, народного друга заставляло дрожать сердца, взволнованные сочувствием и гневом. Бестужев страстно завидовал Риэго, готов был целовать петлю, в которой задохся великий человек, обнимать осла, который вез его на казнь в позорной телеге. Вот смерть, открывающая миру вечно жизненную истину: нет и не может быть договора между народами и царями!

В конце лета Бестужев заметил в Рылееве странную перемену. Кондратий Федорович находился в тисках таинственной озабоченности. Он меньше занимался делами по службе в уголовной палате и часто приходил домой не один, а с новым своим сослуживцем - Иваном Пущиным. Они запирались в дальней комнате маленькой василеостровской квартиры Рылеевых и часы проводили в разговорах, тема которых оставалась неизвестной всем домашним-даже Наталье Михайловне, и всем друзьям - даже Бестужеву. Александр Александрович вздумал как-то осведомиться о причине этой таинственности. Но Рылеев, всегда прямой и открытый, странно смутился, принялся толковать о делах уголовной палаты, покраснел, взволновался и, наконец, замолк со страдающим лицом. Кондратий Федорович больше чем когда-нибудь говорил теперь о политических вопросах и всегда с горячностью необыкновенной.

Иной раз Бестужеву чудилось, что доверчивый и добрый Рылеус не просто беседует с ним, как с другом, а испытывает его, стараясь проникнуть в сокровеннейшие изгибы его души. Эта роль испытателя была так несвойственна Кондратию Федоровичу, и он бывал так в ней неловок, что Бестужев часто на середине разговора принимался хохотать. Случалось, что Александр Александрович после таких разговоров бросался на диван и, задрав кверху ногу, одетую в сверкающий ботфорт, принимался мечтать вслух о том времени, когда он вытрясет из царей конституцию для России; тогда слава Риэго потухнет в лучах ослепительной бестужевской славы, древнее историческое имя загорится новым блеском над вечным памятником свободы, а народ будет блаженствовать и, забыв узы вековой крепости, навсегда запомнит его, Александра Бестужева… Рылеев слушал, грустно качал темной головой и говорил с тихим упреком:

- Что ты за человек, Александр, - ведь за флигель-адъютантский аксельбант ты отдашь все конституции на свете!..

Тогда Бестужев вскакивал с дивана, начинал обнимать, щекотать и душить Рылеева. Четыре комнаты наполнялись шумом и возней. Рылеус пищал:

- Ой, да ты сильней меня, пусти шею, шея болит!

Наталья Михайловна вступалась за мужа, ее глаза загорались любовью и жалостью к маленькому человечку, барахтавшемуся под огромным драгуном. Бестужев освобождал Рылеева и почтительно просил прощения у его жены:

- Злодей будет жить для потомства.

А потом опять начинались странные разговоры, подозрительные и темные выспрашивания. В конце концов Бестужеву было до крайности досадно это недоверие. Дружба с Конрадом казалась запачканной чем-то невидимым. Он решил не спрашивать ни о чем, но и не отвечать ни на что.

Подготовка альманаха на двадцать четвертый год очень занимала Бестужева. Рылеев со своими таинственными делами почти не имел времени для работы над новой «Полярной звездой». Все хлопоты по корректированию текста, по наблюдению за гравированием виньеток и пяти иллюстраций из сочинений Державина, Дмитриева, Жуковского, Богдановича и Пушкина, по возне с цензурным комитетом лежали на Бестужеве. И если бы не подвернулся деятельный, скромный и усердный помощник, «Звезда» могла бы сильно запоздать. Помощником этим оказался Орест Сомов, тихоня с красными, как у кролика, глазами и вечным насморком. Его подсунул Бестужеву всеобщий «устройщик» Греч и не обманул - Сомов оказался чрезвычайно полезен в роли редактора. Он с головой уходил в дело, а Бестужев мчался к герцогу или по другой надобности, при мысли о которой все еще звенело его певучее сердце.

В одно из воскресений он ждал возвращения Прасковьи Михайловны из церкви от обедни, чтобы сейчас же после этого скакать по делам. Когда старушка выходила из кареты, поддерживаемая дряхлым лакеем Федором в праздничном кафтане и шляпе с голубиным пером, Бестужев из окна разглядел на ее милом лице следы волнения и слез. Он кинулся навстречу:

- Что приключилось, маменька?

Прасковья Михайловна вошла в дом молча. Не развязывая лент на черном чепце, она повела его в кабинет. Бестужев встревоженно шагал за нею.

- Ах, что же наделал ты, Сашенька! - наконец воскликнула она и зарыдала, тряся головой и судорожно прижимая к глазам мокрый платочек.

При выходе из церкви, на паперти, когда Федор раздавал нищим из большого вязаного кошеля медные пятаки, а Прасковья Михайловна переговаривалась с дюжиной вдовых старух, к ней подошел человек лет сорока, в костюме штатском, но с военной выправкой, и, оттолкнув Федора, сказал:

- Кажется, имею я честь видеть госпожу Бестужеву? Прошу вас принять мои сожаления, сударыня, - сын ваш Александр Александрович подлинный есть каналья, каких мало. Да, впрочем, откуда найтись благородству в человеке, коего мать родная - вас, сударыня, разумею - рождения самого подлого, как то всем небезызвестно. Желаю здравствовать.

Повернулся и пошел.

Прасковья Михайловна рассказывала эту историю, задыхаясь от обиды, еле в силах повторить жестоко оскорбительные слова.

Бестужев на мгновение оцепенел. Фон Дезин! Он упал перед матерью на колени и, целуя ее мокрые от слез руки, припадая к ее ногам, молил о прощении. Потом вскочил.

- Маменька, негодный человек этот погиб!

И выбежал из кабинета. Через десять минут не успевший переодеться Федор уже сидел рядом с кучером на козлах неотложенной пустой кареты с письмом к господину капитану 1-го ранга в отставке фон Дезину. Письмо содержало требование немедленной сатисфакции и формальный вызов. Секундантами Бестужев указывал Рылеева и Булгарина. Прошел час, ужасный час, который Бестужев провел в креслах, почти не двигаясь. Колеса застучали у подъезда, и Федор с голубиным пером на шляпе слез с козел. Ответ…

Фон Дезин писал, что в своей жизни он выходил на дуэли не раз, но никогда - с шалопаями. Что он не отказывается от своих слов и готов повторить их всегда и везде, но драться с г. Бестужевым не будет.

Бестужев накинул шинель, вскочил в карету и погнал к Рылееву.

- Конрад, что делать? Как мне убить его?

Рылеев ответил коротко:

- Таких людей не убивают, а бьют.

- Где? Как?

- Пустое. Я все сделаю.

Через день Рылеев встретил отставного капитана на Невском. Это было в тот самый час, когда Невский гремит и дрожит под колесами бесчисленных экипажей и разноцветные мундиры, фраки, женские платья гуляющей толпы пестрыми волнами разливаются по тротуарам. Рылеев загородил собой путь капитану.

- Вы оскорбили моего друга Бестужева, я его свидетель.

- Мне нет дела до вас. Я вас не знаю.

- Получай, наглец!

Хлыст Рылеева, превосходный английский краваш, свистнул в воздухе. Молния ударила в лицо капитана и на секунду ослепила его. Багровая полоса шла от виска через переносье к уху. Капитан ахнул, присел и, закрыв рукавом лицо, волчком метнулся в толпу. Рылеев поправил осевшую на затылок от резкого движения круглую шляпу и пошел дальше.

В начале сентября у Рылеевых родился сын. Его назвали Александром, в честь Бестужева. Восприемником был Ф.Н. Глинка. Бестужев не мог попасть на крестины - герцог не отпускал его от себя, сперва возил каждый день смотреть отстраивавшийся по его планам новый дворец, потом потащил за собой в вояж на Онегу. Герцог любил присутствовать на празднествах - военных и придворных, не пропуская по возможности ни одного. Его толстую фигуру можно было видеть возле императора на каждом параде. Бестужев сопровождал его, крутясь на рыжем парадере с дворцовой конюшни среди блестящей толпы флигель-адъютантов, которые по долгой привычке стали его, наконец, принимать за своего, - чести этой многие добивались годами.

На июльском петергофском празднике Бестужев также был с герцогом; любовался из-за его спины сверканием двора, объезжавшего русский Версаль в золоченых линейках; ел хорошие обеды; пил славное вино из дворца; танцевал в маскараде через пять пар от императора; видел, с какой жадностью смотрит толпа с садовых дорожек на пышный бал и с каким любопытством поглядывают танцующие на темную толпу - словом, провел при дворе пять суток, радостно удивляясь самому себе: «Играю комедию как нельзя лучше, будто сто лет при дворе жил».

«Полярная звезда» принимала вид и форму. Содержание обещало успех - Пушкин, Жуковский были налицо. Вяземский прислал отрывок под названием «Петербург». Туманский писал из Одессы:

«Милый разбойник литературы, первый луч «Полярной звезды», правая рука или нога Вюртембергского принца, хищник Матильдиного сердца, столб русского коренного либерализма!»

Булгарин поссорился с Рылеевым и перестал показываться на рылеевских «русских завтраках», где гости собирались, ходили по маленьким комнатам с сигарами в зубах, закусывали пластовой капустой и ржаным хлебом, запивали хлебной водкой, толковали до боли в скулах о литературе, о России, превратившейся постепенно из варяжской в немецкую колонию с главными городами Петербургом и Сарептой, о том, как было бы хорошо надеть, наконец, всем русским людям русское платье и переименовать всех ротмистров в асаулы. Говорили и о том, что для этого надобно сделать…

Бестужев был главным оратором этих спартанских заседаний, простота которых, столь необычная и столь русская, казалась ему, объевшемуся немецко-французской роскошью великосветских сборищ, неизъяснимо привлекательной. Скоро завтраки Рылеева сделались модной приманкой для ценителей всего оригинального, и двери домика на 16-й линии Васильевского острова часто бывали наглухо заперты в послеполуденные часы.

Пущин вдруг оставил петербургскую уголовную палату и уехал в Москву, чтобы служить там в должности надворного судьи. Вслед за Пущиным и Рылеев вышел в отставку из заседателей уголовной палаты. В декабре Ф. Н. Глинка возил его к адмиралу Н.С. Мордвинову, и Рылеев вернулся довольный.

- Умный старик, но аристократ, как ты…

- Зачем ты ездил к нему?

- Очень просто, любезный Александр: старик пожелал со мной познакомиться. Причина - ода моя «Гражданское мужество», в коей упоминаю о Мордвинове.

Из типографии главного штаба принесли первые экземпляры «Полярной звезды». Друзья долго любовались ими, разглядывая каждый экземпляр в отдельности и все вместе, пока, наконец, не подобрались к окну сумерки. Вдруг повалил снег, и тьма поползла черными чудовищами из углов рылеевского кабинета.

- А не поднести ли нам, Конрад, альманах наш государю и императрицам? - неожиданно спросил Бестужев и пожалел, что не видит лица приятеля.

Рылеев помолчал с минуту.

- Дельно, поднесем. Авось когда-либо пригодится.

Яков вошел со свечой. Тени побежали в окно, как вор из дома, в который вернулся хозяин. Рылеев сидел на диване с закрытыми глазами.

12

ЯНВАРЬ 1824 - АПРЕЛЬ 1824

Утром я составляю планы, а днем делаю глупости.

Вольтер.

На первой странице памятной книжки, изданной Главным штабом на 1824 год, Бестужев записал по-французски две вольтеровские строчки как эпиграф к дневнику, который собирался вести. Потом - новогодняя запись: «Генварь. 1/13. Вторник. Встретил новый год в санях, искавши генер. Нащокину, где хотел и не попал быть на вечере. Лег спать не ужинавши. Утром был на разводе и во дворце, обедал у матушки».

Жизнь была похожа на светлую анфиладу роскошно убранных комнат, по гладкому паркету которых неслышно, скользят любезные и ловкие люди, приветливо встречая его, Бестужева. Если бы и весь год оказался таков, как первый день…

Вышла «Полярная звезда». Бестужев участвовал в ней тремя вещами. Рыцарская повесть «Замок Нейгаузен» была напечатана с посвящением Денису Давыдову. Затем следовал «Роман в семи письмах». Открывался альманах небольшой критической статьей Александра Александровича под названием «Взгляд на русскую словесность в течение 1823 года». Рылеев поместил в «Звезде» два отрывка из поэмы своей «Войнаровский». Как и в прошлом году, все лучшие писатели были налицо, и прелестная «Таврида» Пушкина украшала альманах.

В критическом «Взгляде» Александр Александрович опять принялся за «перебор писателей», как называл его литературные обзоры Греч. На этот раз Бестужеву казалось, что временное оживление русской словесности совпало с великой годиной отечественных битв, пришло вместе с подъемом патриотических чувств и ушло, как мода, ибо любовь к отечеству в непостоянных сердцах русского общества - только мода. Отгремели военные грозы, и словесность снова оцепенела. Дальше, по ходу рассуждения, требовалось, очевидно, подтвердить этот печальный факт наблюдениями, доказать его примерами бездеятельности русских писателей. Но, приступая к их «перебору», Бестужев, как и в прошлом году, вдруг сбился с основной своей мысли. Живые лица встают перед глазами, и паспорта на бессмертие начинают сыпаться из-под пера, внезапно потерявшего остроту. Булгарин дал превосходный рассказ об Испании; Глинка написал «Русскую историю», назначение которой быть настольной книжкой во всех грамотных семействах; Шаховской выступил на театре с отличной комедией и т. д. Бестужев полностью повторил во «Взгляде» свою прошлогоднюю ошибку.

Альманах разошелся в три недели. Успех издания не вызывал сомнений. Вечером 4 января Бестужев сидел у Рылеева, когда кабинетский чиновник появился перед приятелями с пакетом и красной сафьянной коробочкой в руках. Это были высочайшие награждения издателям - ответ на поднесение «Звезды» императору и императрицам. Бестужев получил золотую табакерку от императрицы Елизаветы и перстень от императрицы Марии; Рылеев - по перстню от обеих императриц. Кроме того, сам царь удостоил издателей милостивым рескриптом, в котором с любезной снисходительностью было выражено благоволение по поводу их полезной деятельности.

20 февраля у Бестужевых состоялся торжественный обед, который издатели «Полярной звезды» давали сотрудникам по изданию альманаха. Вдоль пышного стола, блиставшего серебром, хрусталем и разноцветным парадом бутылок, чинно сидели сонный Крылов, желтолицый, как турок, Жуковский, брюхастый князь Шаховской, язвительный Измайлов, задумчиво вялый Дельвиг, в очках с непомерно толстыми стеклами. Личико Федора Николаевича Глинки скоро распунцовилось, и он петушком ходил возле новой «кумы» своей, Натальи Михайловны Рылеевой. Воейков громко спорил с соседями о чем ни попало, щелкая, как собака, злыми зубами и лишь по случаю попадая на правду. Греч председательствовал на этом обеде, как и на всех литературных обедах, когда-либо происходивших в Петербурге, и кричал в переднюю, когда там раздавались сморканье и шарканье ног вновь подошедшего гостя:

- Политика и калоши остаются за дверями!

Служба при герцоге сделала позиции Бестужева в свете незыблемыми. Уже несколько лет играл он по вечерам в ералаш и дураки у графа Комаровского, был чем-то вроде консультанта по свадебным делам в семействе Бетанкуров, откуда девицы прыгали замуж одна за другой, считался на правах родственник ка у Олениных. Наконец и Гималаи петербургского света перед ним расступились. В памятной книжке Бестужева под 17 января записано: «День рождения de la Princesse Moustache Galitzine». Дом княгини на Малой Морской считался вершиной большого света. Бывать в нем - значило бывать везде; это значило участвовать в компании на акциях, куда вносятся титулы, богатства, связи и безукоризненное знание французского языка.

В частном разговоре княгиня никогда не теряла придворного тона, а при дворе - свободы частного разговора. Император посещал ее запросто. Кареты посланников каждый вечер катились к ее подъезду. Когда Пушкин напишет «Пиковую даму», в старой графине узнают Princesse Moustache. Итак, Бестужев переступил этот заветный порог. Но и здесь не нашел ничего, что заставило бы его оробеть перед величием. В этой безвоздушной среде, где тщательно сохранялись искусственные условности человеческих отношений, было трудно дышать. Все определено: как кланяться, и кому в особенности, и как разговаривать, и даже как влюбляться, зато сколько свободы для подлости под этой корою приличий! Мужчины продавали и покупали протекции. Женщины… Если женщина смеется - у нее хорошие зубы. Если она молчалива - она не успела проглядеть новый роман для разговора.

Бестужев искал увлечений и легко находил их. Однако, покоряясь сердцем, господствовал умом. Иногда им овладевало раздражение. Тогда он ехал ужинать в ресторацию Андрие, куда, впрочем, тоже допускались только люди «самого лучшего тону». Часто от Андрие скакал с двумя-тремя приятелями «дурачиться» дальше. Случалось, что «смеялся - и только», как записано в его памятной книжке; случалось, конечно, что и не только смеялся.

Казалось бы, где и когда в водовороте этой бешеной жизни мог Бестужев оглядеться, прийти в себя, поговорить с самим собой? Однако у этого удивительного человека хватало времени решительно на все. Он записал 7 января: «День прошел, как тень, - без следа, ни в делах, ни в мыслях. Вечером был на великолепном бале… красавиц много, танцевал довольно, но уехал с пустою головою. Только под конец с англичанином Фошем имел живой разговор о Байроне». 9 января он начал брать по утрам уроки английского языка. Почти ежедневно он переводит, разбирает Вальтера Скотта и Байрона, наконец даже сочиняет английские стихи. По-прежнему он частый посетитель литературных собраний Греча, в горячей переписке с Вяземским, Пушкиным, И.И. Дмитриевым, Туманским. Он заезжает к Рылееву то днем, то вечером на полчаса, на час, как позволит время.

Бестужев печатает в «Соревнователе» переведенные им с английского «Письмо Попа к епископу Ро-честерскому перед его изгнанием», статью «Оратор», другую статью «Определение поэзии», из Робертсона «Характеры Марии Стюарт и Елизаветы», рецензирует роман Вальтера Скотта «Кенильворт», пишет статью «О верховой езде». Невозможно сказать, что именно его интересует, его интересует все. В переводах с английского он - публицист с ярко выраженной гражданской мыслью, либерал чистой и живой воды. В статье о верховой езде он - образованнейший кавалерист, превосходно знающий историю этого дела со времен Александра Македонского. В «Сыне отечества» он рассуждает и спорит о египетских иероглифах. Вскоре ему приходит охота копаться в Несторовой летописи, сравнивать язык Ярославовой «Русской правды» с языком библии, искать элементы белорусского наречия в «Слове о полку Игореве». Вместе с тем он начинает работать над двумя рассказами для «Полярной звезды» 1825 года. Но и эта деятельная жизнь кажется Бестужеву пустой. Его томит жажда огромного труда; это целый пожар, погасить который можно только в океане работы.

В это время Бестужев был уже популярнейшим русским прозаиком. Его слог сравнивали со слогом Вашингтон-Ирвинга и Гофмана, и читатели страшных сказок, которыми он угощал публику, находили их в полной мере прелестными. Приподнятость характеров и языка, которую читатели встречали в его произведениях, заставляла и их самих несколько приподниматься над жизнью. Его любили за то, что он помогал забывать действительность, отрывал от нее хоть на время, толкал на поиски лучшего, чем то, что есть. И, сам того не зная, Бестужев романтическими образами своих героев подготовлял движение застоявшейся жизни.

Отсюда, собственно, и начиналась литературная слава Бестужева.

Батенков делал карьеру. Аракчеев назначил его еще в январе членом Совета главного над военными поселениями начальника, то есть совета при себе. Для огромного количества людей это было бы прекрасным оборотом служебных дел, но Гаврила Степаныч не был доволен. Прислушиваясь к его насмешливым отзывам об Аракчееве и к неясным суждениям о будущем России, Бестужев видел, что этот человек хочет сыграть большую историческую роль. В Батенкове сидело какое-то непомерное честолюбие, притом чисто политического характера. Бестужев разделял его ненависть к глупому правительству, но, когда Батенков говорил, что освобождение крестьян из крепости неизбежно и что «сам граф» думает так же, Бестужеву казалось, что история будет несправедливой, если в судьбе крестьянской свободы безродный инженер с сибирским говорком и ему подобные сыграют главную роль.

Рылеев чувствовал проще. Инстинкт демократизма не был изломан в нем ложью аристократических фантазий, все еще одолевавших Бестужева. Свет не манил к себе его душу, и служба правительству, которое он не уважал, была для него отвратительна. В начале февраля адмирал Н.С. Мордвинов предложил Кондратию Федоровичу должность правителя дел в правлении Российско-Американской компании - акционерном торговом обществе значительного коммерческого размаха. Рылеев охотно принял предложение и к концу февраля переехал на новую квартиру, в доме компании на Мойке, возле Синего моста. Квартира помещалась в нижнем этаже. Ее окна были защищены со стороны улицы выпуклой чугунной решеткой. Громадное окно в кабинете придавало этой маленькой комнате светлый и радостный вид. Делами компании Рылеев занялся с увлечением; что-то деловитое, предприимчивое в нем появилось. Он был доволен и новой службой и собой.

Успех «Полярной звезды» уже вполне определился в журнальных отзывах. «Литературные листки» пели дифирамбы. «Русский инвалид» под пером Воейкова радовался, что «Звезда» пойдет шагать по светским гостиным. Строже прозвучал одинокий голос Вяземского в письме к Бестужеву. Вяземский находил, что в бестужевском «Взгляде» «много хорошего, но опять та же изысканность и какая-то аффектация в выражениях». О стихах, помещенных в «Звезде», кроме пушкинских, он писал:

«…Бледны, одноцветны, однозвучны. Все один напев! Конечно, и в них можно доискаться отпечатка времени, и потому и они не без цены в глазах наблюдателя; но мало признаков искусства. Эта тоска, так сказать, тошнота в стихах, без сомнения, показывает, что нам тошно: мы мечемся, чего-то ждем…»

И вдруг Рылеев перестал интересоваться делами Американской компании. Он разъезжал по городу и возвращался домой ночью, взволнованный, его мучила бессонница. Однажды Бестужев заехал на Мойку, чтобы навестить не Рылеева, - его он и не рассчитывал застать, - а Наталью Михайловну. Однако Рылеев оказался дома и провожал гостя - оба стояли в передней. Гость был невысок, плотен, с бледным лицом и верхними зубами, круто выступавшими из-под губы. На нем был зеленый армейский мундир, довольно заношенный. Огромные полковничьи эполеты сползали переливчатой канителью на грудь. Полковник взмахнул рукой, в которой сверкала багровым огоньком сигара, и порывисто двинул высокими бровями. Проходя в кабинет Рылеева, Бестужев слышал его слова:

- Здравая политика - наука не того, что есть, а того, что будет. Итак, любезный Кондратий Федорович, вы согласны, что я прав и слияние необходимо. Тогда мы - в подлинной силе, и я уверен…

Когда Рылеев, проводив гостя, вернулся в кабинет, Бестужев спросил его:

- Кто это?

Рылеев отвечал нехотя, с встревоженным и сердитым лицом:

- Пестель, полковник, командир Вятского полка из 2-й армии.

- «Здравая политика - наука не того, что есть, а того, что будет». А ты знаешь, Конрад, чьи это слова? Сиэйса.

- Ты слышал, как он их сказал? Умные слова, и умным человеком повторены. Только не понимаю, как он, при его отношении к людям, еще может чем-нибудь воодушевляться…

Рылеев замолчал, сильно озабоченный, и явно не хотел больше говорить о Пестеле.

13

АПРЕЛЬ 1824 - ОКТЯБРЬ 1824

Как сон, бежит далекий брег.

А. Бестужев.


Католические проповедники Линдль и Госнер несли какую-то мистическую чепуху в Мальтийской церкви и в большой Екатерининской на Невском проспекте. Министр просвещения князь Голицын и многие другие сановники слушали их, стоя на коленях, закатывали глаза, вздыхали и плакали. Госнер написал толкования на Новый завет. Греч имел неосторожность напечатать их в своей типографии, не предвидя никаких горестных для себя последствий. Между тем дни Голицына были сочтены в кабинете императора. Архимандрит Фотий, продолжавший посещать этот кабинет, разъяснил Александру, что книга Госнера не что иное, как «пароль» тайных обществ против царств. Чуть ли не виновней самих баварских проповедников, по мнению Фотия, был министр Голицын. Он впустил еретиков на Русь, он разверз их греховные уста.

Встретив князя в знатном доме за обедом, архимандрит затеял с ним спор, проклял и отлучил от церкви ревностнейшего сына православия, обер-прокурора святейшего синода, министра духовных дел. Голицын был уволен от всех должностей. Его преемником Александр назначил дряхлого архаиста, адмирала А.С. Шишкова. Адмирал был в своем роде замечательной личностью. Никто в России не писал столько, сколько написал этот человек. Но слава его везде была как бы отрицательным отражением славы других людей. Литераторы-карамзинисты говорили прямо, что у них два врага - Шишков и турки. Как печной горшок, жалующийся в немецкой басне Лихтвера, что и под старость его все зовут «маленьким», ветхий Шишков был вечно недоволен собой и своими делами: для настоящей славы ему не хватало немногого - ославянить, онесторить, омосковить Россию.

До сих пор его литературные попытки этого рода вызывали только смех; теперь он хотел видеть, как будут смеяться либералы, когда он примется за работу, сидя в кресле министра народного просвещения. Шишков начал с поездки в Грузино на поклон к Аракчееву. Затем подал докладную записку императору о необходимости введения нового цензурного устава, выслал за границу неудачливого проповедника Госнера, отдал под суд цензора Бирукова и Греча, владельца типографии, в которой печаталась богопротивная Госнерова книга, запретил катехизис московского архиепископа Филарета…

У Рылеева часто собирались его таинственные друзья и толковали иной раз до свету. Бестужеву по-прежнему не было хода на эти совещания. Зато рылеевские «русские завтраки» приобрели на Мойке широкий разворот. Говорили обо всем: о литературе, о политике - живо, свободно. Бестужев был романтиком здоровой, крепкой, безыскусственной старины, такой старины, которую нужно было выдумать, чтобы яснее видеть недостатки современности. Он усердно выдумывал эту никогда не существовавшую старину и, жуя вкусно поджаренную корку ржаного хлеба, требовал на «русских завтраках», чтобы их участники говорили вместо «пейзаж» «видопись», вместо «карниз» - «прилеп». Его поднимали на смех, и сам он хохотал громче всех.

На «русских завтраках» стал часто появляться поручик лейб-гвардии Финляндского полка князь Оболенский. Он входил немного боком, как-то радужно морщил доброе лицо, был кроток, тих, приветлив и любил толковать о немецкой философии, которую защищал героически. Это был патриот и мечтатель, вовсе не приспособленный к практической жизни, - камерный человек.

Иногда заезжал Матвей Муравьев-Апостол и сейчас же начинал спорить с хозяином. Речь обычно шла о том, какая форма правления всего пригоднее для России - конституционно-монархическая или республиканская. Муравьев утверждал, что республика могла бы быть столь же пригодной для России, как и для всякой другой страны. Рылеев доказывал, что Россия еще далеко не готова, чтобы сразу стать Швейцарией.

- Попробуйте-ка, Матвей Иваныч, - говорил он, - собрать народных представителей. Увидите, что закричат за царя.

Муравьев-Апостол смеялся. Его кругленькая фигурка шариком каталась вокруг стола. Он хитро потирал руки, ежась словно от холода.

- А и впрямь бы попробовать хорошо, - повторял он, смеючись.

Однажды Матвей Иванович приехал из Красного Села, куда затащил его Оболенский на маневры гвардейского корпуса. У него был расстроенный и унылый вид. Бестужев и Рылеев принялись его расспрашивать. Он махнул рукой.

- Красиво, что и толковать. Мощно, грозно, страшно, - ежась, говорил он, - а главное, господа, все довольны: и офицеры и солдаты - все…

Бестужев порылся в кармане и, достав оттуда листок с недавно сочиненной им вольнодумной песней, протянул Муравьеву. Тот начал было читать:

Вдоль Фонтанки-реки Квартируют полки, Слава!.. - но, не кончив, сунул листок за жилет.

- Еду завтра в деревню, в Хомутец, - нечего мне больше в Петербурге делать.

Рылеев вскочил.

- Как в деревню? Почему?

И утащил Муравьева в спальню к Наталье Михайловне. Там они долго объяснялись.

Отданный под суд Греч потерял занятия в министерстве просвещения и директорство над ланкастерскими школами взаимного обучения в гвардии. Ему приходилось плохо. «Сын отечества» надоел читателям и шел вяло. Либерализм Николая Ивановича линял, политическая искренность растворялась в подслуживании правительству. Дружба с Булгариным становилась существенным элементом жизни. Уже давно Пушкин называл друзей-издателей «грачами-разбойниками». Булгарин вывел Греча из неприятного положения. В конце концов невозможно сказать, кто из них был изобретательнее.

И вот надворный советник Греч и отставной капитан французских войск Булгарин подали просьбу о разрешении объединить в общем ведении обоих издателей журналы: «Сын отечества», «Литературные прибавления» к нему, «Северный архив» и «Литературные листки», с тем чтобы в дальнейшем выпускать только три журнала под названиями: «Сын отечества», «Северный архив» и «Северная пчела». Дряхлый Шишков жил с дебелой полькой Лобаршевской. Булгарин скоро втесался в дом Лобаршевской, сосчитался с ней родством и через нее двинул прошение в ход. Вскоре его можно было видеть даже в кабинете самого министра. Позволение, конечно, было получено.

Бестужев с Рылеевым решили, что на 1825 год они будут издавать «Звезду» без участия книгопродавца Сленина, который в предыдущие годы снабжал их средствами на издание и потом очень крупно участвовал в барышах. Узнав об этом, Сленин предложил барону Дельвигу войти с ним в товарищество по изданию альманаха «Северные цветы». Сленин делал выгодное дело: тесная дружба Дельвига с Жуковским, Гнедичем, Крыловым, Баратынским, лицейское братство с Пушкиным обещали новому альманаху несомненный успех.

Затея Сленина и Дельвига крепко не понравилась издателям «Полярной звезды».

«Жуковский пудрится, Воейков лежит на одре недуга, разбитый лошадьми… Сленин и Дельвиг издают на 25 год «Северные цветы», точно то же, что и наша «Звезда», это спекуляция промышленности. Им завидно, что в 3 недели мы продали все 1 500 экземпляров», - так писал Бестужев в Париж своему приятелю Якову Толстому.

В прошлом году умерла старшая дочь Бетанкура, Каролина Эспехо. Это так поразило старика, что он начал заговариваться, спать за обедом и стругать на верстаке свою собственную руку. В июле он скончался. Бестужев провожал его гроб, равнодушно глядя на плачущую Матильду и удивляясь, как все изменилось кругом него и внутри. В конце концов он стал настоящим служакой и почти ничего не писал все лето: не было времени. С трудом удалось ему набросать к рылеевской поэме «Войнаровский» биографию Палея. Герцог никогда так ретиво не занимался делами, как в это лето.

- Терпение - добродетель верблюдов, Конрад, - говорил Бестужев Рылееву, - но разве я не человек, черт возьми?

На дорогах открывались злоупотребления одно за другим. Однако попадались только мелкие хищники, начальники же дистанций были неуловимы. Герцога это раздражало. С мая он начал рассылать Бестужева по дорогам. Приходилось иной раз скакать опрометью круглые сутки, чтобы поспеть к закладке моста или засыпке нового участка на шоссе. Ночевки в трактирах, пьяные обеды у военных инженеров, сочинение рапортов на двух языках, дежурства в промежутках между разъездами безжалостно, бессмысленно, без остатка съедали время. Герцог верил только Бестужеву, ценил его исполнительность и верный взгляд и хотел быть благодарным. Вместо отдыха он возил любимого адъютанта с собой в Петербург и после обеда за так называемым «кавалерским столом» (мечта жизни многих!) ласково говорил:

- Если вы недовольны, скажите.

Бестужев кланялся, брякая шпорами.

В ночь на 27 июля герцог приказал ему ехать в Ригу с секретным поручением к генералу Карбоньеру.

- Дайте мне слово, что вы не будете мешкать ни минуты.

Бестужев сел в коляску и поскакал в Ригу. Он был там утром 28-го и остановился в С.-Петербургском трактире. К счастью, генерал Карбоньер оказался в городе. Бестужеву пришлось провозиться с ним три недели. За это время он стал рижанином. Ему не нравились своей надутостью лифляндские дворяне, и он завел несколько приятных знакомств в купеческом кругу. Случалось ему обедать у местного генерал-губернатора маркиза Паулуччи, быть на маневрах, ездить на морские купания в Нейбате, танцевать на общественных балах. Гусарский майор Иван Бестужев, с которым он познакомился, сообщил ему, что сестры Войдзевич повыходили замуж - сперва Си-далия, а потом и старшая. И опять мысли: как все изменилось вокруг и внутри!

В рижском театре Бестужева поразила пьеса «Берлин в 1924 году». Зрители смотрели с разинутыми ртами на мужика, паровой сохой поднимающего землю, на воздушный шар, исполняющий обязанности дилижанса, на почту, пересылаемую в бомбах, на растительную помаду, от которой посеянные на женской голове розы, расцветают в пять минут перед балом, на белого медведя вместо постельной собачки, на автоматического секретаря и тому «подобные глупости, якобы, вероятно, в будущем веке будущие». Он описал эти глупости в подробном письме к Прасковье Михайловне из Петербурга, куда вернулся 19 августа.

В письмах к матери Бестужев много и обстоятельно говорил о том, что было для него в это время существенным и важным, кроме службы. Он с сердечным вниманием следил за ходом греко-турецкой войны. Турки овладели островом Инсарой и перерезали всех жителей-греков. К стыду Священного союза, триста европейских судов, в том числе тридцать русских, перевозили варварский десант. Было над чем задуматься! Через месяц у острова Самос греки положили на месте 16 тысяч турецких моряков. Бестужев торжествовал - победы греков были победой знамени, под которым еще ютилась свобода. Смерть Байрона в Миссолунгах наполнила Бестужева смятением и болью. Он уже свободно понимал по-английски и, прилежно перечитывая страницы, полные гнева и тоски, рыдал восклицая:

- Что за огненная душа!

Он бросался на книги, как голодный на хлеб, усердно изучал Адама Смита, увлекался Нибуром, заглядывал в Гумбольдта, Паррота и Араго. Но из историков Герен и из публицистов Бентам были его любимыми авторами. Греч получал иностранные газеты, в частности гамбургскую. Рылеев, не знавший иностранных языков, иногда просматривал эти газеты и, найдя слово constitution, тотчас просил переводить. Бестужев проглатывал отчеты о политических прениях в парламентах, разбирал речи ораторов, восхищался одними и негодовал по поводу других - все, что происходило во французской палате депутатов и в hose of commons, занимало его нисколько не меньше, чем любого француза или англичанина.

Неясные симпатии к духу нового времени, к новым людям, деятельным и сильным, давно уже мешали Бестужеву слиться полностью с блестящей, но пустой сферой старого аристократического общества. Он любил прошлое, но не за то, что оно родило настоящее, и из настоящего жадно смотрел в будущее. Теперь он начинал понимать, что будущее приходит скорей, чем уходит настоящее, и сознательно искал в арсенале истории железных аргументов в пользу прогресса. Его симпатии к третьему сословию, подвижные и мягкие прежде, превращались в постоянное и твердое убеждение. Уроки истории лишили их всякой отвлеченности, теперь это было живое знание пути, по которому предстоит идти вперед человеческому обществу. Через несколько лет Бестужев так запишет свои мысли, сформировавшиеся в критическом двадцать четвертом году:

«В Европе возникала и крепла совершенно незнаемая в древности стихия гражданственности, стихия, которая впоследствии поглотила все прочие - мещанство… В стенах городов вообще, и вольных в особенности, кипело бодрое, смышленое народонаселение, которое породило так называемое третье сословие: оно дало жизнь писателям всех родов, поэтам всех величин, авторам по нужде и по наряду, по ошибке и по вдохновению… Они сражались своими сатирами, комедиями и эпиграммами, а между тем дух времени работал событиями лучше, нежели все они вместе. Изобретение пороха и книгопечатания добило старое дворянство. Первое ядро, прожужжавшее в рядах рыцарей, сказало им: опасность равна для вас и для вассалов ваших. Первый печатный лист был уже прокламация победы просвещенных разночинцев над невеждами дворянчиками. Дух зашевелился везде…»

Между Бестужевым и сотнями молодых людей, с которыми он встречался в свете, было очень много общего, но еще больше различия. И те, как и он, превосходно танцевали, знали множество куплетов из модных водевилей, читали Байрона и Дарленкура, но сказать, сколько в России жителей и чем отличается английская конституция от североамериканской, они бы не смогли. Им, как и Бестужеву, были хорошо известны все современные и старые придворные происшествия и связи, они безошибочно сумели бы перечесть всю фалангу российской и европейской родовой знати, но объяснить спор фритредеров с протекционистами или отыскать в истории место для Кромвеля было бы им решительно не под силу. И никому из них в голову не пришло бы спрашивать приятеля, живущего в Париже:

«Что делают либералы и каков их характер? Каков дух большей части французов? Доволен ли народ? Пожалуйста, бросьте при верном случае несколько строк об этом. Вы одолжите тем всех благомыслящих. Здесь же солдатство и ползанье слились в одну черту и офицеры пустеют и низются день от дня».

Все ли пустеют? Впрямь ли так одинок Бестужев? В самом недальнем времени ему предстояло это увидеть, узнать и понять…

В начале июня Булгарин зашел к Бестужеву в ка-ком-то тихо-восторженном состоянии.

- Александр, - сказал он важно, без всякой аффектации, - я узнал необыкновенного человека. Это гений! Бессмертие лежит в его портфеле!

Бестужев понял, что Булгарин находится в высшем градусе энтузиазма, и необычайная тихость похвальбы его рассмешила. Вообще энтузиазм других всегда порождал в Бестужеве холодность. Он знал цену чудакам и феноменам, фланирующим в два часа дня по Невскому, и давно уже пресытился ими, как Макбет - привидениями.

- Кто же это?

Тут Булгарин не выдержал. Он засопел, заплевался и, заикаясь после каждых трех слов, пустился рассказывать. Новый знакомый Булгарина назывался Грибоедовым. Он только что приехал в Петербург из Москвы с недоконченной комедией, остановился на Мойке в трактире Демута, уже читал свою комедию у Львовых; весь Петербург кричит, что Мольер - щенок перед Грибоедовым; Булгарин знавал его еще в Варшаве в 1814 году, вернее, Грибоедов знавал Булгарина; еще вернее, что Грибоедову известен один благородный поступок Булгарина из тех времен; они уже на «ты»; Грибоедов изучает восточные языки под руководством профессора Казембека и Мирзы-Джафара, кроме того, правоведение, философию, историю и политическую экономию; сейчас он занят переводом отрывка из «Фауста» и собирается переводить «Ромео и Джульетту»; вообще знать этого замечательного человека - то же, что и любить, потому что он умен, учен, добродушен, красноречив. Рассказам Булгарина не было конца, и смысл их Бестужев понимал отлично: «Смотри, вот какой человек оценил Булгарина и стал его другом!» Бестужев и раньше очень много слышал о Грибоедове, и все в этом роде. Кто-то говорил ему, что генерал-губернатор граф Милорадович пленен Грибоедовым и недавно угощал его обедом в Екатерингофе, что Грибоедов приходится сродни генерал-адъютанту Паскевичу и в доме его встречается с великим князем Николаем.

О необыкновенности читанной Грибоедовым у Львовых комедии Бестужев тоже много слышал. Всего этого для него было достаточно, чтобы потерять всякий интерес к знакомству с Грибоедовым.

Вечером 23 июня Бестужев заехал к своему приятелю, гвардейскому офицеру Муханову, известному под прозвищем «Галл». Муханов был нездоров. Вдруг распахнулась дверь, и вошел человек среднего роста, в черном фраке, в очках.

- Я зашел навестить вас, - сказал он Галлу, - поправляетесь ли вы?

В лице его было заметно искреннее участие, в приемах - умение жить в хорошем обществе, однако без всякого жеманства. Манеры его были несколько резки, но приличны как нельзя более. Это был Грибоедов. Знакомство состоялось, имена прозвучали внятно, но холодно; руки обошлись без пожатия. Разговор завязался по-французски, очень обыкновенный разговор. Бестужев взял со стола томик Байрона и сказал:

- Утешительно жить в нашем веке по крайней мере потому, что умеют ценить гениальные произведения.

- Даже оценять многое свыше достоинства, - живо заметил Грибоедов.

- Я думаю, это не касается Гёте или Байрона, - запальчиво возразил Бестужев.

- Почему же нет? Может быть, и обоих… Никто не смеет сказать, что он проник великого мыслителя, и никто не хочет признаться, что он не понял благородного лорда.

Спор закипел. Бестужев сражался за Байрона против Гёте, за Шекспира против Байрона. Грибоедов неожиданно вышел из сражения.

- Признаюсь вам, что я не могу понять суда, где красоты ставятся в рекрутскую меру. Две вещи могут быть обе прекрасны, хотя вовсе не подобны.

Это было правдой, осязаемой правдой. Спор шел на ветер. Грибоедов засмеялся.

Бестужев понял, что он очень умный человек. Так состоялось это знакомство и не принесло Бестужеву тепла.

Подготовка «Звезды» шла в этом году не без затруднений. В сентябре альманах еще далеко не был скомпонован. Конкуренция «Северных цветов» давала себя чувствовать. Надежда была на прозу - Корнилович писал хороший исторический рассказ о Петре I, брат Николай, вышедший 1 июля в Гибралтар на фрегате «Проворный», должен был скоро вернуться и, конечно, напишет что-нибудь о путешествии. Грибоедов обещал дать свой перевод отрывка из «Фауста». Возня с гравюрами и виньеткой страшно затягивалась. Сперва хотели обойтись без этих украшений, потом решили, что не следует быть хуже других. Все эти хлопоты полностью лежали на Бестужеве.

Рылеевы потеряли сына Сашу и выехали из Петербурга в Острогожск, к родственникам Натальи Михайловны - Тевяшовым. Кондратий Федорович собирался там прожить два месяца, а Наталья Михайловна не хотела возвращаться в Петербург раньше чем месяцев через семь.

Бестужев перебрался на Мойку, в пустую рылеевскую квартиру. Там было удобнее заниматься подготовкой «Звезды» к выходу в свет - под рукой книги и Орест Сомов, проживавший в том же доме, этажом выше.

14

НОЯБРЬ 1824 - ДЕКАБРЬ 1824

Бестужев, твой ковчег на бреге!

Пушкин.

7 ноября 1824 года Бестужев проснулся от грозных ударов, от которых дрожало огромное окно рылеевского кабинета. Он вскочил с дивана и прыгнул к окну. То, что он увидел, было поразительно. По тихой обычно набережной с ревом катились вспененные волны. Барки с сеном и еще какие-то суда неслись против течения, и верхние этажи домов противоположной стороны ныряли в серой бездне. Вода рвалась в окно; толстое зеркальное стекло стонало; из щелей пола били вверх пузырчатые гейзеры. Квартиру заливало.

В кабинет вбежал бледный Прокофьев, один из директоров Российско-Американской компании. Он жил в третьем этаже.

- Александр Александрович, - пробовал он перекричать вопль и свист бури, - да бросьте ваши мундиры и все… И гребешок бросьте, черт с ним! Идите ко мне наверх, авось не достанет…

Качавшийся на волнах комод с размаху ударил в окно кабинета. Цельное стекло лопнуло с треском - так рвутся ракеты, - и фонтан воды забил с дикой стремительностью.

Прокофьев кинулся вон из кабинета.

- Ждите меня, Иван Васильевич, через полчаса! - крикнул ему вслед Бестужев.

Рылеевский человек Яков совсем потерялся; он тыкался по углам полузатопленной квартиры с тюком свежевыглаженного белья. Бестужев выхватил у него из рук несколько простынь, рубашек, полотенец и бросился законопачивать ими входную дверь. Затем принялся громоздить кресла и шкафы на столы и диваны. Вот мех Натальи Михайловны; под потолок его, на канделябр… Книги он сваливал кучами на лежанки и кровати. Когда вода в комнатах стояла уже по пояс, работа начинала подходить к концу. Было около 6 часов дня; Бестужев поднялся наверх - мокрый, горячий, с засученными по локоть рукавами грязной сорочки. Прокофьев и Сомов сидели за чайным столом и молча слушали свист бури и глухие удары волн в стены дома.

Страшный день кончился. Коломна была смыта морем и почти не существовала. Галерная гавань тоже. Деревни по петербургской дороге: Емельяновка, Екатерингоф, Афтова - снесены. Рабочий поселок возле чугунолитейного завода пропал, словно его и не было. Рассказывали, что вода поднималась 7 ноября на аршин с четвертью выше, чем в памятное наводнение 1777 года. Было подобрано больше 1 500 трупов. Петербург походил на стоянку разбитой армии. В домах зияли трещины. Подсчитывали убытки: 20 миллионов. Составлялись поквартальные списки разоренных жителей.

Сомов, хихикая и мигая красными глазами, говорил Бестужеву:

- Ох, боюсь, что дельвиговские «Северные цветы» подмокли в луковицах и расцветут не скоро.

- Они, друг Орест, прежде были сухи, - весело смеялся Бестужев, - а теперь будут весьма водянисты.

Пушкин прислал из Михайловского стихотворное поздравление Бестужеву:

Напрасно ахнула Европа,
Не унывайте, - не беда;
От петербургского потопа
Спаслась «Полярная звезда».
Бестужев, твой ковчег на бреге!


Через несколько дней после наводнения Бестужев заехал к Булгарину.

- Читай! - сказал ему Булгарин тихим голосом, что означало у него высшую степень восторга. - Читай, и тогда поговорим.

Бестужев взял рукопись и развернул ее. Это были отрывки из грибоедовского «Горя от ума». Александр Александрович проглотил рукопись - раз, два; затем начал перечитывать в третий раз. Пронзительное остроумие, подлинность разговорного языка, гордая смелость Чацкого - вот что показалось ему необыкновенным. Он вскочил и схватился за шляпу.

- Куда ты? Куда? - кричал Булгарин. - Постой, сумасшедший!

- К Грибоедову. Прощай.

С бьющимся сердцем примчался Бестужев на Торговую улицу, где жил в это время Грибоедов, в доме Погодина, у корнета конной гвардии князя Одоевского. «Человек, написавший то, что я сейчас читал, должен быть существом благороднейшим, - думал он, взбегая на подъезд, - прочь все предубеждения…»

Грибоедов собирался выезжать из дома.

- Александр Сергеевич, я приехал просить вашего знакомства. Я бы давно это сделал, если б не был предубежден против вас… Все наветы, однако ж, упали пред немногими стихами вашей комедии. Сердце, которое диктовало их, не может быть тускло и холодно.

Руки новых друзей встретились в крепком пожатии.

На следующий день Бестужев слушал чтение Грибоедовым «Горя» на новоселье у общего знакомого. Он читал превосходно - без фарсов, без подделок, умея оттенить каждое счастливое выражение и придать характер каждому лицу. Грому, шуму, восхищению слушателей не было конца…

Грибоедов не любил похвал. Кровь сердца играла в его лице, когда «Горе» превозносили. Бестужев не хвалил, и от этого, может быть, они стали еще дружнее. Скоро они стали вместе ездить на репетиции в театральное училище. Молодой Каратыгин, Петр, брат знаменитого трагика Василия, старого товарища Александра Александровича по горному корпусу, собирался из корпуса выйти па сцену. Для «Пурсоньяка» Бестужев дал ему свой адъютантский мундир со всеми принадлежностями. Каратыгин оцепенел от радости. Воспитанники хотели разыграть «Горе».

Бестужев застал на репетиции Грибоедова с молодым человеком в синем фраке, бледным и глуховатым на одно ухо. Его звали Вильгельмом Карловичем Кюхельбекером. Бестужев много слышал о нем смешного и хорошего от Ивана Пущина: они были дружны с лицея. Кюхельбекер приехал в Петербург из Москвы, где издавал журнал «Мнемозина» с князем Владимиром Одоевским, двоюродным братом конногвардейца, у которого жил Грибоедов.

- Вот человек, - сказал Александр Сергеевич Бестужеву о Кюхельбекере, - который во всех отношениях лучше меня. Но, чур, не спускать его с глаз - тотчас треснется головой об пол.

Действительно, Кюхельбекер был похож на огромного ребенка, живого, порывистого и умного, но еще не знающего, что такое огонь и вода.

Бестужев перебрался из просыревшей рылеевской квартиры наверх, к Сомову. Рылеев все еще жил в Воронежской губернии, собираясь вернуться в Петербург около половины декабря, предварительно побывав в Москве, где печатались тогда отдельными изданиями его «Думы» и «Войнаровский».

Бестужев острил перо против Воейкова за перевод байроновской «Осады Коринфа», часто виделся с Грибоедовым на Торговой, у Сомова и в свете, который Грибоедов посещал усердно. 12 декабря, в день рождения императрицы, Бестужев сопровождал герцога на бал в Зимнем дворце, торжественнейший по времени года. Император прошел польский и не танцевал более, разговаривая со свитой и наблюдая, не прыгает ли кто из офицеров в кадрили выше положенного. Серебряная голова адмирала Мордвинова, получившего в этот день андреевскую звезду, сверкала возле императора неотходно. На всех лицах были написаны ожидания, надежды, разочарования, сомнения, восторги, одного только нельзя было прочитать на них - искренности.

Было много бриллиантов и мало красавиц; за ужином - много бургонского, Кло де Вужо и Клико, но мало веселья, так всегда бывает наверху этой роскошно-животной жизни. На балу Бестужев познакомился с конногвардейцем князем Одоевским. Это был юноша необыкновенно приятной наружности, белый и нежный, с большими синими глазами под черными дугами бровей. Бестужев спросил о Грибоедове. Отвечая, Одоевский сказал сразу о нем и о литературе вообще, и о романтической поэзии, и о народности, без которой нельзя писать. Оказалось, что Одоевский поэт и уже дважды выступал в журналах с критическими статьями. Бестужев попробовал узнать, что подразумевает князь Александр Иванович под романтизмом.

Но тут Одоевский разгорячился и наговорил чепухи; было ясно, что он понятия не имеет о романтизме, но страшно недоволен приемами старого искусства и любит в поэзии всякие нововведения, если только они, не нарушая законов природы, ведут к избавлению искусства от излишних уз. Странное дело - романтизм! Бестужев знал, что это такое. Ему было совершенно понятно, что Расин вовсе не тем хорош, что он классический трагик, а классическая трагедия хороша именно потому, что у нее есть Расин, но определение, формулу романтизма он никогда не мог измыслить, как ни бился над этой задачей, сочиняя свои «Взгляды». С Одоевским у Бестужева сразу наладилась дружба; Грибоедов и литературные интересы крепко их соединили.

Рылеев приехал в Петербург на следующий день после бала в Зимнем дворце - 13 декабря. Почти одновременно с приездом Рылеева вернулись в город из Солец Прасковья Михайловна с Лешенькой и младшими дочерьми.

После оттепели город покрылся ледяной корой. Бледные просини бороздили холодное небо. Люди кутали шеи шарфами, кучера хлопали рукавицами. Но снега еще не было, хотя декабрь уже дотянулся до половины. К Бестужеву зашел брат Николай, только что произведенный в капитан-лейтенанты, сверкая четырьмя звездочками на серебряных дощечках штаб-офицерских эполет. У него был угрюмо-сосредоточенный вид. Он быстро зашагал по комнатам сомовской квартиры, где жил Бестужев (Ореста Михайловича дома не было). Подошел к брату, собираясь что-то сказать, но ничего не сказал и снова пустился шагать. Наконец, остановившись в соседней комнате так, что Бестужев не видел его лица, сказал оттуда:

- Любезный Саша, перед тем как подняться к тебе, я был у Рылеуса. Пойди к нему, он ждет тебя…

Бестужев спустился вниз. От Рылеева недавно ушли печники и маляры. В квартире перекладывались голландские печи; стены, поросшие зеленым бархатом плесени, красились синим маслом. В квартире все было не на месте, и самому хозяину было тоже не по себе. Он сидел на диване, накрытом старым детским одеялом, в халате, круто подогнув под себя ноги.

- Саша, - сказал он, едва Бестужев переступил порог, - я хочу сказать тебе важную новость.

Александр Александрович приготовился слушать. То, о чем говорил Рылеев, в самом деле было необыкновенно интересно. С Кавказа приехал генерал-майор князь Сергей Волконский, который видел на Минеральных Водах Якубовича, бывшего улана, знаменитого забияку, высланного из Петербурга после дуэли Завадовского с Шереметьевым и стрелявшегося в Тифлисе с Грибоедовым. Якубович рассказывал Волконскому, будто на Кавказе есть тайное общество, вроде немецких, с пятью директорами. Что общество это - под покровительством генерала Ермолова, что все меры строгости Ермолов проводит сам, а все меры благотворительные поручены обществу. Ждут только кончины императора, чтобы действовать. Цель их - конституция, конец рабства крестьян, законы, правда, человечество, свобода…

Рылеев говорил и медленно поднимался с дивана, не спуская ног, наконец встал на колени. Халат его распахнулся. Огонь осветил его лицо изнутри. Он продолжал говорить, со страстью обращая к далеким кавказским братьям слова дружбы и верности. Их дело - святое дело, но не только им предстоит его делать. Время подошло. Русский народ несет на своих плечах неуклюжую, кое-как сколоченную империю. Но ведь распадется же это несуразное государство, чтобы, наконец, уступить место самому народу! Уже нет сил дышать… Везде отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная нравственность без всякого отношения к действительной жизни. А финансы расстроены, торговли нет, купцы разорены, крестьяне страждут, способы земледелия ничтожны, в судах беззаконие, отечество гибнет…

Рылеев не раз уже говорил это самое, но никогда не говорил так, как сейчас. Тайное общество! Великий труд, бескорыстно поднятый для спасения родины… Вот цель существования, смысл борьбы, подлинный путь революции! Дуновение светлого и чистого духа коснулось сердца. Секунды не прошло, Бестужев пылал, как факел.

- Конрад, - сказал он, - тайное общество есть не только на Кавказе? Ты член его?

Бестужев ждал ответа и знал, каким он будет.

- Да, - ответил Рылеев, - я член тайного общества, и ты в него принят.

В груди Бестужева горел веселый гнев, вдохновение беспечной ярости ее наполняло. Наконец-то! Это уже не отвлеченные начала, которые можно хладнокровно обсуждать с той и другой стороны, нет, это убеждение, посылающее своих верных на смерть. Кончился сон многих лет. И силы для борьбы готовы. Пламя высоких восторгов рвется к великому светилу справедливости. Шаг истории гулок, он слышится… Довольно страдать отечеству под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену страданий игом… Довольно!

Бестужев обхватил Рылеева обеими руками и так крепко сжал, что кости Конрада затрещали. Принятие состоялось с ведома Думы Северного общества.

- Как - Северного? Разве есть еще Южное?

Рылеев не ответил. Он потребовал, и Бестужев дал честное слово не открывать никому того, что ему будет поверено, не любопытствовать о составе общества и отдельных его членах, безусловно повиноваться принявшему. Рылеев назвал только двух членов, которых мог знать Бестужев: один - Оболенский, другой - Николай Александрович, его Рылеев только что принял. Цель общества он разъяснил так: распространение понятий о правах людей, а со временем и восстановление этих прав в России. Смерть императора Александра назначалась сигналом к началу действий, если силы позволят. Но если их будет довольно, действие может начаться и раньше. Бестужев внес 150 рублей в кассу общества.

Оболенский собирался ехать в отпуск в Москву, чтобы там встретить среди семьи - он был москвич - новый, 1825 год. Перед отъездом он часто заходил к Рылееву, и они подолгу разговаривали. Иногда на эти разговоры попадал Бестужев, и тогда говорили при нем, не стесняясь. Скоро Бестужеву стало известно многое. Он узнал, что Оболенский едет в Москву не только для встречи Нового года, но и для свидания с московскими членами; что действительно существует тайное общество еще и на юге, во 2-й армии, с директорией в Тульчине и тремя управами; что Пестель - главный директор этого общества и приезжал в Петербург для переговоров о слиянии обществ; что Оболенский - за слияние, но другие директора (их трое, и Оболенский один из них) - против, так как видят в Пестеле не столько Вашингтона, сколько Бонапарта; что южные поклоняются своему вождю, как дикие солнцу, и он у них истинный диктатор; что между северными и южными есть и программное разногласие: первые хотят военной революции без участия народа, конституции, допускают и освобождение крестьян, но без лишения дворян права собственности на землю, а вторые - революции всеобщей и передела земель в будущей республике. Северные самоотверженно и как бы целомудренно охраняют Россию среди неизбежных потрясений. Южных же не пугает и народное восстание с открытой свалкой на не поделенной еще земле.

Бестужев удивлялся странным фантазиям южных и сердцем был на стороне северных. Он всегда любил и жалел мужика. Ему бывало неприятно, если светский человек скверно говорит по-французски. Речь же мужика, еле умеющего объясняться на своем род: ном языке, его всегда трогала. Но видеть мужика таким, как он есть теперь, во всем равным себе, братьям, сестрам, детям, ежели они будут, казалось решительно невыносимым. Бестужев отказывался понимать, каким образом тихий, кроткий, с головы до пят аристократ на старорусский московский лад князь Оболенский может сочувствовать южным настроениям.

Вечерние разговоры с Рылеевым об обществе и его будущих действиях стали ежедневным занятием Бестужева. Верный слову, он ни о чем не спрашивал, но скупые намеки Рылеева поднимали в нем смелую работу воображения. Ему очень хотелось бы знать, кто, кроме Оболенского, входит в состав Думы Северного общества. По ряду признаков он заключал, что это важные в государстве люди, вроде Мордвинова или Сперанского. Казалось странным, что в одной шеренге с ними Оболенский, но, с другой стороны, что могут значить чины, когда дело идет о любви к отечеству?

Адам Мицкевич и его друзья - Осип Ежовский и Франциск Малевский - приехали в Петербург 9 ноября 1824 года. Они были высланы из Царства польского по делу «филаретов» и должны были в столице империи ждать решений своей судьбы. Бестужев и Рылеев встретились с этими образованными и умными молодыми людьми у Осипа Сенковского, хитрого журналиста из поляков, которому успехи Булгарина уже несколько лет отравляли жизнь. Разговора о Польше не было, и хорошо, что не было: Бестужев и Рылеев не могли и представить себе Россию без Польши; Мицкевич же с друзьями видели счастье Польши именно в расторжении ее «насильственного брака» с Россией.

Зато заговорили о многом другом, и когда добрались до отнятых европейскими правительствами у народов прав, виленские «филареты» оказались такими же друзьями свободы, как и петербургские. либералисты. Союз единомыслия был заключен за - бутылкой шампанского, которого не избегал любивший пороскошествовать Сенковский. Вскоре «филареты» стали частыми гостями на Мойке у Синего моста. Беседы с Мицкевичем доставляли Бестужеву наслаждение. Его речи были похожи на его стихи - они разливались, как река между веселых берегов, и с грохотом неслись, прыгая по стремнинам мысли. Полузабытый польский язык воскресал в этих беседах сладкой памятью сердца.

Около этого времени Бестужев познакомил с Рылеевым князя Одоевского. Александру Александровичу думалось, что этот пылкий романтический юноша с такой же жадностью и так же бесплодно ищет своего назначения в жизни, как искал его прежде он сам. Задача Одоевского была даже трудней, так как его богатство и знатное имя мешали ему видеть жизнь с ее наиболее безобразных концов. Знакомя Одоевского с Рылеевым, Бестужев был уверен, что выводит своего нового приятеля на единственный путь, которым следует идти истинно благородному человеку.

К зиме существенно изменились взгляды Рылеева. Часто рассуждая вслух о преимуществах и недостатках монархического и республиканского способов правления, Кондратий Федорович по-прежнему считал, что Россия для республики еще не готова. Но, перебирая примеры истории, находил, что великие характеры и добродетели воспитываются только в республиках и что монархия втаптывает в землю всякий истинно свободный дух. Бестужев охотно пускался в эти рассуждения и, плавая по океанам исторических эпох, - он знал историю лучше Рылеева - постоянно наталкивался на доводы в пользу новых рылеевских мыслей. Республика в России! Но ведь это прежде всего устранение императорской фамилии… Язык не поворачивался для того, чтобы сказать об этом прямо. Заветного слова не произносили ни Бестужев, ни Рылеев. Однако оба они уже знали его: цареубийство.

Бестужев понял, что Пестель уехал из Петербурга не весь, кусочки Пестеля остались и в Оболенском и в Рылееве. Республика и цареубийство - в этом было для Бестужева много и завлекательного и ужасного, переворачивающего вверх дном все его нутро. Он видел теперь, что самодержавие есть, собственно, естественное завершение дворянского государства. Чтобы искренне хотеть низвержения самодержавия, надо начисто отказаться от сохранения дворянского государства, стать демократом вполне, сделаться вторым Пестелем. Но тут-то и начиналась путаница.

Пестель хотел не вообще республики, а именно такой, где земли были бы распределены между всеми гражданами и выбирались бы граждане в палаты независимо от размеров имущественного их состояния. Пестель хотел не только надломить самые корни дворянского государства, но и богатства переверстать по-своему, не в пример даже Англии и Американским Штатам. Следовательно, речь шла уже не о старой России, освобожденной от произвола и очищенной справедливыми законами от общественных зол, а о какой-то совсем новой России, которой Бестужев и представить себе не мог, настолько далеко выходила она за пределы его горизонта.

Если бы Бестужев пожелал признаться в своих подлинных политических симпатиях, он должен был бы сказать: я - против самодержавия, но за дворянское государство; за республику, но не за демократическую и, во всяком случае, не за Пестелеву республику. Однако сказать так Рылееву он не решался, чувствуя в этих своих настроениях фальшь и недодуманность, что-то грубо-инстинктивное, бегущее прочь от чистой и последовательной мысли. Да и вообще все эти суждения приходили ему в голову в неотчетливом и темном виде, он путался и скользил между отдельными туманными догадками, не находя для них ни слов, ни формул. Приходилось многое глушить, и тогда возникала потребность в многоречивости, нарочито дерзкой, но внутренне пустой. Рылеев был точно в таком же положении, только врожденная страстность вела его дальше и прямее. Он был искреннее, и когда Бестужев вскакивал с дивана и, топя страх и колебания в нервическом смехе, восклицал:

- Не одного, а много Лувелей нам надобно! Но где их сыскать?

Рылеев говорил задумчиво:

- И один Лувель много, но он должен быть чист.

К Кондратию Федоровичу часто заезжал высокий, сухопарый, носатый полковник Преображенского полка князь Сергей Петрович Трубецкой. Бестужев и раньше встречался с ним в свете, Трубецкой был женат на графине Екатерине Ивановне Лаваль и жил во дворце тестя на Английской набережной, возле сената.

Бестужева всегда удивляла редкая молчаливость князя. Когда он начинал говорить, казалось, что губы его склеены и ему трудно разъединить их. Но то, что ему случалось выговорить, звучало всегда очень веско. Раскрывая рот, он имел вид пифии, восседающей на высоком треножнике и читающей в книге судеб. По всем этим причинам Трубецкой был известен за очень умного человека. Кроме того, ореол солдатской храбрости, проявленной им в великих битвах 1812–1844 годов, никогда не увядал, и железный Кульмский крест величаво покачивался на его тощей груди.

Наезды Трубецкого к Рылееву прежде поражали Бестужева. Между этими двумя людьми нельзя было отыскать ничего общего. Теперь Бестужев догадывался, что и Трубецкой член тайного общества. По некоторым наблюдениям можно было даже установить, что он играет в обществе какую-то особо значительную роль. На Бестужева он не обращал ни малейшего внимания и этим очень горячил его самолюбие. Встречаясь у Рылеева, они тотчас расходились - Трубецкой в кабинет хозяина, а Бестужев к себе наверх, и встречи эти едва ли было можно почитать даже знакомством.

В конце декабря Трубецкой приехал и уехал, Рылеев был взволнован и увел Бестужева на диван в кабинет.

- Князь Сергей Петрович собирается переезжать в Киев, - сказал он задумчиво. - Он принял должность дежурного штаб-офицера четвертого корпуса, и знаешь, для чего? Чтобы наблюдать за Пестелем.

- Трубецкой?..

- Да, он один из директоров Северного общества. Пестель вовсе отклонился от правил союза. Они там действуют, как будто на севере никого нет…

27 декабря Оболенский уехал в Москву на двадцать восемь дней - термин домашнего отпуска для военнослужащих. Одновременно из Москвы в Петербург приехал Иван Иванович Пущин, тоже в отпуск, Бестужев не спрашивал, но уже знал, что и Пущин в обществе.

«Северные цветы» Дельвига вышли в свет точно к Новому году, тогда как «Полярная звезда» еще и не поступала в печать. Рылееву было не до альманаха, а Бестужев всю горячку ума и сердца направлял на политические дебаты. «Полярная звезда» опаздывала безнадежно.

Новый год встретили тихо, но памятно. Пущин - за картами у брата Михаила Ивановича, гвардейского сапера и любимца великого князя Николая, где проиграл в банк семь тысяч рублей, сразу оставшись без полушки. А о том, что происходило под Новый год на Мойке, Бестужев так записал в своем дневнике:

«31/12. Среда. - Дежурный. Вечером до 11 часов у нас сидели Мицк[евич], Еж[овский] и Малев [ский]. Пили за новый год».

15

ЯНВАРЬ 1825 - МАРТ 1825

Груз подобен высшему свету: легкий всплывает, тяжелый падает.

Лессинг.

Булгарин выпустил театральный альманах «Русская Талия». В этом альманахе он напечатал несколько отрывков из «Горя от ума». Появление в печати знаменитой комедии было разрывом бомбы среди мирного до тех пор журнального лагеря. В «Московском телеграфе» Н. Полевой отозвался о «Горе» восторженно. В «Вестнике Европы» племянник отставного министра И.И. Дмитриева (Михаил Дмитриев) объявил, что главный характер комедии почти не обрисован, а язык неровен и неправилен. Орест Сомов, возмущенный плоскостью и бездоказательностью рассуждений Дмитриева, напал на него в «Сыне отечества». Бестужеву было ясно, что во «Взгляде», который он готовил для «Полярной звезды» на 1825 год, ему предстоит сказать о грибоедовской комедии веское слово присяжного критика.

Пушкин писал Бестужеву о «Горе» так:

«В комедии Горе от ума кто умное действующее] лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий [и] благородный [молодой человек] и добрый малой, проведший несколько времени с очень умным человеком (имянно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями… Покажи это Грибоедову».

В это время печатался «Онегин». Бестужев читал и тревожился. Ему казалось, что сюжет романа ничтожен и пуст, что тип Онегина просто гадок, а все вместе - плод подражательности европейской иноземщине. В этом смысле он писал Пушкину. Насчет «Горя» он почти соглашался с мнением михайловского заточника, а на Жуковского наскакивал самым жестоким образом за немецкую мечтательность и туманность его поэзии. Любовь к народному, самобытному часто сбивала Бестужева с позиций действительного вкуса и трезвости - так случилось с «Онегиным». Она же иной раз выводила его на эти позиции - так получилось с Жуковским. Пушкина раздражали эти странные, несвободные, подчиненные какой-то предвзятой мысли нападки, и он решительно отвел их и от себя и от Жуковского в письме к Рылееву:

«Бест[ужев] пишет мне много об Онегине - скажи ему, что он не прав: ужели хочет он изгнать все легкое и веселое из области поэзии? куда же денутся сатиры и комедии?.. Это немного строго. Картины светской жизни также входят в область поэзии, но довольно об Онегине.

Согласен с Бестужевым во мнении о критической [его] статье Плетнева, - но не совсем соглашаюсь [в] с строгим приговором о Жук[овском]. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?.. Ох! уж эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает?»

6 января 1825 года Бестужев был произведен в штабс-капитаны. Он имел теперь право перейти в армию капитаном и получить в командование эскадрон, то есть войсковую часть с отдельным хозяйством; мечта сотен долголетних служак, не гнушающихся полузаконными злоупотреблениями и стремящихся к сытой жизни за счет овса, артельного котла и солдатского обмундирования. Но Бестужев об этом думал меньше всего. Он был совершенно доволен своим служебным положением при герцоге.

В тайном обществе было мертво. Н.И. Тургенев, много помешавший весной прошлого года слиянию Юга с Севером тем, что решительно восставал против передела земель, был в долговременном отпуске за границей. Пущин - в Москве. Трубецкой - в Киеве. Рылеев занимался выпуском в свет «Дум» и «Войнаровского». Бестужев - «Полярной звездой». Брат Николай ждал назначения на новую должность. Никита Муравьев, бывший одним из директоров, уже в третий раз перерабатывал свой проект конституции.

Это затишье, разговоры с Рылеевым все об одном и том же и приблизительно в одинаковых словах странно действовали на Бестужева. Экзальтация первых месяцев пребывания в обществе, когда он чувствовал себя новым человеком, особенным, не похожим на других, так как грозная тайна была ему вверена и он хранил ее, - все эти возвышенные и светлые настроения постепенно схлынули. То, что он видел в обществе, не могло ни раздувать его фантазерства, ни питать впечатлительности. Самолюбие было удовлетворено: он в числе лучших, которых произвела Россия. Но так как политическая мысль не была в Бестужеве необходимейшей из всех его умственных потребностей, он начинал терять интерес к обществу и его делам. И политическая деятельность, которая также не была существенной потребностью его буйного темперамента, начинала казаться ему невозможной и нелепой в этой давящей атмосфере кажущегося покоя.

Однажды, в начале февраля, Рылеев приехал домой в совсем особенном настроении — он был, как стальная пружина, зажатая в могучем кулаке воли и готовая развернуться с бешеной силой.

- Какие новости, Конрад?

- Я выбран членом Думы, на место Трубецкого.

Бестужев понял, что затишью пришел конец.

Из Москвы приехал Штейнгель и остановился у директора Российско-Американской компании Прокофьева. Штейнгель часто спускался вниз и, сидя за круглым столом, театрально поднимал к лампе руки, рассказывая о московских неурядицах и злоупотреблениях.

- И никто этого не видит. Неужели нет людей, коих интересовало бы благо общественное!

Рылеев вскочил, схватил его за рукав и сказал, сверкая глазами, душным шепотом:

- Есть люди! Целое общество! Хочешь ли быть в числе их?

Штейнгель вздрогнул и опустил голову. Потом без всякого пафоса, столь ему свойственного, отвечал тихо:

- Любезный друг, мне сорок второй год. Прежде чем отвечать на этот вопрос, мне надобно знать, что это за люди и какая цель общества.

Зато к Рылееву совершенно прилепился некий отставной кирасирский поручик из смоленских дворян Каховский. Они встретились в январе у Ф. Н. Глинки. Каховский, отвесив огромную нижнюю губу, рассказывал, будто едет в Грецию сражаться за свободу. Однако когда Рылеев сел с ним рядом и заговорил так душевно и ласково, как умел только он, Каховский, опустив черные бегающие глаза, сразу примолк тяжело и как-то раздавленно. А потом признался, что он самый несчастный человек на свете, обманут в любви, растерзан неудачами, живет в долг и, бедствуя, не может покинуть гостиницу «Лондон», пока не изменятся обстоятельства. Нетрудно было понять, что под переменой обстоятельств Каховский разумел героическую смерть, о которой мечтал, рыская по Петербургу, как волк из-под собачьего гона, и привыкая к мысли о неизбежной гибели. Рылеев был до слез растроган этой исповедью и зазвал Каховского к себе.

Следы заброшенности и горя стирались с лица Петра Григорьевича, когда он приходил на Мойку, и Бестужев мог наблюдать, с какой живой горячностью принимает этот разрушенный сердцем человек рылеевские мысли. Он был неразговорчив. Сидя в углу у окна, он слушал и прикидывал услышанное к себе. Рылеев потихоньку давал ему деньги. Было еще одно место, где с охотой бывал Каховский. Он почти ежедневно посещал поручика лейб-гвардии гренадерского полка Сутгофа, который был болен. Каховский просиживал у него в казармах долгие часы, пересказывая слышанное у Рылеева. Сутгоф 'в жару вертелся на подушке, и рассказы Каховского действовали на него благотворнее лекарских кровопусканий: он затихал и с жадностью глотал вместо медикаментов слова Каховского. От Сутгофа Петр Григорьевич шагал на Мойку и, усевшись возле окна в столовой, снова слушал, молчал и думал.

Бестужев знал цену Рылееву, знал, как может Кондратий Федорович поднять и вдохновить человека. Он испытал это на себе. Но только в феврале на Каховском увидел он всю силу рылеевского уменья вдохнуть огонь. Каховский вдруг запылал, как сухая солома, которой коснулось пламя. Рылеев говорил о нем Бестужеву, как о великой находке, и, сравнивая с Брутом и Зандом, не жалел хороших слов. Каховский был раскален пылкой любовью к отечеству и жадно искал подвига. Мысль о гибели была привычной до обыденности, по гибель за отечество представлялась ему высшим счастьем, которого можно желать.

Еще в середине января Бестужев переехал к Рылееву: их жизни так срослись, что даже лестница между этажами казалась досадным и раздражающим препятствием для постоянного общения. Наталья Михайловна должна была до самой весны прожить в деревне. Бестужев занял комнату рядом с кабинетом. Здесь, после долгого разговора вдвоем, Рылеев написал Бестужеву «Стансы»:

Слишком рано мрак таинственный
Опыт грозный разогнал,
Слишком рано, друг единственный,
Я сердца людей узнал.
Страшно дней не видеть радостных…

…………………………………………………….

Кондратий Федорович бросил перо и, быстро шагнув к Бестужеву, припал к его широкой груди - маленький, хрупкий. Бестужев чувствовал, как бьется возле него это взволнованное тело.

- Друг мой, друг единственный, - шепнул Рылеев, рыдая, - все ли поймешь ты?

Слезы взрослого мужчины, - что может быть понятнее по самой своей необычайности? С Бестужевым редко случалось подобное. В нем была какая-то власть над собой, заставлявшая сохранять веселый и спокойный вид в самые тяжелые минуты. Рылеев был не слабее, но мягче.

Привязанность к этому человеку почти отрывала Бестужева от семьи. Он редко бывал на Васильевском, да и там почти никогда не заставал братьев. Петруша служил в Кронштадте адъютантом у главного командира порта, адмирала Моллера. Его от природы флегматический нрав с годами превращался в характер глубокий и серьезный: он был молчалив и задумчив выше всякой меры. Жил Петруша на старой кронштадтской квартире брата Николая. Старший Бестужев окончательно перебрался в Петербург, но был совершенно завален работами по своим новым должностям начальника Главного морского музея и историографа русского флота. Он расчищал авгиевы конюшни музейных зал, спасал от разрушения редчайшие модели, отыскивал в заплесневевших кучах грязного мусора драгоценные манускрипты. Завел при музее модельную мастерскую. Писал историю флота. С жадностью дышал затхлым воздухом архивов и вообще проявлял энергию чисто бестужевскую. Между занятиями он бывал у Сперанского, где наслаждался мудрой беседой хозяина; близко дружил с Батенковым и изредка заглядывал на Мойку.

Печатание «Полярной звезды» началось только в половине февраля. По-прежнему основные тяготы дела лежали на Бестужеве; Рылеев ухаживал за своим слугой Яковом, заболевшим нервической горячкой, и махнул на альманах рукой. Цензурное разрешение удалось вырвать 20 марта. Это означало конец хлопотам: альманах был готов.

Недели за три до этого события вышли, наконец, в Москве отдельными изданиями «Думы» Рылеева и «Войнаровский». Они пошли ходко: за месяц Рылеев заработал тысячи две, о чем писал жене в воронежскую деревню не без горделивого удовольствия. Он раздавал своим приятелям списки поэмы, восполнявшие сделанные по требованию цензуры пропуски в тексте. О новой поэме заговорили сразу и в Петербурге и в Москве.

Частым посетителем Мойки стал молодой Одоевский. Живой, веселый, он врывался бурей и уносился вихрем. Бестужев видел в нем себя, помолодевшего на десяток лет. Что привлекало этого светского юношу на Мойку, в приют недоговоренных мыслей, напряженных чувствований, лихорадочных поисков всечеловеческой правды? Бестужев уже начинал пресыщаться этим воздухом тайной свободы, но для Одоевского он сохранял всю прелесть новизны. Забегая на Мойку между сдачей караула и сборами на бал, именно здесь наслаждался он истинно возвышенною жизнью.

Николай Александрович принял в общество друга своего - капитан-лейтенанта Торсона. В конце февраля Бестужев узнал, что Торсон принял Мишеля.

Наконец Рылеев принял Каховского. Этого нельзя было не сделать: так готов был Каховский к соединению с обществом; не Рылеев его подготовил; Рылеев только соединил его с обществом.

Через несколько дней Петр Григорьевич пришел и коротко объявил, что он принял поручика лейб-гренадерского полка Сутгофа. Затем он опять стал приходить ежедневно, но всегда с одними и теми же вопросами о силе, ближайших планах и средствах общества. Бестужев с удивлением видел, что эти вопросы, нескромные и настойчивые, задает уже не прежний Каховский. Новый Каховский наступал на Рылеева, требуя ответов не для себя, а для тех, кто его спросить может. Он говорил о праве людей, рискующих всем для отечества, знать кое-что об обществе. Ведь не обществу же они готовы жертвовать жизнью, а родине. Рылеева возмущали эти упорные допросы, и он решительно заявил Каховскому, что сказать ничего не может и не скажет. Каховский не появлялся дня три, а потом, в последних числах марта, вдруг пришел и, застав Рылеева лежащим на диване, подсел рядом. Он был в каком-то размягченном, почти нежном настроении.

- Послушай, Рылеев! Я пришел тебе сказать, что я решил убить царя. Объяви об этом Думе. Пусть она назначит мне срок.

Рылеев быстро сел и провел рукой перед лицом, будто отогнал муху.

- Сумасшедший! Ты, верно, хочешь погубить общество! И кто тебе сказал, что Дума одобрит такое злодеяние?

Каховский помрачнел, и губа его оттопырилась.

- А все же я решился, - сказал он твердо, - и намерение свое исполню непременно.

Рылеев смутился. Он говорил Каховскому много и горячо, доказывая со ссылками на Думу и па Бестужева, что несвоевременное геройство опаснее самой подлой трусости, требовал доверия к себе.

- Любезный Каховский, - наконец закричал Рылеев, - подумай хорошенько о своем намерении! Схватят тебя, схватят и меня, потому что ты у меня часто бывал. Я общества не открою, но вспомни, что я отец семейства. За что ты хочешь погубить мою бедную жену и дочь?

На глазах Каховского выступили крупные светлые слезы.

- Делать нечего, - сказал он тихо, - ты убедил меня!

Затем встал с дивана и подошел к окну.

- Дай же мне честное слово, - просил Рылеев, - что ты не исполнишь своего намерения…

Бестужеву было видно - он сидел у окна сбоку, - как слезы стекали по лицу Каховского.

16

МАРТ 1825 - МАЙ 1825

Так за скалу хватается
пловец,
Которая разбить его
грозила.

Гёте.

«Полярная звезда» вышла 21 марта. Издатели находили, что опоздание с выходом в свет оказалось очень полезным для альманаха и что «Полярная звезда» 1825 года выгодно отличалась от своих предшественниц.

Опять альманах сверкал именами крупнейших писателей: Жуковского, Баратынского, Вяземского и прежде всего Пушкина. Рылеев напечатал три отрывка из новой поэмы «Наливайко», над которой упорно работал с середины прошлого года, и стансы, посвященные «единственному другу». Бестужеву принадлежали повести «Ревельский турнир» и «Изменник» и критический обзор «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начала 1825 годов», которым открывался альманах. В первой из своих повестей Александр Александрович показал себя блестящим знатоком быта и нравов немецких окраин России в их далеком прошлом. Жизнь, движение, краски - все это подлинное, реальное, таким оно должно было быть с точки зрения истории, археологии и этнографии, и если все-таки было не совсем таким, то потому только, что автор обязательно хотел вывести из рассказанных в повести событий несколько нравоучений для своих читателей. Выведенная им мораль не была нова, но гражданская соль ее казалась острой и, несомненно, делала свое дело. Слабее вторая повесть, построенная на сгущенно-патриотической фабуле и страдающая, при общей реальности психологических положений, рядом грубых исторических анахронизмов, - обычная жертва, которую приносил автор романтическому вкусу читателей и своему собственному.

На этот раз Бестужев выступил во «Взгляде» продуманно и основательно. Он опять был недоволен положением дел в русской литературе. Положение это представлялось ему в таком жалком виде, что он утверждал даже, будто литературы в точном смысле слова Россия еще не имеет. Но критика есть. Странное, парадоксальное явление: «Мы пресытились не вкушая, мы в ребячестве стали брюзгливыми стариками». Откуда это взялось? Из «безнародности», из восхищения перед французской литературой, из бесстрастности, лени и недостатка просвещения. Развивающийся ум требует дела. Он хочет шевелиться, ежели не может летать. К несчастью, политические интересы в России для него недоступны, и вот он бросается в кумовство и пересуды - возникает критика. Но лучше бы не было такой критики, которая строится на личностях, на частностях, на расчетных видах! Отчего же нет в русской литературе гениев и мало талантов?

Бестужев знает заранее, что на вопрос этот хором ответят: потому что нет ободрения. Славу богу, что нет ободрения! «Когда молния просила людской помощи, чтоб вспыхнуть и реять в небе? Гомер, нищенствуя, пел свои бессмертные песни, Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию, Мольер из платы смешил толпу, Торквато Тассо из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий, даже Вольтер лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии…» Таланты не нуждаются в ободрении. Литературы нет, потому что нет воспитания. «Сколько людей, которые могли бы прославить делом или словом свое отечество, гибнут, дремля душой в вихре модного ничтожества, мелькают по земле, как пролетная тень облака. Да и что в прозаичном нашем быту на безлюдье сильных характеров может разбудить душу?» Римлянин Альфиери, неизмеримый Байрон сбросили с себя золотые цепи фортуны, пренебрегли приманками большого света, зато целый свет под ними, и вечный день славы их наследие… Наше воспитание порочно, мы подражатели. Мы вздыхаем по-стерновски, любезничаем по-французски, мечтаем по-немецки, но по-русски мы не пишем. Итак, все дело в отсутствии серьезных общественных интересов, рожденных на русской почве, - именно отсюда и безнародность, и подражательность, и безыдейность….

Сила публицистического жара, с которым Бестужев написал свой «Взгляд», поистине удивительна. Зоркость, с которой он отыскивал причины застоя в развитии литературы, делает ему честь. Не меньше зоркости проявил он и в оценке важнейших литературных явлений прошедшего года. О «Цыганах» Пушкина, еще не напечатанных, но слышанных уже Бестужевым в чтении брата поэта, Левушки, он отозвался так:

«Это произведение оставило за собой все, что Пушкин писал прежде. В нем-то гений его, откинув всякое подражание, восстал в первородной красоте и простоте величественной. В нем-то сверкают молнией очерки вольной жизни и глубоких страстей и усталого тела в борьбе с дикой природой. И все это - выраженное на деле, а не на словах, видимое не из витиеватых рассуждений, а из речей безыскусственных. Куда не достигнет отныне Пушкин с этой высокой точки опоры?»

И другому рукописному произведению - грибоедовской комедии - Бестужев посвятил отзыв, горячий и пророческий, лучший из всех современных отзывов:

«Горе от ума» - феномен, какого не видели мы от времен Недоросля. Толпа характеров, обрисованных смело и резко; живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие в речах, невидимая доселе беглость и природа разговорного русского языка в стихах - все это завлекает, поражает, приковывает внимание. Человек с сердцем не прочтет ее (комедию), не смеявшись, не тронувшись до слез… Будущее оценит достаточно сию комедию и поставит ее в число первых творений народных».

После всех этих справедливых приговоров Бестужев, наскоро осудив нетерпеливую наклонность времени не только мало писать, но и мало читать, упомянув вскользь о поэтах, которые не умрут потому только, что живы, переходит к обзору журналов и обрушивается на «Московский телеграф» Полевого:

«В Москве явился двухнедельный журнал «Телеграф», издаваемый г. Полевым. Он заключает в себе все, извещает и судит обо всем, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и частое пристрастие - вот знаки сего телеграфа, а смелым владеет бог - его девиз».

Бестужев совершил большое дело. Он сказал во «Взгляде» ясно и прямо то, о чем смутно догадывались лучшие головы современной ему литературной среды: литература идет из жизни; ее упадок - непосредственный результат уродства общественных условий, недостатка общественного воспитания, отсутствия гражданских интересов.

По обыкновению вокруг «Взгляда» поднялась шумиха. Свежие и резкие мысли Бестужева стали костью не в одном горле. Особенно болезненно подействовала его статья на старика А.Е. Измайлова:

«Взгляд» Завирашки поднял всю мою желчь, - писал он И.И. Дмитриеву, - хотя истинно я очень хладнокровен. Какой варварский язык! Какой решительный дерзкий тон! Ах!»

Бестужев и пораздумать не успел, как очутился со своей оскорбительной для «Телеграфа» ремаркой во «Взгляде» впереди целой стаи гончих дворянской журналистики, травившей Полевого. Это был рецидив дворянской болезни в Бестужеве, взрыв темного, глубоко затаившегося чувства. «Телеграф» был лучше многих тогдашних журналов и нисколько не заслуживал острых насмешек бестужевского «Взгляда».

Но это был только рецидив, так как в основе суждений Бестужева все же лежало здоровое, почти по-рылеевски демократическое чувство. И натура его была такова, что, чем больше притуплялось и охладевало в нем это чувство, тем острей и горячей оно заявляло о себе в его разговорах и литературных работах. Такая двойственность заводила иной раз Бестужева в тупики грубых ошибок. Все еще находясь под влиянием рылеевских настроений, а собственные не доводя до конца, он изложил причину своего отрицательного отношения к «Онегину» (Рылеев и он одинаково смотрели на этот роман) в письме к Пушкину следующим образом:

«Поговорим об Онегине»… «Я не убежден в том, будто велика заслуга оплодотворить тощее поле предмета, хотя и соглашаюсь, что тут надобно много искусства и труда»… «Для чего же тебе из пушки стрелять в бабочку?»… «Я вижу франта, который душой и телом предан моде; вижу человека, которых тысячу встречаю наяву, ибо самая холодность, и мизантропия, и странность теперь в числе туалетных приборов»… «Я невольно отдаю преимущество тому, что колеблет душу, что ее возвышает, что трогает русское сердце: а мало ли таких предметов, и они ждут тебя!»

Сравнивая «Онегина» с «Дон-Жуаном» и вспомнив о Байроне, Бестужев пишет:

«И как зла, и как свежа его сатира!»

Бестужев хотел бы видеть в поэзии Пушкина если не голую политическую сатиру, то по крайней мере ту исключительность политического направления, которая придавала в глазах публики такую силу поэмам и думам Рылеева. Всеобъемлющая впечатлительность Пушкина казалась ему растратой гения, и рылеевскую односторонность, столь понятную каждому неравнодушному к политическим вопросам читателю того времени, он предпочитал пушкинской широте поэтических впечатлений.

Пушкин отвечал:

«Где у меня сатира? о ней и помину нет в Евг[ении] Он[егине]. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатире… Дождись других песен».

Корреспонденты говорили на разных языках, и Бестужев выступал в переписке с обычными своими страстностью и преувеличениями. Однако Пушкин полагал, что именно Бестужев «достоин создать критику». И в самом деле, роль критика была Бестужеву совершенно по плечу. В эпоху ожесточенных битв классицизма и романтизма он был решительно на стороне последнего. Классицизм отступал по всему фронту - от Байрона с Вальтером Скоттом до Пушкина с Бестужевым. Публика торжествовала победу романтизма как побиение дряхлых корифеев литературного прошлого - Сумароковых, Шишковых, Херасковых, как подрыв рабской морали старой литературы, старого правительства, старых людей вообще. Неопределенность и задумчивость новой романтической школы Бестужев почитал языком какого-то грандиозного перелома, назревающего в общественном сознании. Он не сомневался, что поэзия выплывет из засасывающих ее умозрений, и уверенно писал:

«Нельзя отрицать, что у нас теперь уже проявилась наклонность к действительному».

Эта наклонность, по его мнению, должна была вести литературу к самобытности, следуя внушению народного духа. Нельзя допускать, чтобы народ оставался вне литературы, и поэтому литературе нужно народное содержание. Здесь - великая победа искусства, освященная глубокой любовью к родине.

С таких-то именно позиций Бестужев обстреливал противников в критических своих работах. Он никогда не сумел связать эти здоровые и отважные мысли в целостную концепцию литературного символа веры.

Он разбрасывал их щедро и беззаботно по страницам статей и писем, но зато в «Полярной звезде» собрал множество блестящих доказательств их правоты. Все содержание трех альманахов ее доказывало.

В лейб-гвардии Московском полку, куда с помощью брата Александра перевелся Мишель Бестужев из флота, его встретили сумрачно. Он сел на голову нескольким поручикам, давно ожидавшим производства. Через несколько дней, на ученье в манеже, Мишель простудился - грудь сжало железными кольцами. Бестужев с Рылеевым предложили ему переехать к ним на Мойку до выздоровления. Мишель перебрался и поселился на диване в столовой. Ему навсегда запомнились вечерние разговоры в этой столовой, когда после «русского завтрака» и ухода гостей Яков приносил из трактира обед и лампа нарочно не зажигалась подольше, - в сумерках легче и проще говорить о важном.

Но Александр Александрович начинал выдыхаться в этих разговорах и заметно растерял к ним свой прежний интерес. Больше в тайном обществе для него не было тайн. Бестужев мог рассматривать общество со всех сторон, как будто оно лежало у него на ладони. Вот Рылеев - добрый, честный, умный, горячий, самоотверженный. И все-таки не следует ждать многого от общества, которым он управляет. Рылеев пламенно хотел, но надо еще твердо знать, чего хочешь. Этого у Рылеева не было. Он был слишком мягок душой, чтобы не растеряться и не отступить в паническом ужасе, когда Каховский предложил ему немедленно истребить тирана. А ведь он очень желал этого! Вместе с Бестужевым он обдумывал все подробности необходимого «действа» и с гордостью любящего отца говорил о Каховском:

- Это наш Брут, наш Занд!

С таким вождем едва ли способно общество произвести что-нибудь решительное.

Вот Никита Муравьев, в третий раз переделывающий свой проект конституции и совершающий для этого огромный труд по сравнительному пересмотру всех европейских и американских конституций. Запершись в кабинете, он думает, что революции производятся только пером и только на бумаге. Нет, это не вождь!

Из разочарования в людях рождалась разочарование в деле. Бестужеву казалось, что возле него копошатся муравьи. Статочное ли дело, чтобы деятели были так мелки, когда чугунное тело самодержавной империи грозно щетинится миллионами верных штыков? Свое вечное чувство неудовлетворенности Бестужев переносил теперь на тайное общество, и чувство это было тем глубже, чем больше восхищался он прежде обществом и своим участием в нем. Таинственная новизна заговора, необычайная роль заговорщика - все потеряло свою прелесть; оставалось только романтическое отношение к самой идее и нежелание навлечь на себя упреки в непостоянстве и легкомыслии со стороны Рылеева. Фантазия Бестужева при всей своей игривости не была деятельно-творческой, тревожный ум его не был последователен. Со времен детства и ранней молодости в его натуре было - стремительно хвататься за широкие планы, легко усваивать внешнее, выигрышное и нетрудное.

Бестужев не верил больше ни в людей, ни в самое дело тайного общества. Про себя он называл все это сумасбродством. Но для того чтобы Рылеев не разглядел охлаждения, старался как можно выше поднять наигрыш самых решительных слов. Он требовал Равальяков  не меньше десятка сразу, хорошо зная, что и единственному - Каховскому - Рылеев не дает шагу ступить. Иногда он кричал:

- Хоть меня употребите на это!

Рылеев отвечал:

- Твое дело будет действовать на солдат, и для этого ты должен быть чист.

Бестужев понимал, что Рылеев хитрит, и довольно неумело. Мучатся родами горы, и смешная мышь родится.

Трудно знать, понимал ли Рылеев Бестужева. В апреле он торжественно объявил своему другу о том, что состоялось его избрание в члены Верховной Думы. Возможно, что Рылеев чувствовал охлаждение Бестужева и, чтобы подогреть его, проделал этот фокус. Мог Рылеев также и ошибаться, полагаясь на словесные бравады Бестужева, и по этой причине ввести его в Думу. Так или иначе, но Александр Александрович даже не удивился. Ему было ясно, что Дума - это Рылеев и что нужно же было Рылееву заместить кем-нибудь затворившегося в своем кабинете Никиту Муравьева и философствовавшего Оболенского. Естественно, что заместителем оказался он - Бестужев. Событие это нисколько не вывело его из состояния равнодушия к делам общества, и при своей чрезвычайной занятости он все собирался и никак не мог попасть ни на одно из заседаний Думы. Да и заседания были не часты…

Серое, как шинельная пола, апрельское небо угрюмо висело над Петербургом. Из Москвы приехал Вильгельм Кюхельбекер и явился на Мойку советоваться. Он имел намерение занять кафедру русской словесности, учреждаемую для офицеров Черноморского флота. Либеральные настроения в нем кипели. Он желал страстно освобождения крестьян, и конституции, и твердых законов, но о республике отзывался как-то неопределенно.

Бестужев спросил его прямо, хочет ли он республики. Кюхельбекер отвечал столь же прямо:

- Нет, и даже страшусь, ибо считаю сие правление не благоприятствующим для поэзии и художеств, - причина для всякого другого, если угодно, и ничтожная, но для меня весьма важная.

Он говорил это с неимоверной горячностью, бешено раздувая худые щеки и страшно тараща круглые светлые глаза. С такой горячностью можно говорить только о вещах, которые сегодня утром пришли на мысль, а вечером с нее соскочат. Из планов Кюхельбекера ничего не вышло - представление о нем застряло в морском министерстве. Грибоедов пристроил своего приятеля к печатному верстаку Греча и Булгарина. У Греча Кюхельбекер и поселился временно, надеясь добиться «казенного места» то у Шишкова, то в почтамте, то в горном департаменте. Денег у него не было вовсе, но он считал и это обстоятельство временным, так как Булгарин после сытного обеда у Греча обмолвился, облизываясь, что хорошо было бы издать сочинения Кюхельбекера. Бестужев знал цену разочарованию и молчал, хотя и понимал, что Булгарин просто пошутил - по-булгарински.

Рылеев ждал приезда Натальи Михайловны из деревни.

Бестужев раздумывал: где поселиться, когда приедет Рылеева с дочкой? Возвращаться на Васильевский остров к своим ему не хотелось. Прасковья Михайловна продала старый бестужевский дом против Андреевского рынка и переехала с дочерьми в квартиру, снятую на Васильевском острове же, но на углу Большого проспекта и 15-й линии, в доме купца Штильцова. Квартира была невелика - комнат шесть, а жителей - бездна; как разместиться в этой тесноте, между сестрами, братьями, ему с книгами, рукописями? Как и где обдумывать и писать? Вернуться к Сомову Бестужев по разным причинам также не хотел. Одоевский снимал на Торговой улице целый этаж - восемь комнат, не роскошно, но уютно и даже щегольски обставленных. Едва Бестужев успел сказать об этой мысли князю, как тот раскрыл объятия. Он искренне был рад - Грибоедов от него съехал, квартира пуста, а Одоевский не любил одиночества. Они шли пешком по улицам, с которых ветер сгонял воду, и говорили. Одоевский повернул на Торговую. Он вспомнил только что сказанные Рылеевым слова о пользе твердых, неизменных законов и повторил их.

- Как это верно!

Бестужев посмотрел на его чистый профиль, тонко вырисовывавшийся из-под огромной конногвардейской каски. «Он готов, - подумал Александр Александрович, - и в моей власти сделать его сейчас счастливым…»

- Доставление со временем нашему отечеству незыблемого устава, - сказал он, - должно быть целью каждого мыслящего человека.

- Да разве мало мыслящих людей на Руси? - спросил князь.

- Довольно. К этой цели мы стремимся. Бог знает, достигнем ли когда?

Одоевский остановился и радостно глянул из-под каски своими синими глазами.

- Правильно ли я тебя понял, любезный Бестужев? Ты говоришь…

Бестужев подтвердил:

- Да. Нас несколько, людей просвещенных. Единомыслие нас соединяет. Иного ничего не нужно. Ты так же мыслишь, как я, стало быть, ты наш.

Бестужев ничего не сказал больше Одоевскому - да и что было сказать? Он не взял с него никакого обязательства - в чем следовало его обязывать? И Одоевский ни о чем не спрашивал. Он пристально посмотрел на Бестужева и крепко, по-мужски, по-военному сжал его руку своей мягкой рукой.

Через несколько дней Бестужев должен был скакать в Москву. Он узнал о своей поездке неожиданно от герцога, который, втайне устраивая ее для своего любимого адъютанта, думал поразить его приятной неожиданностью. Действительно, Бестужев был поражен, и приятно. Он ехал в Москву для сопровождения гостившего в России мужа великой княгини Анны Павловны, принца Вильгельма Оранского, в его свите. Путешествие обещало быть занимательным и удобным.

И вот опять Москва. Парадная толчея прогулок, торжественная лихорадка представлений и приемов, все это скоро набило Бестужеву оскомину. Москва бесилась, а он, воспользовавшись благодушием принца, дружески интриговавшего его в котильонах, незаметно отставал от свиты.

«Я видел всю знать Московскую, да и меня видели все, а это для будущего не лишнее. Теперь (между нами будь сказано) хочу войти в один дом, чтобы запустить брандер для зимы. Ничего еще нет, но я бы желал, чтобы сбылось, ибо все по моральной и политической части меня арранжирует. Герцогу рапортовался больным, и здесь думаю пробыть еще с неделю. Никаких положительных планов нет. Пожить здесь необходимо, чтобы свести знакомства… Езжу как курьер. На дороге перед Москвой слетел ночью в реку с тройкой. Но бог спас… Опять поскакал так же. Благословите вы - и я в жизни так же скоро поеду, как по дороге».

В таких выражениях сообщал Бестужев Прасковье Михайловне о своем пребывании в Москве. Положительных планов, может быть, у него и не было, но план отрицательный был: он не хотел возвращаться из Москвы иначе как женихом. Блестящая служебная обстановка, в которой видела его Москва, очень могла облегчить этот шаг. На брак, непременно выгодный и способный позолотить облезлый бестужевский герб, он рассчитывал на этот раз очень серьезно. Где же и жениться гвардейскому офицеру, как не в Москве и не из-под ферулы императорского beau fr'er’a? Бестужев полагал, что время сделать этот шаг пришло. А там на два года путешествовать за границу…

Московский свет заметил Бестужева и нашел, что он человек пресыщенный и разочарованный, жадный до успехов, дорожащий вниманием своих начальников и вместе с тем их презирающий, - словом, модный и очень интересный молодой человек, из тех, которым ничего не стоит закружить голову любой московской невесте. И действительно, он держался с московскими барышнями совершенно по-петербургски: с одной зевал, другой говорил дерзости, считая всех за дур и при случае язвительно намекая на годы. В душной оранжерее московских бальных залов Бестужев, наконец, остановился перед одним цветком. Это было то, что ему требовалось. Княжна Дарья Ухтомская - Дашенька, выросшая в роскошном родственном доме Голицыных, привлекла его взгляд, не восхищенный, но пристальный.

Эта белокурая девушка с веселыми веснушками на нежно-белом лице и с прозрачными, как горные озера, глазами была знатна, богата, и Бестужев ясно слышал, как билось ее маленькое сердце, когда он чуть-чуть пожимал в вальсе тонкую руку, на которой червонел огромный прабабушкин браслет. Все складывалось самым благоприятным образом, и Бестужев уже был принят с величественной ласковостью в голицынских хоромах. Но что-то мешало ему быть решительным. Было странно и неловко думать о том, как он вернется в Петербург и скажет Конраду:

- Я жених. Я женюсь на богатой московской невесте…

Странно и неловко думать, а каково будет это сказать! Бестужев отодвинул пропозицию до зимы, когда предполагал опять побывать в Москве.

Перед отъездом из Петербурга Грибоедов снабдил приятеля рекомендательными письмами к своей матери, и Бестужев скоро стал в грибоедовском доме на Новинском бульваре чем-то вроде члена семьи, подставного, но любимого сына. 1 мая Александр Александрович виделся с Пущиным, разыскав его на Арбате, в Большом Толстовском переулке, - это был день рождения Пущина. Иван Иванович рассказал Бестужеву, что он занимается устройством в Москве Практического союза освобождения дворовых крепостных людей. Члены союза обязуются освобождать состоящих при них для услуги крепостных, и в самом деле освобождают. Пущин считал, что это скромное начало по практическим своим результатам стоит больших планов. Бестужев с ним согласился. Разговаривая об обществе, они пришли к выводу, что предпринимать что-нибудь реальное теперь было бы совершенным безумием.

Бестужев был искренне рад, найдя в Пущине здравомыслящего человека.

Но он был еще больше рад, когда, прогуливаясь по Кузнецкому мосту, в пестрой толпе гулявших увидел шляпу с огромным плюмажем и под ней - оливковое лицо с длинными черными гайдамацкими усами. Рачьи глаза высокого капитана выпучились, он наспех поправил на лбу черную шелковую повязку и кинулся обнимать Бестужева. Это был Якубович, бывший гвардейский улан, а теперь капитан Нижегородского драгунского полка, гроза горцев, израненный в лихих схватках за Кубанью и заехавший в Москву по дороге в Петербург, куда, наконец, ему было раз-, решено прибыть для вскрытия черепной коробки и извлечения пули. Идол юности Бестужева, славный дуэлянт, лихой забияка, романтический Якубович здесь! Встреча была отпразднована в ресторации на кавказский манер: бутылки менялись, и беседа не умолкала до утра. Выпив, Якубович закрутил усы и вдруг стал мрачен.

- Ах, друг Александр, - заговорил он, срывая повязку со лба и обнаруживая багровую щель в кости с пульсирующими краями, - душно! Ты знаешь, я превосходно стреляю из пистолета, фехтую не хуже Севербрика, мастерски рублюсь на саблях. Я пылок в жизни, но у барьера хладнокровен. Человек, подобный мне, имеет право быть решительным. Надо только захотеть быть свободным, и силе конца нет. Ты знаешь, я многое потерял, готов потерять все, лишь бы сохранить достоинство и независимость духа.

Бестужев вспомнил дошедшую к Рылееву от Волконского весть о тайном обществе на Кавказе. Волконский слышал об этом в прошлом году от Якубовича на Минеральных Водах.

- Любезный Александр, - спросил он у бешеного своего собеседника, - ты говоришь это от себя только или не ты один так думаешь?

Якубович привскочил на стуле.

- Что ты выведываешь? Скажу одно: я ненавижу деспотизм всегда и везде. Даже предписания докторов действуют на меня раздражительно…

На следующий день приятели снова встретились. Якубович повез Бестужева к Денису Давыдову. Здесь можно было говорить о чем угодно со всей свободой, которой и воспользовался Якубович в полной мере.

- Дары! - кричал хозяин, хлопая в ладоши, и одетый Наполеоном мальчик с подносом, уставленным яствами и напитками, вырастал на пороге.

Якубович вынимал из внутреннего кармана сюртука листок истлевшей бумаги и разглаживал его на столе.

- Это приказ о моем переводе из гвардии, - говорил он, - я ношу его у сердца. Жажду мщения! Или я снова в гвардии, или - месть!

Сумасшедший капитан выехал в Петербург за несколько дней до Бестужева.

17

МАЙ 1825 - АВГУСТ 1825

Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования?

Герцен.

28 мая Бестужев с заставы проехал на Васильевский остров, переоделся среди восклицаний и любопытных вопросов сестер, затем отправился на Мойку, где крепко обнял Конрада и приветствовал недавно приехавшую в Петербург Наталью Михайловну, и, наконец, на Торговую к Одоевскому, где и ночевал.

За месяц отсутствия накопилось в Петербурге немало новостей, каждая из которых должна была его очень интересовать. Брат Мишель уже являл на своих плечах первые результаты перевода в гвардию - в полк, покровительствуемый великим князем Михаилом, - он был произведен в штабс-капитаны. Рылеев придавал этому серьезное значение с точки зрения дел тайного общества. Что касается общества, самым примечательным там были постоянные споры, которые Рылеев непрерывно вел с Каховским. Споры шли вокруг вопроса, страшно интересовавшего Каховского, - о роли Думы после восстания. Как-то Рылеев сказал, что Дума должна будет и после восстания на некоторое время удержать в своих руках власть. Каховский возмутился. Он полагал, напротив, что общество обязано сделать все для блага отечества, но власти на себя ни в каком случае не брать.

Разномыслие это жестоко раздражало обоих спорщиков. Чем старательнее заслонялся Рылеев Думой, тем упрямей желал Каховский узнать ее состав и даже требовал, чтобы Рылеев его представил Думе. Рылеев обещал, оттягивал и, конечно, никогда не решился бы показать Каховскому Думу: себя, Никиту Муравьева, Оболенского, Бестужева. Он понимал, что величественная тайна, раскрытая в такой картине, потоком холодной воды затушит горевшее в Каховском пламя. А он хотел, чтобы пламя не тухло, и для этого предпочитал обманывать русского Занда. Бестужев заметил эту ложь. Она неприятно поразила его. Он видел, как натягиваются нервы Каховского, как растет его подозрительность, хотел поговорить с Рылеевым, но махнул рукой. «Пусть сами разбираются».

Бестужев жил у Одоевского. Грибоедова не было в Петербурге - он уехал 26 мая в Киев, чтобы оттуда через Крым отправиться на Кавказ к Ермолову, при котором назначен был состоять чем-то вроде чиновника для дипломатических сношений с закавказскими странами и народами. Грибоедова не было, но дух его наполнял все восемь комнат квартиры Одоевского: по вечерам в них собирались молодые гвардейские офицеры и в десяток рук списывали «Горе от ума» для распространения.

Рылеев сказал Бестужеву:

- Любезный Александр, ты член общества, член Думы, но дела общества тебя вовсе не трогают. Друг мой, ты всегда не с нами…

Бестужев попытался отделаться шуткой:

- Кроме тех случаев, когда с вами.

Но Рылеев упрекал всерьез, говорил долго и горячо. Подъехавший Оболенский к нему присоединился. В бестужевском характере было не терпеть упреков. Бестужев вспыхнул.

- Чего вы хотите от меня? Я приготовил Одоевского. Прими его, Конрад. Прими брата Петрушу, и с ним я говорил об обществе. Вот вам сразу два новых члена, разве мало?

Он принялся рассказывать о Якубовиче, которого знал много лет и недавно встретил в Москве. Уверял, что Якубович будет славным членом общества: обижен царем, пылает местью, ненавидит деспотизм. Рылеев решил поговорить с Якубовичем. Разговор состоялся на Гороховой, где жил капитан и куда Бестужев привез Рылеева знакомиться. Наружность искалеченного кавказца совершенно соответствовала ходившим по Петербургу слухам о его решительном характере. Рылеев без предупреждений открылся Якубовичу. Тот громко откашлялся и зачем-то крепко пожал руку Бестужеву. Потом сказал:

- Господа! Признаюсь, я не люблю никаких тайных обществ. Быть в обществе - плясать под чужую дудку. По мнению моему, один решительный человек полезнее всех карбонаров и масонов. Я знаю, с кем я говорю, и потому не буду таиться. Я жестоко оскорблен царем! Вы, может, слышали, Кондратий Федорович?

Тут повторил он все проделки, которыми поразил Бестужева в Москве, - вынул из бокового кармана полуистлевший приказ об исключении из гвардии и сорвал с головы шелковую повязку так, что кровь выступила. Затем заревел с яростью, тыча приказ под нос Рылееву:

- Вот пилюля, которую я восемь лет ношу у ретивого. Восемь лет жажду мщения. Эту рану можно было залечить и на Кавказе без ваших Арендтов и Буяльских. Но я этого не захотел и обрадовался случаю, хоть с гнилым черепом, добраться до оскорбителя. И вот, наконец, я здесь! И уверен, что ему не ускользнуть от меня. Тогда пользуйтесь случаем: делайте что хотите, дурачьтесь досыта!

Рылеев сидел бледный. Слова, голос, бешеные движения, рана Якубовича - все это больно ударило и высекло из сердца быстрый огонь. Боже, чего нельзя сделать с таким человеком! Но Якубович и слышать не хочет об обществе. Он сам по себе; убьет царя, общество не готово к действию, какой драгоценный случай пропадет невозвратно!..

- Успокойтесь, капитан, - говорил Рылеев и маленькой своей рукой гладил коричневые желваки крепко сжатых кулаков Якубовича, - послушайтесь голоса благоразумного. С вашими дарованиями, уже сделав себе имя в армии, вы поступком своим только обесславите себя. А между тем вы могли бы отечеству своему быть полезны, вместе с тем и удовлетворить страсти свои…

Якубович страшно засмеялся.

- Я знаю только две страсти, которые движут мир. Это благодарность и мщение. Все другое - не страсти, а страстишки. Нет уж, как хотите, а я слов своих на ветер не пускаю и дело свое совершу непременно. Для сего два срока назначил я себе: праздник петергофский и маневры.

Вошел слуга Якубовича и доложил о ком-то. Бестужев с Рылеевым простились и вышли.

Что делать? Как остановить его?

Бестужев считал, что надо остановить всеми средствами и для этого пытаться уговорить. Рылеев кинулся объезжать Оболенского, Никиту Муравьева и других, чтобы оповестить всех о неожиданной угрозе. Все были одного мнения: Якубовича необходимо посадить на цепь.

На следующий день Бестужев и Рылеев снова были на Гороховой, с ними пошел и Одоевский. Капитан выглядел грустным и мрачным, ходил по комнатам широкими шагами и говорил, что раны на теле и пуля в голове сулят ему близкий конец и что одно у него впереди - показать миру, чего заслуживают цари, не умеющие быть благодарными.

Вспомнив о царе, он заскрипел зубами и вскрикнул, яростно хватаясь за саблю:

- Ах, жаль мне, что могу убить его только однажды!

Рылеев сказал взволнованным голосом:

- Но вы тем лишь обесславите себя, капитан!

Якубович как будто ждал возражения.

- Решено! - ревел он, швыряя свое громадное тело в разные углы комнаты. - Решено! Я восемь лет носил в груди и лелеял это намерение. Я убью его на параде, при всех, увидите! Я буду в черном платье и на черном коне, как черкес-наездник… Разовью знамя свободы, а то истреблюсь сам. Мне наскучила жизнь…

Прошло не менее двух часов бешеных криков и робких убеждений. Наконец Рылеев вскочил, взял шляпу и, не прощаясь, вышел. Бестужев и Одоевский - за ним. Они остановились у ворот в тесном кружке.

- Он сумасшедший болтун, - сказал Одоевский.

- Нет, - возразил Рылеев, - он - опасный человек, враг общества и родины. Я решился на все, господа. Его завтра же вышлют из Петербурга…

И он быстро пошел к Невскому. Ветер дул ему в лицо. Рылеев придерживал шляпу рукой и наклонялся вперед всем корпусом. Фигура его несла в своих хрупких чертах ожесточение и смелость.

Рано утром Бестужев с Одоевским были у Рылеева. Они обдумали за ночь положение, и Бестужев сказал Кондратию Федоровичу, еще лежавшему в постели:

- Рылеев, на что ты решаешься? Подумай, любезный. Ты опозоришь себя. Уж чем доносить на него, лучше взять другие меры. Например, лучше драться нам всем по очереди с Якубовичем.

Рылеев покачал головой.

- Я не хочу губить его. Сегодня я попытаюсь еще раз его остановить, но в случае неудачи готов на все. Хотя бы отложил он покушение свое на время.

После чая отправились на Гороховую. Якубович собирался уходить, был уже в шляпе и с перчатками в руках.

- Еду в клинику, - сказал он весело, - будут резать и жечь.

Потом, будто сообразив что-то, скороговоркой добавил:

- Боюсь, что вышлют меня из столицы и не удастся мне видеть «его».

Рылеев выступил вперед.

- Якубович! Хочешь, я встану перед тобой на колени и на коленях буду просить тебя отложить это дело на месяц или два? Хочешь? А то или сам я убью тебя, или донесу правительству нынче же.

И он поднял руку вверх, как это делают при присяге.

Якубович посмотрел на бронзовые часы в углу, надел перчатку и усмехнулся.

- Вы все об этом… Хорошо, я согласен, господа! Для Бестужева согласен, ибо он старый из всех приятель мой…

Он произнес это без всякой аффектации, легкомысленно насвистывая модный марш из «Оберона».

Среди этих удивительных приключений, доставивших Рылееву немало бессонных ночей, Бестужев находил время работать, забывая и об Якубовиче и об обществе. В это самое время он писал Пушкину в Михайловское, что весь погружен в английскую литературу. С увлечением читая Байрона в подлиннике и возмущаясь его русскими подражателями, Бестужев вместе с тем трудился над небольшой исторической повестью из ливонской жизни под названием «Кровь за кровь». Год подходил к середине. Поездка в Москву, запутанные дела тайного общества, служба, наконец сложные любовные дела - все вело к тому, что «Полярную звезду» на 1826 год составить не удастся. Бестужев, однако, не хотел вовсе отказаться от мысли выпустить альманах.

Ему пришла в голову идея ограничиться изданием маленькой «Полярной звезды» и назвать ее «Звездочкой». Так как это было лучше, чем ничего, Рылеев согласился с охотой. «Кровь за кровь» Бестужев писал именно для «Звездочки». Это был рассказ о свирепом бароне, мучителе собственных крестьян, который вздумал отнять у племянника невесту и жениться на ней. Племянник мстит старику смертью, а брат убитого барона смертью отмщает молодому и несчастному Регинальду.

Опять множество интересных бытовых подробностей, характеры смелые и доведенные до крайних черт выражения, язык яркий и живописный; опять все это бесконечно далеко от действительности настоящего, уводит из нее прочь и, не смотря на это, переплетается с настоящим основной мыслью: преступления не проходят даром решительно никому, и гибель от руки мстителя грозит нарушителю законов человечности независимо от того, кто он.

Мысль как нравоучение очень полезная. Но как мало общего в этой лояльнейшей морали с тем кипятком реальных интересов, который окружал Бестужева! Одно из двух: или порывы воображения отрывали его творчество от впечатлений практической жизни, и он не в силах был совладать с игрой своих необузданных фантазий, или, наоборот, он сознательно стремился уйти сам и увести своих читателей от действительности, в которой не находил никакого удовлетворения.

Тайное общество не подсказало ему мотивов творчества и не раскрыло реальных характеров. Один только характер из всех, с которыми он встретился в обществе, будет им разрабатываться впоследствии: это характер Якубовича. Но образ кавказского капитана шагал тогда по России в тысяче знакомых лиц. Так или иначе, в Бестужеве, несомненно, было нечто, мешавшее ему, романтическому писателю, смело перейти на реалистический путь.

12 августа герцог уехал смотреть дороги. Велел было и Бестужеву собираться и, когда тот явился через полчаса, рассмеялся, потер шишку и сказал милостиво:

- Так и надобно быть военному. Впрочем, останьтесь в Петербурге. Я велю вам приехать к себе позже.

Этим он приковал Бестужева к Петербургу, но зато снял с него цепи дежурств. Александр Александрович, которому теперь не надо было ждать герцогских вызовов в любой час дня или ночи, переехал жить к Булгарину на дачу - сытные булгаринские обеды, лень, долгий сон утром и после обеда, Ленхен, нежная, пышная, белая, - словом, жизнь у Булгарина была похожа на готтентотский рай - так по крайней мере находил сам Бестужев.

Каховский часто бывал у Вильгельма Кюхельбекера, которого приютил Греч. Дерзким своим видом и мрачностью Каховский наводил Николая Ивановича на нехорошие мысли. Однажды к Гречу зашел Мишель Бестужев и встретился в дверях с выходившим Каховским. Они раскланялись и разошлись, не сказав друг другу ни слова. Но самая эта разобщенность Каховского и Мишеля показалась подозрительной Гречу.

После обеда, когда Мишель возился в столовой с маленькой Сусанной, Николай Иванович позвал его в кабинет. Усадив гостя в широкое кресло, придвинув к нему коробку с какими-то необыкновенными сигарами и выждав, когда два благовонных облака обнялись под высоким потолком, Греч вдруг спросил:

- Скажи, Мишель, ведь ты принадлежишь к тайному обществу - в чем его цель и какие намерения?

Дым от сигары обжег горло Мишеля. Он вскочил с кресла и бросил сигару под стол. В короткое мгновение множество мыслей сверкнуло в его голове, и он ответил, прямо смотря в лицо Греча:

- Вы - не сыщик, а я - не доносчик… Но если я ошибаюсь в первом, то я еще и не Иуда и за несколько серебряных рублей не предам неповинных.

Он вышел от Греча в душном угаре, с больной головой, и, только сидя в коляске, по дороге на Мойку, несколько собрался с духом и подтянулся.

Вообще со времени переселения в Петербург жизнь готовила для Мишеля сюрприз за сюрпризом. Произведенный в штабс-капитаны, он был вскоре назначен командиром 3-й фузилерной роты; отболев и отлежавшись на диване в рылеевской квартире, перебрался на казенную, в казармы, и сразу окунулся в океан служебных мелочей и неприятностей. Рота, которую он получил, была исполосована шомполами и палками. Предшественник Мишеля, старый капитан, не жалел солдатской шкуры, и она летела клочьями. Мишель начал с того, что перестал применять телесные наказания. Солдаты сперва увидели в этом командирскую слабость и начали пить и проказничать. Однако несколько вечеров, проведенных Мишелем в роте, устранили все недоразумения.

Хотя и вскользь, но к месту упомянув о язвах отечества - о закоснелости народа, о крепостном его состоянии, о тяготах солдатской службы, - он объяснил усачам причины и цель своей гуманности. Солдаты слушали его, жадно раскрывая сердца. Сила свободного и простого языка совершала чудо. Мишель преображался в эти часы, какое-то особое значение вдруг получал в собственных глазах и с радостным удивлением следил за собой и слушателями. Солдаты полюбили своего молодого командира и начали относиться к нему с редкой доверчивостью.

Александр Бестужев жил главным образом на булгаринской даче, бездельничал, гулял по саду, философствуя до обеда как стоик, после обеда как Эпикур. Ленхен по-прежнему обожала Бестужева, боялась Фаддея и ненавидела танту. Все было превосходно, и вдруг в августе Булгарин женился на Ленхен. Он пышно отпраздновал свою свадьбу, много пил, еще больше поил других, толкаясь в своем сером кунтуше со шнурами на груди посреди кадрили, бешено топал подошвами и кричал хриплым, прерывавшимся от одышки голосом:

- Что это у вас за танцы? То ли дело, бывало, у нас… про семениху не слышали?

Ой, ерши, ерши, ерши, - Ой, держи, держи, держи!

И при этом выделывал неуклюжие повороты туловищем и бил об пол толстыми, как бревна, ногами. Словом, Булгарин женился. Рассказывая своим знакомым об этом происшествии, Греч приговаривал:

- Да не подумайте, что он дурак, ничего подобного, умнейший человек, но уродец, нравственный уродец…

Эта странная история отозвалась и на вполне устроенных делах Бестужева. Танта не спускала зоркого взгляда с Ленхен. Приятели Булгарина, всегда звавшие ее этим ласковым и милым именем, позорно изгонялись тантой с дачи.

- Мой племянниц есть никакая Ленхен, - кричала она вслед, размахивая недовязанным чулком, - он есть Frau Kapitanin fon Bulgarin.

Неизвестно, что именно сумела танта сказать Булгарину такого, отчего тот пришел в бешенство. Собственно, никакая правда не могла быть для него новостью, и он всегда даже несколько покровительственно относился к нежной дружбе Бестужева и Ленхен. А тут вдруг все переменилось, и слуга принес в комнату Бестужева письмо от хозяина, нервное и ядовитое, в котором Булгарин требовал, чтобы и Александр Александрович не смел называть его жену - Ленхен. Были в письме и еще какие-то намеки, ссылки на всеведение танты и прочее. Бестужев сейчас же отослал Булгарину ответ:

«Мне у тебя становится неловко; я привык к твоему дому, как к родному, животная привычка трех лет укрепила это чувство. Но теперь, когда мне кажется, что за мной глядят, как за вором, а самому мне пришлось не только быть, но и казаться честным, то, признаться, тяжело».

Булгарин тотчас прибежал с извинениями, бил, себя в грудь и клялся. Были объяснения - вдвоем и даже втроем. К вечеру Александр Александрович съехал с булгаринской дачи и устроился на Мойке у Сомова.

Через неделю Булгарин уже не просил, а требовал прощения. По-видимому, ссора с Бестужевым никак не входила в его деловые планы. Александр Александрович снизошел до прежней дружбы и на прежних условиях, но на дачу уже не вернулся.

В конце августа Бестужев и Рылеев получили приятные подарки. Правление Российско-Американской компании наградило своего секретаря енотовой шубой, оцененной в семьсот рублей. А Якубович, довольный успехом своих ходатайств об обратном переводе в гвардию, презентовал Бестужеву славную горскую саблю.

18

СЕНТЯБРЬ 1825 - 26 НОЯБРЯ 1825

Для счастья народов надо, чтобы их вожди были мудрецами или мудрецы - их вождями.

Платон.

Это было ранним утром 1 сентября 1825 года. Высокая дорожная коляска с царским кучером, знаменитым Ильей Байковым на козлах, быстро катилась к заставе. За ней раскачивались еще четыре придворных экипажа. Коляска вырвалась на Белорусский тракт и полетела ровно и мягко по гладкому шоссе. Через минуту на шоссе вытянулся весь поезд. Александр уезжал в Таганрог.

В этот самый день Каховский пришел к Рылееву и категорически потребовал, чтобы тот немедленно представил его Думе. Он говорил:

- Я должен знать, с кем я имею дело. Друзей своих губить не стану. А ты, Рылеев, все берешь на себя, всем распоряжаешься, и оттого вижу я тебя нечистым. Сними подозрения, представь меня в Думу, или я отказываюсь от общества.

Он говорил это с мрачным упорством человека, спасающего от смерти самую сокровенную мечту свою. Рылеев вспыхнул:

- Я жестоко ошибся в тебе, Каховский, я раскаиваюсь, что принял тебя в общество. Уходи, если хочешь…

Каховский застегнул свой длинный лиловый сюртук и вышел. Ссора эта страшно огорчила Рылеева. Человек, который мог сделать то, что в конце концов будет необходимо нужно обществу, откололся.

В сущности, это случилось потому, что Каховский хотел знать, действительно ли общество стремится к цареубийству. Много раз убеждал его Рылеев в том, что цареубийство - цель общества. Но он перестал верить в своем неистовстве. Каховского надо вернуть. Это можно сделать, восстановив в нем веру. По просьбе Рылеева Бестужев поехал к Каховскому в гостиницу «Неаполь» на Екатерининском канале, где тот жил в бедном номере под крышей. Каховский был непоколебим. Он решительно подозревал Рылеева и даже Бестужева считал обманутым, как и себя. Последнее было смешно, но первое - вовсе не смешно, и Бестужев пустил в ход все свое красноречие. Напрасно. Каховский настаивал на разрыве и, чтобы не оставалось сомнений, скрылся из Петербурга в деревню, где квартировала рота Сутгофа, - он не желал никаких соприкосновений с Рылеевым.

Со времени принятия своего в общество Бестужев ни разу не был на заседаниях Думы. В начале сентября Рылеев сказал ему, что предстоит особенно важное заседание Думы, на котором Никита Муравьев будет читать часть своего проекта конституции - о земской управе. Бестужев был на этом заседании, оно состоялось у Оболенского. Муравьев читал почти весь вечер, пункт за пунктом: гладкие, выровненные долголетним трудом фразы уверенно набегали одна на другую, и глухой тенор Никиты придавал какую-то утомительную округлость тому, о чем он читал. Чтение походило на лекцию, но лекцию скучную. Иногда Никита поднимал серые глаза и обводил ими комнату, не останавливая взгляда ни на одном из слушателей отдельно. Может быть, он боялся увидеть заснувшего члена Думы. Оболенский грыз ногти. Рылеев нервно поправлял жабо под жилетом. Бестужев весь вечер проиграл темляком своей сабли.

«Условия, необходимые, чтобы быть членом Верховной Думы, - читал Муравьев, - суть: 30 лет возраста, 9 лет гражданства в России для иностранца и жительство во время избрания в той державе, которая его избирает, недвижимого имения ценою на 1 500 фунтов чистого серебра или движимого на 3 000 фунтов чистого серебра…

Верховной Думе принадлежит суд над министрами, верховными судьями и всеми прочими сановниками империи, обвиненными народными представителями…

Дума участвует вместе с императором в заключении мира, в назначении судей верховных судебных мест, главнокомандующих сухопутных и морских сил, корпусных командиров, начальников эскадр и Верховного Блюстителя. Для сего потребно большинство 2/3 членов Думы…»

Когда, наконец, Муравьев закрыл тетрадку и отпил воды, Рылеев заговорил с такой поспешностью и энергией, как будто хотел наверстать потерянный в молчаливости вечер. Он спорил против высокого имущественного ценза - старый спор! Где же справедливость и нравственное чувство составителя проекта? Разве революция нужна для того, чтобы составить в России «аристокрацию богатств»? Никита Муравьев изменился в лице и побледнел, почти как серебряное шитье на воротнике его мундира.

- Слова ваши, Кондратий Федорович, в точности на память мне привели изречения Павла Ивановича Пестеля, кои в прошлом году слышали мы в Петербурге… И вопрос сей восходит до коренного противоречия…

Закипели словесные схватки. Бестужев молчал. Муравьев попросил его взять тетрадь с конституционным проектом на дом для внимательного просмотра и замечаний. Бестужев взял - он был любезный человек, - но на следующий же день отвез Муравьеву на Фонтанку. Муравьев удивился - так быстро? И стал искать замечания на полях.

- Поля чисты, как это всегда бывает осенью, - сказал Бестужев, - я ничего не смыслю в законоведении, любезный Никита Михайлович, что же мог бы я написать?

12 сентября Муравьев уехал в отпуск и увез свою конституцию с собой. Он хотел ее читать московским членам и, как видно, собирался восстановить в Москве утраченное положение вождя Северного общества. Он видел: то, что оставалось в Петербурге, шло вперед и влево, но не знал, что в Москве встретит другое движение - назад и вправо. Впрочем, этого не знал и Рылеев, давно не видавшийся ни с кем из московских членов.

Рылеева занимал Каховский. Вернувшись из деревни от Сутгофа в свой «Неаполь», Петр Григорьевич заболел. Рылеев был у него несколько раз и, поклявшись, уверил его, что «действо» непременно начнется в 1826 году, что все почти готово, членов достаточно, что остается лишь поработать над солдатами и что истребление императорской фамилии решено произвести или в маскараде на Новый год, или на летнем празднике в Петергофе. Каховский сдался, они помирились, и Рылеев торжествовал.

Его беспокоил еще и Оболенский. Вечно философствующий князь додумался до удивительных вещей. Болезненно улыбаясь, он спрашивал Рылеева проникновенным голосом:

- Но имеем ли мы все-таки право, как частные люди, составляющие едва заметную единицу в огромном населении нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения на государственное устройство налагать почти насильно на тех, которые, может быть, довольствуются настоящим, не ищут лучшего, а если и стремятся к нему, то путем исторического развития?

От горячего поклонника Пестеля таких вопросов ожидать было вовсе невозможно.

Часами продолжались споры. Рылеев выбивался из сил и бросался к Бестужеву.

- Помоги, поговори с ним…

Но Бестужев был хладнокровно-саркастичен.

- Когда спор идет о философии, - отвечал он, - надо искать практическую подкладку. Никто никогда не отрицал, что два, помноженные на два, равны четырем, но, я думаю, только потому, что в таком отрицании никто никогда не был заинтересован.

Вся глубина равнодушия, с которым относился теперь Бестужев к делам общества, сказывалась в этих умных афоризмах.

Впрочем, подумав, что зашел далеко, он договорил:

- Вы, любезные друзья, - мечтатели, а я - солдат и гожусь не рассуждать, а действовать.

Рылеев жарко расцеловал его.

Петербург был взволнован происшествием, приключившимся в аракчеевском поместье Грузине. Несколько графских дворовых, измученных тупой жестокостью грузинской «домоправительницы» Настасьи Минкиной, перерезали ей глотку. Это случилось 10 сентября. Рябая домоправительница была единственным существом в мире, не безразличным для свирепого графа. Больше того, он любил ее с бешеной страстью человека, отодвинувшего от себя весь свет своим ненавистничеством. Ползая на коленях перед своими адъютантами, граф умолял их открыть убийц. Он томился отчаянием и пылал местью. Батенков рассказывал, как морозной осенней ночью под окном разъяренного «вдовца» засекли насмерть убийцу-повара, а «вдовец» приникал лицом к стеклам и хрустел пальцами. Около трех десятков человек из комнатной прислуги графа были искалечены и сосланы в Сибирь по этому делу.

Временщик отрастил бороду, перестал ездить в Петербург и заниматься делами, не ответил на любезное приглашение сочувствовавшего его горю царя - приехать в Таганрог и размягчить новыми впечатлениями оцепеневшую душу. Государственные дела замерли - Аракчеев был наместником Александра, и без его апробаций ничего не делалось важного ни в одном из министерств.

В начале октября Прокофьев давал обед, и естественно, что темой застольных разговоров были перемены в правительственных верхах, которых следовало ожидать в виду «отречения» жестокого временщика от всяких обязанностей. Бестужев с возмущением говорил:

- Итак, судьба 50 миллионов людей колеблется от решительного поступка одной молодой девки, - он имел в виду дочь убийцы-повара, которую истерзала перед смертью своей Настасья, - в каком еще государстве быть это может, я спрашиваю вас, господа?

Вопрос ответа не требовал, но сразу возбудил множество суждений о бедственном положении России.

После обеда Бестужев вышел в биллиардную комнату и сел на подоконник, размышляя о том, что говорил и слышал. Батенков незаметно появился рядом и, затягиваясь вакштафом, спросил не без иронии:

- Что мрачны? Не любовь ли смущает вас, любезный Александр Александрович?

- Да, любовь, но любовь к предмету общеполезному.

- Вот как образуются герои, - продолжал насмешничать Батенков, - но и это хорошо. А то вовсе у нас исчезли великие характеры.

- Не смейтесь, Гаврила Степаныч, - возразил Бестужев, - оно бы смешно было, если бы таким героем я был один, но нас уже многих насчитать можно.

Батенков поправил очки.

- Стыдно быть русским и отставать от такого дела, - вдруг сказал он, но, сейчас же спохватившись, добавил: - Только перевороты снизу, от народа, опасны. Лучше, много лучше продумать так, чтобы овладеть самым слабым пунктом в деспотическом правлении, то есть верховною властью, употребив интригу или силу.

В биллиардную вошел Прокофьев, и разговор затих. Бестужев спустился вниз к Рылееву.

У Кондратия Федоровича возник новый план. Темные слухи о каком-то завещании императора, положенном им в 1823 году во время последнего пребывания в Москве на престол в алтаре кремлевского Успенского собора, снова забродили по Петербургу после отъезда Александра в Таганрог. Никто не знал точно, что заключало в себе это завещание. Рылеев полагал, что для тайного общества не столько важно, что именно содержится в завещании, сколько самый факт его существования. Достаточно прокричать на рынках и в казармах на другой же день после смерти императора, что в завещании он дарует свободу крестьянам и сокращает сроки солдатской службы, и революция неизбежна.

Распечатают завещание, конечно, там ничего этого нет, тогда надобно кричать, что пакет подменили сановники. Рылеев даже не прочь был бы приступить к разглашению тайны завещания теперь же, но для этого нужны были члены общества в частях войск. Их почти не было, и это крайне беспокоило Рылеева. Но он знал: ветер свободных мыслей, гуляющий по Петербургу, становится все свежей. Везде говорилось вслух такое, о чем еще недавно предпочли бы шептать на ухо. Рылеев жадно ловил разговоры и настроения и уже не сомневался, что в будущем году начнется. Что начнется, как? Он не хотел больше рассуждать об этом, но знал: начнется.

Однажды в начале ноября вдруг пришел Каховский и с этого времени опять стал ежевечерним посетителем квартиры на Мойке, просиживая долгие часы на привычном угловом подоконнике в столовой. Появились у Рылеева и новые гости - лейтенант гвардейского флотского экипажа Арбузов, недавно принятый старшим Бестужевым, поручик Яков Иванович Ростовцов, принятый Оболенским.

Каховский принял прапорщика генерального штаба Палицына, совсем молоденького офицера, и штатского Глебова, жившего с Палицыным на одной квартире. Общество разрасталось.

Но Бестужева перестало интересовать и это. Желание выйти из заговора оправдывалось частыми столкновениями с Рылеевым. Материальные затруднения начинали надоедать. Петербург сделался для него окончательно пуст и неприютен. Он решил ехать в Москву с тем, чтобы вернуться оттуда официальным женихом Дашеньки Ухтомской и сразу разорвать все прочие тягостные связи.

8 ноября приехал из Киева Трубецкой и в тот же день был у Рылеева. Они долго говорили, запершись в кабинете. К концу разговора поспел Оболенский. Трубецкой был поражен: он не ожидал найти в Северном обществе такое оживление, какое встретил. Рылеев и Оболенский спрашивали, что делается на юге.

Трубецкой поудобнее уселся в кресле и так заложил ногу на ногу, что острая коленка вовсе загородила его носатое лицо.

- Дела Южного общества, - заговорил он медленно и серьезно, в самом хорошем положении. Корпуса князя Щербатова и генерала Рота совершенно готовы, не исключая и нижних чинов, на которых найдено прекрасное средство действовать через солдат старого Семеновского полка. По всей вероятности, южные приступят к действию весной 1826 года.

Он раздавил этими жестокими словами Рылеева и Оболенского. Что могли значить оживление в Северном обществе и некоторое расширение его состава перед грозным подъемом деятельности на юге? Если бы Никита Муравьев слышал сейчас обо всем этом, он умер бы от волнения. Трубецкой заметил впечатление и, помолчав, спросил:

- Чем же северные могут на все это отозваться?

Рылеев и Оболенский вперебивку отвечали, что они ни на какое решительное действие не готовы по своей слабости.

- Это худо, - промолвил Трубецкой важно.

По мнению Рылеева, можно было приступить в мае или летом будущего года, но для этого требовалась кипучая работа по объединению и увеличению сил общества.

Трубецкой, не торопясь, переложил свои ноги - нижнюю вверх.

- А я намерен, - сказал он спокойно, - в Киев к должности проехать через Москву, дабы посмотреть, что делает Пущин.

10 ноября уехал Одоевский, получив отпуск. Каховский действовал не без успеха в лейб-гренадерском полку, где принял поручика Панова, подпоручика Кожевникова и прапорщика Жеребцова. Якубович заметно вошел во вкус петербургской жизни. Вел большую карточную игру в клубах и частных домах, выиграл вексель на графа Сен-При в 15 тысяч рублей да из дома от отца получил тысяч пять. Дело о возвращении его в гвардию закончилось: в приказе по гвардейскому корпусу от 12 ноября значилось его имя как переведенного в лейб-гвардии уланский полк.

Оболенский встретил его в эти дни и нашел не прежнего мрачного и злобствующего мстителя, а веселого, разбитного и жизнерадостного гвардейца, каких было сколько угодно в Петербурге. Сам генерал-губернатор граф Милорадович, побывавший в сотне сражений, с любопытством слушал живописные рассказы Якубовича о кавказской войне, в которых даже то, что не было ложью, не всегда отзывалось правдой. Восхищаться молодечеством «полудикого жителя гор» сделалось модой.

23 ноября Бестужев праздновал свои именины в квартире Сомова. Все было на широкую, вольную ногу. Дамы, без которых не обошлось, подбирались с расчетом не стеснять, а развязывать чувства мужчин. В одиннадцатом часу вечера приехал из театра Якубович. Греч потирал руки, ожидая услышать от неосторожного капитана что-нибудь примечательное. Но Якубович был тих и скучен. Весь вечер проговорил он об обязанностях офицера, отряженного с инструкцией на самостоятельный боевой пост.

- Любезный Александр, - толковал он Бестужеву, - ты согласишься со мной как военный: никакая инструкция не должна быть обязательна для такого офицера. Свои собственные соображения - вот его инструкция…

Греч ничего не понимал. Бестужев встревожился, так как понимал больше. Тогда Якубович шепотом сообщил ему важную новость, только что добытую им в театре из собственных уст болтливого генерал-губернатора Милорадовича: император заболел в Таганроге и, кажется, тяжко…

19

27 НОЯБРЯ 1825 - 11 ДЕКАБРЯ 1825

Нас по справедливости назвали бы подлецами, если б мы пропустили нынешний единственный случай.

И. Пущин.

27 ноября у Бестужева был свободный от дежурства день. Позавтракав, он сидел в малиновом архалуке с желтыми кистями на диване у Рылеева. Кондратий Федорович пересказывал вчерашние известия, лежа в постели: ему нездоровилось. Звон шпор и громкий голос Якубовича, донесшиеся из передней, заставили его остановиться на полуслове. Якубович бежал по комнатам в шинели и шляпе, вытянув вперед правую руку, которой для скорости распахивал встречавшиеся на пути двери.

- Царь умер! - сказал он, останавливаясь на пороге и не опуская руки. - Это вы его вырвали у меня!

Затем страшно заскрежетал зубами и опрометью кинулся бежать назад в переднюю, крича по дороге:

- Во дворце присягают Константину, впрочем, это еще неверно, - говорят, по завещанию надобно присягать Николаю…

Через минуту его не было в квартире.

Бестужев вскочил бледный. Рылеев зарылся лицом в подушки. Слов не было ни у того, ни у другого.

Александр Александрович, прыгая через три ступеньки, поднялся к себе, живо сбросил архалук, натянул ботфорты и уже начал застегивать мундир, когда в комнату вошел Николай Александрович.

- Что делать? - спросил он.

- Я еду по полкам узнавать, кому присягают. Далее, право, не знаю.

Был час дня. В кабинете Рылеева появились Батенков с Торсоном. Гаврила Степаныч имел такой деловой вид, словно пришел продавать дом или имение.

- Любезный Кондратий Федорович, - сказал он, - вы уже знаете о происшествиях. Итак, представилась законность искать чего-либо для пользы отечества. Памятуя многие ваши о сем слова и речи, спрошу просто: есть у вас для действия средства?

Рылеев молчал. Батенков встал и начал прощаться.

- Постойте, Гаврила Степаныч! - воскликнул Николай Александрович. - Постойте! Слушай, Рылеев. Более года прежде сего в разговорах наших я привык слышать от тебя, что смерть императора назначена обществом эпохою для начатия действий оного. Узнав о съезде во дворце и о замешательстве наследников престола, я бросился к тебе. Происшествие неожиданно, весть о нем пришла совсем не оттуда, откуда ожидал я, и вместо начатия действий я вижу, что ты совершенно не знал об этом. Я вижу благоприятную минуту пропущенною, но не вижу общества, не вижу никакого начала к действию! Рылеев, ты поступил с нами иначе, нежели должно было.

Рылеев долго молчал, опершись локтями на колени и спрятав лицо между ладонями. Наконец сказал:

- Это обстоятельство дает нам явное понятие о нашем бессилии. Я обманулся сам, мы не имеем установленного плана, никакие меры не приняты, число наличных членов в Петербурге невелико, но, несмотря на это, мы соберемся опять сегодня ввечеру, между тем я поеду собрать слухи, а вы, ежели можете, узнайте расположение умов в городе и войске.

Батенков взял шляпу.

- Еду присягать в церковь Военно-строительного училища, - выговорил он так деловито, как будто, не сторговав ничего в этом месте, решил за тем же самым обратиться в другое. - Итак, потерян случай, которому подобного не будет в целые пятьдесят лет. Если б в Государственном совете были головы, то ныне Россия присягнула бы вместе и новому государю и новым законам. Теперь все пропало невозвратно. Еду присягать.

Вслед за Батенковым рассыпались все. Бестужев отправился в извозчичьей карете в Измайловский полк. Неподалеку от казарм ему стали попадаться офицеры. Он кричал через поднятое окно:

- Кому у вас присягают, господа?

Один отвечал - Константину, другой назвал Николая, нашелся третий, который ответил:

- Елизавете.

Им было все равно.

В половине восьмого Бестужев вошел к Рылееву измученный и злой. Кондратий Федорович успел побывать у Каховского, рассказал ему о происшествиях, обнимал, целовал, говорил со слезами:

- Ну, подозревай меня, действуй против меня, если начну что-нибудь во вред отечеству или что для своей выгоды…

Каховский отвечал объятиями. Ветер событий поднимал его над подозрениями и мелкой враждой, выносил на простор небывалых ожиданий, а слова Рылеева указывали путь.

К восьми часам у Рылеева собралось много народу. Приехали Николай Александрович, Оболенский, наконец Трубецкой. Старший Бестужев, как бы стыдясь того ожесточения против Рылеева, которое он проявил днем, был дружественно нежен с Кондратием Федоровичем и спокоен больше, чем всегда. Он поздравил собравшихся с тем, что произошло. Трудно знать, чем все кончится, но хорошо уже, что прежнего не будет. Многие из знакомых офицеров говорили Николаю Александровичу, что гвардейские солдаты с отменным удовольствием присягали цесаревичу Константину, толкуя о том, что жалованье в Варшаве нижним чинам платится серебром, что и здесь теперь, наверно, прибавят, а что года два службы уж, конечно, убавят.

Оболенский сказал, что он сегодня спрашивал у кавалергардского корнета Александра Муравьева, брата Никиты, можно ли надеяться на кавалергардский полк для произведения бунта, по Муравьев отвечал, что намерение это просто безумно. При слове «бунт» Трубецкой сердито сморщился и сейчас же начал говорить. Кто хочет бунта? Никто. Речь идет о перевороте, вроде южно-европейских пронунциаменто 1820 года, а вовсе не о бунте. Все надо сделать без опасного участия народного, а войскам надлежит выступить в строю и под командой своих офицеров.

Боже сохрани, если дисциплина будет нарушена. Секрет «легкости и удобности свершения революций» - в поддержании дисциплины; нужно благодетельное направление всем мерам, которые для введения нового порядка в государственном устройстве приниматься будут, и задача тайного общества в том, чтобы это направление обеспечить. Против мысли Трубецкого никто не возражал. Но для такого рода действий у общества сил не было; ни противиться восшествию на престол Константина, ни предпринять что-либо решительное общество не могло.

- О сем весьма пожалеть следует, - заметил Трубецкой докторально, - а для твердой монархической конституции желательно было бы иметь в России государыней императрицу Елизавету Алексеевну.

И эта мысль Трубецкого при всей своей неожиданности показалась очень веской и правильной: Константин - солдафон, деспот, заклятый враг всего, что хоть сколько-нибудь отзывается свободой мысли, а Елизавета… кто знает, что такое Елизавета?

Александр Бестужев слушал эти рассуждения и принимал решения, казавшиеся ему сегодня окончательными. Действительно, общество с его прозаическими спорами, ссорами, с сумасшедшим Каховским, с вечно кипящим без всякого толку Рылеевым, с величественным Трубецким - не нужно. Не сумев ничего сделать до сих пор, оно еще меньше сумеет сделать впоследствии. Прав был брат Николай, когда напал сегодня днем на Рылеева.

Бестужев начал высказывать свои соображения.

Он говорил ясно, просто, будто вынимал из кармана и раскладывал вынутое на столе. Не возражал никто. Трубецкой и Оболенский поднялись с кресел.

- Итак, действия общества на время прекращаются, - грустно выговорил Рылеев.

Оболенский прошептал:

- Надолго, а может быть, и навсегда отдаляется осуществление лучшей нашей мечты…

Оба князя уехали. Шел одиннадцатый час. Рылеев и братья Бестужевы долго сидели молча. Наконец Николай Александрович заговорил. То, что он говорил, логически вытекало из тех же самых причин, по которым только что было решено прекратить действия общества, но в то же время совершенно разнилось от этих печальных выводов. Он находил, что закрытие общества вовсе не означает, что у его членов связаны руки. Александр сам не заметил, как сказал бесценное слово: каждый, в ком жив дух общества, должен делать то, чего этот дух требует. Возможностей - сколько угодно, и поле для действия - самое обширное.

- Вот нас сейчас здесь трое, - говорил старший Бестужев, - мы не общество, но ведь мы не изменились оттого, что уехали от нас Трубецкой с Оболенским. Что мы могли бы предпринять сегодня же?

- Написать прокламации к войскам и разбросать их тайно по казармам! - воскликнул Рылеев.

- Дельно!

Бумага легла тремя пачками на стол. Перья заскрипели. Наталья Михайловна входила и выходила, поглядывая с осторожностью. Исписанные листы летели под стол. Александр Бестужев сочинил по крайней мере десяток прокламаций и все разорвал. Дело не ладилось.

- Нет, невозможно, - сказал он, наконец, с изнеможением, - такие вещи не делаются по заказу…

Рылеев согласился.

- Вот мнение мое, - сказал он, - идти нам сейчас втроем по городу, останавливать каждого солдата, останавливаться у каждого часового и передавать им словесно, что их обманули, не показав завещания покойного царя, в котором дана свобода крестьянам и убавлена до пятнадцати лет солдатская служба.

Через минуту шинели были надеты, дверь на улицу хлопнула, и три темные человеческие фигуры быстро разошлись по набережной в разные стороны.

Бестужев вернулся домой под утро. Было холодно. Он дрожал - не губы только и не одни руки, но все нутро его было охвачено мелкой рассыпчатой дрожью. От холода ли? Сказать трудно. Уже лежа в постели, закрытый до подбородка теплым одеялом, он продолжал дрожать, перебирая в памяти ночные встречи. Их было немало. Он подзывал к себе прохожих солдат и говорил им с убеждением и страстью о правах, исторгнутых у народа обманом. Солдаты слушали, постепенно опуская руки от киверов, и такая свирепая жадность загоралась на их усталых лицах, такой блеск радости вырывался из глаз, что Бестужев понял: революция на пороге.

«Я думаю, до вас дошли уже вести, любезная матушка, что государь скончался в Таганроге 19-го числа… Здесь эту новость получили в 11 часов вчерась - и сей час собрался совет. Николай Пав[лович] велел присягать Константину, но Оленин сказал, что есть духовная. Принесли - и там найдено было, что царствовать Николаю, за тем что Константин отказался, за себя и наследников. Однако Ник[олай] все-таки не хотел перебить у брата, начали присягать. Все приняли это хладнокровно и тихо. Полки, шедши на присягу, не знали кому - но тихо обошлось. Теперь есть и манифест сената.

Однако никто не знает, примет ли Конст[антин], - а в Москве, говорят, Николаю присягнули, за тем что дубликат духовной был там. Недоумение везде. Везде говорят тихомолком. Слез немало видно, даже и в первые минуты во дворце, когда я был там с герцогом. = Приезжайте скорее сюда. А я отложу на несколько времени свою поездку в Москву: надо оглядеться. Смирно ли то у вас? - а здесь как будто ничего не бывало, несмотря на неожиданность. Государыня молодая больна - бедняга, ей плохое будет житье. Старая государыня печальна. Ник[олай] Пав[лович] распоряжается всем и не показывает отчаяния. Ждут перемен больших - не знают, когда будет император - он поехал в Таганрог… Будьте здоровы… и покойны, любезная матушка. Нетерпеливо жду вас увидеть и дай бог поскорее… спешу писать только о важном, ибо другие мелочи и в ум нейдут…»

Бестужев запечатал письмо и задумался. Несмотря на вчерашние разговоры и решения, он не верил в тишину. И ему очень хотелось, чтобы Прасковья Михайловна с сестрами поскорее приехала в Петербург. Зачем, собственно, это нужно, он не знал.

В девять часов вернулся Рылеев. Бестужев спустился к нему. В десятом часу появился поручик лейб-гренадерского полка Сутгоф. Бестужев видел его в первый раз и удивился крепости, с какой был внутренне слажен этот высокий рыжеватый офицер, - второй Каховский, такой же стремительный, но только без всяких признаков душевного надлома.

После вчерашних постановлений странно прозвучали твердые слова Сутгофа:

- Когда же действовать? А я уже говорил напрямки со своею ротою, и она вся готова.

Рылеев и словом не упомянул о том, что общество приостановило работу. Однако, не зная, что ответить на вопрос Сутгофа, сказал неопределенно:

- Каховскому передайте, что время подходит…

Бестужев хотел вмешаться: «Какое время подходит, когда все только что провалилось?» - И вдруг понял, что этого говорить не надо и что Рылеев прав.

Сутгоф уехал. Пришел брат Николай.

- Что ж, будем продолжать ночные наши прогулки?

Дождались полночи и снова пошли ходить по городу. Бестужев и на этот раз вернулся под утро, взволнованный до дрожи. Из встреченных им солдат только один не знал ничего об укрытом от народа завещании покойного императора. Все остальные уже слышали от товарищей. За сутки весть эта разнеслась по войскам, и казармы были полны ею.

Утром 29 ноября Рылеев заболел: горло его распухло, голос спал с обычного звонкого тона на глухой хрип, жар светился в покрасневших глазах, и щеки огненно румянились. Он глотал с трудом. Доктор объявил:

- Жаба.

Яков побежал с латинскими рецептами в аптеку. Рылеев лег па диван. Наталья Михайловна плотно обвязала его шею шарфом, так плотно, что, когда он хотел повернуть голову, ему приходилось поворачивать весь корпус.

Ночные прогулки не прошли для него даром.

Вскоре приехал Трубецкой. У него были важные сведения: Константин ни в каком случае не примет престола, и принесенная ему присяга - напрасная и опрометчивая затея. Трубецкой полагал, что надо предвидеть именно такой оборот дела, заранее приготовясь им воспользоваться. А воспользоваться следует непременно.

- Если ж слух сей несправедлив, - говорил он, - то надобно выждать, что предпримут на юге. Это очень может случиться, что южные подымутся, ибо они готовы взяться с каждого случая. Обстоятельства чрезвычайные и для видов наших решительные. Когда же Константин Павлович отречение не подтвердит или южные случай сей пропустят, тогда надлежит просто объявить общество уничтоженным и действовать каждому, оставшись друзьями, сообразно правил наших и чувствований сердца, но сколь можно осторожнее.

- Как же именно, князь? - прохрипел Рылеев.

- Вот как: стараться года в два или три занять значительнейшие места в гвардейских полках.

Рылеев быстро повернулся на бок.

- В таком случае полезно будет обязать членов не выходить в отставку и не переходить в армию.

Трубецкой одобрил эту мысль и уехал.

К полудню у дивана, на котором лежал больной, собрались Александр и Николай Бестужевы и Каховский. Рылеев передал им свой утренний разговор с Трубецким и добавил от себя:

- Любезные друзья, предстоит ли действовать или нет, но человек осторожный, хладнокровный и предусмотрительный нам нужен в начальники. Не таков ли Трубецкой? Он с именем, гвардия его знает, да и полковничьи его эполеты весят много, чтобы показаться перед войском. Я предлагаю Трубецкого в диктаторы.

Никто не спорил.

Бестужев видел ясно, что Рылеев вовсе не хочет отказываться от действий. Будущее представлялось сегодня уже совсем в другом виде, чем вчера, когда он писал письмо в Сольцы. Быть заживо привязанным к трупу - тяжело, но привязан не он один, и не лучше ли влачить грозную судьбу не в одиночестве? Брат Николай ответит за себя - он разумен и осмотрителен. Другое дело - Мишель, пылкий, молодой и неопытный. Как взглянуть матушке в глаза, когда погибнет Мишель? Он ходил по комнате, раскуривая трубку за трубкой. Наконец не выдержал и схватился за шляпу. В четыре часа дня он был уже у Мишеля, в Московских казармах. Братья заперлись и разговаривали долго.

- Ты не годишься для этого, Мишель, - убеждал Александр Александрович, - хоть солдаты и любят тебя, но не забудь - ты вовсе недавно командуешь ротой. Не забудь и другого - ты обязан благодарностью к Михайлу Павловичу; он перевел тебя в гвардию. Тебе ли платить ему злом?

Мишель слушал встревоженно, с серьезным лицом. Но последний аргумент брата его рассмешил:

- А чем, любезный Саша, думаешь ты отплатить своему герцогу за его немецкие ласки?

К девяти часам вечера оба Бестужевы приехали из казарм на Мойку. Комнаты Рылеева были полны посетителями. Карточный столик придвинут к дивану, на котором лежал больной. Вокруг него сидели Трубецкой, Оболенский, Николай Бестужев, Каховский, Арбузов из гвардейского экипажа и Сутгоф из лейб-гренадерского полка. Было похоже на заседание.

Речь шла о том, что делать, если Константин трона не примет и не приедет. Говорили все вместе, громко выкрикивая проект за проектом. Рылеев прохрипел что-то о захвате Кронштадта. Кто-то напомнил о Петропавловской крепости. Трубецкой сделал отрицательный знак рукой: не следует разбивать силы. Арбузов мрачно сказал, что надо будет занять дворец.

Трубецкого коробило от этих беспорядочных возгласов.

- Обстоятельства покажут, что делать, - сухо и неопределенно выговорил он, и волна возбуждения постепенно начала спадать.

В маленькой комнате было тесно, жарко, и синие облака трубочного дыма свертывались под потолком.

Рылеев начал задыхаться. Багровый от жара, кипятившего его внутренности, хриплый, он вертелся на диване и говорил. Слова его, царапаясь, сползали с сухого языка.

- Предвижу сам, - твердил он, - что не будет успеха, но потрясение необходимо. Тактика революций заключается в одном слове «дерзай!». И, ежели это будет несчастливо, мы своей неудачей научим других…

Такой взгляд на предстоящее был нов и увлекателен свыше всякой меры. Бестужев чувствовал, слушая Рылеева, как мир становится другим. Уже все равно, что будет и как. Лечь под пулей, сгнить в каземате - безразлично, лишь бы дрогнуло и проснулось царство, продремавшее века.

В полдень 30-го приехал на Мойку Оболенский. Рылеев сообщил ему, что Трубецкой выбран в диктаторы одной отраслью. Оболенский сейчас же дал согласие свое и за свою отрасль. Кроме того, рассказал, что им принят сегодня в общество подпоручик гвардейского генерального штаба граф Петр Коновницын, сын покойного военного министра. По родству Коновницына с Сутгофом. Оболенский поручил ему быть в день восстания в лейб-гренадерском полку.

К двум часам появился Трубецкой - он навещал больного ежедневно именно в это время. Услышав о своем избрании в диктаторы, князь смутился. Оа долго отговаривался, ссылаясь на то, что давно уже не служит в строю и что гвардия его забыла, на скорый отъезд в Киев, даже на характер свой - мягкий и нерешительный во всех случаях, когда дело идет не об одной только личной храбрости. И, наконец, дал согласие очень неохотно, уехав с такой поспешностью, как будто опасался, что его схватят и вернут. Он был заметно расстроен, и блеск нового положения в тайном обществе не разгладил ни одной из морщин, которых было немало на его худом лице.

Затем прибежал Кюхельбекер. Узнав о болезни Рылеева, он бросил множество важных литературных занятий, чтобы осведомиться о здоровье. Кондратий Федорович слушал возгласы Кюхельбекера, который не умел говорить тихо, как все глуховатые люди, и думал. Кюхельбекер вдруг заметил, что рассказы его упали в бездну, и обиженно замолчал. Но Рылеев улыбнулся так жалко и страдальчески, что Кюхельбекер мгновенно кинулся к нему с объятиями. Рылеев попросил его прикрыть дверь и сесть рядом. Кюхельбекер ушел с Мойки членом общества.

Батенков пришел около восьми часов, по его словам, «посмотреть» Рылеева и застал у него, по обыкновению последних дней, несколько человек. Все говорили вперебой, ходили из комнаты в комнату, пили чай, дымили трубками, и картина эта очень не понравилась Гавриле Степановичу. Но особенно возмутил его Арбузов, который кричал:

- Да что! Очень просто на солдат действовать. К примеру, ежели взять большую книгу с золотой печатью и написать на ней крупно «закон» да пронести по полкам, то все сделать можно, чего бы ни захотели…

Кто-то сказал, что следовало бы выяснить, где находится подлинный акт отречения Константина и не отправлен ли он из Государственного совета в Варшаву с прочими документами. Арбузов тотчас вскочил со стула, на который присел, чтобы передохнуть.

- Надобно достать его, непременно достать! - закричал он отчаянно, с таким видом, будто сейчас же собирался бежать куда-то за этим актом.

Батенков чувствовал себя неловко в суматохе рылеевских комнат и поэтому был очень доволен, когда снова приехал Трубецкой. Сергей Петрович взял Батенкова под руку и прошел с ним к Рылееву. Было что-то отменно внушительное в длинной фигуре Трубецкого - продуманная и строгая сдержанность походки, приличная и умеренная свобода движений. Разговоры притихли, и поручики с лейтенантами незаметно вышли один за другим из комнаты больного. Батенков смотрел на Трубецкого с уважением.

«Соединение власти и благородия» всегда его восхищало - Трубецкой был живым олицетворением такого соединения. Батенков и Трубецкой были приятны и, может быть, даже нужны друг другу. Аристократ, замышляющий свергнуть дворянское правительство, и томский мещанин, собирающийся пробраться на гребне революции в министры, - эти два человека замыкали круг коренной двойственности задач переворота, тот круг, в котором так мучительно бился Рылеев.

Следом за Трубецким появился Оболенский. Бестужев прикрыл дверь кабинета и вернулся к дивану. Оболенский грыз ногти и молчал. Рылеев лежал лицом к стене.

- Итак, еще раз и окончательно принимаем, - сказал Трубецкой, - ежели Константин Павлович не отринет короны, отложить действие на два-три года.

- На десять лет, - поправил Батенков, - и обратить все внимание на то, чтоб составить собой аристократию и произвести перемену простым требованием, а не мятежом.

Бестужев ощутил, как камень тяжкого беспокойства, лежавший с 27-го числа на его сердце, скатился прочь.

1 декабря, в пять часов дня, граф Аракчеев явился в Зимний дворец, представился императрице-матери, вручил великому князю Николаю рапорт о вступлении в командование военными поселениями в связи с облегчением от болезни и донес, что военные поселения тихо и покорно присягнули императору Константину.

Новость эта мгновенно разнеслась по Петербургу, и негодование против друга покойного императора стало всеобщим.

- Итак, - говорил Бестужев вечером у Рылеева, - смерть девки отняла у Аракчеева способность заниматься государственными делами, а кончина императора ему оную возвратила…

Оболенский, брат Николай Александрович и Сутгоф весело засмеялись. Каховский нахмурился. Арбузов не разобрал, в чем дело.

Вечером 2 декабря рылеевская квартира опять наполнилась людьми - это стало законом последних дней, со времени болезни хозяина. Сюда собирались, чтобы узнать, нет ли новостей, справиться о здоровье больного, увидеть друг друга, рассказать о слышанном за день. То же было и 3 декабря.

Бестужев сидел у Рылеева, когда приехал Якубович. Капитан только что видел Милорадовича у драматурга Шаховского и передал свой разговор с графом.

- Граф, я не присягну другому, покуда Константин Павлович лично не приедет отказаться, - будто бы сказал Якубович.

Генерал-губернатор крепко сжал его руку.

- Поверьте, не вы один так думаете.

Оболенский пришел сообщить о решительных словах своего генерала, сказанных несколько часов назад. Генерал Бистром, командующий гвардейской пехотой, громко заявил окружавшим его адъютантам, что он присягнул Константину и больше никому присягать не будет. Один за другим приходили члены общества из числа строевых офицеров и говорили, что в войсках гвардии ропот и что полки грудью хотят стоять за Константина. Якубович закричал с огненной энергией:

- Я увлеку Измайловский полк!

Бестужев вдруг увидел прежнего, готового на все отчаянное Якубовича.

Кондратий Федорович дрожал не то от озноба, не то от волнения. Он сделал головой резкое движение, чтобы освободиться от давившего его шею шарфа, и прохрипел:

- Вот что я знаю: Константин подлинно отрекся. Дабы не обделить экс-императора, Польша с Литвой и Подолией отходят от России под его власть…

Сердце Бестужева вдруг превратилось в клокочущий котел.

Как, эти люди семейной сделкой решают судьбу России? Да разве это возможно? Разве не осталось в России патриотов, не членов тайного общества, нет, а просто патриотов, которые не позволят потрошить свою родину? Они есть, и первый из них - Бестужев. Его ноги никогда не ощущали под собой такой твердой земли, как сейчас. Никогда он не переживал такого страшного припадка гнева и ненависти к бледноликому деспоту Николаю, любви и сострадания к истерзанной родине. Все, что было до сих пор, казалось пустым наигрышем настроений, и если дух романтических порывов - сила, то только в любви к отечеству эта сила может проявиться со всей энергией освобожденной мысли и страстно экзальтированного чувства.

Бестужев вдруг понял, как страшна острота еще недозревшего кризиса. Вторая присяга все решит. В этой великой пробе сил могут перемолоться жизни заговорщиков, но Бестужев не боялся гибели.

- Мы имеем, чтобы восстать, - твердил он, - политическое право, как в чистое междуцарствие.

Действительно, старая законная власть готова была исчезнуть в лице отрекавшегося Константина, законность новой власти - Николая - отнюдь не была доказана. Не принадлежит ли каждому в этих обстоятельствах право принять участие в создании новой законной власти?

Рылеев объявил, что совещательная Дума общества уничтожена. Дальнейших распоряжений надлежало ждать от диктатора Трубецкого.

Трубецкой приехал 8 декабря на Мойку около полудня. Бестужев явился вечером, прямо с дежурства при герцоге. Следом пришли Якубович и Арбузов, затем Николай Александрович. Рылеев уже не лежал, а сидел возле столика с книгами и лекарствами. На шее вместо шарфа была легкая повязка, но по привычке последних дней Рылеев делал нервные движения шеей, словно желая освободить ее из туго завязанного галстука.

- Любовник носит на шее портрет своей возлюбленной, скряга - ключи, верующий - частицу мощей, а висельник - веревку, - сказал Бестужев.

Засмеялись все, кроме Рылеева. Он молчал, и худое лицо его было похоже на маску неподвижностью и желтизной. Настал миг, полный тишины. Бестужев хотел что-то сказать и - не смог. Рылеев сделал по комнате круг, волоча полы халата, и сел в кресло. Дверь распахнулась, и вошел Каховский, решительный, быстрый, воспаленный. Он видел только Рылеева, сидевшего против двери, и подступил прямо к нему.

- Когда же? Когда - я спрашиваю. Я хочу жертвовать собою. Я готов убить кого угодно для цели общества. Но пусть оно назначит.

Он отскочил от Рылеева, словно босой ногой наступил на гвоздь, и тут только заметил Бестужевых.

- Назначьте, назначьте, кого должно мне поразить, и я поражу. Теперь все в недоумении, все в брожении, достаточно одного удара, чтобы заставить всех обратиться на нашу сторону. Назначьте…

Он дышал неровно и тяжело.

- Напрасно ты сделался членом общества, - тихо сказал Рылеев. - Тебе объявлен его план. Твоя обязанность слепо повиноваться. А участь фамилии будет зависеть от общего голоса членов.

Николай Александрович взял Каховского за руку.

- Рылеев говорит правильно. Цель общества в преобразовании правительства, а вовсе не в убийствах…

Каховский перебил:

- Знаю, все знаю… Но смотрите, господа! Претенденты на самодержавие всегда вредили намерениям конституции. Смотрите, чтобы вам не раскаяться…

9 декабря Бестужев опять вернулся с дежурства поздно - уже пробило восемь часов. Он вошел к Рылееву и, к удивлению своему, увидел его и брата Мишеля, сидевших рядом, в объятиях и слезах.

- Я не верил тебе, - говорил Мишелю Кондратий Федорович, - ты молод, но я ошибался. Ты настоящий патриот.

Мишель был готов действовать и спрашивал только - как? Александр Александрович поцеловал брата. Теперь, пожалуй, он и сам не стал бы его отговаривать. Конечно! Мишель брался поднять свою роту.

К девяти часам появились Оболенский, Трубецкой, Каховский, Арбузов, Сутгоф. Сверху спустился Штейнгель, потом от Прокофьева - Батенков. Наконец приехали только что прискакавшие из Москвы Пущин и Одоевский с Вильгельмом Кюхельбекером. Яков в передней принимал шинели, стараясь запомнить владельцев. Кюхельбекер повел Бестужева в переднюю смотреть свою новую шинель, вчера забранную от портного в долг. Держа у вешалки огарок свечи, он по рассеянности гладил голову Якова вместо пушистого бобра на воротнике.

Возле ширм, за которыми скрывался Рылеев, сидели Трубецкой, Батенков, Оболенский, Штейнгель, прочие толпились в столовой. Яков начал разносить чай. Рылеев выглянул из-за ширм и крикнул весело:

- Вот целый полк либералов!

Штейнгель погладил одутловатую щеку.

- А все-таки республика в России невозможна, - сказал он трагическим голосом, - и революция с этой целью будет гибельна. В одной Москве из 250 тысяч ее жителей 90 тысяч крепостной дворни, готовой взяться за ножи, и первыми жертвами, господа, будут ваши бабушки, тетушки и сестры. Если же непременно хотите перемены порядка, то лучше произвести революцию дворцовую и признать царствующею императрицею Елизавету Алексеевну.

Рылеев сейчас же возразил:

- Не в деспоте дело, а в ненавистном, оскорбительном для человечества деспотизме.

Заговорили о плане революции: один полк идет к другому, поднимает его, вместе идут к третьему, поднимают, наконец все сходятся на Сенатской площади - так предлагал Трубецкой.

Рылеев задумался.

- Я против того, чтобы полки шли один к другому, - вдруг сказал он, - это слишком долго будет.

Молча куривший до сих пор Трубецкой вынул изо рта трубку.

- Так необходимо. Без этого ничего нельзя сделать. И вот что еще: когда полки будут идти один к другому, то нам не надобно быть с ними или по крайней мере при первых.

Бестужев уже видел эту могучую лавину штыков, катившуюся по улицам с городских окраин к центральным площадям, наполнявшую площади, разливавшуюся вокруг дворца, бурлившую у подъездов, мимо которых бедные, темные люди проходят, снимая шапки, и за которыми ткется железная паутина рабства. Он видел, как тонут подъезды в прибое солдатских волн, как шатается старый, проклятый дворец…

- Можно будет и во дворец забраться! - крикнул он радостно.

Батенков вздернул свою длинную голову.

- Боже спаси! Дворец должен быть священным местом. Если солдат до него прикоснется, то уже и черт его ни от чего не удержит.

Рылеев потушил спор:

- В крепость может прямо пройти лейб-гренадерский полк.

Трубецкой не согласился, - он всегда был против занятия крепости.

- Это разъединит силы.

Из соседней комнаты доносились буйные возгласы Арбузова:

- И с горстью солдат все можно сделать.

Трубецкой сморщил лицо.

- Кондратий Федорович, худо, что дух членов бунтует.

Рылеев засмеялся.

- Успокоится. Итак, князь, сколько же надо силы для совершения?

- По крайней мере тысяч шесть человек солдат.

Если же будет можно совершенно надеяться на один полк, что он непременно выйдет, и притом еще гвардейский экипаж, а в некоторых других полках будет колебание, то и тогда можно начать, потому что посредством первого полка можно будет вывести и другие. Но первым полком должен быть один из старых коренных гвардейских полков, каков Измайловский, потому что к младшим полкам, может быть, не пристанут.

Рылеев закрыл и открыл глаза, будто пересчитал что-то.

- За два - Московский и лейб-гренадерский, кроме экипажа, наверное отвечаю.

Так провел Бестужев вечер 9 декабря.

На следующий день ему надо было явиться на дежурство к двенадцати часам утра. Он уже собирался ехать, досадуя и возмущаясь глупой необходимостью торчать в передней немецкого высочества, когда дверь растворилась и Николай Александрович с младшим братом Петрушей вошли в комнату. Петруша вчера только приехал из Кронштадта. После объятий и поцелуев Николай Александрович сказал:

- Любезный Саша, я привел к тебе Петра; чтобы ты уговорил его уехать из Петербурга. Он не хочет слушать меня, так как по неосторожности моей уведомился насчет наших планов. Но ведь должны же мы оставить в случае несчастья кого-нибудь матушке из ее взрослых сыновей. А Павел еще вовсе ребенок…

Петруша упорно отстаивал свое право заговорщика участвовать в опасных предприятиях общества, и не мало хитрости, нежности, путаных обещаний и просьб понадобилось для того, чтобы он, наконец, согласился в тот же день вернуться в Кронштадт. Он обещал это со слезами, с ропотом на братский деспотизм, с пламенным желанием быть «у самого дела». Вечером Трубецкой привез на Мойку важный слух: Карамзин и Сперанский заняты сочинением манифеста о вступлении на трон Николая. Это означало конец династического кризиса и начало революционной борьбы. Рылеев объявил, что есть надежда, кроме прежних трех полков, поднять еще Финляндский, Измайловский и егерский. Он особенно напирал на Финляндский и даже называл фамилии «готовых» офицеров: барон Розен, штабс-капитан Репин. Все заговорили сразу и почти в одинаковых словах:

- Итак, господа, сами обстоятельства призывают к начатию действий, и не воспользоваться оными со столь значительными силами было бы непростительное малодушие и даже преступление.

Бестужев снова был в лихорадке. Вот они, полки, о которых говорит Рылеев. Люди хватают ружья из стоек и бегут из казарменных спален на полковые дворы. Падают двери под напором сотен тел. Впереди - он, Бестужев…

11 декабря Рылеев снял повязку с шеи - он выздоровел. Бестужев зван был обедать к Булгарину.

По дороге на Вознесенский проспект встретился ему Ф.Н. Глинка - свой человек и не свой, - он ни разу не был за все последние дни у Рылеева. Однако, завидев Бестужева, Глинка остановил его и, оглядываясь, заговорил:

- Ну, вот и приспевает время. Смотрите, господа, без насилий…

Бестужев вернулся на Мойку к шести часам и застал там Мишеля, который привез с собой трех офицеров Московского полка - князя Щепина-Ростовского, Волкова и князя Кудашева. Щепин был широк в плечах, румян, курчав и с бешеной горячностью повторял за Мишелем, что конституция нужна для России, а Константин для конституции. Как видно, ему не сказали всего.

Приехал Оболенский. Рылеев познакомил с ним Щепина и сказал:

- Завтра, князь, прошу вас быть у князя Оболенского представителем от Московского полка на собрании офицеров.

- Есть, - ответил Щепин по-морскому - он был раньше моряком, - и так сжал кулаки, что крупные яблоки мышц запрыгали у него на руках под тонким сукном мундира.

20

12 И 13 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА

И он говорит мне, снимая оковы,
Мое неизменное, вечное
слово:
Свобода! Свобода!

Огарёв.

В ночь на пятницу 12 декабря погода изменилась. Оттепель последних дней, когда над городом бушевали мокрые вьюги, снег таял и стекал в канавы грязными ручьями, сломалась на мороз. Утром Бестужев подошел к окну и увидел набережную, покрытую тусклым блеском тонкой ледяной корки, и извозчичьих лошадей, еле волочивших гремучие кареты. Он решил идти к Якубовичу пешком.

Капитан не выходил из дому из-за опухоли на ноге. Он лежал на диване, высоко задрав больную ногу, и очень обрадовался гостю. Разговоры живо свернулись на предстоящее «действо». Бестужев говорил, что он готовит себя для участия в военном выступлении и этим интересуется по преимуществу. А что будет с императорской фамилией - арестуют ли ее до созыва Собора, или вышлют за границу, или поступят с ней иначе, - не его дело. Однако он понимал, что, как бы ни было решено, самый акт созыва Собора есть акт республиканский. Лично Бестужеву казалось бы наиболее реальным решением - послать депутацию к новому императору и требовать конституции. Якубович был с ним совершенно согласен. Оба они не без основания считали, что в критическую минуту могут горячей речью сильно подействовать на военных участников восстания, и провели целое утро в рассуждениях о том, в какой части города удобнее всего расположить войска на биваках.

От Якубовича к часу дня Бестужев отправился на Вознесенский к Булгарину и здесь узнал, что с юга только что вернулся Корнилович и привез дюжину банок киевского варенья да две дюжины бутылок славного венгерского. Корнилович был командирован во 2-ю армию, в корпус генерала Раевского, и вовсе не должен был возвращаться в Петербург. Бестужев догадался, что с приездом Корниловича связано нечто более важное, чем варенье и венгерское.

Отобедав у Прокофьева, Александр Александрович поехал на Васильевский остров и застал дома матушку и сестер, благополучно прибывших из Солец и вовсе не встревоженных его письмом. В девятом часу, вырвавшись из нежных родственных объятий, он, наконец, поскакал на Мойку вдвоем с Мишелем. Следом за ними приехал Трубецкой с богатым багажом новостей. Отречение Константина и вступление на трон Николая - факт. Еще рано утром прибыл курьер от Дибича из Таганрога. Трубецкой не придавал его появлению большого значения.

А между тем в пакетах, привезенных этим курьером, заключалась страшная угроза для тайного общества. Дибич сообщал о найденных в бумагах покойного императора доносах и называл несколько фамилий петербургских участников заговора. Трубецкой не знал, что Николай еще в восемь часов утра поручил Милорадовичу установить наблюдение за лицами, названными в донесении Дибича, а в десять - Милорадович доложил, что ни одного из них нет налицо в Петербурге: Никита Муравьев - в деревне, граф Захар Чернышов - тоже, Свистунов уехал за ремонтом. Это усилило подозрения.

Дибич указывал главным образом на членов петербургского филиала Южного общества. Северное пока оставалось в тени, если не считать Никиты. Обо всем этом ни Трубецкому, ни Рылееву не было известно. Зато Рылеев, у которого еще с утра побывал Корнилович, рассказывал со слов последнего, что в корпусе генерала Раевского весьма беспокойно, что Сергей Муравьев-Апостол просил передать северным свое поручительство за 60 тысяч войск южной армии и что надо ждать в Петербург Матвея Муравьева-Апостола для связи.

Рассказывал Рылеев и о собрании у Оболенского, которое состоялось в четыре часа дня. На собрании этом были офицеры от нескольких полков гвардии. Рылеев объявил собравшимся план действий на послезавтра, то есть тот именно день, когда следовало ждать от Николая выпуска манифеста о новой присяге.

О главном Рылеев упомянул вскользь: решено идти 14 декабря не от полка к полку, как требовал Трубецкой, а всем сразу на Сенатскую площадь. Это был существенный пункт расхождений между Рылеевым и диктатором.

Молчавший до сих пор Трубецкой вдруг встал и проговорил веско, явно стараясь прикрыть этой вескостью слов летучий изворот трусливой мысли:

- Я уезжаю, господа, меня ждет важное дело. Однако, если увидим 14-го, что на площадь выйдет мало, рота или две, то мы не должны идти туда и не должны действовать.

Рылеев смущенно кивнул головой. Трубецкой продолжал, обращаясь собственно к нему:

- Поручаю вам, Кондратий Федорович, изготовить к народу от имени сената манифест, в котором должно изложить, что государь цесаревич, а равно и великий князь Николай Павлович отказались от престола и что после такого поступка их сенат почел необходимым задержать императорскую фамилию и созвать на великий Собор народных представителей из всех сословий народа, которые должны будут решить судьбу государства. К сему следует присовокупить увещание, чтобы народ остался в покое, что имущества как государственные, так и частные остаются неприкосновенными, что для сохранения общественного устройства сенат передал исполнительную власть временному правлению, в которое назначил адмирала Мордвинова и тайного советника Сперанского и прочее, что вам известно. До свидания, господа.

Трубецкой взял шляпу и зашагал в переднюю.

Чинность и порядок исчезли вместе с диктатором.

Каховский соскочил с подоконника и подбежал к столу.

- Наше восстание должно быть примерное! - закричал он. - Мы начинаем тем, чем прочие кончились: надобно истребить всех вдруг, чтобы менее было замешательств…

Якубович предложил:

- Кинем жребий, кому на то покуситься…

Тут все зашумели - предложение Якубовича никому не понравилось.

Каховский свирепо оглядывался, и толстая губа его жалко дрожала.

- С этими филантропами ничего не сделаешь. Тут надобно резать, да и только. А если не согласятся, я пойду и сам на себя объявлю.

Бестужев занес ногу через порог рылеевского кабинета и поднял обе руки кверху. Он был похож на загулявшего человека, еще понимающего гибельность своих выходок, но уже решившего где-то в сердце: пропадай все.

- Шагай через рубикон, - воскликнул он в буйном порыве веселого восторга, - а рубикон, по-нашему, руби кон, то есть все, что попадется!..

Одоевский повторял в сладком угаре:

- Умрем! Ах, как славно мы умрем!

Штейнгель в ужасе подбежал к Рылееву и схватил его за плечо.

- Что это происходит, Кондратий Федорович?

13 декабря, в полдень, возвращаясь пешком от Торсона, Николай Александрович Бестужев встретил на Исаакиевской площади брата Александра и Батенкова, ехавших вдвоем в коляске к Рылееву. Они захватили с собой Николая Александровича и повезли на Мойку. Батенков говорил о завтрашней присяге и повторял:

- Кажется, что успех несомнителен.

- А что Сперанский? - спросили его Бестужевы.

- Михайло Михайлович почитает всякую мысль об этом бесполезною и всякое покушение невозможным; впрочем, он человек осторожный и умный, от него ничего не узнаешь.

Рылеева дома не было. Батенков поднялся к Прокофьеву, Александр Александрович - к себе, а Николай Александрович решил сходить в гвардейский экипаж посмотреть, как идут дела у Арбузова. Завернувшись в шинель, старший Бестужев зашагал по гололедице широких улиц к Пяти углам. Он скользил и прыгал, внимательно отыскивая посыпанные снежной крупой места. Вдруг перед ним вырос/ человек. Николай Александрович глянул - Петруша…

- Как? Откуда ты? Почему опять в Петербурге?

Петруша приехал из Кронштадта сегодня утром и, сделав это тайком от братьев - он хотел 14-го явиться прямо к делу, - не решился останавливаться на Васильевском острове и устроился у знакомых офицеров гвардейского экипажа. Николай Александрович начал было жестко выговаривать Петруше.

- Я не мог, пойми, - говорил тот, - я должен быть с вами.

Николай Александрович махнул рукой.

- Иди к матушке, - сказал он, - порадуем ее напоследок. Она кормит нынче обедом сыновей и друзей их.

Братья разошлись.

В первом часу дня на Васильевский остров начали собираться участники семейного бестужевского обеда, затеянного Прасковьей Михайловной.

В час приехал Рылеев; в половине второго уже обедали. Прасковья Михайловна смотрела радостными глазами на пятерых молодцов-сыновей, гладила их руки, нежно заглядывала в лица и говорила слова, ласковый смысл которых бывает понятен только матери и детям. Сыновья же были молчаливы, их улыбки и редкие шутки отзывались тревогой и тоской. Это был странный обед - удивительная смесь золотых снов с самыми горькими предчувствиями.

С последним блюдом Мишель поднялся: он сегодня дежурный по полку и должен объехать все караулы. Петруша тоже ушел. Рылеев заспешил на Мойку, обещая вернуться часа через два.

Но случилось так, что Кондратий Фсдорович задержался дома. Успокоив Наталью Михайловну, он уже собирался снова ехать на Васильевский, когда один за другим появились Пущин и Оболенский, потом Каховский. Рылеев позвал Каховского к себе в кабинет. Несколько минут Кондратий Федорович молчал. Среди поездок, разговоров, встреч и объяснений сегодняшнего дня ни на мгновение не мог он отделаться от беспокойства, то нудного, то пронзительного, как зубная боль. Его томила страшная мысль - что будет, если не удастся завтра стащить Николая со ступенек трона? Что будет, если не удастся его захватить? Ответ был ясен: междоусобная война. Этого не хотел Рылеев больше всего. Он мучился с самого утра в поисках такого решения, чтобы можно было избежать кровопролития, не посягая на жизнь Николая. Но такого решения не находилось - его не было. Приходилось выбирать. И сейчас Рылеев выбрал вдруг сразу, как самоубийца, твердо спускающий курок пистолета после многих лет приготовлений и страха.

Он подошел к Каховскому, обнял его и сказал:

- Любезный друг, ты сир на нашей земле, ты должен собою пожертвовать - убей завтра императора.

Каховский не успел ответить - его обнимали и целовали Рылеев, Оболенский, Пущин…

В это самое время дверь кабинета скрипнула, и вошел Александр Бестужев. Еще из передней через столовую он видел объятия и поцелуи, опущенную голову Каховского и все понял. Ему стало жаль Каховского до слез. Он тоже обнял его. Рылеев вынул из бюро кинжал и протянул Каховскому.

Надо было расходиться. Рылеев и Пущин пошли к коляске. Оболенский - за ними. В столовой рылеевской квартиры остались Бестужев и Каховский, тоже собиравшийся уходить.

- Зайдите ко мне наверх сегодня попозже, хоть поутру, - сказал ему Бестужев.

Каховский кивнул головой и вышел на серую, облитую грязными сумерками улицу.

Около девяти часов вечера у подъезда рылеевской квартиры не стояло ни одного экипажа, но передняя была завалена шубами. Рылеев попросил военных садиться за круглый стол. Бестужев сел вместе с Сутгофом, Кожевниковым, Арбузовым, Пановым, графом Коновницыным, Палицыным. Вскоре появился Мишель со Щепиным-Ростовским. За ними - Оболенский, Каховский, Михаил Кюхельбекер, Репин. Совещание, - это можно было назвать настоящим совещанием, - вел Трубецкой.

- Господа, - говорил он, - не надо принимать решительных мер, ежели не будете уверены, что солдаты вас поддержат…

Рылеев, который не садился, а ходил вокруг стола, жадно ловя слова и наблюдая за выражением лиц, сейчас же вмешался:

- Вы, князь, все берете меры умеренные, когда надо действовать решительно.

Трубецкой устало положил на стол длинные руки.

- Но что же мы сделаем, ежели на площадь выйдет мало?

Бестужев подумал: «Умрем, вот что сделаем!» - но промолчал.

Трубецкой вздохнул и сказал ротным командирам:

- Не забудьте, господа, захватить для солдат патроны.

Посыпались возражения: патроны - в ротных цейхгаузах, и для того, чтобы раздать их на руки солдатам перед присягою, не сыщешь благовидного предлога.

Бестужев не выдержал: при чем тут предлоги?

- Позвольте, а как по вас залп дадут? - заговорил он, волнуясь. - Артиллерия, слышно, взяла по три зарядных ящика на орудие…

Арбузов погрозил кулаком в угол.

- Мы и холодным оружием с ней справимся.

Мишель задал вопрос: выводить ли ему роту, если другие роты не тронутся?

Трубецкой отвечал ледяным тоном:

- Старайтесь поддержать солдат в отказе от присяги до тех пор, как услышите, что какой другой полк вышел или что прочие присягнули; в последнем случае делать нечего, а в первом, услышавши, что другой полк вышел, то и ваш, верно, выйдет.

Капитан лейб-гвардии конно-пионерного эскадрона Пущин, брат Ивана Ивановича, засмеялся:

- Это пустое предприятие, господа. Посмотрел бы я, как младший меня офицер выведет мой эскадрон, - разве через мой труп.

Рылеев горячо возразил:

- Не удастся в Петербурге, отретируемся на военные поселения и оттуда снова двинемся на Петербург.

Завязался военный спор о возможности ретирады по петербургским дефилеям. Два новых лица незаметно вошли в столовую - Корнилович и сенатский обер-прокурор Краснокутский. Корнилович закричал:

- Господа, не забудьте: сто тысяч войск ждут сигнала на юге!

Шестьдесят тысяч, известие о которых он привез с юга, уже выросли до ста.

Краснокутский густым басом покрыл крики:

- Если будет только собрано войско на Сенатской площади, я заставлю сенаторов подписать конституцию и отречение императора. А там запалим дворец, фамилию же вывезем или истребим.

Трубецкой поднялся и вдруг показался всем неимоверно высоким.

- Я согласен с Пущиным: мы не готовы, нет никаких шансов на успех.

Он по очереди тронул под локоть Пущина, Мишеля Бестужева, Арбузова, Репина и вышел с ними в кабинет. Было ясно, что кунктатор хочет умерить пыл ротных командиров.

Рылеев в бешенстве закричал:

- Да не откладывать же… Все равно, правительство ведь знает…

Тут все вскочили со своих мест, и тысяча вопросов посыпалась на Рылеева: как знает? что знает?

Кондратий Федорович не мог говорить - горло его было сжато спазмой, он указывал на сверток бумаг, лежавший на столе.

Бестужев развернул голубые листы, на первом из которых было крупно написано: «Счастливейший день моей жизни», и начал читать вслух. Это была собственноручно сделанная Ростовцовым запись его разговора с великим князем Николаем. Вчера днем, когда у Оболенского собрались офицеры по одному от каждого полка и Рылеев взял с них слово действовать, Ростовцов не выдержал - написал письмо великому князю о заговоре. С этим письмом, в котором он ручался головой за справедливость своих показаний и требовал, чтобы его посадили в крепость и не выпускали оттуда никогда, если предсказываемое кровопролитие не случится, доносчик отправился во дворец и был принят великим князем.

Вернувшись домой, записал беседу с Николаем, а сегодня утром, когда Рылеев был у Оболенского, рассказал им обо всем и вручил документ. Ростовцов раскрыл заговор, но не назвал заговорщиков и умыл руки признанием перед ними. Он ставил свечу одновременно богу и сатане. Бестужев читал, и строки сочинения Ростовцова плясали в тумане у него перед глазами. Слушали молча Бестужев швырнул бумаги на диван. Трубецкой побледнел. Рылеев стоял против него такой же бледный.

- Вы видите, князь, умирать все равно: мы обречены на гибель.

Бестужев встал между ними.

- Да! По крайней мере о нас будет страничка в истории…

- Так вы за этим-то гонитесь? - со злобой спросил его Трубецкой. - Отпустите-ка меня, господа, в 4-й корпус, там, если быть чему-нибудь, то будет, а что 2-й корпус не присягнет - ручаюсь.

С этими словами диктатор взял шляпу и пошел в переднюю. Как всегда, после его ухода вдруг закипело в квартире Рылеева. Говорили все сразу.

Около полуночи появился Якубович. Увидев остервеневшего Щепина, приходящих и уходящих ходоков из полков, вдохнув воздух, полный страстей и возбуждения, он воспламенился и, высоко подбросив шляпу, взревел:

- Что рассуждать? Надобно разбить кабаки, позволить солдатам и черни грабеж, потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви и идти ко дворцу…

Оболенский пришел в восторг.

- Правильно! Якубович на опыте знает о солдате нашем…

Рылеев спорил из последних сил:

- Как! Мы подвизаемся к поступку великому… Нам ли употреблять низкие средства?..

- Уймись, Якубович, - уговаривал капитана Бестужев, - пойми, что храбрость солдата и храбрость заговорщика не одно и то же…

Но капитан не унимался. Он требовал, чтобы ему поручили идти с гвардейским экипажем во дворец и захватить императорскую фамилию, обещал Арбузову завтра утром быть у него в экипаже, с тем чтобы вести матросов к измайловцам, а оттуда во дворец, хотел поднять полк гвардейских егерей и с ним зайти в Семеновский и в Московский. Словом, он брался за все.

Рылеев подошел к Мишелю Бестужеву и Сутгофу. Мишель любовался этим человеком, то появлявшимся, то исчезавшим в океане сумасшедших порывов, которыми полон был сегодня крохотный мир заговорщического штаба. Кондратий Федорович взял Мишеля и Сутгофа за руки.

- Мир вам, люди дела, а не слова. Вы не беснуетесь, как Щепин или Якубович, но уверен, что сделаете свое дело.

Мишель изложил ему свой план на завтра. Он не хотел ждать Якубовича - его бравада и хвастливые выходки казались ему до крайности подозрительными. Он хотел вести свою роту, а если удастся, то и полк, прямо на площадь. Сутгоф - тоже.


Вы здесь » © НИКИТА КИРСАНОВ » «Пока сердца для чести живы...» » С. Голубов. «Бестужев-Марлинский» (ЖЗЛ).