© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Художественно-биографические издания. » С. Голубов. «Бестужев-Марлинский» (ЖЗЛ).


С. Голубов. «Бестужев-Марлинский» (ЖЗЛ).

Posts 21 to 30 of 30

21

14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА

Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови
скудной,
Чтоб льдистый полюс
растопить!

Тютчев.

Только что пробило шесть часов утра. Пронзительный ветер бесснежной петербургской зимы свистел за окном; клубы холода отрывались от расписанных морозом стекол и таяли посреди комнаты. За стеклами было черным-черно. Петруша спал, сладко посапывая. Бестужев не спал. В дверь постучали, и человек вошел в комнату, вернее, ворвался голос человека, так как самого его не было видно.

- Я к вам, Бестужев. Вы сказали прийти утром…

Это Каховский. Бестужев думал ночью о нем, о данном ему вчера поручении и готовился к разговору. Он хотел сказать Каховскому, что убивать императора до того, как определится исход восстания, бесполезное варварство; что смерть императора нужна будет только в том случае, когда первоначальный успех восстания станет очевидным фактом, так как тогда только и возникнет опасность междоусобия; что удар, нанесенный Николаю до успеха, может обернуться против всего предприятия и что, наконец, по всем этим причинам место цареубийства - не возле дворца, при выходе императора, а на Сенатской площади, куда он, конечно, явится.

А там - Каховский или случай - не все ли равно? Основные соображения этого рода возникли у Бестужева еще вчера, когда Каховский получал свое задание. Но лишь ночью он сумел их додумать до конца, а самый конец запрятал глубоко в сердце: несмотря на все, что произошло и было сказано в течение вчерашнего дня, Бестужев не хотел ничьей смерти, даже Николая… Разговор с Каховским обернулся до неожиданности просто.

- Рылеев посылает вас на площадь Дворцовскую? - спросил Бестужев.

- Да! Но я не могу решиться. Я уже был у Рылеева и сказал ему. Кроме того, искавши случая нанести удар императору, я могу остаться праздным и не разделить опасности общей, а это преступление.

- И не ходите ко дворцу. Это вовсе не нужно. Я беру на себя. Будьте со всеми на Сенатской площади.

В семь часов они спустились к Рылееву. Кондратий Федорович еще лежал в постели. На тумбочке горел ночник.

Пришел Трубецкой. За ним - Штейнгель. Следом - Репин с известием, что в Финляндском полку офицеров потребовали к полковому командиру и что они присягают отдельно от солдат. Лицо Трубецкого прояснилось. Он начинал думать, что дело обойдется без восстания. Еще яснее стало на душе у диктатора, когда он зашагал домой. В церквах - он зашел в церковь - провозглашали на ектениях Николая; разносчики продавали текст новой присяги, хотя еще и без манифеста; кабаки, по предусмотрительному распоряжению министра финансов Канкрина, были заперты. Трубецкой шел, весело насвистывая марш Преображенского полка.

Между тем Рылеев вскочил с постели и начал лихорадочно одеваться. В панталонах с незастегнутыми штрипками, без галстука, с мокрым лицом, он наскоро писал записки поручику Финляндского полка Розену и Кюхельбекеру и отправлял их с Яковом и другим своим человеком - Петром. Еще не было восьми часов, когда Рылеев, Бестужев и Каховский уже пригнали в извозчичьей карете к казармам гвардейского экипажа. Якубовича здесь не было.

- Вас поведет Николай Бестужев, - сказал Рылеев. - Поднимайте матросов.

Александр Александрович кинулся на Гороховую. Капитан лежал на диване в шинели, - мороз гулял по нетопленой комнате. Взглянув на его опушенные, растрепанные усы, Бестужев понял, что вчерашняя храбрость оставила кавказского героя, и попробовал пристыдить его.

- Все сие несбыточно, - проговорил Якубович слабым голосом, - ты, молодой человек, не имеешь никакого понятия о русском солдате, а я его знаю вдоль и поперек…

Бестужев махнул рукой. Часы пробили девять.

Бестужев шагал к казармам Московского полка и мысленно говорил, обращаясь к богу: «Если дело наше правое - помоги нам; если же нет - да будет воля твоя!» Так суеверный человек, уже решившись на отчаянный поступок, идет спросить совета у гадалки, с тем чтобы последовать этому совету только в том случае, если он совпадет с его собственным решением.

Бестужев прошел прямо к брату Мишелю.

- Где же Якубович? - спросил тот прежде всего.

- Якубович остался на своей квартире обдумывать, как бы похрабрее изменить нам.

- Итак, надежда на артиллеристов и прочие полки исчезла, - сказал Мишель со слезами на глазах, - ну, медлить нечего, пойдем в роту, я поведу ее на площадь.

В коридоре к братьям подошли несколько офицеров из тех, кого Мишель привозил к Рылееву, - Щепин, Волков, Броке, князь Кудашев. Начали с 3-й фузилерной роты, которой командовал Мишель. Бестужев, сверкая белоснежными аксельбантами и сопровождаемый свитой ротных командиров, вбежал в солдатский покой и закричал:

- Ребята! Я - адъютант императора Константина и только что приехал из Варшавы…

Он говорил слова, о которых раньше не думал ни одной минуты. Солдаты вскакивали с нар и бросались навстречу с жадными лицами.

- Ребята! Вас заставляют присягать. Но ведь император жив, его задержали по дороге в Петербург. Он в цепях, ребята! И шеф полка вашего, великий князь Михаил, тоже задержан за четыре станции отселе и тоже в цепях. Ребята, для чего это? Хотят заставить гвардию присягнуть Николаю…

Бестужев кричал и видел множество подступавших к нему со всех сторон людей, ошеломленных неслыханной смелостью его речей. Этим людям казалось, будто перевертывается весь мир, и в каждом солдатском сердце вздрагивало темное чувство, для которого Рылеев нашел хорошее слово: теперь или никогда.

Бестужев продолжал кричать. Вдруг крик его смело ураганом нестройных возгласов, слившихся в один вопль двух сотен пересохших глоток:

- Ура, Константин! Не хотим Николая!

Солдаты кинулись к стойкам с ружьями. Мишель в фельдфебельской каморке раздавал боевые патроны.

Бестужев прошел со своей свитой в 6-ю фузилерную роту Щепина, там то же; дальше в 5-ю, во 2-ю роты, и везде его бешеные речи встречались одинаково. Он уже кричал, что и покойного императора отравили; верили всему, о чем ни вздумалось бы ему закричать сейчас.

Мишель выстроил свою 3-ю роту на маленьком казарменном дворике. Ружья заряжены, взяты на руку. Рота двинулась на большой полковой двор, худа выносили аналой для присяги. Ряды гренадер окружали знамена, ожидая знака, чтобы примкнуть к восставшим. Щепин пристраивал 6-ю роту позади 3-й. Солдаты выбегали из казарменных помещений поодиночке и целыми капральствами. Александр Александрович сразу вывел 2-ю и 5-ю роты.

- Ура, Константин!

Мишель повел колонну к воротам. Гренадерские ряды со знаменами бросились за ним.

Под воротами строй разбивался о кучку начальников - бригадный командир генерал Шеншин, полковой - барон Фредерикс, батальонный - полковник Хвощинский, Они упрашивали солдат вернуться. Бестужев сказал Фредериксу:

- Отойдите, генерал!

Тот выругался. Тогда Бестужев погрозил ему черкесским пистолетом. Фредерикс отскочил, и в этот момент страшный удар сабли пришелся ему по голове. Разрубленный кивер закинулся назад, и кровь брызнула тонким винтом. Сабля Щепина сверкала летучей молнией, опускаясь в разные стороны. Генерал Шеншин рухнул наземь - Щепин продолжал рубить его и лежачего. Полковник Хвощинский поднял руки, о чем-то умоляя. Щепин взрезал ему спину, захватив и шею до виска.

- Умираю! - кричал Хвощинский.

Солдаты хохотали. Бестужев снова увидел Петрушу и рядом с ним Каховского.

- Бегите в гвардейский экипаж, видите, здесь все готово!

Живая лавина выкатывалась на Гороховую и затопляла ее.

Щепин взял флангового за рукав и повел по улице. Распущенные знамена плыли в воздухе. Барабаны били поход. Мальчишки бежали по тротуарам.

- Ура, Константин!

Бестужев оглянулся. Из офицеров-московцев с ротами шли только Щепин да Мишель. Вот и квартира Якубовича. По лестнице, громыхая ботфортами, бежал сам капитан. Его волосы развевались из-под черной повязки, рука высоко поднимала шпагу, и на конце шпаги болталась шляпа с огромным белым султаном.

- Что бы это значило? - спросил Бестужев Мишеля.

- Надо испытать его…

Бестужев подошел к Якубовичу.

- По праву храброго кавказца прими начальство над войсками.

- К чему эти церемонии? - отвечал капитан недовольно. - Ну, хорошо, я согласен.

Из казарм вышли 2, 3, 5, 6-я роты и часть 1-й гренадерской - всего около семисот человек.

- Ура, Константин! Долой Николая!

Солдаты бежали, и офицерам впереди приходилось ускорять шаг. Со стороны можно было подумать, что не офицеры ведут за собой солдатский поток, а поток этот гонит и преследует офицеров. Вот и квартира Греча на углу Исаакиевской площади. Форточка в одном из окон Гречевой квартиры раскрылась, и Бестужев услышал испуганный женский крик:

- Александр Александрович! Ступайте сюда! Здесь вас не тронут…

Бестужев усмехнулся: «Хороша, должно быть, картина!»

Вышли на Сенатскую площадь. Она была пуста. Мишель и Щепин начали рассчитывать ряды и строить каре, тылом к Галерной, сенату и синоду. Было десять часов утра. Якубович подошел к Бестужеву.

- Что? Имею я теперь право повторить тебе, что вы затеяли дело неудобоисполнимое? Видишь, не один я так думал.

Мишель огрызнулся, проходя мимо:

- Ты бы не мог сказать того, если бы сдержал слово и привел сюда прежде нас артиллеристов или измайловцев.

Бестужев отдал свой пистолет Мишелю. Якубович сказал:

- Ах, как голова болит!

Затем вложил шпагу в ножны, надел шляпу с белым султаном и зашагал с площади прочь.

Заметив, что вокруг памятника собираются тесным кольцом штатские люди, Бестужев подозвал к себе унтер-офицера Луцкого, из чиновничьих детей, и приказал ему держать цепь, с тем чтобы никого из посторонних не пропускать в каре, а в упорствующих стрелять.

- Правильно! - раздался рядом знакомый голос.

Это был Оболенский. За ним начали подходить одиночками члены общества - молодой Коновницын, Иван Иванович Пущин, показался Розен.

- Где же отыскать теперь князя Трубецкого? - недоуменно спрашивал он Бестужевых, Пущина, Щепина. Князь-богатырь молчал, утомленно опершись на свою чеченскую саблю, много поработавшую на казарменном дворе. Бестужевы не знали, что отвечать. Пущин сказал:

- Пропал Трубецкой или спрятался, не знаю. Если можно, достань еще помощи, в противном случае и без тебя тут довольно жертв.

Было уже около одиннадцати часов, когда близ каре появился Каховский. Он был в своем всегдашнем длинном лиловом сюртуке и, пристукивая зубами от холода, рассказал, что в гвардейском экипаже началось: офицеры спорили с генералом Шиповым о присяге, кричали матросам, что надо поступать по совести; присяга сорвана, но что произошло дальше, Каховский не знал, так как был арестован, заперт под замок и, вырвавшись с помощью офицеров, бежал прямо сюда, едва уйдя от каких-то гнавшихся за ним боцманов ластовой команды. В руках у Каховского был пистолет. Он взял его у Мишеля.

Верхом прискакал Одоевский и, бросив лошадь, стал у каре. Только утром он сменился с караула в Зимнем дворце, отвел караул в полковую церковь к присяге, поехал домой, переоделся, отдал один из двух своих пистолетов Кюхельбекеру и решил отправиться в Финляндский полк. Там присягали. Возле казарм лейб-гренадерского полка Одоевскому повстречался Коновницын, посланный Бестужевым к Сутгофу. Они вместе были у Сутгофа, и Одоевский сам видел, как Сутгоф начал выводить свою роту из помещения. Это было главное.

Молодой человек в штатском выбрался из толпы и, подойдя к Мишелю, дал ему пятьдесят рублей.

- Солдатам на водку.

Мишель передал деньги унтер-офицеру. Тот отдал соседу подержать ружье и кинулся бежать по какому-то хорошо известному ему адресу.

- Это Глебов, - пояснил Каховский, указывая на молодого человека, - он живет с Палицыным, я его принял.

Московцы стояли на площади уже около двух часов. Солдаты в мундирах, белых панталонах, крагах, киверах с высокими волосяными султанами жались, подпрыгивая и колотя рука об руку, словно в ожидании смотра или парада. День был ветреный и холодный. Гуляла поземка. Бестужев с Пущиным, Щепиным и братом раза два оставляли каре и, протискавшись сквозь толпу, заходили погреться в кондитерскую.

Оболенский возился с оцеплением. Прямо на него упал из толпы выдавленный человеческой теснотой Вильгельм Кюхельбекер в круглой шляпе и новой темно-оливкового цвета шинели с бобровым воротником и серебряной застежкой. Какой-то худой, черный человек подошел к нему и сказал на отвратительном французском языке:

- Я отставной ротмистр Раутенфельд; если вам угодно, у меня есть сабли и прочие предметы, необходимые для такого дела. Кроме того, я мог бы предводительствовать чернью, если вам угодно.

Кюхельбекер хотел было пуститься в объяснения с ротмистром, но Пущин оттащил его.

Каховский замерзал. Его нос посинел, щеки посерели, и он то отдавал Бестужеву свой пистолет, чтобы похлопать рука об руку, то снова брал его.

На углу Адмиралтейского бульвара показался 1-й батальон Преображенского полка и перед ним - император Николай, в мундире, шляпе, лосинах, с голубой лентой через плечо. Это были первые войска, выставленные правительством против мятежного каре московцев. Мрачное спокойствие бледного лица Николая было выразительнее гнева, трусости, мужества. Это было отчаяние, которое заставляет людей стиснуть зубы и продать жизнь по неимоверно дорогой цене. До каре доносились слова его команды:

- К атаке в колонну стройся, 4-й и 5-й взводы прямо, скорым шагом марш-марш!

Николай вывел батальон к углу строившегося и обнесенного временным деревянным забором дома главного штаба и здесь остановил его. Подвели верховую лошадь. Он вскочил в седло и велел зарядить ружья. Генерал-адъютанты Голенищев-Кутузов и Стрекалов, флигель-адъютанты Дурново, Перовский и Адлербсрг заслоняли его коня, ожидая атаки.

Бестужев скомандовал своим:

- На плечо!

Каховский попросил у Бестужева:

- Дай патрон.

Бестужев дал.

Появился Рылеев. Он был в солдатской суме и перевязи и готовился встать в ряды каре.

Кто-то посмотрел на часы - половина первого. Пароконные сани мчались вокруг забора, окружавшего недостроенный Исаакиевский собор. В санях стоял генерал-губернатор граф Милорадович в одном мундире со звездами и лентой…

Через несколько минут он подскакал верхом к каре и закричал тоном отца-командира, привыкшего разговаривать с солдатами:

- Ребята! Что вы делаете? Я сам охотно желал бы, чтобы великий князь Константин царствовал над нами. Но как быть, если он отрекся? Я сам видел его отречение. Верьте мне, ребята! Налево кругом! Марш во дворец! С повинной!

В каре что-то шевельнулось. Привычка к повиновению готова была сдвинуть с места ряды. Оболенский подбежал.

- Граф, прошу вас отъехать. Опасность вам угрожает…

Милорадович не слышал.

- Марш, с повинной! - повторял он.

Оболенский схватил у солдата ружье и хотел кольнуть генеральскую лошадь, но с размаху всадил штык в бок графу. Раненый обеими руками схватился за бок. Оболенский бросил ружье и отошел с видом равнодушия, поразившим Бестужева.

Одновременно выстрел разорвал мгновенную тишину. Милорадович зашатался, шляпа слетела с его курчавой головы.

- Кто стрелял в Милорадовича? - спросил Бестужев.

- Каховский.

Бестужев не приметил отвечавшего. Все это было на ходу, в страшной суматохе.

- Ура, Константин!

Солдатские ружья разряжались как бы сами собой - пули летели из каре жужжащим роем.

Кричали уже не одни солдаты. Многотысячная толпа, наполнявшая площадь, кричала вместе с ними:

- Ура, Константин!

В этот момент случилось нечто до крайности странное. Из каре было превосходно видно, как к Николаю подошел Якубович и, держа два пальца у шляпы, молодецки рапортовал о чем-то. Николай кивнул головой и протянул руку. Якубович пожал ее, повернулся кругом через левое плечо и скрылся в толпе. Через несколько минут его увидели пробиравшимся сквозь людское месиво к каре. Он подступил довольно близко и крикнул:

- Держитесь! Вас крепко боятся!

Больше Бестужев уже не видал храброго кавказца.

Около двух часов дня прискакала почти без офицеров конная гвардия и выстроилась в эскадронных колоннах спиной к дому Главного штаба.

Рылеев не выдержал. Все утро, прежде чем появиться на площади, он метался по казармам, пытаясь что-нибудь сделать. Сейчас он решил бежать в лейб-гренадерский полк к Сутгофу. Прошло много времени с тех пор, как Одоевский привез известие о выступлении лейб-гренадер, а их все не было. Пробовали отговорить Рылеева - напрасно, он бросил наземь свою солдатскую амуницию и смешался с толпой.

Николай и Бенкендорф, отъехав в сторону, рассматривали каре. На конногвардейцев сыпались сверху, с заборов, поленья и камни. Пули свистели. Николай побледнел еще больше. Его гневный взгляд упал на толпу, стоявшую кругом, и уловил никогда не бывалое: толпа стояла в шапках, присвистывая и улюлюкая.

- Шапки долой! - крикнул он с ненавистью.

Народ отхлынул. Император поскакал навстречу верной части Московского полка, которую вел с Гороховой улицы, как-то особенно ссутулясь и дергая себя за рыжие бачки, великий князь Михаил. Московцев поставили на углу Исаакиевского собора против каре. Через несколько минут подошли семеновцы.

К двум часам Бестужеву, Пущину и другим было уже совершенно ясно, что замышлял против восставших Николай: он окружал их своими войсками. Оставались открытыми Галерная улица и набережная. Когда и их займут войска императора, каре будет отрезано.

Прискакали кавалергарды, без кирас, в наспех наброшенной амуниции, и были поставлены в резерв. Второму батальону Преображенского полка Николай, приказал примкнуть к левому флангу конной гвардии. Кольцо замыкалось. Из каре можно было разглядеть, как по Исаакиевскому мосту с Васильевского острова маршировали финляндцы. Они шли со всеми офицерами, следовательно - на помощь к императору.

Однако у самого выхода с моста что-то случилось у финляндцев. Первый взвод, впереди которого шагал громадный офицер, - это был барон Розен, - стал и остановил весь полк. От Николая скакали к финляндцам генерал-адъютанты один за другим, возвращались и снова скакали, передавая приказ за приказом. Полк не двигался. Розен стоял как монумент.

Наконец произошло и то, чего никак не мог дождаться Рылеев: Сутгоф вышел на Сенатскую площадь с ротой своих лейб-гренадер.

Прибытие к мятежникам лейб-гренадер страшно испугало Николая. Дело было не в той роте, которую привел Сутгоф, а в том, что восстание не ограничилось половиной Московского полка. Финляндцев не было возможности сдвинуть с Исаакиевского моста; в Измайловском полку произошло какое-то замешательство, и полк не являлся. Не шли егеря и гвардейский экипаж. Флигель-адъютант Бибиков, посланный за гвардейским экипажем, был избит прикладами по дороге. В батарейной роте великого князя Михаила Павловича оказались перерубленными постромки. Николай приказал генерал-адъютанту Левашову скакать за Измайловским полком.

И, сжав зубы до скрипа, прошептал на ухо Адлербергу:

- Отправляйся во дворец и скажи шталмейстеру Долгорукому, чтобы готовил загородные экипажи для императриц и детей.

Бестужев стоял, опершись на солдатское ружье. Унтер-офицеры притащили откуда-то жбан с водкой. Пили солдаты, пил и он. В голове зажигалось что-то похожее на надежду, сердце падало и начинало биться часто и сильно. «Неужели брат Николай не приведет моряков? Не может быть! Только бы устоять до его прихода…» - и губы повторяли почти беззвучно в тысячный раз:

- Московский полк - сердце России!

О том, что будет после прихода моряков, он не думал.

В это самое время гвардейский экипаж показался на площади. Его вел Николай Александрович. Ротные командиры Арбузов, Михаил Кюхельбекер и другие были налицо, с блестящими глазами, в расстегнутых сюртуках и с саблями наголо. Экипаж шел почти бегом в колонне к атаке, с распущенными знаменами и барабанным боем. Откуда-то появившийся перед каре Рылеев бросился к Николаю Александровичу.

- Предсказание наше сбывается, - сказал он радостно, - последние минуты наши близки, но это минуты нашей свободы; мы дышали ею, и я охотно отдаю за них жизнь свою.

Они крепко обнялись.

Николай двинулся со свитой на Дворцовую площадь: он был сильно обеспокоен судьбой Зимнего дворца. Возле дома Главного штаба его остановила толпа лейб-гренадер, бежавшая с примкнутыми штыками, без офицеров; впереди мчался маленький поручик с русыми баками и личиком вербного херувима. Толпа разбивалась о лошадь императора на два потока и стремительно катилась дальше.

- Стой! - закричал Николай в ярости.

- Мы за Константина! - отвечали ему солдаты и продолжали бежать.

- Когда так, то вот вам дорога, - выговорил он, задыхаясь, и показал на Сенатскую площадь.

Четыре роты лейб-гренадер, кроме роты Сутгофа, ушедшей раньше, были подняты батальонным адъютантом Пановым, которого принял Каховский месяц назад. Каховский умел выбирать людей.

Лейб-гренадеры Панова образовали фас каре, обращенный к стройке Исаакиевского собора. Сутгоф отошел к Неве. Гвардейский экипаж встал между каре и стройкой, флангом к Галерной улице. Теперь в рядах восставших было не меньше трех тысяч человек, не считая пятисот финляндцев, стоявших на мосту. Правда, ошибок и упущений сделано было немало. Сутгоф мог занять крепость, проходя мимо ее раскрытых ворот, но не сделал этого. Панов уже был во внутреннем дворе Зимнего дворца и, наткнувшись на саперов, попятился, вместо того чтобы выбить их и овладеть дворцом. Гвардейский экипаж пришел не только без своих пушек, о которых забыл, но почти и без патронов. Однако людская сила восставших была все-таки немаловажна.

Между тем коннопионеры занимали выход из Галерной улицы. Николая не было на Сенатской площади, но его система окружения действовала. Два эскадрона конногвардейцев обскакали каре и построились рядом с коннопионерами. Никто не подавал команды мятежным солдатам, но весь фас каре, обращенный к Галерной, приложился, как на ученье. Мишель выскочил вперед и крикнул:

- Отставь!

Однако десяток выстрелов раздался, и несколько человек конногвардейцев рухнуло со своих громадных коней.

- Уйдите, капитан, - говорил Пущин какому-то свитскому офицеру, - здесь вам делать нечего…

Капитан требовал, чтобы его пропустили к солдатам: он хотел говорить с ними и, порываясь за цепь, называл свою фамилию: Гастфер.

- Уйдите, - Оболенский погрозил ему кулаком.

Каховский подошел к капитану и несколько мгновений смотрел ему в лицо. Затем выхватил кинжал и ударил его в голову, за ухом. Капитан упал, приподнялся, его подхватили и, окровавленного, с повисшей головой, отвели внутрь каре.

Начали появляться нестроевые чины разных гвардейских полков и говорили шепотом:

- Подержитесь, господа, до вечера, а когда смеркнется, то все солдаты поодиночке станут перебегать на вашу сторону.

Приходили мастеровые и люди неизвестного звания из толпы, требовали оружия и кричали:

- Мы вам весь Петербург в полчаса вверх дном перевернем.

Над каким-то полицейским драгуном мелькали десятки кулаков; толпа втаптывала его в землю с остервенением. Полицейского спасли, причем Вильгельм Кюхельбекер был из главных спасателей. Вероятно, поэтому в руках у него очутился огромный палаш драгуна с медным эфесом. Вдруг завидев раздувающиеся ноздри Левушки Пушкина, неизвестно как пробравшегося к каре, Кюхельбекер передал палаш ему и, подведя Левушку к Одоевскому, сказал по-французски:

- Примите от меня этого молодого солдата.

Еще через несколько минут Левушка показался уже без палаша, а потом исчез вовсе.

Было около трех часов. Сумеречный декабрьский день переходил в холодный, печальный вечер. Солдаты замерзли. Усатые сизые лица смотрели сурово и безнадежно. Отступать было некуда. Можно было только наступать. Скоро и это должно было оказаться невозможным - правительственные войска все прибывали. Четыре орудия с грохотом проскакали и стали на углу Адмиралтейского бульвара, грозно разинув медные пасти, тускло освещенные серым мерцанием кончавшегося дня. Можно было бы соединиться с толпой, но офицеры этого решительно не хотели. Полиция появлялась в разных концах площади и гнала народ.

Арбузов первый заметил жест генерала Орлова, командовавшего конной гвардией, хотя и не слышал слов. Так подают сигнал к атаке. Действительно, эскадрон конногвардейцев отделился от строя и поскакал к каре. Скакал он плохо - лошади, не перекованные на шипы, скользили, спотыкались и падали, широко разбрасывая ноги по льдистому покрову земли. Нападавших встретили из-за угла, где хранились строительные материалы, градом камней и поленьев. Какие-то люди вырывали булыжники из мостовой и швыряли в конногвардейцев. Атакующие рассыпались, не доскакав до каре. Эскадрон повернул назад.

Оболенский, заметив, что к каре подошли офицеры лейб-гренадерского полка и зовут своих солдат в казармы, разгорячился.

- Бей тех, кто зовет! - кричал он.

Генерал Орлов повел конную гвардию во вторую атаку. Снова скользили и падали лошади, сыпались камни и поленья, хохотала толпа. Каре встретило атаку пелотонным огнем и, свалив десятка два конногвардейцев, заставило их отступить, не врубившись.

У конногвардейского полковника барона Велио болталась перебитая рука. Его унесли в манеж. Орлов попробовал атаковать в третий раз, но столь же неудачно.

Николай со свитой уже вернулся с Дворцовой площади и стоял позади батареи. Камни и комья снега летели со всех сторон в этот угол бульвара. Флигель-адъютанта Перовского кто-то так ударил поленом в спину, что он едва отдышался. В принца Евгения Вюртембергского, племянника бестужевского герцога, угодил комок снега. Он наскочил на бросившего и конем опрокинул его наземь.

- Ты что делаешь?

Тот поднялся отряхиваясь.

- Шутим-с, барин! - и пустился наутек.

Командир лейб-гренадерского полка Стюрлер не отходил от фасов каре, занятых его солдатами. Он плохо говорил по-русски и, уморительно коверкая слова, упрашивал солдат идти в казармы. Оболенский несколько раз повторял ему:

- Полковник, уйдите, иначе вас унесут…

Его брали под руки и отводили насильно, но он возвращался. Каховский давно уже следил за этой комедией. Наконец подошел к Стюрлеру и выстрелил в него из пистолета. Стюрлер отбежал в сторону, потом вскинул кверху руки, как бы желая подтянуться на невидимом турнике, сделал несколько шагов на месте и упал. Его потащили в дом Главного штаба.

Бестужев думал: «Если бы Измайловский полк присоединился к нам, я бы принял команду и тогда можно было бы решиться на атаку». План атаки вертелся у него в голове. Но измайловцы стояли на месте и, как видно, ждали ночи. А между тем подошел Павловский полк и занял Галерную улицу вдоль.

Император принимал последние меры. Два митрополита - петербургский Серафим и киевский Евгений - в митрах и облачении, с двумя иподиаконами на запятках саней, выехали к бунтовщикам. Солдаты снимали кивера и, взяв ружья к ноге, крестились. Серафим поднял крест, благословляя.

Михаил Кюхельбекер подошел к нему и сказал просто:

- Отойдите, батюшка, не след вам мешаться в это дело.

Слова его, как эхо, отозвались в рядах.

Митрополиты с иподиаконами двинулись назад, сопровождаемые народом. Чьи-то услужливые руки распахнули перед ними калитку забора, окружавшего стройку Исаакиевского собора. За калиткой виднелись грязные рабочие бараки, телеги для подвозки материала, мусор и щебень.

Около четырех часов дня подъехал к каре командующий гвардейской артиллерией генерал Сухозанет. Его не любили в гвардии. Сухозанет закричал что-то о пушках и картечи.

- А привез ли ты конституцию? - отвечали ему. - Скажи, чтоб прислали кого почище тебя… Константин!

- Так узнайте же, что такое Николай!

Сухозанет повернул лошадь и вырвался из каре.

Несколько выстрелов полетело ему вдогонку, и перья посыпались из султана его шляпы. Он на скаку выдернул султан. По-видимому, это было заранее условленным сигналом. Бестужев успел подумать: «Мы погибли. Однако не повести ли солдат в атаку на пушки?..» Откуда-то взявшийся Корнилович сказал:

- Вот теперь надо идти и взять орудия.

Кругом еще кипели какие-то рассуждения. Бестужев не принимал в них участия. Все было бесполезно. Еще утром он хотел или успеха, или смерти. Идя к московцам, он ожидал, что кончит жизнь на штыках, не выходя из полка, - уже тогда он не надеялся на успех. А что же теперь? Только смерть…

Сумерки разорвало пламенем, и первый выстрел грянул. Бестужев кинулся вперед, под пушки, - он искал смерти. Все остальное - каре, народ - стояло на месте, или прицел был взят неверно, или стреляли холостыми зарядами. Конногвардейские офицеры, раздосадованные неудачей своих атак, радовались близости конца.

- Ура! Фора! Фора! - кричали они, как в театре.

Вспыхнуло пламя у бульвара, и два орудийных залпа один за другим загремели, как в настоящем бою. Острые льдинки, веером взлетавшие из-под ног, били в лицо. Флейтщик гвардейского экипажа, мальчик русый и тонкий, подпрыгнул и ударился оземь. С Бестужева слетела простреленная шляпа. «Умру, сейчас умру!» - думал он с восторгом. Возле него катались по земле, корчились и стонали люди. Бестужев услышал голос Пущина, его последнюю команду:

- Sauve qui peut!

Никакого каре уже не было. Тысячи людей бежали стремглав, прыгая на лед Невы, прорываясь через ряды павловцев и конно-пионеров на Галерную и набережную. Орудие ударило по бежавшим. Звенели разбитые оконницы в сенате, с крыш и заборов кучами валился народ. С каким-то мертвым чувством в душе Бестужев пробирался между убитыми, ступая по снегу, вдруг зардевшемуся большими красными цветами…

У входа в Галерную улицу он столкнулся с братом Николаем Александровичем, который пытался остановить беглецов и уже составил взвод. Бестужев тоже удержал нескольких лейб-гренадер. Но через минуту никого не было - ни взвода, ни гренадер, ни Николая Александровича. Ядра, прыгая и гудя, ударяясь в простенки домов узкой улицы, рикошетом разили прятавшихся между выступами цоколей людей. Картечь догоняла ядра. Ни один закоулок не оставался вне огня. Галерная походила на капкан. Бестужев забежал под незапертые ворота огромного дома графа Остермана-Толстого и начал подниматься по неосвещенной лестнице.

22

15 ДЕКАБРЯ 1825 - 5 АВГУСТА 1826

Единственное благо побежденных - не надеяться ни на какое спасение.
Вергилий.

Бестужев постучал. Ему открыли. Из передней он вошел в ярко освещенную комнату. За фортепьяно сидел свитский офицер и, ударяя пальцами по желтым клавишам, высоко поднимал локти. Были еще какие-то офицеры; один из них - морской. Дамы в нарядных платьях весело болтали по-французски. На Бестужева смотрели с недоумением. Кланяясь со всей изысканностью светского человека и бормоча нелепые любезности, он прошел по ковру через гостиную. Затем сел на пуфик возле фортепьяно и стал ждать. Чего? Он сам не знал. С ним не говорили, старались не замечать его.

Отчаянный стук в дверь с лестницы взбудоражил гостиную. Портьера распахнулась, и вошел бледный, с развевающимися русыми баками, в наброшенной на мундир штатской шинели, маленький поручик Панов. Девушка в розовом платье вскрикнула и, ухватись за столик, на котором стояла клетка с попугаем, стала медленно падать. Свитский офицер поддержал ее. Бестужев начинал понимать, в чем дело: он в квартире невесты Панова, - ему было известно и раньше, что Панов жених. Первым ушел поручик, после слез, благословений и клятв; его выпустили на Неву, завернутого в партикулярную шинель, с круглой шляпой на голове.

Через полчаса отправился и Бестужев. Он долго шагал по речному льду, не торопясь, забирая нарочно то в одну, то в другую сторону, кружа за визгливым ветром, иногда оборачиваясь лицом к наскокам снежной пыли и жадно ее глотая, иногда неподвижно стоя на месте и разглядывая в небе черные клочья ночного тумана. Торопиться было некуда. Он бродил по Неве и Галерной гавани до утра, изредка присаживаясь на скамейки у бедных чиновничьих домиков. С церковных колоколен пополз густой и ровный перезвон. Старухи заковыляли, стуча костылями о мерзлую грязь.

На папертях собирались оборванные нищие и громко ссорились, толкая друг друга. На востоке загоралось утро. Бестужев зашел в церковь, отогревшись у печки, отправился дальше. В это утро, пока шли ранняя и поздняя обедни, он побывал во многих церквах. Но и это кончилось. Он вспомнил Мойку, Рылеева, Сомова, Наталью Михайловну, потом матушку, сестер, братьев; ощупал свое лицо, неумытое, потное и скользкое, быстро нагнулся, зачерпнул ладонью горсть свежего снега и вытер лицо. Вдруг все стало ясно. Спасаться негде и незачем. Пустое… Надо быть самим собой.

Бестужев двинулся через Неву, направляясь к Зимнему дворцу. Он вошел во дворец через комендантский подъезд. В знаменной комнате снял саблю и поставил в угол. Заметив в карауле Павла Ивановича Греча, сделал вид, что не видит - так, вероятно, для Греча было удобнее. Унтер-офицер подошел со словами:

- Вы арестованы, ваше высокоблагородие.

Флигель-адъютант Перовский вмешался:

- Не тронь, капитан не взят, а сам явился. Пойдемте к государю.

За стеклянной перегородкой виднелись арестованные офицеры. Бестужев разглядел высокую фигуру Розена. Затем, следуя за Перовским, поднялся по мраморной лестнице мимо людей, бесшумно скользивших вверх и вниз. Ему были отлично знакомы и эта бесконечно длинная, густо раззолоченная галерея, и апартаменты, отделанные в мавританском вкусе, и зимний сад с кадками тропических растений, звонко плещущим фонтаном и буйно кричащими птицами, и высокие голландские камины из резного дерева, и паркеты маркетри, и дубовые потолки, и бронза, и гобелены, и статуи. Он и не приметил, как очутился в приемном зале императорских покоев, наполненном тихо шептавшимися военными.

Дверь кабинета распахнулась, и Николай вышел в зал. Первый, кого он заметил, был бледный, но ловкий и подтянутый, хотя и без сабли, Бестужев рядом с Перовским. Николай сделал знак Перовскому и вернулся в кабинет. Перовский повторил:

- Пройдемте к государю.

Бестужев подошел к Николаю по всем правилам фрунтового устава и, смотря ему в глаза, спокойно и твердо проговорил:

- Преступный Александр Бестужев приносит вашему величеству свою повинную голову.

Николай сделал шаг к Бестужеву и остановился, пристально его разглядывая. Бестужеву показалось, что он позирует, стараясь казаться простым и даже как бы тронутым чрезвычайными обстоятельствами этой встречи. На лице его беспрерывно сменялись выражения строгости, торжественности и снисходительности. «Какая быстрая смена масок!» - успел подумать Бестужев. Вдруг маска снисходительности окрепла. Император улыбнулся сперва одними глазами, потом одним ртом - доказательство страха и напряженной осторожности.

- Радуюсь, что вашим благородным поступком вы даете мне возможность уменьшить вашу вину. Будьте откровенны в ответах и тем докажите искренность вашего раскаяния.

Николай поднял перед собой бледную руку.

- Но как ты попал в заговор? Зачем?

Еще со вчерашнего вечера дворец был превращен в съезжую. За ночь через кабинет императора прошло около десяти заговорщиков. Но ни бессмысленно глядевший в одну точку Щепин, ни Трубецкой, ни молчаливый Сутгоф, ни даже Рылеев, сам задававший себе вопросы и тут же на них отвечавший, - никто из них не сказал Николаю такой простой и понятной вещи, как Бестужев. Действительно, эти «несчастные» могли понимать события последних недель как результат подлинного междуцарствия и, чувствуя себя свободными от присяги, поступать в соответствии с этим. Разговор продолжался долго…

Дежурный по караулам приказал конвою вести Бестужева в крепость. Солдаты окружили арестованного, ожидая команды. Он скомандовал сам:

- Марш! - и зашагал в ногу.

Глухое эхо под крепостными воротами провожало шаги. Бестужев отряхнул снег с сапог на подъезде комендантского дома и вошел со своими конвойными в небольшую комнату, где была устроена домовая церковь. Через несколько минут раздался стук деревяшки об пол. и в комнате появился комендант крепости генерал от инфантерии Сукин. Это был седой старичок с брюшком и серыми глазами, полными бесконечного равнодушия ко всему на свете. Он ловко повернулся на своей деревянной ноге и сказал ледяным голосом:

- Я имею высочайшее повеление содержать вас под строжайшим арестом. Господин плац-майор Подушкин отведет вас в номер.

Только тут Бестужев заметил толстого офицера с провалившимся носом и разбитной улыбкой гулящей бабы.

Плац-майор сделал знак, и на голову Бестужева набросили плотный холщовый мешок. «Пытка! - мелькнуло в голове арестанта. - Ведут пытать…» Подушкин взял его за руку и повел. Они вышли из комендантского дома и зашагали по обледенелым деревянным мосткам.

- И-и-и, батюшка, - гнусавил Подушкин, спотыкаясь и обнимая Бестужева за талию, - то ли еще случается… Было бы здоровье, батюшка, вот что… Выйдете отсюда, служить станете, генеральство выслужите, за границу поедете, мне английский сервиз привезете… И-и-и… А покамест - сюда пожалуйте!

В темном и грязном коридоре с Бестужева сняли мешок. Ночник на выступе печки чадил нещадно.

Солдат с грохотом отодвинул засов, и Подушкин ввел своего пленника в каземат. Это была крохотная комната с окном, стекла которого были замазаны мелом и прикрыты толстой ржавой решеткой; труба железной печки проходила под сводчатым потолком; госпитальная постель с бумажным одеялом и засаленной пестрядевой подушкой, столик, стул, судно составляли меблировку. Сумрачный полусвет дрожал в каземате.

Плац-майор подошел к Бестужеву и вдруг нежно приник к нему всем телом, одновременно с поразительной ловкостью проводя руками сзади, спереди, по бокам.

- По положению-с, - сказал он со вздохом, - а теперь прошу раздеться.

Через минуту на Бестужеве осталось одно нижнее белье, прикрытое халатом из серого сукна. Подушкин вежливо простился, солдаты вынесли мундир, брюки, ботфорты, громыхнули засовы, визгнули замки, и Бестужев сел на постельный тюфячок, оставшись в совершенном одиночестве.

Часа два сидел он неподвижно, стараясь разгадать, в какой части крепости находится его каземат. По кое-каким мелким признакам, - он не мог бы даже определить их словами, - ему казалось, что это должно быть где-нибудь возле Никольских ворот, к парку, на левой стороне. Он не ошибался.

В полдень принесли обед - щи, кусок говядины и гречневую кашу на оловянной тарелке. Бестужев спросил солдата:

- Не Никольская ли это куртина, дружок?

Солдат внимательно посмотрел на него и вышел молча. Прислуге было строго запрещено отвечать заключенным на вопросы.

Еще в девятом часу утра, сейчас же после разговора с императором, в соседнем зале допрашивал Бестужева генерал Левашов. Он сидел за раскрытым ломберным столом, кудрявый, красивый и улыбающийся, по придворной привычке, и, не смея говорить с арестованными по-французски, жалко коверкал русские слова, заполняя листок за листком безграмотными фразами.

Бестужев подписал текст первого своего письменного показания. Оно было осторожно и не заключало в себе ни одного лишнего слова; все названные в нем фамилии уже произносились или императором, или Левашовым; из главных - Рылеев, Трубецкой, Оболенский, Каховский, Иван Пущин; «болото» заговора оставалось пока неизвестным следователям, и Бестужев удачно промолчал о нем.

Три дня прошли как один - длинный, томительный, пустой и недужный. В каземате было сыро - оставшиеся от прошлогоднего наводнения мокрые узоры все еще плыли по стенам. Печная труба докрасна раскалялась при топке, но грела только потолок; пол был холоден, как невский лед. Бестужев часами не мог согреться, сидя на койке с поджатыми ногами. Мыслей не было, и чувства вдруг замерли и притупились - страшное напряжение мятежного дня вихрем прошло через мозг и сердце, испепелив их.

18 декабря Подушкин вошел в каземат № 1 Никольской куртины в сопровождении солдата с узлом, в котором громко позвякивало что-то металлическое. Потом застучала деревяшка, и появился Сукин. Его глаза были еще холоднее, чем при первой встрече.

- Я получил высочайшее повеление заковать тебя, - сказал комендант, повернулся и вышел.

Люди бросились на Бестужева, усадили на стул, вытряхнули из узла двадцатидвухфунтовые железа и живо надели их на ноги и руки арестанта. Подушкин встал на колени и защелкнул замки на кандалах, обернув наручники тряпкой.

Железа давали себя чувствовать при умывании. Руки Бестужева были разъединены болтом. «Теперь не скажешь, - подумал он, - что рука руку моет». Солдат ополаскивал ему отдельно каждую руку. Лицо он мыл себе сам одной рукой.

Утром - Подушкин с неизменным вопросом о здоровье, потом чай с булкой, обед, ужин, ночь с вонючей лампадой на окне и подглядываниями из коридора каких-то людей в валенках для соблюдения тишины, безгласные солдаты, тяжкое недоумение насчет желез, прикидка и так и этак и невозможность разгадать причину гнева Николая, - дни ползли и тащили за собой Бестужева, как тачка с прикованным к ней тягальщиком в черной шахте.

26 декабря поздно вечером, когда Бестужев уже лежал на своей койке, отбиваясь от больших рыжих водяных крыс, загремели затворы и вошел Подушкин.

- Вставайте, батюшка, поедем, - сказал он, - приоденьтесь.

Сторож разложил на койке мундир и брюки Бестужева.

- Куда вы меня повезете, Егор Михайлыч?

- И-и-и, батюшка, куда, куда, - куда надо, туда и поедем.

Бестужев оделся; сторож накинул на него измятую беличью шубу; Подушкин вынул из кармана грязный носовой платок и завязал ему глаза. Вышли из каземата, из куртины; свежий морозный воздух ударил в лицо. Бестужев делал жадные глотки. Но тревога его усилилась, когда он почувствовал, что сажают в сани. Лошади дернули, проскакали в объезд каких-то строений несколько сот саженей и стали. Бестужев - в зале, за ширмами. Ему видно сквозь платок и ширмы, как ходят по зале жандармы, аудиторы, плац-адъютанты и прочая мелкая субалтерния. Скрипят перья, звенят шпоры, сыплются шутки, ярко горят свечи. Затем его ведут через несколько комнат и вводят в ярко освещенный покой.

- Можете открыться!

Две дюжины восковых свечей горят на огромном столе, покрытом красным сукном. Председательствует военный министр Татищев, худенький, согбенный старик с бесстрастным и добрым лицом. Справа и слева от него - великий князь Михаил, князь А.Н. Голицын, генералы Голенищев-Кутузов, Бенкендорф, Дибич, Левашов, Потапов, Чернышов. За отдельным столиком - секретарь А.Д. Боровков, добрый знакомый Бестужева по Вольному обществу любителей российской словесности. Если бы не Боровков, торжественная картина, развернувшаяся перед изумленными глазами арестанта, очень напомнила бы таинственные заседания венецианского Совета Десяти, только без il ponte dei sospiri, а то бы и концы в воду.

Чернышов поправил на голове курчавый, как бараний затылок, парик и, избоченясь в креслах, произнес с невыразимой важностью:

- Приближьтесь.

Бестужев сделал несколько шагов, звеня цепями, и поклонился. Члены Комитета начали задавать ему вопрос за вопросом: об основателях тайного общества в Петербурге и рядовых членах, о причинах, побудивших Бестужева войти в заговор.

На этот последний вопрос он ответил так:

- Входя в общество по заблуждению молодости и буйного воображения, я думал через то принести пользу отечеству в будущем времени если не делом, то распространением либерализма. Приманка новизны и тайны также немало в том участвовала и мало-помалу завлекла меня в преступные мысли.

Чернышов вдруг поднялся и спросил грозно:

- Вы были во все время в каре с бунтующими, - кто убиец графа Милорадовича?

Смутная догадка ворвалась в сознание: «Уж не меня ли подозревают в убийстве?» Дрожь пробежала по телу Бестужева, и он отвечал поспешней, чем, может быть, следовало:

- Я слышал, кто-то произнес, что по нему выстрелил Каховский. Тем более думаю это, что он раза три брал и отдавал мне пистолет, чтобы погреть руки.

Члены Комитета переглянулись. Бенкендорф вздохнул и сказал кротким и тихим голосом:

- Пойдите. Вам зададутся вопросы письменно, и вы должны будете отвечать также письменно.

Затем все вместе, перебивая друг друга, стали уговаривать Бестужева не таиться, особенно подчеркивая, что государь доволен его первыми ответами и что от искренности и правдивости дальнейших показаний зависят снисхождение, милость и, при известной доброте сердца его величества, даже полное прощение.

- Пойдите…

Кто-то подскочил сзади и завязал платком глаза.

Потом скрип перьев, смех и шпоры, беличья шуба, сани, свежий воздух, звон запоров и снова - сырой, холодный, полутемный каземат.

Поражение вовсе не кончилось на Сенатской площади; оно продолжалось и здесь, в могильной тишине государственной тюрьмы. Здесь оно заканчивалось мучительными признаниями перед самим собой, страшными открытиями внутреннего бессилия и глубоким разочарованием в предпринятом с таким энтузиазмом деле. Теперь Бестужеву казалось, что он, так успешно поднявший на восстание первые роты солдат, не был, однако, настоящим революционером, хотя и очень желал им быть.

«Воображение скачет на почтовых, а размышление тянется на долгих», - скажет Бестужев впоследствии, вспоминая страшные дни и ночи казематских дум.

Смерть угрожает всякой идеологии, когда она не может служить практике. Это и переживал Бестужев в тюрьме. Чем выше был градус кипения его настроений при выводе московцев из казарм, тем губительнее оказался приступ растерянности на площади, а теперь от прежнего подъема не оставалось даже и самых жалких клочков.

Принесли пакет за черной печатью с вопросными пунктами из Комитета и с пронумерованными листами чистой бумаги для ответов. Начерно писать запрещалось. Вопросы были те самые, которые предлагались Бестужеву в Комитете устно. Он принялся сочинять ответы, стараясь внушить Комитету взгляд на происшедшее, который установился у него теперь. В своей гибели он видел гибель революции, и смешно было бы обманывать, путать, затемнять. Приходилось говорить прямо о цели движения и его средствах, представляя то и другое с соблюдением собственного достоинства и не без грустной иронии по адресу недавнего прошлого.

Он потребовал от Подушкина бумаги и 10 января написал обширную записку об историческом ходе развития свободомыслия в России, адресовав ее непосредственно царю. Записка из каземата № 1 Никольской куртины представляла собой блестящий образец политической публицистики, исполненный ума, начитанности, сведений, наблюдений, экономических комментариев к истории политических настроений в России после 1812 года.

Это целая летопись исканий, падений, взлетов, побед и поражений мыслящих русских людей бестужевского поколения, развернутая на фоне страстно и гневно показанного государственного и общественного развала. В своей записке Бестужев искренен до конца. Это видно из того, что он выступает в ней горячим защитником прав третьего сословия - купечества и мещанства, класса «почтенного и значительного во всех других государствах, у нас ничтожного, бедного, обремененного повинностями».

Чтобы Бестужев мог так писать при его симпатиях к общедворянской традиции, не растерянных полностью до самого 14 декабря, ему надо было с величайшей честностью договориться с самим собой, и он, несомненно, это сделал. Он не забыл упомянуть и об исторических воспоминаниях, «ласкавших его самолюбие» примерами дворцовых революций; и о страхе, который чувствовал перед деспотизмом Николая, угрожавшего «гонением всем умным и благонамеренным людям».

Как интеллигент-литератор начала века, он раскрыл корни российского либерализма с ясностью, доступной сильному и свежему уму; как политический преступник, он не побоялся почтительностью внешних форм лишь подчеркнуть полные гражданского пафоса и жестокого осуждения страницы своей памятной апологии.

Записка пошла к царю. Однако чем искреннее был Бестужев, тем больше от него хотели знать. Комитет потребовал сведений о внутренней организации тайного общества, - Бестужев дал их. Затем он написал, также по требованию Комитета, характеристики главнейших деятелей общества - Трубецкого, Оболенского, Никиты Муравьева, Рылеева, Ивана Пущина, Штейнгеля, Одоевского, Каховского, Сутгофа, Арбузова, Ростовцова, Якубовича, Торсона, Щепина-Ростовского, своих братьев. Сопоставляя показания Бестужева с грудами накопившегося, строго проверенного материала, Комитет приходил к выводу, что узник из каземата № 1 Никольской куртины не лукавит.

От Бестужева потребовали новых показаний по вопросу о том, кто нанес графу Милорадовичу 14 декабря штыковую рану в бок, - Николаю почему-то казалось, что это не обошлось без участия бестужевской руки. И все же 21 января Комитет постановил ходатайствовать «перед его величеством, чтобы капитана Бестужева расковать, сколько во уважение кротости и чистосердечия, каковые он показал при допрашиваниях в Комитете, столько и для того, чтобы, почувствовав снисхождение, он усугубил искренность и признания».

В начале весны Подушкин передал Бестужеву письмо от Прасковьи Михайловны. Письмо было запечатано, никаких признаков изучения в крепостной канцелярии на себе не носило, и руки Бестужева дрожали, когда он разрывал конверт. Да, почерк матушки - старинные витиеватые буквы: вместо «в» - две палочки, прикрытые сверху и снизу, «ш» невозможно отличить от «т», и все - своеручное, неумелое, почти детское.

Подушкин отошел к окну, любуясь впечатлением от трогательной картины. Бестужев читал, и руки переставали дрожать, а сердце билось все ровней и спокойнее. Словно под диктовку какого-нибудь генерал-адъютанта, Прасковья Михайловна обращалась к сыну со слезной мольбой верить в милосердие государя, которое будет точно соразмерно с чистосердечием признаний. Старушка извещала также сына о том, что государь назначил ей, а по смерти - дочерям ее пятьсот рублей ассигнациями годовой пенсии.

Все это было изложено в выражениях самых торжественных и велеречивых. Бестужев прочитал письмо и, заметив протянутую руку плац-майора, с самым равнодушным видом вложил в нее казенное послание. Подушкин ушел разочарованным.

Приблизительно в это же время Бестужева стали изредка выводить на прогулку. Сначала прогулка заключалась в том, что ему разрешалось постоять минут десять в огромных сенях куртины с окном без рамы, через которое широким потоком вливался свежий воздух. Потом начали выводить на прогулку по крепостным стенам. Со стен открывалась забытая картина - город, площади, набережные, дворцы, снующие но улицам точки - люди и экипажи, похожие на черных тараканов.

Когда Бестужев в первый раз поднялся на стену, солнце его ослепило, и он закрыл глаза рукой, приучая их сперва к розовому полумраку пригоршни. Земля качалась, словно под ногами моряка, сошедшего после плавания на землю. Он вырвал из-под какой-то черепицы первую весеннюю травинку, поцеловал ее с жадностью и, случись тут дерево, кажется, бросился бы к нему с объятиями, как к другу.

В теплые полдни начали открывать верхнюю часть окна в его каземате. Бестужев, подтянувшись на руках, крепко держался за решетку и смотрел на ялики, скользившие по реке. Как-то ему показалось, что он видит в одной из лодок сестру Лешеньку. Это могло быть ошибкой зрения, бредом, чем угодно, но оказалось фактом. Скоро через гарнизонного солдата, убиравшего каземат, завязались у Бестужева словесные переговоры с Еленой Александровной.

Вероятно, этот солдат был сыщиком, потому что действовал необыкновенно смело и решительно, но поручения передавал со всей исправностью, за что и закармливали его на Васильевском обедами до одури. Бестужев просил Елену Александровну прислать ему в пироге записочку с сообщением о ходе дела, но она знала не больше, чем он, да и боялась.

Зато сам Александр Александрович был неосторожен до крайности. Так, однажды, увидев переезжавшую через реку сестру, он выбросил в окно оловянную тарелку, нацарапав на ней что-то. За это Подушкин не велел недели две открывать в его каземате верхнюю часть рамы. Но Елена Александровна продолжала свои наезды к Никольской куртине и, когда окно каземата № 1 опять начало открываться, проходила мимо, задерживаясь, чтобы пропустить какой-нибудь медленно тянувшийся воз с дровами и при этом сказать брату два-три слова. Стоявшие под окном на часах гвардейские солдаты видели эти проделки и усмехались. Они привыкли к посещениям бледной, худой девушки; неизвестно, что они думали, но встречали ее приветливо:

- Здесь, здесь, давно вас ждут.

По вечерам развлечения Бестужева были не так увлекательны. Его мучил заунывный бой курантов на башенных часах, раздававшийся с неумолимой точностью через каждые пятнадцать минут. В этой печальной музыке было что-то такое, от чего сердце сжималось в судороге смертельной тоски, и часто казалось Бестужеву, что ум его мутится под ударами страшного маятника. Так и написал он в одном из своих показаний Комитету:

- Ум мутится…

Много радости доставило ему открытие способа, посредством которого оказалось возможным переговариваться с рядом сидящим заключенным. Способ состоял в перестукиваниях через стену, достаточно толстую, чтобы не пропускать голосов, но легко передававшую стуки. Была изобретена азбука: тридцать букв делились на десятки, каждому десятку присваивался свой опознавательный стук. Все это было бесконечно утомительно и для уха и для мозга - слушающий постоянно путал гласные с согласными, а повторения фраз были пыткой для передающего.

И все-таки Бестужев прыгал и скакал по каземату, когда разобрал, наконец, ответ соседа на свой первый вопрос:

- Б-а-т-е-н-к-о-в.

В половине марта все главные и второстепенные участники восстания были обстоятельно допрошены Комитетом. Оставались невыясненными некоторые пункты разногласий в показаниях, которые легче всего было выяснять на очных ставках, и несколько отдельных новых показаний, бросающих на старые неожиданный свет.

Бестужев уже знал, что Рылеев рассказал все, что только можно было рассказать Комитету, и даже больше того: он брал на себя ответственность за происшедшее, преувеличивая значение своих действий, чтобы устрашить правительство; вместе с тем откровенничал без меры, так как не ждал спасения ни для себя, ни для своих друзей, ни для революции. Он хоронил революцию вместе с собой, но хотел внушить правительству, что и похороненная - она жива. Каховский не сознавался ни в чем до половины мая, когда убедился, что выдан с головой. После этого он со всем жаром мести принялся топить всех, начиная с самого себя. Якубович и в Комитете был таким же болтуном, как в обществе.

Май был особенно тяжелым месяцем для Бестужева, и, если бы не книги, которые начала в это время доставлять ему с разрешения крепостного начальства сестра Елена Александровна, его ум и сердце могли бы погаснуть навсегда. Но он спасался от докуки комитетских «пунктов» и тревоги очных ставок тем, что читал Саллюстия и перевел почти всего «Катилину». Били на башне куранты, а он щупал свой пульс и говорил с удивлением:

- Сердце мое шевелится еще!

С 17 декабря 1825 года по 17 июня 1826 года Следственный комитет заседал сто сорок семь раз. В первое время заседания происходили почти ежедневно с шести часов дня до полуночи. Преступники - всего 121 человек - уже были разбиты на одиннадцать разрядов.

Об этом Бестужев, как и другие заключенные, не знал. Поэтому то, что случилось с ним 12 июня, было для него полнейшей неожиданностью. В первом часу дня вошел к нему плац-майор и сказал:

- Пожалуйте, батюшка, оденьтесь и поедемте в Комитет.

Бестужев оделся и тут только заметил, что безносое лицо Подушкина выглядело по-особому торжественно и официально. Еще больше удивился Бестужев, когда Подушкин вывел его из куртины с открытыми глазами. Так прошли они по крепости и поднялись на крыльцо комендантского дома. Дверь растворилась, и Бестужев увидел перед собой Никиту Муравьева, Матвея Муравьева-Апостола, Кюхельбекера в изорванном тулупе и валенках, - так его взяли зимой в Варшаве, - и еще двух незнакомых людей - генерал-майора с горбатым носом и штатского с бледным лицом и красивыми черными усами. Первый оказался князем С.Г. Волконским, второй - И.Д. Якушкиным. Матвей Муравьев-Апостол раскрыл объятия. С Никитой Бестужев поцеловался.

Кюхельбекер накинулся с тысячью вопросов. Поговорить было о чем. Бестужева поразила мрачность Муравьева-Апостола - его мучительно тревожила судьба брата Сергея Ивановича  - и какая-то больничная худоба всех. «Неужели и я таков же?» - подумал он. Подушкин вбежал с бумагой в руке и начал устанавливать шестерых преступников в какой-то ему одному известный порядок. Затем повел их через несколько комнат и, наконец, впустил гуськом в длинную залу. Посередине стоял огромный стол, покрытый красным сукном и изображавший букву П, а кругом стола заседали около ста сановников - члены синода, Государственного совета, сенаторы в своих красных мундирах.

Бестужеву приметилось сухое лицо Сперанского с выражением зубной боли и опущенная вниз серебряная голова Мордвинова, зачем-то разостлавшего на коленях большой белый платок. Члены синода, тучные и румяные старцы, в негнущихся шелковых рясах, с бриллиантовыми крестами на черных клобуках, с любопытством привстали, чтобы видеть преступников. Многие генералы смотрели в лорнеты.

Около большого стола помещался пюпитр, за которым, вытянувшись, стояла деревянная фигура сенатского обер-секретаря. Министр юстиции князь Лобанов-Ростовский, маленький сивый живчик в голубой ленте, бегал по зале, наводя порядок. Обер-секретарь начал вызывать подсудимых по фамилиям. Бестужев с изумлением догадался, что это суд, что он уже осужден и услышит сейчас свой приговор, - каждый должен был, как на солдатской перекличке, отвечать: «я». Кюхельбекер по глухоте своей замедлил. Министр юстиции крикнул:

- Да отвечайте, отвечайте же!

Обер-секретарь развернул свиток голубой бумаги - сентенция. Бестужев смотрел на медленные губы секретаря, слушал, и все происходившее казалось ему смешным и пошлым фарсом. Наконец до него донеслось:

«Штабс-капитан Александр Бестужев. Умышлял на цареубийство и истребление императорской фамилии, возбуждал к тому других, соглашался также и на лишение свободы императорской фамилии, участвовал в умысле бунта привлечением товарищей и сочинением возмутительных стихов и песен; лично действовал в мятеже и возбуждал к оному нижних чинов».

Обер-секретарь огласил перечень провинностей остальных пяти товарищей Бестужева, затем приостановился и, пожевав губами, проговорил:

- Все сии суть государственные преступники первого разряда, осуждаемые к смертной казни отсечением головы.

В Бестужеве не дрогнул ни один нерв. Страшная сентенция ударилась в его ухо, но не потревожила ни мысли, ни чувства. Ему было все равно.

Секретарь все еще читал: император, снисходя к чистосердечному раскаянию Бестужева и четырех его товарищей, отменил смертный приговор… Двадцатилетняя каторга… Все это доносилось до Бестужева словно сквозь сон.

Осужденных вывели. Их ожидали в соседней комнате священник, лекарь и два цирюльника с аппаратами для кровопускания. Услуги этого персонала не понадобились никому. Впрочем, доктор посетил Бестужева еще раз вечером в каземате. Ужин в этот день принесли раньше, чем обыкновенно.

Бестужев проснулся на рассвете от суматохи и шума в коридоре: отворялись и затворялись с грохотом двери казематов, плац-адъютанты, сторожа и солдаты бегали туда и сюда. Наконец загремели затворы, с лязгом рванулись замки, дверь каземата № 1 распахнулась, и Бестужев увидел на пороге плац-майора Подушкина со свечой. У него было невыспавшееся, злое лицо, красные глаза прыгали.

- Вставайте, почтеннейший, на экзекуцию, - просипел он, - одевайтесь живо…

Заря возникала светлыми полосками на черном туманном небе. Холод сковывал движения. Бестужева вели через крепость, он видел множество темных фигур, шагавших с разных сторон в сопровождении конвойных солдат. На мосту возле Алексеевского равелина остановились. В розовых сумерках утра Бестужев старался разглядеть собравшихся кругом него людей.

Среди множества незнакомых лиц он отыскал Батенкова. Гаврила Степаныч стоял в стороне и задумчиво грыз щепку. Оболенский заметно потолстел и особенно раздулся в щеках. Иван Пущин был веселее всех, узнавал о сентенциях направо и налево, сообщал о своей и, наконец, сказал что-то такое, от чего раздался общий хохот. Подошла рота павловцев, и осужденных вывели из крепости через Петровские ворота на луг позади Кронверкской куртины, где полукругом стояли шефские роты и лейб-эскадроны от всех гвардейских полков. Но самое поразительное, что метнулось в глаза Бестужеву сразу же по выходе из крепости, была виселица - столбы с перекладиной над помостом и пятью веревками, слабо колебавшимися в полумраке. Палачи в красных рубахах разгуливали под веревками по помосту. Бестужев спросил с ужасом у соседа:

- Для кого это?

- Пестель, Рылеев, Каховский, Сергей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин…

Действительно, эти пятеро отсутствовали среди выведенных на экзекуцию преступников. Холод утра показался Бестужеву горячей огня. Сердце его вдруг растопилось в пламенном чувстве, которому нет названия - так полно оно и многосторонне, и слезы обожгли щеки. Прощай, Рылеус! Прощай, Конрад!

Гвардейцев выделяли из толпы осужденных и ставили перед частями полков, в которых они служили. Пылали, дымя и треща, костры. Несколько генералов гарцевало, отдавая распоряжения. Но всех деятельнее был Чернышов: разодетый по-бальному, в ленте, с лорнеткой, он с озабоченным видом летал по рядам, что-то говорил, о чем-то усиленно хлопотал. Экзекутор выступил вперед и начал читать всем уже известную сентенцию.

Его голос глухо раздавался в тумане. Чтение продолжалось долго. Затем осужденным приказали стать на колени. Бестужев сделал это с недоумением. Фурлейт подошел к нему и, взявшись руками за концы казенной шпажонки, взмахнул ею в воздухе. Шпага, очевидно плохо подпиленная, не сломалась. Удар пришелся по голове Бестужева - он качнулся, но устоял на коленях. Это произошло не только с ним - до Бестужева долетел гневный возглас Якушкина:

- Если ты повторишь еще раз такой удар, ты убьешь меня до смерти.

Генерал-адъютант Голенищев-Кутузов подскакал и, узнав, в чем дело, рассмеялся.

С Бестужева сняли мундир и бросили в костер. Пламя взвихрилось фонтаном искр, притухло и снова поднялось буйным оранжевым винтом. Прощай, все! Прощай, Рылеус! Прощай, Конрад!

Экзекуция кончилась. Осужденные поднялись с колен и столпились в кучу. Это было необыкновенное зрелище. В лазаретных халатах, накинутых вместо мундиров, в круглых шляпах, черкесских папахах, киверах и ботфортах толпа осужденных выглядела маскарадной процессией.

Через час Бестужев был уже снова заперт в каземате и обдумывал происшедшее. Странное дело, применительно к его собственной судьбе оно не произвело на него большого впечатления. Несправедливое ожесточение, столь очевидно проявленное правительством в приговоре, возвышало Бестужева, ставило его на какое-то совсем новое, значительнейшее место в жизни. Приговор и звание каторжника отделяли его непереходимой пропастью от блестящего прошлого. Но эта самая невозвратимость заставляла ощущать жизнь совсем по-новому. Может быть, это была отвага отчаяния.

Ефрейтор вошел с обедом. Лицо его было бледно, и нижняя челюсть тряслась.

- Что с тобой? - спросил Бестужев.

Ефрейтор рассказал: за крепостью совершился ужас - повесили пятерых, трое сорвались, повесили снова. Один, маленький, качался в мешке дольше других…

Бестужев упал на койку и зарыдал.

«Прощай, Рылеус! Тебя уже нет. Но Россия о тебе никогда не забудет!»

На следующий день после экзекуции Бестужева вызвали в комендантский дом и провели в гостиную генерала Сукина, который сидел на диване перед дымящимся чайником, далеко вытянув вперед деревянную ногу. Кроме генерала, Бестужев нашел в гостиной сестру Елену и братьев Николая, Мишеля и Петрушу. Это было свидание с поцелуями, слезами, горячими объятиями - восстание из могилы, а не простое свидание. Генерал пил чай с блюдечка, по-солдатски, в разговоре участия не принимал и часто выходил в соседнюю комнату не то по делам, не то чтобы не мешать чужому счастью.

Елена Александровна говорила:

- Ну, братья, не отвечаю за других, а. мы с вами свидимся, мы разделим вашу участь в Сибири.

Николай Александрович шутил:

- Какую мы колонию там устроим, как заживем!

Свидания эти начали повторяться через каждые четыре-пять дней. В короткие минуты, когда комендант уносил из гостиной свою деревяшку, Елена Александровна торопливым шепотом передавала городские новости.

С обширным и все пополнявшимся запасом этих новостей Бестужев дожил до 5 августа. Под вечер в каземат вошел крепостной плац-адъютант Трусов и приказал готовиться к отъезду.

- Куда?

- В Финляндию.

В сумерки он появился опять и повел Бестужева в комендантский дом. Дорогой советовал остерегаться фельдъегеря и ни в каком случае не говорить при нем по-французски.

- Почему? - спросил Бестужев.

- За такой поступок он имеет право оставить вас без обеда, - серьезно отвечал плац-адъютант.

Бестужев вспомнил Горный корпус, где оставляли без обеда за разговоры по-русски, и расхохотался.

В комендантском доме уже ждал отправления Якушкин. Вскоре привели Матвея Муравьева-Апостола, Арбузова и Тютчева, капитана Пензенского полка, из пестелевских, бывшего семеновца. Бестужев был в венгерке, Арбузов и Тютчев - в казенных арестантских куртках и шароварах из грубого серого сукна. У комендантского подъезда стояли повозки и расхаживали жандармы. Бестужев громко повторил фразу, сказанную Вольтером при выходе из Бастилии:

- Итак, благодарю за хлеб, но прошу не отводить мне больше этой квартиры.

Якушкин и Тютчев засмеялись, Матвей Муравьев и Арбузов вздрогнули - они отвыкли от смеха.

23

АВГУСТ 1826 - ОКТЯБРЬ 1827

Когти у них такие крепкие, длинные и острые, что никто, будучи схвачен ими, уже не вырвется.
Рабле.

Ночь была черна как сажа. Пахло гарью - вокруг Петербурга горели леса. До Парголова тащились около трех часов. Станционный дом сверкал огнями. Повозки стали, и с крыльца сбежали нарядные дамы с радостными восклицаниями. Матвей Иванович Муравьев-Апостол переходил из объятий сестры Е.И. Бибиковой на грудь тетки Е.Ф. Муравьевой. Якушкин целовал жену, молодую и красивую женщину, ласкал детей, почтительно благодарил за любовь и внимание тещу. Бестужев стоял в стороне с протоиереем Казанского собора Мысловским, приехавшим проводить своего старинного антагониста, афея Якушкина.

О Мысловском Елена Александровна еще в крепости на свиданиях рассказывала необыкновенную вещь. 15 июля, когда по Сенатской площади после торжественного очистительного молебствия проходили перед императором стройные шеренги гвардейских полков, протоиерей Мысловский, надев черные ризы, служил в Казанском соборе панихиду по усопшим Павле, Кондратии, Сергее, Михаиле и Петре. Якушкин не сомневался, что этот священник, подосланный правительством к узникам Петропавловской крепости, постепенно сделался их единомышленником и искренним другом.

Бестужев любовался «счастьем» своих спутников. В разговорах о будущем, в горячке предположений и планов о совместной жизни на каторге прошла ночь. Под утро фельдъегерь Воробьев решил отправляться.

Снова поцелуи, объятия, слезы и восклицания; глухо и тяжко падали в холодный рассвет последние советы и просьбы. Солнце поднялось и повисло в дыме далеких лесных пожаров. Только на следующий день вдохнул Бестужев прозрачный воздух Суоми и понял, что путешествие в Роченсальм не хуже приятнейшей из прогулок. Было приятно говорить, просто говорить. Возможность вслух обмениваться мыслями после восьмимесячного затворничества в каземате казалась блаженством. Когда путешественники начинали горячо беседовать по-русски, фельдъегерь Воробьев предупредительно замечал:

- Парле франсе, мусье, - что выходило у него необыкновенно торжественно.

На какой-то станции за обедом Бестужев начал доказывать Якушкину, что при всей неподготовленности предприятия 14 декабря оно было на шаг от успеха, и приводил в подтверждение этой мысли множество соображений. У Якушкина на все была своя собственная точка зрения. Он спорил и говорил, что неудача была неизбежна как следствие проявленного членами общества нетерпения.

- Истинное назначение общества, - громко ораторствовал Якушкин, - состояло в том, чтобы быть основанием великого здания, основанием подземным, никем не замечаемым. Но мы слишком рано захотели быть на виду, превратив себя из фундамента в карниз.

- И потому упали вниз! - раздался неожиданный голос.

Тут только спорщики заметили кругленькую фигурку фельдъегеря Воробьева, внимательно слушавшего их разговор. Фельдъегерская сентенция отозвалась тотчас общим веселым смехом.

17 августа путешественники прибыли в Роченсальм, где были встречены с какой-то робкой осторожностью местным комендантом полковником Кульманом. Через полчаса комендант отправил их к берегу под конвоем, которым начальствовал бравый поручик гарнизонной артиллерии Хоруженко, обрядившийся зачем-то в полную форму. Впрочем, и сам комендант сопровождал арестантов до берега, где ждал их шестивесельный катер. Серое море катило волну за волной и несло неумолчный рокот прибоя. Наконец замаячила впереди огромная круглая башня. Казалось, что она поднялась прямо из воды - мрачное сооружение гигантских рук, окруженное седыми бурунами вечно возмущенного здесь моря.

Форт «Слава» был построен еще Суворовым. Его крепостные сооружения были запущены и пропитаны разъедающей сыростью. Поручик Хоруженко немедленно разместил своих подопечных по одиночным казематам. Замок щелкнул за Бестужевым; он огляделся. Русская печь, два окошка с тесовыми щитами перед каждым, кровать с ворохом соломы вместо тюфяка, стол, несколько стульев - все. Темница была угрюма, как склеп.

Хоруженко остался в форте начальствовать над узниками. Он установил для них суровый режим. Из каземата выводили только на прогулку и только по-, одиночке. Сам поручи к заходил к заключенным с таким торжественным видом и так начальнически разговаривал, что поддерживать с ним беседу не было охоты ни у кого. Все это, однако, очень быстро надоело самому Хоруженко. Через несколько дней он сбросил с себя артиллерийский мундир с черным бархатным воротником, надел широкий засаленный халат с оборванными кистями и начал целые дни проводить в казематах с заключенными.

Наконец и казематы ему надоели. Тогда он стал собирать узников у себя за чайным столом. Разговоры получили характер простой непосредственности и сделались занимательными. Хоруженко много рассказывал о себе, философствуя. Его отец был казак, сосланный по делу о восстании Пугачева в Архангельск. Обучался Василий Герасимович в кантонистском отделении и вышел оттуда солдатом в артиллерию. Смышленость и пригожий вид помогли ему получить фейерверкерские нашивки, а потом сам граф Аракчеев заметил его и произвел в офицеры.

- Вам, господа, - говорил он, покуривая трубку, - дворянство досталось даром, а потому и нипочем для вас. А я ценю его очень, потому что добыл спиной, на которой поломано немало палок.

Частые переходы от душевности и простоты к порывам начальнического восторга, столь свойственные поручику, утомляли и раздражали. Но гораздо хуже была другая особенность в характере Хоруженко: он был завзятый приобретатель, и естественным источником приумножения средств для него являлась служба. На несчастье заключенных, зять поручика, какой-то шкипер, подарил ему запас испорченной солонины, выброшенной с корабля.

Эту солонину Хоруженко сейчас же обратил на продовольствие арестантов, пряча в карман пятьдесят копеек ассигнациями, отпускавшиеся на их суточное содержание. Все это он проделывал совершенно открыто, с фанатическим убеждением в правильности своих поступков, так как не представлял себе, чтобы какая-нибудь, даже самая мелкая, возможность обогащения оставалась неиспользованной.

Когда ему говорили, что солонина - гниль и есть ее нельзя, он не спорил. Но на следующий день по казематам разносили ту же самую солонину в отвратительных щах с белой пеной и пузырями. Хлеб, доставлявшийся из Роченсальма, бывал всегда недопечен. Вода из крепостного колодца - солона до того, что пить ее можно было только со слезами на глазах. Все это привело к тому, что зимой у Бестужева обнаружился солитер. То же самое случилось и с Муравьевым-Апостолом, а Якушкина замучила гастрическая лихорадка.

Наступили холода. В казематах задымили печи. Бестужев проснулся ночью от странного ощущения смертельной физической тоски. У него ничто не болело, но ощущение смерти было так остро, что его охватил ужас. Он вскочил с койки. Пол каземата стремительно опускался вниз. Сверху с грохотом падали доски, валились кирпичи, рушился форт, мир превращался в огромные жернова, повороты которых грозили через мгновение уничтожить все. Бестужев закричал и прыгнул вперед. Ударился о дверь, огненные искры посыпались из глаз, кончилась жизнь.

Часовой, стоявший у бестужевского каземата, услышал за дверью звуки борьбы и глухие крики. С кем мог, бороться заключенный? С дьяволом. Солдат подхватил полы шинели и кинулся к унтер-офицеру. Этот закрутил ус и, промолвив:

- То ли еще бывает, черт-то на людей падок, - побежал будить поручика.

Хоруженко наспех собрал команду, надел мундир и в параде явился к странному каземату. Не сразу решились открыть дверь, но все-таки решились. Бестужев лежал на полу без чувств. По каземату душными волнами ходила угарная вонь.

После этого случая Хоруженко позволил держать казематы открытыми в течение целого дня и запирать только на ночь, когда угар окончательно выветрится.

Несмотря на это приятное послабление, форт «Слава» оставался скучнейшей крепостью в мире. Бестужев томился отсутствием книг. У Матвея Муравьева была французская библия, у Якушкина - бездна философских красот Монтеня, да сам Александр Александрович вывез с собой из Петербурга несколько старых английских журналов. У коменданта форта не было ни одной печатной страницы, кроме четьи минеи. Поэтому подлинным счастьем показалась французская рукопись последней части байроновского «Чайльд Гарольда», с которой Хоруженко вернулся однажды из Роченсальма, сообщив, что тамошние дамы просили его передать эту рукопись заключенным.

Бестужев убивал время, давая уроки английского языка Якушкину и Муравьеву-Апостолу. Тютчев начинал грустить. Занимать тоскующего товарища было полезнейшим развлечением для Бестужева. Мертвая скука оборвалась в декабре, когда Хоруженко начал ежедневно выводить на крепостной плац свою команду и учить ее стойке и ружейным приемам. Он сообщил по секрету, что ожидает приезда в форт высокого начальства - финляндского генерал-губернатора А.А. Закревского.

15 декабря Закревский действительно приехал в форт, осмотрел полуразрушенные укрепления, поздоровался с командой, похлопал по плечу поручика, волчком прошелся по казематам и затем приказал собрать к нему заключенных. Хоруженко был потрясен, когда толстый и рыжий генерал-губернатор вместо того, чтобы пушить арестантов за измену царю, передал Муравьеву-Апостолу объемистый сверток, приговаривая:

- Сестрица ваша Екатерина Ивановна сделала мне честь своим поручением.

Генерал-губернатор привез также Якушкину от тещи его Н.Н. Шереметьевой сапоги на медвежьем меху, а Бестужеву вручил целый ящик с чаем, сахаром и табаком.

- Сие от меня в благодарность издателю «Полярной звезды».

Тут только Бестужев вспомнил, что, рассылая в свое время бесплатные экземпляры «Звезды», он с Рылеевым аккуратно каждый год отправлял их в Финляндию солдафону Закревскому, состоявшему почему-то в дружеских отношениях с Ермоловым.

Непостижимая любезность генерал-губернатора к арестантам произвела оглушительное действие на роченсальмского коменданта Кульмана и Хоруженко, не подозревавших до того времени существования неуловимых связей, соединявших каторжников с недоступным для бедных гарнизонных служак миром. Хоруженко решительно отказался от начальнических настроений, и солонина исчезла из арестантского меню, перебравшись в артельный котел команды.

Однако заключенным категорически запрещалось писать. Это было громадным лишением для Бестужева. В голове его давно уже бродил план целой поэмы на «высокую историческую» тему из эпохи удельных княжеств на Руси. Бестужев редко писал стихи, но балладный характер жизни в форте «Слава» рождал строфу за строфой. Александр Александрович расщепил зубами какой-то жестяной обломок, смешал с водой искрошенные в пыль угольки и на табачных обертках принялся по ночам записывать свою поэму. Это было странное произведение: люди сложны не по веку, речи пышны не по людям и главный герой - князь Андрей Переяславский - гуманист и либерал, удивительно похожий на автора.

Я не умру в бездонной мгле,
Но сединой веков юнея,
Раскинусь благом по земле,
Воспламеняя и светлея!
И, прокатясь ключом с горы
Под сенью славы безымянной,
Столь отдаленной и желанной,
Достигну радостной поры,
Когда, познав закон природы,
Заветный плод во мгле времян
Людьми посеянных семян
Пожнут счастливые народы…

Якушкин находил, что слог поэмы вял, характеры действующих лиц не выдержаны и черты исторической обстановки бедны. Бестужев нисколько не сердился на критика, но защищался с отчаянным упорством. Еще был один предмет частых споров его с Якушкиным. На Бестужева стали слетать минуты глубокого уныния. Иногда ему казалось, что форт «Слава» будет его прижизненной могилой, и тогда он хватался за голову в приступах мучительной тоски. Иногда он начинал бояться, что, даже отбыв срок наказания и вернувшись к общению с людьми, он навсегда останется для них отверженным преступником, ибо где люди, которые понимают, что для блага родины нет преступлений?

Летом 1827 года генерал-губернатор Закревский прислал в форт «Слава» своего офицера с поручением опросить заключенных и выяснить, не желают ли они отбыть в крепости весь срок своего наказания. Предложение это встретило единодушный отпор. Бестужев горячо доказывал, что неизвестность, ожидающая в Сибири, лучше того, что есть, хотя бы потому, что это - неизвестность, и все были с ним согласны. В конце сентября за Бестужевым приехал катер. Его перевезли в Роченсальм, а оттуда доставили на лошадях в Шлиссельбург, поместив на гауптвахте. Через несколько дней туда же прибыл и Матвей Муравьев-Апостол. Тишина грозной тюрьмы давила и убивала надежды. Солдаты возились с кандалами; звон цепей напоминал страшные дни.

Однако Шлиссельбург был только этапом. Перед осужденными лежал тяжелый путь в далекую Сибирь. На Тихвинской станции, в комнатах смотрителя, роскошно завтракал барин, которому служили с подобострастным усердием три лакея. Он вышел к Бестужеву и Муравьеву, как только их повозка остановилась у крыльца станционного домика, и убедительно просил откушать с ним вместе.

Это был Римский-Корсаков, известный прошлой своей деятельностью масон, - мимолетный знакомый Муравьева-Апостола по дому графини Чернышовой. За завтраком Римский-Корсаков сообщил, что он именно их - Бестужева и Муравьева - поджидал на станции, что Сибирь - не шутка, поселение - не Демутов трактир, и требовал, чтобы путники приняли от него на дорожные издержки в виде ссуды шестьсот рублей. Все это говорилось с жаром такого искреннего сочувствия, что отказать - значило бы оскорбить старого масона, и шестьсот рублей перешли в пустые карманы странников.

Через Петербург Бестужев и Муравьев проскакали галопом. Впрочем, их завезли на полчаса к начальнику штаба его величества генералу барону Дибичу. Генерал, пыхтя, как самовар, вынес к ним свою неказистую фигуру и, внимательно оглядев худые лица преступников, - император любил знать новости из первых рук, - сказал, избегая произносить «вы» и «ты»:

- Милостью и великодушием непамятозлобного государя моего, освобождены от работ каторжные Александр Бестужев и Матвей Муравьев-Апостол с обращением обоих в сибирские посельцы. Сверх сего, посельцу Александру Бестужеву дозволено писать и даже печатать, что захочет из сочинений своих, с условием токмо не писать и не печатать никакого вздору. До свиданья.

24

ОКТЯБРЬ 1827 - ИЮНЬ 1829

Странная Русь: высшими плодами являются люди, опередившие свое время до того, что, задавленные существующим, они бесплодно умирают по ссылкам.
Герцен.

Фельдъегерь вез Бестужева и Муравьева-Апостола через Ярославль, Вятку, Пермь и Екатеринбург. В этом последнем городе путешественники остановились у местного почтмейстера. Хозяин занимал их сперва любезным разговором в гостиной, а потом вдруг распахнулись двери в столовую, и празднично убранный обеденный стол предстал глазам людей, видавших раньше и не такие столы, но за два года жизни в казематах забывших, что подобные вещи существуют на свете. Семейство почтмейстера принимало государственных преступников, как самых дорогих гостей: пробки взлетали в воздух, пенилось шампанское, и бокалы один за другим осушались за здоровье «несчастненьких».

Через двадцать два дня пути странники прибыли в Тобольск. Губернатором здесь был Д.Н. Бантыш-Каменский, небезызвестный писатель и историк, человек любезный, хорошо знавший Муравьева-Апостола по совместной службе при князе Репнине, малороссийском генерал-губернаторе. Губернатор поместил проезжих у местного полицмейстера. В Тобольске они прожили около трех недель, окруженные вниманием и сочувствием. Дело дошло до того, что какой-то тобольский живописец написал даже портрет Муравьева, с тем чтобы доставить его сестре Матвея Ивановича Бибиковой в Петербург.

Наконец повозка снова запрыгала по мерзлым колеям, фельдъегерь и квартальный из тобольской полиции скакали впереди. Ехали через Тару и потом Барабинской степью, где приходилось оттаивать снег, чтобы получить годную для питья воду.

В Красноярске губернаторствовал Д.Н. Бегичев, автор известного тогда романа «Семейство Холмских» и брат ближайшего друга Грибоедова - Степана Никитича. Бегичев принял путешественников самым любезным образом. Все эти встречи и любезности были очень приятны, но остановки в губернских городах страшно мучили Бестужева. Он прослышал о том, что братья Николай и Мишель едут впереди, и желание догнать их сделалось его болезнью.

Он нетерпеливо просил провожатых ехать скорей, умолял Матвея Ивановича, с которым они, по знакомству его с тобольским губернатором, обращались особо почтительно, помочь делу. Но квартальный на ушко сообщил Муравьеву, что ему строжайше запрещено съезжаться на станциях с отправленной вперед партией. Делать было нечего. Матвею Ивановичу не хотелось огорчать Бестужева печальной правдой, и он молча выслушивал его горькие упреки.

Через двадцать пять дней после выезда из Тобольска путники поздно вечером прискакали в Иркутск. Город плавал в тумане, которым дышала река Ангара, еще не замерзшая, несмотря на тридцатиградусный мороз. Переправились на пароме и остановились прямо перед подъездом губернаторского дома. У губернатора был бал. Сквозь запушенные снегом окна сияли люстры, мелькали тени вальсирующих пар. На улице было слышно, как гремел оркестр. На крыльцо выскочил вспотевший от танцев чиновник во фраке и закричал:

- В острог их вези!

Ночевали путешественники в остроге. На другой день к ним присоединили Якушкина, Арбузова и Тютчева, которым предстояло скорое отправление в Читу. Встреча произошла вечером в бане, где банщиками, ловкими и услужливыми, были люди в цепях, со страшными клеймами на изуродованных лицах. В клубах пара, под густой мыльной пеной Бестужев распознал Якушкина и тут же крепко обнял его. Но радость, неизмеримо большая, ожидала Бестужева по возвращении из бани: Николая и Мишеля доставили в острог.

Губернатор Цейдлер приехал к Бестужеву и Муравьеву с извинениями: допущена ужасная ошибка, освобожденные от работ должны помещаться на вольных квартирах. Напрасно они просили губернатора оставить их в остроге, не разлучая с близкими людьми, - Цейдлер был неумолим, ссылался на какой-то закон и требовал немедленного переселения. Однако кончил тем, что отвел Бестужева в сторону и сказал шепотом:

- Вашим братьям, которых завтра увезут в Читу, я разрешил провести эту ночь с вами. Понимаете? Я делаю беззаконие, но… Понимаете?

Бестужев понял, и слова благодарности бурным потоком полились с его языка. Ночь в Иркутске на 24 ноября была необыкновенной ночью в жизни братьев Бестужевых. Сколько рассказов, и какие рассказы! Сколько горечи, радости, надежд и отчаяния, смеха и слез! Но печали было больше, и Бестужев поразил своих братьев, не заметивших в нем и следа прежних искрометных «бестужевских блесток», - он был ровен и тих, отдаваясь грустному наслаждению последней встречи. Перед рассветом простились. Мишель подарил Александру свою немецкую библию, а тот ему «Parnasso italiano». Ангара катила страшную шугу. Николай и Мишель выехали из Иркутска верхом кругоморской дорогой - переправа через Байкал была невозможна, и подоблачный хребет Хамир-Дабаха стоял у них на пути.

7 декабря в мороз, когда на небе дрожали овалы и полосы невиданного светоизвержения, Бестужев и Муравьев-Апостол покинули Иркутск и двинулись на север, сопровождаемые молодым казачьим урядником. Они ныряли между снеговыми холмами, скользили по обветренному насту и, сберегая лица от ледяного дыхания пустыни, закутанные, обвязанные в теплое, как бурятские тайши, вечером 31 декабря, под новый год, въехали, наконец, в Якутск.

Две с половиной тысячи жителей, две с половиной сотни бревенчатых необшитых домов, шесть церквей, монастырь, школа, богадельня, пять лавок с двумя купцами и девять кабаков - это Якутск. Улицы прямизной, простором и безлюдностью походили на гигантские пустыри.

В Якутске имел резиденцию начальник области Мягков, давно уже нежившийся на заячьих пуховиках в своей недосягаемой для петербургских щупалец столице. Он принял ссыльных с сочувственным любопытством, но тут же и огорчил их: имелось повеление отправить Муравьева-Апостола дальше, в Вилюйск. Бестужеву надлежало устраиваться на житье в Якутске.

Александр Александрович разместился на наемной квартире в дырявом домике, так странно построенном, что все наружные стены его состояли из окон да дверей, а внутренние - из печей. Холод и жар вели смертельную борьбу в этом скромном обиталище, но оно обладало неоценимым для Бестужева преимуществом - чистотой. Это было необыкновенно для Якутска, где сам начальник области тонул в грязном беспорядке своих брусчатых хором и говорил, оправдываясь:

- Люблю, знаете ли, рококо!

Еще в тюрьме мудрый Сенека научил Бестужева - «при известных обстоятельствах можно удаляться от жизни, но никогда не надо бежать от нее». Бестужев не бежал. От скуки он начал ходить к обедням и всенощным, читать и петь на клиросе. Мягков писал о нем хвалебные донесения, а молодые якутские дамы не могли без сладких замираний в сердце смотреть на высокого, стройного, широкого в плечах поселенца, носившего под дохой французскую венгерку, вывезенную из Петербурга.

Бестужев видел в Якутске могилу, ему хотелось лечь в нее принаряженным. Он просил Прасковью Михайловну и сестер в письмах, которые исправно отправлял с каждой почтой, прислать ему однобортный черного цвета сюртучок, материю на жилетку, шейный платок, несколько пар цветных перчаток, пару бритв с прибором и две головные щетки. Итак, необходимость «произведена в добродетель», и участь «терпеливо пережевывается».

Письма в Петербург и обратно идут медленно - их читает Третье отделение собственной его величества канцелярии. Еще медленнее идут письма в Читу к братьям Николаю и Мишелю - они путешествуют через Петербург, так как Третье отделение надеется прочитать нечто интересное и в этих замороженных судорожной осторожностью строках. Неизвестно даже, попадают ли они в конце концов к братьям - им воспрещено отвечать.

Зимой здешний день «короче якутского носа». Но уже в апреле ранняя весна пошла прогуливаться по бескрайным просторам городских улиц. Уже утренняя и вечерняя зори начали сходиться, и ночь под угревом вдруг запылавшего солнца без оглядки побежала к северу вместе с тающим снегом и громадами катящихся к морю ленских льдов. Однако природа скудна. Темный тальник одевает далекий яр. Редкие сосны тянут кверху жидкие кроны.

Вскоре по приезде в Якутск необыкновенный поселенец узнал, что сердечные страсти не замерзают нигде. Старая слабость к щегольству вела его от успеха к успеху. Скоро он стал своим человеком в доме управлявшего местным откупом Колосова и писал стихи ко дню именин его супруги. Дом начальника солеваренных заводов Злобина также был всегда открыт для него.

Бестужеву казалось, что лень разрослась в нем, как крапива.

«Меня отбивает от работы недостаток в источниках, ибо здесь решительно нет ни одной классической книги, но, конечно, и лень, вкорененная долгою отвычкою от занятий, прикладывает к тому свой вес. Винюсь и сам себе обещаю исправиться; но занятый свободой дышать чистым воздухом, как обновкой, я больше гуляю, чем читаю, и даю времени направить меня в колею ученья. Между тем часы идут, и незаметные дни уходят невозвратно».

Пришло лето, почти без зелени и без дождей, летняя жара прогревала землю только на аршин. Цветы, посаженные Бестужевым в восьми горшках, почти не поднимались, и грядка с огурцами выглядела могильным холмом. Якутск зашевелился: паузки и барки подплывали к городу с песнями; народ толпился на берегу, встречая и провожая; якуты катали бревна и грузили суда; солнце почти не заходило за Кангальский камень; огромные рыжие комары с яростью грызли все живое, неумолимые, как египетская казнь.

В письме сестры Елены Александровны Бестужев прочитал о том, как маменька Прасковья Михайловна плакала при выступлении из Петербурга гвардии в турецкий поход; она жалела, что старшие сыновья ее не разделят славы будущей войны. Это по-спартански. Бестужев понимал ее сожаления.

Он завидовал брату Петруше, уже окурившемуся порохом под солдатским ранцем на солнечных равнинах Персии. Ему казалось, что и его «элемент - пороховой дым». Он жадно следил за известиями с театра турецкой войны и, вероятно, с совершенно искренним пафосом писал о победе «русского орла». Тоска по сильным ощущениям снедала его, и Якутск, летом похожий на огромный чувал в великой юрте севера, начинал казаться ему непереносимым несчастьем. Румяный вид и шутливое расположение духа, которые начали было к нему возвращаться, снова его оставили. С горя он сбрил бакенбарды и опустил усы вниз.

Таким увидел его свояк Никиты Муравьева, граф Захар Чернышов, отбывший по декабрьскому делу краткую каторгу в Чите и приехавший 23 июня в Якутск поселенцем на житье. Чернышов был худ и желт; рассказывал страшные вещи о читинской каторге; с удовольствием предавался воспоминаниям о прежней петербургской жизни. Бестужеву не о чем было рассказывать, но сказать хотелось многое. Новые друзья сняли на Никольской улице под. общую квартиру свою целый дом о двух просторных избах, соединенных сенями. В каждой половине - чулан, прихожая, буфет, зала в два окна, спальня в одно окно.

Хотели на будущий год пристроить общую комнату для обеда и чая. С Чернышовым из Иркутска приехала целая подвода книг. Александр Александрович усердно читал, и прочитанное поднимало в нем вихрь собственных фантазий, просившихся па бумагу. Иногда ему казалось, что он в состоянии писать прозу и стихи «аршинами». Но он сдерживал себя, боясь раствориться в подражании. Кроме того, даль, время и неуверенность в судьбе написанного резали под корень творческие порывы.

Подошла осень, ясная и теплая, без духоты и комаров. Чахоточный блеск румянил деревья. Ярмарка, на которой Бестужев с Чернышовым закупили годовой запас продовольствия, отшумела в середине августа. Рыба исчезла из лавок. Ягоду съели птицы, птиц - якутский чернобог. Бестужев и Чернышов приготовились ко всем зимним невзгодам, но с октябрьскими тридцатиградусными морозами вселилась в домик на Никольской улице смертельная тоска.

Товарищ, книги - прекрасно, но где же жизнь? Мир ограничен собственной головой; существование без цели обесценивается с каждым днем; капли скуки разбивают камень терпения, прежде призрак славы заставлял не бояться смерти, теперь мрачная философия отверженности понуждает желать ее. Вчера утонуло в омуте страстей; завтра лишено надежд; равнодушное сегодня тяготится и грузом прошлого и пустыми перспективами будущего.

Бестужев искал спасения от летаргии, читая Шиллерова «Валленштейна» и ломая голову над гётевским «Фаустом». Он почти не выходил из дому. Чтение становилось его бытом.

Наконец Бестужев не выдержал. Он принялся писать стихотворения к случаям и без случая, закуривая иной раз ими трубку, переводил из Гёте, сочинял к именинам и на смерть своих новых знакомых, разработал в хорошем балладном стиле якутскую легенду о неверной жене под названием «Саатырь». В стройные строфы укладывались пейзажи, полные поэтического настроения:

Вей же песней усыпительной, Перелетная мятель, Хлад забвения мирительный, Сердца тлеющего цель… Хоть порой улыбка нежная Озарит мои черты,- Это радуга надснежная На могильные цветы.

Он отправил в Петербург два стихотворения - «Финляндия» и «Алине», поручив сестре Лешеньке попытаться пристроить их без подписи в каком-нибудь журнале.

Захар Чернышов был угрюм, как зимний вечер. Его угнетал Якутск: он плакал от холода; томился от необходимости проводить дни, наполненные глотками чая, клубами табачного дыма, вздохами и зевотой; бросил читать и ничего не писал, хотя раньше был большим охотником до словесности; перестал вспоминать о прошлом; порывы и утешительные мечты Бестужева действовали на него раздражающе; его отчаянию было нужно одиночество.

В начале января нового, 1829 года Бестужев расстался с Чернышовым, который перебрался на отдельную квартиру. Рушилось общее хозяйство, почти прекратились встречи. Чернышов заперся в своем домике и с судорожным нетерпением ждал, чем кончатся предпринятые в Петербурге хлопоты о переводе его рядовым на Кавказ. Война с турками кипела в Европе и Азии.

До Бестужева доходили слухи о младших братьях - Павле и Петруше. Они служили в армии Паскевича; Петруша отличился при взятии Ахалцыха и был произведен в унтер-офицеры; за Карс его представили к производству в прапорщики. Павлик был уже офицером и после нескольких дел, в которых геройски участвовал, вернулся в Тифлис. Бестужев жадно следил за карьерой братьев и хлопотами чернышовских родственников. О нем никто не хлопотал. Он решился на важный шаг. 10 февраля на имя начальника императорского штаба графа Дибича отправилось ходатайство Бестужева о переводе рядовым на Кавказ для участия в боевых действиях.

Письмо странствовало, автор его терзался ожиданиями. Прошло две недели. 25 февраля явился фельдъегерь, забрал Чернышова и вывез его из Якутска с такой поспешностью, что Бестужеву не удалось даже проститься с ним. Это случилось на самой масленице, когда дровни, покрытые коврами, шныряли по улицам и звон праздничных бубенцов наполнял город. Оставшись один, Бестужев долго не мог собраться с мыслями. Отъезд Чернышова усилил тоску и расшевелил надежды. Кавказ начинал казаться обетованной землей, и от роз Сибири - снежных хлопьев - зажигались горячие мысли о будущем.

Медленно уходила зима. На крышах рдели под солнцем гроздья сосулек. Весна наступала сырыми оттепелями. Тревога природы отзывалась глубокими волнениями в сердце Бестужева. Оживали литературные интересы, зарождались широкие творческие планы. В эти дни нетерпеливых ожиданий Бестужев отыскивал «водораздел между классиками и романтиками» и сочинял трактат о романтизме. Он писал сестре Елене Александровне о новой идее, у него появившейся: можно было бы предложить петербургским книгопродавцам издание альманаха, целиком заполненного новыми оригинальными произведениями якутского заточника - стихами, прозой, критическими статьями, - совершенно похожего разнообразием содержания на мать всех альманахов - «Полярную звезду».

«Я далек от самолюбия, но далек и от унижения, я знаю себе цену в мире русской словесности, хотя цену случайную, происшедшую от совершенного безлюдия в прозаиках, и следовательно, думаю, что сим окажу некоторую услугу языку отечественному».

Подумал он и об издании собрания своих сочинений, конечно, анонимном. Наряду со всем этим, как бы предчувствуя скорую разлуку с севером, Бестужев углубился в изучение наиболее поразительного явления полярной природы - северного сияния. И вот он читает Франклина; согласен с Шубертом: причина сияния в горении азота, воспламеняющегося от падающих звезд. Рассуждает о свете, утверждая его вещественность и радостно следя за поразительными опытами Перкинса. Проблема земного магнетизма его занимает до крайности.

Он готов плясать в восторге оттого, что лейденская банка, вольтов столб и компас действуют под влиянием одного закона и одной силы в разных ее видоизменениях. Гумбольдт, открывший видимое влияние северного сияния на магнитную стрелку и заподозривший существование магнетических бурь, становится его героем. Его очень интересует поездка на Камчатку прусского ученого, доктора Эрмана; цель поездки - изучить связь между колебанием компаса и северным сиянием. Все это не похоже на азотную теорию Шуберта. Где же истина? Якуты думают, что с небосклона Европы сбежала огромная звезда и что Эрман приехал ловить ее.

Около 10 апреля прусский ученый появился в Якутске. Ночью он стоял возле отведенного ему домика и, обвешанный трубами, инструментами и приборами, разглядывал в телескоп небо. Кругом робко толпились жители - полгорода не спало в эту ночь.

Мертвая тишина царствовала на просторной, заполненной народом улице. Бестужев долго стоял в стороне и, наконец, решился. Он подошел к Эрману и сказал по-французски:

- Не желаете ли познакомиться с человеком, который носит опасное имя Бестужева?

Доктор отскочил от телескопа и схватил Бестужева за руку.

В течение нескольких дней, проведенных Эрманом в Якутске, он был неразлучен со знаменитым изгнанником. Бестужев помогал ему составлять метеорологические таблицы для сравнения высоты местности, и они разговаривали без конца. Эрман восхищался Бестужевым, энергичное лицо и ловкая фигура котоpoгo показались ему образцом красоты среди тяжелых и неуклюжих северян. Он много расспрашивал о событиях, втолкнувших его в этот печальный угол света. Бестужев отвечал искренне и просто. Встреча была случайной, прощание - трогательным.

Дикие гуси с криком летели к морю. Весенний дождь барабанил в ставни. Одиночество становилось страшным. Тяжелая весть опрокинулась на Бестужева: Грибоедов убит в Персии.

«Не говорю уже, какую горесть почувствовал я о потере человека, которого приязнью имел счастье пользоваться, но не просто как человек, но просто как Русский, могу ли не горевать о такой безвременной кончине человека, которому счастье обещало все в будущем и который столько обещал отечеству познаниями и талантами!.. Сколько людей завидовали его возвышению, не имея и сотой доли его достоинств, кто позавидует теперь его паденью? Молния не свергается на мураву, но на высоту башен и главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия», - так писал Бестужев матери в Петербург 25 мая.

Между тем Елена Александровна сообщала, что Булгарин предлагает старому другу годовое сотрудничество в своих изданиях (вероятно, договорился, с кем надо; без этого шагу не ступит!). Издатель Аладьин купил для «Невского альманаха» два стихотворения Бестужева («Череп» и «Тост») и охотно будет платить сто пятьдесят рублей за лист оригинальной прозы; книгопродавец С не прочь взяться за издание сочинений Александра Александровича из половины выгод.

Бестужев часто смотрел по ночам на бледное небо, где по-прежнему сверкала Полярная звезда, и ему казалось, что лучи ее сыплются порой на бумагу. Надежда на переезд из Якутска бледнела с каждым днем; и уже никаких надежд не зажигалось больше в пасмурной душе Бестужева, когда 3 июня через порог домика на Никольской улице шагнул фельдъегерь Богомолов, прискакавший из Иркутска.

25

ИЮНЬ 1829 - ДЕКАБРЬ 1829

…Моя вина
Ужасной местью отмщена!

А. Полежаев.

Из Иркутска Бестужев выехал 4 июля в самом радужном настроении. Скоро волнистые долины Иркутской губернии остались позади. Обь и Енисей прошумели, и печальная гладь Барабинской степи встретила путника сибирской язвой, от которой валились и лошади и люди. В повозку впрягали жеребят, на козлах сидели вместо кучеров привидения. 19 июля Бестужев был в Екатеринбурге, затем Казань, Симбирск, Волга, Астрахань, Кизляр, Терек с гребенскими станицами и 3 августа Екатериноград, откуда начиналась Военно-Грузинская дорога.

Вокруг телег с воловьей упряжкой собралось несколько колясок с проезжающими: подтянулась пушка; при ней - артиллерист с дымящимся фитилем; за пушкой - команда пехоты с заряженными ружьями и, наконец, конный казачий эскорт. Казаки стали по обеим сторонам транспорта, пехота отрядила авангард и арьергард, барабанщик ударил подъем, и медленным ровным шагом двинулся вперед воловий обоз.

Пушечный фитиль курился, солдаты зажигали от него трубки. «Оказия» еле дотащилась до Владикавказа. Отсюда пошли без пушки. Утренний туман клубился молочным паром. Сперва было холодно, потом стало вдруг жарко. Туман разбежался по низинам стадами белых баранов, и Кавказ встал перед глазами Бестужева. Как облака на горизонте, от Каспия до Понта тянулись опаловые вершины гор. Голые утесы ущелий сияли под солнечными лучами, как полированный кристалл. На ледяных шапках вспыхивали алые пятна. Тысячи радуг переливались в лучезарном блеске поднебесья. Свет и тени волновались в волшебной игре, и все вместе было так прекрасно, что Бестужев закрыл лицо руками. «Это стоит кисти Сальватора!»

За Дарьялом, после Бешеной балки и деревни Казбек, невдалеке от поста Коби, самой подошвы Крестовой горы и грозного перевала, навстречу оказии, с которой ехал Бестужев, попалась повозка. Кто-то спросил провожавшего ее казака:

- Чье добро?

- Господина Пушкина, - отвечал казак нехотя и хлестнул лошадь нагайкой.

Бестужев вздрогнул.

- Какого Пушкина?

- Слышь, сочинителя.

- Да где же он сам?

- У господина майора Чиляева чай пьют…

Борис Чиляев, старый однокашник Бестужева по корпусу, управлял горскими народами, обитавшими возле Военно-Грузинской дороги, и имел свою резиденцию в Коби. Бестужев погнал лошадь рысью по извилистой тропинке.

- Куда вы? Куда? - кричали ему вслед из пешего авангарда оказии. - Неравно осетинцы на мушку возьмут…

Бестужев не слышал. Через полчаса он был в Коби и входил в глиняный домик Чиляева. Майор, черный, усатый, веселый, раскрыл объятия. Но Пушкин только что уехал, и притом - новой околесной дорогой, с особым проводником. Бестужев схватился за голову…

Ахнула пушка. Эхо тяжело разнесло гул выстрела по окрестным горам и грозно отозвалось за Курою, где замок, и с каменного карниза крутого берега повисли вниз разноцветным ожерельем дома, балконы и решетки. Ахнула пушка - полдень… Под пристальными взглядами жаркого августовского солнца никнет пышная зелень садов, и летучими миражами плывут над городом прозрачные купола зданий. В Салалаках звонко льются нагорные ключи, и это единственный живой звук во всем старом Тифлисе. Город горит отраженным светом яркого полдня, тонет и растворяется в ослепительных переливах солнечного блеска.

В душных и жарких комнатах штаба кавказского корпуса скрипели гусиными перьями скрюченные писаря и угрюмо толпились офицеры, многие на костылях и с подвязанными руками. Ловкие, поджарые адъютанты неслышно переносились из горницы в горницу. В приемной, среди множества военных, Бестужев простоял почти до вечера, узнав, наконец, свою судьбу: рядовой 41-го егерского полка, направление в полк - под Арзрум. Вечерняя заря пылала, как зажженный океан. Розовые тени сумерек ложились на виноградные сады. Дали одевались в лиловую мглу. И вот теплый блеск месяца позолотил тифлисские балконы. Город ожил и зашевелился.

В сиянии тихой ночи на галереях и кровлях домов замелькали фигуры, укутанные в белые покрывала, послышались нежные гортанные голоса. Тускло поблескивала извилистая Тропинка, ведущая вверх по скалистой кайме к монастырю св. Давида. На горе, возле могильной плиты, стоял Бестужев и плакал. Он пришел сюда прямо из штаба, сегодня, в первый же день пребывания в Тифлисе; этого требовали сердце, долг дружбы к Грибоедову и благодарность.

Кто-то из штабных, старых знакомцев по Петербургу, рассказал Александру Александровичу, что Грибоедов, уезжая в Персию, умолял Паскевича вырвать из Сибири Одоевского и его - Бестужева. Он пустил в ход все свое красноречие, влияние на двоюродную сестру, все доводы рассудка и аргументы благородной души. Он со слезами упрашивал графа. Теперь все это пошло прахом. Гора св. Давида растворилась и приняла истерзанное тело друга. Бестужев крепко сжимал стучавшие зубы, чтобы гулким звуком рыданий не спугнуть вечерней тишины.

15 августа, накануне выезда из Тифлиса, Бестужев надел новый костюм. Военный портной долго прилаживал на нем черный солдатский мундир. От этой невольничьей куртки тянуло запахом могильной сырости. Не с мертвеца ли? Долго также не давался портному воротник егерской шинели. Твердое черное сукно все лезло за уши и мешало шевелиться челюстям.

«Хорошо по крайней мере, что не придется мне лакировать воском и щеткой черную мою егерскую амуницию, - размышлял Бестужев, собираясь в поход, - а на деле покажу себя, только бы до огня добраться…»

Он с восторгом думал о младших братьях, которых должен был встретить под Арзрумом. Петруша прибыл на Кавказ из оренбургского гарнизона еще в конце 1826 года, в самый разгар войны с Персией, и был при взятии Эривани 1 октября 1827 года. Сейчас же после Туркманчайского мира с Персией началась турецкая война. В мае следующего года Петруша был произведен в унтер-офицеры, а в июне уже штурмовал с Ширванским полком Карс, затем - Ахалкалаки, наконец в августе Ахалцых, на штурме которого был тяжело ранен.

Павел - Ваплик - артиллерийский прапорщик, отсидев около года в Бобруйской крепости, был переведен в сухумский гарнизон в январе 1827 года. Судьба свела его с Петрушей под Карсом, и они были неразлучны до Ахалцыха. Затем в сентябре 1828 года встретились в Тифлисе у покойного Грибоедова. Теперь, когда Александр Александрович собирался ехать в армию, Ваплик был в Арзруме, а Петруша на походе, общая встреча казалась очень возможной, даже неизбежной.

Арзрум был взят русскими войсками 27 июня, и анатолийская армия султана рассеяна. Арзрумский и Баязетский нашалыки были в русских руках. Цель войны в Азии казалась Паскевичу достигнутой. Но император требовал, чтобы он продолжал движение на Сиваз и Токат.

16 августа Бестужев оставил Тифлис и, проскакав через огненную пустыню до самой Баш-Абарани, 3 сентября въехал в Арзрум. Главнокомандующего в городе не было: 17 августа он выступил куда-то со штабом. Бестужев отыскал его верстах в двадцати за Евфратом. Было холодно, моросил дождь, бурка на Бестужеве висела колоколом.

Паскевич сердито поглядел на черный егерский воротник Бестужева (было заметно, что возня с разжалованными крепко ему надоела) и приказал явиться в Арзрум к командиру полка. 41-й егерский полк останется в городе на зиму. Можно ждать дел с курдами. В Арзруме Бестужев прежде всего кинулся на квартиру братьев - радость, восторги! Петруша еще возился с пробитой под Ахалцыхом рукой. Скоро он и Ваплик должны были со своими частями двинуться к Тифлису.

Через несколько дней они действительно покинули Арзрум. Бестужев остался один в этом городке с узкими, темными и кривыми переулками, с журчащими водоемами, криками ослов, лаем бесчисленных собак, толкотней и пестротой суетливых базаров. Александр Александрович живо перезнакомился с офицерами гарнизона и принялся собирать арзрумские военные анекдоты, намереваясь потом переслать их целым сборником в «Северную пчелу». Дело пошло, но жестокая лихорадка вдруг свалила Бестужева в постель.

Он лежал около двух недель в пустой и холодной комнате, без мебели, без стекол в окнах, с каменным полом, резным, разукрашенным фольгою потолком и стенами, испещренными буйной фантазией арабесков. Лежал в жару, бредил и, заслышав от случайно зашедшего нового гарнизонного знакомца о том, что формируется отряд для экспедиции к городу Байбурту, вскочил на ноги, шатаясь, добрел до штаба полка, просил, как милости, разрешения участвовать в экспедиции. Ему казалось, что новость походных впечатлений, полученных не из портшеза, не с борзого жеребца, а из-под тяжести солдатского ружья, должна напитать собою и осмыслить эту странную жизнь на краю света. Не для тусклого же прозябания в гарнизоне, а для подвигов отчаянной храбрости рвался он на Кавказ.

Байбурт стоял в предгорьях, на крутых ступенях каменной лестницы, устроенной древней природой. 28 сентября русский отряд подступил к городу, где новый султанский сераскир Осман-паша собрал значительные силы. Дело началось с жестокой перестрелки. После обеда - сигнал на штурм. Бестужев бежал с цепью стрелков между домами, окруженными загородью стройных раин. В ярких лучах солнца горели орудия, спрятанные за зубцами каменных стенок, и высокие чалмы турецких начальников ныряли с бастиона на бастион. В кривых улочках предместья кипела рукопашная схватка с лазами. В шинели и в амуниции Бестужев прыгал в овраги и взбирался на крутые валы серых утесов.

Впереди вихрилось пламя пожара, зажженного внутри города гранатами когорновых мортир русского отряда, мелькали в черном дыму оранжевые огоньки ружейных выстрелов, звенела предсмертная песня мусульманских бойцов. Бестужев остановился: стена. Хороший прыжок мог вынести его прямо на гласис турецкого укрепления. Александр Александрович присел, подобрав полы шинели и меряя глазами высоту стенки. Потом швырнул кверху свое ловкое, легкое тело и перевалился через каменный забор.

Он был третьим русским, ворвавшимся в Байбурт во время этого памятного штурма. Ночь упала на пылавший город мгновенно. Зарево пожара дрожало на темной зелени высоких тополей и кровью наполняло гремучий Чарох. Кипел грабеж. Под песни и выстрелы солдаты тащили награбленное добро, продавали, обменивали. Город походил на гигантскую печь, в которой двигаются, хохочут и рыдают люди.

Русские штурмовали Байбурт уже после того, как в Адрианополе был заключен мир.

Бестужев побывал у подножия Арарата и в Эривани. Край нагнал на него тоску голыми, обожженными солнцем горами, безжизненными степями и ущельями, вьющейся пылью мертвых дорог, шумом бурьянных полей, подземными деревьями и истомленным видом голодных жителей.

В середине октября Александр. Александрович приехал в Тифлис с поручением закупить по казенной цене для 41-го егерского полка различные предметы амуниции. Комиссариатские чиновники тянули, составляя какие-то бесконечные ведомости, строча отношения, запросы и ответы со стола на стол. Жизнь в Тифлисе была приятна. Бестужев поселился с Петрушей, который лечил серными ваннами перебитый локоть руки.

Часто из Бомбор приезжал Ваплик - там стояла его артиллерийская рота. В Тифлисе собралось много «картечных братьев» - Корнилович, Толстой, Назимов, Захар Чернышов, Нарышкин, Кривцов, Коновницын, Цебриков, Гангеблов. Все это общество, сдобренное сливками гвардейских офицеров, командированных из Петербурга на Кавказ для боевой практики и получения крестов, постоянно встречалось, играло в вист и шахматы, сыпало анекдотами.

Бестужев ожил. Солдатская шинель его почти не тяготила. Блестящие гвардейцы, которых на Кавказе звали «фазанами», с каким-то трогательным участием льнули к декабристам и вообще к разжалованным. Если не состоять в числе разжалованных, то по крайней мере походить на них и дружить с ними было среди этой молодежи байронической модой. Отвага отчаяния, презрение к потерянным выгодам, равнодушие к безнадежности настоящего положения - все это вызывало восторг, зависть, преклонение, подражание.

Если к этому прибавить насмешливые жалобы на скуку и праздность ума, таинственные намеки на огрубелость мохнатого сердца и горечь разуверившихся чувств - успех можно было считать обеспеченным. Бестужев был доволен жизнью в Тифлисе, но не было, однако, в городе человека, глубокая разочарованность которого в жизни была бы очевидней, чем в нем. Тифлисский комендант полковник Бухарин и его супруга Екатерина Ивановна с живым интересом принимали Бестужева у себя в доме. Полковник, малорослый, добродушный человек, со всеми признаками собачьей старости на лице, хлопал несчастливца по плечу.

- Скворец небесный! - говорил он успокоительно. - Мир сей для человека есть лавиринф и загадка! Не разгадаете, Александр Александрович, ей-ей, нет… А вы себе заметьте, любезнейший друг, что на Кавказе служба считается год за два, а две рюмки за одну. Пойдемте-ка к столу.

Два события перевернули вверх дном жизнь Бестужева. Во-первых, в Тифлисе вдруг появился снова поступивший на службу и прибывший на Кавказ в должности корпусного провиантмейстера памятный Бестужеву фон Дезин. Этот человек не нашел в себе сил спокойно вынести встречу со своим старым обидчиком. Никогда еще не было ситуации, при которой так легко и безнаказанно могла ему сойти с рук любая месть: он мстил солдату…

Во-вторых, по высочайшему повелению, спешно доставленному фельдъегерем из Петербурга, был арестован на несколько суток командир Нижегородского драгунского полка генерал-майор Н.Н. Раевский за то, что принимал у себя разжалованных и декабристов. На Раевского донес рыжий Бутурлин, адъютант военного министра Чернышова. Дело это принимало особый смысл потому, что Раевский в январе 1826 года уже арестовывался по подозрению в принадлежности к Южному обществу. Паскевич заволновался.

Граф Эриванский был в ноябре 1829 года уже не прежним доступным, умным, скромным генералом. Графство, завоеванное им в схватках с персидскими наездниками, и фельдмаршальский жезл, которым вознаградил его щедрый император за победы над турецкими аскерами, сбили Паскевича с толку. Он отрастил себе волосы и тщательно завивал их локонами, вроде Людовика XIV, а в остальном подражал знаменитым военным чудакам: показывал генералам фиги, называя их signore professore, и, не стесняясь, сравнивал себя с Александром Македонским и Наполеоном. Находясь в таком воспаленном состоянии, Паскевич при шел в яростную ажитацию, когда увидел на примере Раевского, как опасно воздерживаться от угождений царю. Подсказка фон Дезина решила дело.

В начале ноября у Гангеблова по обычаю, собрались разжалованные. Бестужев пришел последним, весело пообедав в ресторации Одье. Вечеринка развертывалась в шумный кутеж. Говорили обо всем, кроме того, о чем считалось неуместным говорить в этом обществе: о декабре не упоминалось никогда ни прямо, ни косвенно. Этой темы не существовало.

Бестужев много болтал, смешил других, смеялся сам - прежние бодрость духа и радостная беспечность к нему начинали возвращаться. Вдруг в передней брякнули шпоры, зазвенела сабля, и плац-адъютант вошел в комнату, где в сизом облаке трубочного дыма мелькало полдюжины оживленных молодых лиц. Стаканы остановились у губ, карты полетели под стол, оранжевые огни свечей жалобно замигали. Плац-адъютант подошел к Бестужеву.

- Пожалуйте со мной, я имею вам нечто сообщить.

Александр Александрович ощутил в груди пустоту. В этой пустоте слабо билось сердце. Он вышел за плац-адъютантом в переднюю.

- По повелению его сиятельства главнокомандующего вы арестованы, - сказал плац-адъютант и сделал знак двум жандармам, стоявшим в углу, - возьмите вашу фуражку и следуйте со мной.

Бестужев пошел за фуражкой в общую комнату. Никто ни о чем не спросил его. Молча прикрыл он на минуту бледные веки, прощаясь. Петруша кинулся было за ним…

В Метехе Бестужев просидел несколько дней. Страшные пароксизмы лихорадки, во время которых его опять жестоко мучил вывезенный из форта «Слава» чудовищный солитер, едва не уложили его в гроб. Пользовавший больного знаменитый тифлисский доктор Депнер отчаивался в его выздоровлении. Только в начале декабря Бестужев начал поправляться. За это время судьба всех проживавших в Тифлисе декабристов была решена. Захар Чернышов был переведен из Нижегородского драгунского полка в 41-й егерский.

Петруша Бестужев из Ширванского - в Куринский пехотный, стоявший в дагестанском селении Тарки; Александр Александрович - в Грузинский № 10 линейный батальон, несший гарнизонную службу в дагестанской крепости Дербент-Рынкале; все прочие разосланы в части, которые по разным причинам и поводам откомандировали их осенью в Тифлис. Генерал Н. Н. Раевский лишился командования Нижегородским драгунским полком и поступил в состав 5-й уланской дивизии, квартировавшей во внутренних губерниях России. Пострадал и благодушный тифлисский комендант полковник Бухарин. Паскевич вызвал его к себе.

- Почему живут разжалованные и не высылаются в полки? Почему у вас в доме Александр Бестужев день и ночь?

- Разжалованные живут с разрешения командиров частей, а Бестужева Александра я не принимаю-с и не думаю принимать-с, ваше сиятельство.

- Да что ты врешь? Знаю, что он от тебя не выходит.

- Его Катерина Ивановна принимает-с, ваше сиятельство.

- Дурак, а не полковник…

26

ЯНВАРЬ 1830 - ФЕВРАЛЬ 1833

Его друзьями были горы,
Отчизной - гордый океан.

Байрон.

Дагестан, куда попали Александр Александрович и Петруша Бестужевы, был «Кавказской Сибирью», местом ссылки для штрафованных солдат и провинившихся офицеров. Суровый характер страны, похожей на океан, вдруг окаменевший в разгаре бури, когда штурмовые валы ударяют своими гребнями в небо; климат, переменчивый и не мягкий; полная опасностей, скуки и безнадежности жизнь в крохотных крепостцах, прилепившихся птичьими гнездами к гигантским утесам, - все это заставляло смотреть на службу в Дагестане как на несчастье. Из местных крепостей особенное значение имели две: Бурная, куда попал Петруша, и Дербентская-Рынкале, где предстояло служить его старшему брату. Бурная глядела на море с высокой скалы, громоздившейся над Тарками.

Под защитой этой крепости производилась выгрузка судов, приходивших из Астрахани с военными и продовольственными припасами. Дербентская крепость была центром, где сосредоточивалась администрация Кайтага, Табасарани и других южнодагестанских округов. Рынкале была невелика, окружена древними, давно не исправлявшимися стенами с амбразурами и бойницами и, кроме обычных земляных укреплений, заключала в себе казармы и дом коменданта, майора Федора Александровича Шнитникова.

Все прочие должностные лица проживали не в крепости, а в городе. Дербент скатывался живописными уступами из-под стен и рвов Рынкале к морю. Чтобы попасть из города в крепость, надо было долго подниматься по крутой и узенькой каменистой улице. Вид из крепости был чудесный, особенно ночью, когда внизу дрожали огни беспокойного города, а еще ниже, за городской стеной и песчаным берегом, рокотало и пенилось необозримое море.

Попав в дербентский гарнизон и оглядевшись, Бестужев вдруг понял всю безысходную отчаянность своего положения. На какой случай к отличию мог рассчитывать гарнизонный солдат центрального укрепления края? Горцы никогда не осмеливались и не осмелятся напасть на Дербент - военных дел нет и не будет. Зато караульная служба, долгие часы в вонючей гауптвахте и на посту, под ранцем и ружьем, разводы у церемонии, ученья и гусиный шаг - все это наглухо привинчивало жизнь к самым грубым и пустым интересам.

И главное, этому существованию решительно не предвиделось конца. Предстояло заживо истлевать в гарнизоне, без малейшей надежды на выслугу. Это было так ужасно, что Бестужев совершенно упал духом. Арзрумская лихорадка вынырнула из охватившей его смертельной тоски и свалила в постель. Между наплывами темного бреда проснулось дремавшее до сих пор воображение, и тяжесть жизни сделалась неощутимой.

«Несчастье обратилось в привычку… - писал он братьям в Читу, - вдали пустое море, кругом безрадостная степь, вблизи грязные стены, неприязненные лица татар. Горька разлука с Петром… В досужее от службы время (то есть между часами) я занимаюсь словесностью, как одуряющим средством от скуки…»

Бестужев погрузился в обдумывание того, о чем еще велись жестокие споры во всех журналах, над чем сам он не раз в прежние времена и даже в Якутске до боли трудил свою голову: что такое романтизм? Разобраться в теоретической стороне вопроса ему и теперь до конца не удалось. Да ведь и не было в его распоряжении тех общих теоретических точек, от которых он мог бы идти. Отсюда - ощупь. Но и эта ощупь привела к открытию, делающему честь его чутью критика и публициста.

Он - яростный романтик - не усомнился окончательно признать, что романтизм не больше, чем ступенька для какого-то нового литературного направления. Он не знал его названия, но знал твердо, что мыслит и говорит языком перелома, что романтизм - «куколка хризалиды, обвертка необходимая, но пустая, и будущее сбросит ее в забвение». Он предвидел реализм, предчувствовал его появление в литературе, и даже славный Гюго представлялся ему только звездой-предтечей.

Бестужев принялся писать повесть «Испытание». Задачей этой работы он поставил изображение светских людей того круга, к которому сам принадлежал прежде. То новое, о чем ему хотелось сказать, заключалось в морали: модный чайльд-гарольдизм хорош, может быть, в Англии, но в России, где так много дела, где так легко хоть немного облегчить участь обездоленных и загнанных людей, он отвратителен, как всякий эгоизм.

В положении Бестужева эта скромная мысль могла быть выражена только очень робко. Автор и не проявил никакого дерзновения, но ясность его тенденции безупречна. Герой его повести понял, что «нельзя чужими руками и наемною головою устроить, просветить, обогатить крестьян своих, и решился уехать в деревню, чтобы упрочить благосостояние нескольких тысяч себе подобных, разоренных барским нерадением, хищностью управителей и собственным невежеством».

Повесть «Испытание» - несомненный образец значительного мастерства. Быстрый рассказ, живой и легкий язык, сюжет, занимательный и острый, должны были понравиться читающей публике, которую тогдашние прозаики старательно усыпляли докучливо пресными нравоучениями.

Александр Александрович прочитал свое новое произведение в семействе коменданта Шнитникова. Майор Федор Александрович, человек лет сорока, бледный, с большими серыми глазами, был начитан, вдумчив, умен; повесть произвела на него огромное впечатление, как голос силы и власти, поднятый из-под обломков бытия. Жена Шнитникова, Таисия Максимовна, молодая, красивая, любезная, плакала и хохотала по ходу развития драматического действия, которого в повести было с избытком. Ее восторженные одобрения можно было считать предвестником широкого успеха «Испытания» среди будущих читателей.

Одобряли повесть и два офицера дербентского гарнизона - бывший гусарский штаб-ротмистр Иван Петрович Жуков и бывший поручик лейб-гвардии Гренадерского полка Михаил Матвеевич Корсаков, - оба переведенные на Кавказ за прикосновенность к делу 14 декабря и хорошо знавшие жизненную обстановку, в которой действовали герои повести. Оставалось отправить «Испытание» в Петербург, но отправлять рукопись обычным путем было опасно.

Жуков и Корсаков изобрели способ отправки совсем необычный. Список повести, сделанный писарской рукой, был навернут па деревянную палку и зашит в холст. Уже покончив с упаковкой, Бестужев долго сидел над посылкой, грустно задумавшись; потом распорол холст и на обложке рукописи сделал своеручную анонимную приписку на немецком языке. Приписка была немногословна - короткий привет Ленхен Булгариной. Затем снова зашил все это в холст и адресовал в Петербург Гречу.

Бедняга Бестужев понятия не имел, как далеко-далеко ушли Булгарин и Греч от додекабрьских настроений их и его общей молодости.

Муллы идут в мечеть, закутанные в длинные кафтаны, с длинными тростями в руках, с медными персидскими чернильницами, привешенными к поясам. Бестужев сбрасывает с себя широкий и пестрый халат, шелковую тюбетейку, накидывает на плечи солдатскую шинель из тонкого серого сукна, им самим изобретенного красивого фасона, и поднимается по каменистой узенькой улочке, похожей на высушенное солнцем русло гремучего горного потока, из города в крепость, - к Шнитниковым.

В этом добром семействе он проводит все свое время, свободное от учений, караульной службы и литературных занятий. Здесь он обедает, ужинает, возится с пятью малышами, часами говорит с майором, читает только что написанные страницы, рассказывает Таисии Максимовне были и небылицы. Семейство коменданта - отрада и спасение Бестужева. Только здесь он бывает самим собой.

Стоял август, жаркий и душный. Море спало, синея безмятежной глубиной. Вокруг города холмы поднимали к небу пышную зелень миндальных, гранатовых и персиковых деревьев. Но по Дербенту только что прошла холера. Чудесные плоды южного лета прячут в себе смерть.

Вот и август подходит к концу. Бестужев вбежал к Шнитниковым со свежей книжкой «Сына отечества» в руках; его карие глаза сверкали и искрились, полные губы дрожали. Он вихрем пронесся через низенькие комнаты комендантского дома в кабинет хозяина и повис у него на шее.

- Федор Александрович! Читайте! Греч напечатал!

Майор взволновался не меньше автора. Он понимал, что значит для Бестужева появление «Испытания» в печати, пусть без подписи и даже без псевдонима. Было бы смешно сомневаться, что Греч напечатал «Испытание», не получив на то разрешения от кого следует. Итак, дорога открыта…

Тут же было решено, что удачливому писателю надлежит немедля приниматься за новую вещь. Федор Александрович советовал взять для разработки кавказскую тему и местные характеры и рассказал историю, случившуюся на Кавказе в июне 1823 года, когда полковник Верховский, окружной воинский начальник, был убит накануне своей женитьбы на любимой женщине неким Аммалат-беком, спасенным от смерти стараниями полковника. Бестужев ухватился за сюжет и за тему.

«Кавказ… богат предметами для поэта и романтика, но, по несчастью, здесь и цветы дышат тлением и виноград каплет желтою лихорадкою», - писал он Булгарину в первом своем письме после катастрофы, с осторожностью обращаясь к старому другу на «вы», расхваливая его романы «Выжигин» и «Дмитрий Самозванец» и уверяя, что вовсе не думает состязаться с ним «в дарах слова».

Фаддей Венедиктович не только отозвался на первое робкое послание изгнанника, но еще и предложил ему участвовать в своих изданиях. Нужно было договориться о деловой и материальной стороне сотрудничества. Бестужев брался присылать в год не меньше двадцати и не больше двадцати пяти печатных листов оригинальной прозы, желая иметь за это 1 500 рублей гонорара, уплачиваемого по третям.

«Испытание», напечатанное анонимно в «Сыне отечества», было встречено публикой восторженно, а критикой - одобрительно. Но именно этот литературный успех заставил Бестужева с особенно острой болью почувствовать мучительную безвыходность своего положения. Зима. Ветер наносит то с гор, то с моря туманы и дожди, мелкая травка зеленеет на окружных холмах и полуразрушенных стенах города. Бедствию не видно конца.

В плену печальных настроений Бестужев написал письмо когда-то обиженным им людям - братьям Полевым. На письмо пришел ответ, самый добрый и глубоко сочувственный. Это было началом деятельной и обширной переписки, не прекращавшейся в течение почти шести лет. В «Московском телеграфе» Полевого стали появляться бестужевские вещи: рассказ «Страшное гаданье», несколько отрывков из пятой главы повести в стихах «Андрей Переяславский», стихотворение «Шебутуй».

В весенние месяцы 1831 года написал Бестужев большую историческую повесть из эпохи смутного времени - «Наезды», необычайно богатую по использованному в ней этнографическому материалу, очень занимательную по сюжету, трезвую по мотивам национального самосознания и правдивую по характеру бытовых зарисовок. Вместе с тем продолжал он работать и над повестью об убийстве полковника Верховского Аммалат-беком.

Эту работу он считал главной, делал ее не спеша и, столкнувшись с необходимостью знания восточных языков, принялся за изучение татарского и арабского, собираясь добраться даже и до Гафиза. Дербент был не только Кавказской Сибирью, но и Кавказскими Афинами по чистоте татарского языка и мудрости местных ученых.

До весны 1831 года имам Дагестана Кази-Мулла жил в Гимрах, привлекая под зеленый значок газавата соседние племена шамхальцев и койсубулинцев.

Угроза восстания этих племен отзывалась в Дербенте дремотной тревогой. Исподволь исправлялись стены, перетаскивались пушки с бастиона на бастион. Служба стала невыносимой. Бестужев писал повесть об Аммалат-беке в караульнях - между стоянием на посту, в вонючем лазарете - среди дизентерийных и лихорадочных больных.

В середине августа он отправил Полевому пять глав «Аммалат-бека», обещая выслать остальные через две недели. Автор был доволен своей повестью.

«Сдается мне, что характер Аммалата выдержан с первой главы, где он застреливает коня, не хотевшего прыгать, до последних, в которых он совершает злодейское убийство друга…».

Действительно, характер татарского бека был выдержан. Аммалат-бек - «дитя природы», и притом влюбленное; в этом вся его социально-психологическая сущность. В повести Бестужева столкнулась рус ская культура с дикой непосредственностью горца-героя. Нечто возвышенно-идеальное оказалось противопоставленным величаво-земному. Автор посчитал, что в этих чрезмерных гиперболах заключено все решение его творческой задачи. Характеры Верховского и Аммалата развернуты правильно в поступках, но неверно объяснены с точки зрения объективной действительности. Во всем остальном повесть вышла увлекательным, полным драматических ситуаций и действия, красиво и местами очень художественно написанным произведением.

«Будь медлен на обиду, но ко мщению скор», - уже одна эта подпись на кинжале Аммалата должна была производить обаятельное впечатление на читателей своим рыцарским благородством.

В августовской книжке «Сына отечества» появился чрезвычайно любопытный по своему реалистическому направлению рассказ Бестужева «Лейтенант Белозор». Легкая приключенческая фабула, по обыкновению очень занимательная, оснащена в нем превосходно написанными картинами быта - русского военного и голландского. Типы голландских коммерсантов, русских солдат, язык, на котором разговаривают те и другие, ландшафты и пейзажи - все это носит на себе яркую печать мастерства и манеры, вполне реалистической. Отдельные мысли-картины чрезвычайно выразительны.

Этот прекрасный рассказ был первым после «потопа» 1825 года произведением, которое Бестужев подписал старым своим псевдонимом - Марлинский. Этим псевдонимом, взятым от петергофской беседки Марли, возле которой проживал Бестужев в бытность строевым офицером лейб-драгунского полка, были подписаны когда-то некоторые мелкие критические статьи Александра Александровича. Катенин упрекнул своего неприятеля в том, что он боится выглянуть из-за забрала, и Бестужев тотчас оставил псевдоним, чтобы никому не дать права и основания к подобным упрекам.

С тех пор прошло много времени, и все изменилось. Псевдоним Марлинского, под которым он прятался когда-то от напора литературной известности, теперь оказывался робким средством к тому, чтобы напомнить читателям о забытой личности автора. Псевдоним был боковой лазейкой, выглянув из которой Бестужев мог рассчитывать, что читатели узнают в Марлинском своего старого знакомого - Бестужева. После «Белозора» все свои произведения он подписывал только этим псевдонимом.

Ко времени напечатания «Белозора» вполне определилось громадное творческое открытие Александра Александровича. Он открыл в своих произведениях то, о чем писатели, ему предшествовавшие, не имели ни малейшего понятия, - русского солдата. Но прежде чем вывести солдата на страницы рассказов и повестей, он должен был найти и внимательно рассмотреть его сам. Об этом открытии он писал следующим образом:

«Чтобы узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться… А солдат наш? Какое оригинальное существо, какое святое существо и какой чудный, дикий зверь с этим вместе!.. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем в руках, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею; лежать под пулями в траншеях под перевязкой в лазарете; да безделица: ко всему этому надо гениальный взор, чтобы отличить перлы в кучах всякого хлама, и потом дар, чтобы снизать из этих перл ожерелье.

О! сколько раз проклинал я бесплодное мое воображение за то, что из стольких материалов, под рукою моей рассыпанных, не мог я состроить ничего доселе. Дай бог, чтобы время починило дырявые мои карманы, а то все занимательное высыпается из них, словно орехи у школьника. Я был так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш и, кажется, многое угадал в нем; вопрос: удастся ли мне извлечь когда-нибудь из этих дробей знаменателя?.. Хочу и сомневаюсь».

Открытие русского солдата Бестужев сделал осенью 1831 года в Дербенте, при самых тяжелых обстоятельствах, в которых тогда находились город и крепость. Он продолжал разрабатывать свою находку до самой смерти. В «Письмах из Дагестана», где описаны осада Кази-Мулло крепости Бурной и дальнейшие происшествия войны в Дагестане, единственным героем выступает именно солдат, показанный с удивительной правдивостью, таким, каким он был в действительности: полусожженная кабардинская мохнатая шапка, сверх амуниции - драный дагестанский ковер, вместо сапог - два войлочных мешка, подвязанные сыромятным ремнем…

Вот он идет, приплясывая на походе с голоду: «Так, мол, легки стали, ваше благородие, что иначе и ходить не умеем…» От рекрутства до могилы проходит солдат Марлинского, безвестный, темный, героическая жертва великого исторического обмана… Он показан без риторической приторности, в простых словах рассказана его страшная жизнь, но образ солдата и лицо солдатской толпы вышли из рук художника в наиболее законченных и верных типах.

14 августа 1831 года, отобедав у Шнитниковых, Бестужев отправился к командиру линейного батальона, в котором служил, майору Пирятинскому на ежевечерний вист. Майор Пирятинский был холостым стариком и уже около тридцати лет состоял в майорском чине, будучи не шибко грамотен и чрезвычайно добродушен - «до простоты». Вист составился из хозяина, Бестужева и капитана Жукова, с которым в одном доме жил Александр Александрович. Вечер переходил в ночь, когда солдат, присланный недавно назначенным в Дербент начальником гарнизона майором Васильевым, явился с повесткой. Пирятинский вызывался к начальнику гарнизона.

Добродушный майор скоро вернулся, запыхавшись и угрюмо насупившись.

- Ну, ребятушки, - сказал он, - и послал нам бог фигуру в начальники. Вишь ты, стоит бездельник Кази-Мулла в Кайтаге, за 35 верст отсюда, так уж у господина майора Васильева глаза на лоб лезут со страху. Такой малой веры в себя человек, что приказал с завтрашнего дня начинать всем гарнизоном совместно с жителями работы на укреплениях.

Майор Васильев вышел в офицеры из нижних чинов и всю свою службу провел на Кавказе. Прибыв в Дербент, он внимательно осмотрел крепость и город. Рынкале торчала на макушке горного уступа. К северу от нее, по крутому скату до морского берега, тянулся город, защищенный с западной и восточной сторон стенами, сложенными из огромных камней в незапамятные времена. К стенам примыкали сады и кладбища, а на холме, называемом «Кифара», разместились белые хижины слободки, в которой жили женатые солдаты. 15 августа Васильев приказал жителям Кифары переселяться в город. Он не сомневался, что Кази-Мулла попытается овладеть Дербентом.

Всю ночь на 19 августа громко лаяли собаки, которых по кавказскому обыкновению с вечера выгоняли за городские ворота. На рассвете барабанщики пробили не обычную зорю, а тревогу. Город и крепость поднялись. Стены ожили. Утренний туман разбежался. Обитатели Дербента и Рынкале увидели разноцветную ленту наездников, гарцевавших внизу. Пехота имама, под зелеными значками, спускалась нестройными толпами с окрестных холмов. Дербент был в осаде. Городские мальчишки принесли из садов в карманах своих архалуков два воззвания Кази-Муллы - одно к Васильеву, другое к мусульманскому обществу города.

На следующий день, 20-го, Кази-Мулла занял Кифару, сжег ее и двинулся к главным воротам, чтобы ворваться в город. Гарнизон и городские жители отбивали приступ за приступом. Имам потянулся к городским садам, захватил их, отвел воду и с другой стороны подошел к городским стенам. На стены вышли даже гражданские чиновники, таможенные служители защищали главные ворота. Владетель кайтагский Ибрагим-бек, ненавидимый своими подданными, перебежав к русским и засев в Дербенте с толпой нукеров, бойко отстреливался от наседавших.

Он просил пустить его на вылазку, чтобы выбить горцев с кифарского холма и из башни, откуда они без всякого для себя вреда обстреливали город и крепость. Начальник инженерной команды, подполковник Остроградский, решительно возражал против вылазок, полагая, что стены города, хотя и бессильны перед атакой артиллерии, но для горцев неодолимы, вылазки же поведут только к большим потерям людей. Васильев колебался. Майор Пирятинский вызвал к себе Бестужева. У майора был Жуков.

- Вот что, ребятушки, - говорил Пирятинский, торопливо глотая слова, - вы - грамотеи. Перо в руки, и настрочить надобно записку храбрецу нашему, начальнику гарнизона - подстегнуть, чтобы не страшился вылазок. Вишь ты, потери… Да в жизни бог волен, анафема, мать пресвятая богородица! А толкнуть Ибрагим-бека в открытом поле на свалку с Кази-Муллой уже и потому полезно, что повлечет за собой кровомщение…

Бестужев присел за стол и заскрипел пером. Через четверть часа обстоятельная записка о пользе вылазок при фортификационной войне, с тучей аргументов из военной истории древних и новых времен, была готова. В качестве последнего довода эта записка кончалась утверждением, что вообще вылазки сообразны «с званием, которое носим, с долгом присяги его императорскому величеству и с именем Россиянина». Пирятинский с удовольствием подписал документ.

Записка испугала Васильева; он знал, что Бестужев, а не Пирятинский был ее автором, но не сомневался, что именно Пирятинский в случае успеха горцев пустит ее в ход. С 21 августа начались вылазки, прикрытые огнем двух заново устроенных батарей.

Под городскими стенами закипели стычки. На рассвете горцы начали подходить с разных сторон - им хотелось разбить внимание гарнизона, чтобы ворваться с берега моря. Васильев приказал усилить огонь со всех фасов и выслал две команды охотников выбить мюридов из ближних завалов. Одну вылазку повел штабс-капитан Жуков, другую - прапорщик Фергат-бек. Бестужев был с Жуковым. За каменными стенами завалов белели чалмы и вспыхивали огоньки беглых выстрелов. Бестужев лежал за пригорком, выпуская пулю за пулей. Проведя рукой по усам, он увидел, что ладонь черна, - пороховым дымом закоптило усы. Жуков с отчаянием посмотрел на завал.

- Сейчас велю играть отбой… Ничего не выходит…

- Да ты с ума спятил!

Бестужев поднялся. Позади копошились солдаты и нукеры Ибрагим-бека.

- Эх, зачем было огород городить!..

- На штыки, что ли?

Бестужев побежал широким шагом прямо к стенке. Слева его обогнали трое, справа - пятеро. Ветер хлестал в лицо. Серые шинели ползли ящерицами на завал. Бестужев стоял на изломе. В него целила из пистолета красная борода, он воткнул штык в разинутый рот горца - вероятно, горец о чем-то кричал. Люди прыгали в костры, разведенные за каменной изгородью, головни подскакивали, шипя, фонтаны ослепительных искр взлетали кверху, полыхала свирепая рукопашная сшибка. Завал был взят. Жуков схватил Бестужева за рукав.

- Куда же ты, очумелый?

Но Бестужев не слышал. Он бежал дальше, к деревянной башне, с которой дербентские садовники оглядывали раньше свои цветущие земли. Теперь в этой башне сидели мюриды. Бестужев не знал, спешил ли кто-нибудь за ним. Какая-то животная дерзость им овладела. «Но где же хладнокровие? - подумал он на бегу, - храбростью называется не одна лишь запальчивость, а соединение дерзости с хладнокровием, где хладнокровие?..» Эта мысль его поразила, он сделал над собой усилие и остановился озираясь.

Сотня людей набежала сзади, подхватила и понесла его с собой. Наскок был так яростен, что деревянное строение башни дрогнуло и доски посыпались сверху, сорвавшись со стропил. Мюриды уползли. Бестужев засел в башне со своими, отбрасывая горцев свинцовым градом дальше и дальше. Вечером, впустив смену, он вернулся в город с простреленной в двух местах шинелью, без шапки, с перебитой пополам ружейной ложей. 21 августа Александр Александрович узнал, что такое подлинная отвага отчаяния…

Кази-Мулла вязал фашины и строил лестницы, намереваясь штурмовать город. На городских стенах также кипела работа. Ставили фуры, мешки с землей и щебнем, исправляли полуразрушенные концы стен у берега моря. Батареи застилались новыми полами, закреплялись бревна и доски, прорезались амбразуры.

Среди солдат и жителей, занятых этой работой, Бестужев заметил девушку, стройную и свежую, в синем платке на голове. Она с ловкой мужской сноровкой подавала наверх камни. Солдат засмеялся ласково:

- Эх, девка-немогучка, из рук все валится….

В ответ она так подбросила тяжелый валун, словно ей ввек ничего другого не случалось делать.

- Кто ты такая? - спросил Бестужев.

- Ольгой Нестерцовой зовут, - отвечала она, зарумянившись, - унтер-офицерская дочь я, швея. Нужно, что ли, чего?

Бестужев кивнул головой.

- Когда прогоним Кази, приходи ко мне - заказ на шитье есть. Бестужев я, слыхала?

- Слыхала, - сказала Ольга каким-то упавшим голосом и вдруг побледнев, - кто. вас не знает…

Потом живо отвернулась и принялась за работу. Бестужев посмотрел на ее крепкую спину и почувствовал: девушке хочется, чтобы спина ее выглядела как можно равнодушнее.

27 августа Кази-Мулла снял осаду. Солнце взошло и осветило лагерь, брошенный скот, черные пятна догоревших костров, фуры и фашины, громоздившиеся безобразными кучами, пустые бурдюки и поломанные арбы. Войск имама больше под городом не было.

«Слава не заслоняет мне опасностей своими лазоревыми крылышками, и надежда не золотит порохового дыма», - писал Бестужев Полевому.

Бестужев проделал в дождливые осенние месяцы 1831 года все, что возможно для солдата, и даже больше возможного. Под аулом Чиркей, за рекою Сулаком, он вызвался осмотреть ночью мост, разрушенный горцами. Десятки завалов опоясывали скалу противоположного берега реки. Из завалов сыпался огонь. Ночь была темная. Бестужев подполз к обрыву над бушевавшим Сулаком и замер за десять шагов от белых ворот аульного предместья. Он слышал, как горцы заваливали ворота камнями, слышал их говор… Вдруг взвизгнули собаки, прыснул свинцовый ливень, Бестужев, затаив дух, домчался до своего лагеря. А утром поставил крыло батареи против изученного места и громил ворота, пока они не развалились.

Штурмовал Бестужев с колонной полковника Миклашевского деревянную твердыню Кази-Муллы - Агач-Кала; вместе с полковником вскочил на стены башни, в которой заперлись двести мюридов; видел, как десятками катились вниз солдаты, как рухнул убитый наповал полковник. Это было 1 декабря. Дело стоило русским четырехсот рядовых, восьми офицеров и Миклашевского. Кази-Мулла бежал сквозь дремучие леса, окружавшие Чумкескент, в Гимры.

Тяжкие осенние экспедиции этого года доставили Бестужеву случай увидеться с братом Петрушей в крепости Бурной. Но лучше бы не было этого свидания - так оно было печально. Петруша всегда был кроток, тих, замкнут, молчалив. Вынести начальнические издевательства, которые преследовали его со времени перевода из Ширванского в Куринский полк, он не мог и - не вынес. Жизнь в Бурной, общая казарма доконали его. Бестужев ясно видел, что Петруша сходит с ума. Он курил по шестьдесят папирос в день, был худ, как мумия, говорил, что он высокое создание, которому уже служат собаки, а скоро будут поклоняться и люди…

Бестужев вернулся в Дербент в каком-то полузабытьи.

«Вместо гармонии, нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах… Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно… Свет забавлял меня очень редко, но не пленял никогда. В кругу своих я был собою, но вполне разоблаченную душу видел только один, и этот один уже в лоне бога…»

Сообщая в Читу о болезни Петруши, он махнул рукой на всякую осторожность.

«Со слезами говорю далекое прощай вам, недоплаканные живые мертвецы. Потомство бы зарыдало, если бы прочло эти строки, писанные братьям-страдальцам и братьям-мученикам; а в современниках нет слез для несчастья. Эгоизм заглушил все чувства, благородящие человека. Утешимся! Мы пали в другом, но сохранили их» .

Глубокие раны в душе человека нужны для того, чтобы пролились из нее ручьи такой чистой искренности. Вспоминая о брате Петруше, Бестужев терял способность не только писать, но и думать. Восемьдесят верст отделяли его от Бурной, где томился несчастный брат, однако это расстояние было непереходимо для гарнизонного солдата. Поручик Корсаков сообщал из Бурной, что Петруша уже семь дней ничего не ест, считая, что его хотят отравить. Ему чудятся жуки с человечьими глазами, страшные голоса его преследуют.

Бестужев написал письмо генерал-адъютанту Панкратьеву, умоляя, чтобы дозволено было Петруше приехать в Дербент. 6 мая пришло разрешение на переезд больного. В это же время Прасковья Михайловна усиленно хлопотала в Петербурге об увольнении ее сына Петра в отставку как умалишенного. В конце мая Петрушу привезли в Дербент. Он прожил здесь два месяца, измучив старшего брата своим жестоким бредом. Он ненавидел всех, кто находился близко, и ближайших - в особенности. Ему уже казалось, что и Александр Александрович - злейший враг его и подбивает преданных собак против их господина. Только 13 июля был получен приказ об увольнении Петруши от службы. В начале августа он выехал из Дербента в Россию.

Майор Васильев был груб и злопамятен. Он не мог простить Бестужеву записки о вылазках, представленной Пирятинским во время осады Дербента. Вылазки действительно принесли пользу. Но это обстоятельство только увеличивало в его глазах вину штрафного солдата. Поссорившись с Шнитниковым из-за служебных мелочей, Васильев мучил Бестужева Федором Александровичем, а Федора Александровича - Бестужевым, наряжая разжалованного на часы к комендантскому дому.

И вот Бестужев стоял в ранце и под ружьем у гостеприимного крыльца, за которым хорошие, сочувствующие люди, но он все-таки выстаивал долгие часы, положенные от смены до смены, боясь и помыслить о нарушении устава. И только по сдаче поста вела его, измученного и усталого, к столу добрая Таисия Максимовна. Нужно было верблюжье терпенье, чтобы служить под начальством Васильева. Майор был так откровенно и цинически груб, что Бестужев уже начиная подумывать: не захочет ли он показать в конце концов свою власть во всей полноте, не взбредет ли ему в голову… высечь штрафного солдата? Мороз пробегал по телу при этой мысли.

Страшное подозрение было стыдно высказать даже Шнитникову. Оставалось молчать и из шкуры лезть, чтобы не дать Васильеву малейшего повода к придирке.

«Пусть бы меня, как Прометея, терзали орлы и коршуны… но сносить ляганье осла!»

Странно двоилась в это время жизнь Бестужева. С одной стороны, Васильев с угрозами и тупой злобой ничтожного сатрапа, с другой - сверкание славы, восторженные критические статьи, преклонение читателей, глухие отзвуки которого долетали и до Дербента. Не было тогда в России прозаика более любимого, чем Марлинский. Вокруг выдуманного имени расцветал ореол подлинного величия. Обе столицы зачитывались «Аммалат-беком» и рассказами Александра Александровича. Темные слухи о том, что автор - разжалованный офицер, что он пишет про то, что видит и в чем сам участвует, что он - один из тех кавказских героев, в которых заочно влюблялась романтическая русская молодежь, - слухи эти лишь увеличивали очарование.

В «Московском телеграфе» признавали Марлинского «корифеем новейшей повести» русской. В «Телескопе» находили, что в его произведениях иногда «сверкает луч высшего всеобъемлющего прозрения». Просьбы, мольбы о сотрудничестве сыпались из столичных журналов. Н.И. Надеждин предлагал любые условия.

В типографии Греча вышли отдельным изданием первые пять частей «Русских повестей и рассказов» Бестужева без имени, даже без псевдонима. Но публика тотчас узнала любимого автора, и успех издания превзошел ожидания: 2 400 экземпляров разошлись в несколько дней.

А Бестужев думал, стоя на часах у шнитниковского крыльца: «Неужели это вечно?» Слава и Васильев, права признанного таланта и жалкие обязанности постового солдата; любовь читающей России и постоянное опасение быть высеченным за пустейший промах, - в страшной пропасти барахтался измученный Бестужев.

«Мои повести - разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов, не сцеплю обрывков… Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки».

Иногда ему казалось, что в разладе сердца и ума гибнет его талант, и он хватался за перо, неохотно принимаясь за работу, с любовью продолжал ее. Так написал он повесть «Фрегат «Надежда» и посвятил женщине, пострадавшей из-за него и с ним вместе, - полковнице Екатерине Ивановне Бухариной. Он не сомневался, что повесть понравится публике, так как писалась от сердца. Повесть была отослана в «Сын отечества».

Дербентская яма, в которой сидел Бестужев, становилась для него ненавистной тюрьмой. Единственным средством выбраться из нее была выслуга. Единственным средством выслуги - отличие в экспедициях. Бестужев справедливо полагал, что он уже трижды заслужил георгиевский крест: под Бай-буртом, на стенах Дербента и у ворот Чиркеевского аула. Все впустую. Никакой подвиг не будет вознагражден, хоть звезду сорви с неба, даже не заметят.

Но надо было все же стучать в наглухо запертую дверь. Новый главнокомандующий, генерал-адъютант барон Г. В. Розен, был на линии. Снова тревожил Кази-Мулла. В июне были кровавые дела, но имам опять уцелел. Говорили, что какой-то туман помешал захватить его. Предполагалась большая экспедиция в Чечню. Бестужев начал просить об откомандировании для участия в походе.

А пока Васильев, ожидавший приезда генерала Розена в Дербент, мучил свой гарнизон восьмирядными ученьями и репетициями смотров. У Бестужева болели глаза. «Фортславский» солитер томил его голодом, жаждой, рвотой. От всего этого еще тяжелей казалась полная боевая амуниция; изнуряли маршировки. Васильев приказал Бестужеву сбрить усы; приказание глупое и обидное. Вышли награды за прошлогоднюю осаду. Все что-нибудь получили. Бестужев не получил ничего. Между тем Розен двигался через Чечню; тридцать деревень уже были сожжены и истреблены, восемьдесят изъявили покорность. Кази-Мулла заперся в Гимрах за частоколами и завалами. Бестужев не поспел к развязке.

17 октября русские войска под начальством Розена штурмовали последнюю крепость имама. Кази-Мулла погиб. Над трупом славного вождя бедняков зажглась звезда нового имени. Лучший из мюридов имама, его вернейший друг и последователь Шамиль пролил кровь свою за тело учителя и кровью же врагов свирепо отомстил за потерю. Имя Шамиля звонко пронеслось по горам. Экспедиция кончилась, как всегда, притворной покорностью Чечни и разнузданным грабежом в усмиренных аулах.

В начале ноября Дербент посетил главнокомандующий. В его свите был Павлик Бестужев. Братья не виделись три года. В штабе отряда и в строевых частях, пришедших с главнокомандующим, Александр Александрович встретил множество старых знакомцев. Это была приятная, освежающая встряска. 21 ноября Павлик уехал. Еще серее стало в Дербенте.

Свидание с братом подняло целую пучину тяжких мыслей в Бестужеве. Павлик не был членом Северного общества и никак не участвовал в декабрьском восстании. Он попал в Бобруйскую крепость, а оттуда на Кавказ только потому, что был Бестужевым; он страдал и влачил железные оковы службы в этой дальней земле, так как старшие братья страшной участью своей столкнули с путей жизни его детскую судьбу.

Отношение к разгромленной революции, которое вынес Бестужев из Петропавловской крепости, отчасти подмерзло в Сибири, отчасти прогорело насквозь в огне атак и сшибок на ветреных перевалах кавказских хребтов и от этого окончательно в нем укрепилось.

Самодержавие и крепостное право… Эти «устои» русской жизни как-то закостенели в мертвой неподвижности за восемь лет николаевского царствования. Тяжек апогей самодержавия. Однако, думал Бестужев, еще страшней то, что готовится ему противопоставить новое поколение людей, разбуженное пушками Сенатской площади. Уже не о военном восстании, не о конституции и великом соборе депутатов будет идти речь. Пестель не умер.

Мужик и солдат страшны стали Бестужеву, недаром вплотную рассматривал он их три года. Бестужев и его друзья в своей несчастной молодости лучше знали то, чего не надо, чем то, что надо; эти - наоборот: не конституцию учредить, а истребить дворянское племя надо им. Жив… Пугачев.

«Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души».

Эти сожаления и раскаяния приходили к Бестужеву чаще всего во время уединенных прогулок по берегу моря. Он любил вскачь пускать своего коня вдоль песчаного берега, разбрызгивая морскую пену и любуясь быстротой, с которой волны смывают следы…

«Это былое и будущее», - грустно думал он. Воспоминания уже не тяготили. Наоборот, они освежали раздавленное сердце. В картинах природы, в образах фантазии Бестужев находил прежнего себя.

«Люблю встретить бурю лицом к лицу… с наслаждением глотаю капли дождя - эти ягоды полей воздушных. Полной грудью вдыхаю вихрь… О! в буре есть что-то родственное человеку! Дремлет чайка в затишье, но чуть взыграло море, она встрепенется, раскинет крылья на высь, с радостным криком взрежет ветер, смело поцелуется с буранами. Таков и дух мой! С самого младенчества я любил грозы: гром для меня всегда был милее песни, молния краше радуги».

«…в сочинении оживаю… Правда, я живу тогда не своею жизнью: плавное мое воображение принимает все виды; оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком… но это миг… я скоро простываю; слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен… и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь».

25 декабря 1832 года вспыхнули притухшие надежды Бестужева на выслугу. Грузинский № 10 линейный батальон получил два солдатских георгиевских креста. Один из них нижние чины и ротные командиры единогласно присудили Бестужеву. Подполковник Васильев (он получил чин за прошлогоднюю осаду) вызвал к себе счастливца. Лицо подполковника было красно, маленькие подслеповатые глазки смотрели в угол.

- Вот что, - сказал он сердито, - тебя, как достойнейшего, выбрали господа ротные командиры и товарищи. Что ж, я не против… Только, брат, сам возложить на тебя орден не могу, - это как хочешь. А пошлю я запрос о разрешении на линию. И тебе и мне спокойнее будет…

27

ФЕВРАЛЬ 1833 - АПРЕЛЬ 1834

Одна дорога ведет к жизни, и тысячи дорог - к выходу из нее.
Сенека.

Тридцатишестилетний человек, часто влюблявшийся, но никогда не любивший, Бестужев начинал уже думать, что настоящая любовь подобна привидениям, о которых много говорят и которых ник го не видел. Он долго старался понять, отчего не приходит к нему настоящая любовь, и, наконец, догадался:

«Сердце у меня чисто, несмотря на то, что ум XVIII века на этот счет… Более пылкий, чем постоянный, и, может быть, более сладострастный, чем нежный, я губил годы в волокитстве, почти всегда счастливом, но редко дававшем мне счастье… Любила ли хоть одна из них мой ум более моей особы, мою славу более своего наслаждения? Нет… Мало есть людей, которые бы так любили женщин, так близко узнали их и так мало в них нашли… Надо было иметь такое щедрое воображение, как мое, чтобы одевать в воображаемое совершенство действительные пустяки, но я всегда любил себя обманывать, когда обман дает истинное наслаждение… Молодость моя улетает, и я хочу вырвать у нее последние цветы».

Неожиданно в жизнь Бестужева вошла Ольга Нестерцова. Наивность этой простой девушки скоро оказалась такой умной, самый ум Ольги таким душевным и ясным, столько в ней отыскалось жизненной цельности, что Бестужев в первый раз ощутил долгожданное чувство. То, чем он привык покорять женские сердца: разочарованность, мечтательность, разрушаемая скептицизмом и сарказмами, презрительное равнодушие ко всему общечеловеческому, - все это никак не действовало на Ольгу. Она полюбила в нем именно то, что находилось в противоречии с модным типом Чайльд Гарольда из разжалованных, - доброту, искреннюю веселость, не иссякавшую даже под прессом несчастий, благодушие, крепость физическую и нравственную.

Гнилостные соки умирания, душный аромат которых так ценился в модной любви, вызывали в Ольге только отвращение. С ней приходилось быть самим собой, и Бестужев был счастлив открыть в ее чувстве к себе полнокровность и здоровый дух, не тронутые искусственным воспитанием. Иногда он вспоминал отца, Александра Федосеевича. Не то же ли самое происходило с ним, когда он решил жениться на нарвской мещанке Прасковье Михайловне? В минуты таких воспоминаний Ольга казалась ему бесценной находкой - менее, чем просто любовница, но неизмеримо более, чем друг. Целуя девушку, он говорил от всего сердца:

- Оленька, невеста моя…

Грубые шутки старого конфидента всех бестужевских романов в Дербенте, Жукова, странно тревожили Александра Александровича. Он не только не бахвалился победой над голубоглазой белошвейкой, но со смешной стремительностью старался обежать в разговорах эту тему. Положительно, Ольга не была для него тем же, что остальные женщины…

Вечером 23 февраля 1833 года Бестужев пил чай у Жукова. За чайным столом собрались живший внизу вместе с Бестужевым городской лекарь Попов, застенчивый и даже робкий молодой человек, штабс-капитан Корсаков и гарнизонный священник Демидович. Денщик Жукова Аксен Сысоев вошел и вытянулся у притолоки.

- Александр Александрович, пожалуйте к себе - девка бельецо принесла…

Лицо Жукова приняло цвет гранатового яблока. Он громко захохотал - не горлом и не грудью, а животом.

- Беги, дружище… Ай да Аксен! Ишь, как иносказательно объясняется…

Гарнизонный священник ухмыльнулся в бороду. Он был похож на кучера в рясе, угловатый и румяный.

Александр Александрович спустился вниз.

Прошло минут пятнадцать. За чайным столом Жукова было очень весело, когда болтовня вдруг оборвалась на полуслове: внизу глухо грянуло.

- Выстрел!.. С кем же это воюет Бестужев? Уж не ворвался ли к нему шальной татарин из немирных?

Жуков и Корсаков шагнули к двери и столкнулись на пороге с бледным Бестужевым. Он появился в комнате на одно только мгновение. Однако все слышали его дикие слова:

- Господа, несчастье… Ольга ранила себя… Погиб я…

Он повернул назад, за ним все ринулись вниз по лестнице. Жуков прихватил свечу. Багровые отсветы плясали по стенам. Толпой пробежали через комнату Попова. В дальней, бестужевской, горнице валялся на полу сроненный со столика шандал. На кровати Бестужева лежала Оленька Нестерцова и стонала:

- Помогите! Ой, смертушка…

Александр Александрович дрожащими пальцами расстегивал кофточку. Мысли его разбегались, как испуганное стадо баранов. Что случилось? Ужас!.. Погибель, погибель!.. Как радостно отвечала сегодня Ольга на ласки, как целовала его руки! Как резвилась! Он забыл про пистолет, всегда лежавший под изголовьем, а курок был взведен. Вот и след огня на подушке. Неосторожное движение и - выстрел.

Попов осмотрел рану.

- Пуля застряла в плечевой кости, там, где кость сия соединяется с лопаткой, - сказал он, поднимаясь с колен.

Жуков приказывал Аксену Сысоеву:

- Беги к коменданту, доложи о происшествии. Да гляди, чтобы духом…

Сысоев метнулся в растерянности, сделал круг по комнате и исчез.

- Это ты хорошо сделал, - заметил Корсаков Жукову, - пускай Шнитников наряжает следствие, а не Васильев.

Бестужев слышал эти отрывочные фразы, но то, что говорила Ольга, казалось ему сейчас важнее всего. Она пришла в себя после короткого обморока и, перебирая пальцами какую-то оборочку на окровавленной кофте, повторяла с закрытыми не то от стыда, не то от слабости глазами:

- Господа, как перед богом… Не виноват он, Александр Александрович… Резвилась я… Прыгала по горнице… Потом на постели прыгала… Подушку плечом двинула… Вот и все… А он, господа, у печки стоял, у печки… Не виноват он!..

- Милая Оленька! Живи лишь, живи…

Священник Демидович подошел к Бестужеву и деловито подмигнул.

- Сейчас ее отысповедаю я - крепче всех следствий будет показание перед престолом господа славы.

Через час явились следователи, назначенные майором Шнитниковым. Командир роты, в которой служил Бестужев, поручик Карабаков и городовой секретарь Тернов допросили Ольгу, Айсена Сысоева, Жукова, Корсакова, самого Бестужева.

24 февраля комиссия представила следственный материал коменданту. Показания всех свидетелей сходились между собою и с тем, что обнаружила сама комиссия, как только прибыла на место происшествия. Пистолет нашелся под изголовьем, следы выстрела были ясно видны на обожженных подушках. Показания раненой девушки и исповедовавшего ее священника уничтожали последние подозрения в том, что она была умышленно ранена Бестужевым.

26 февраля Ольга Нестерцова умерла от кровоизлияния в легкое.

В этот же день подполковник Васильев нарядил новое следствие. Для его ядовитого самолюбия было нестерпимо: дело о смерти Ольги прямо касалось солдата командуемого им батальона, а прошло мимо него, через коменданта. Началась бесконечная волокита, терзавшая Бестужева страхами и унизительными процедурами допросов. Жизнь становилась несносной до отчаяния. Работа не шла на ум. Жуков и Корсаков собирались уезжать из Дербента в конце мая, - что будет без них с Бестужевым? Он ходил бледный, худой, грустный.

Главнокомандующий барон Розен, просмотрев 31 мая и сопоставив материалы обоих следствий, решительно не нашел Бестужева виновным.

Прошло четверть века. Легенда об убийце Бестужеве еще жила в Дербенте. Александр Дюма, объезжая Россию в 1858 году, заскакал на Кавказ. В Дербенте ему рассказали трагическую историю давних лет, здесь случившуюся. Дюма потребовал, чтобы ему показали могилу Оленьки. Отыскали к югу от города камень с высеченной на нем розой, - могила не без секрета. Дюма присел рядом с записной книжкой, полузакрыв глаза. Во Францию поехали превосходные стихи:

Elle atteignait vingt ans - elle aimait elle 'etait belle.
Un soir elle tomba, rose bris'ee aux vent,
Oh, terre de la mort, ne p`ese par sur elle,
Elle a si peu p`ese sur celle des vivants.

«Хочу дать образчик европейской критики: придрался к «Клятве при гробе» Полевого. Кончил». Так писал Бестужев брату Павлику в Тифлис 19 октября 1833 года.

Речь шла о большой критической статье, задуманной еще в прошлом году с целью высказать взгляд на природу романтизма в литературе. Растянутый и скучный роман Полевого послужил Бестужеву поводом к серьезной и сложной теоретической работе. Правда, под руками не было источников и материалов, но в голове давно уже залегли мысли, откипев и перебродив. «Клятва» Полевого - исторический роман. Последние годы принесли множество произведений, в которых разрабатывались исторические темы. Бестужев полагал, что причина этого явления ясна: «Мы живем в веке романтизма».

Но почему первая греть XIX столетия - век романтизма? Каковы те особенности эпохи, которые делают ее литературу романтической? Чтобы ответить на этот вопрос, Бестужев предпринимает большое дело - обзор всемирной литературы от народной поэзии кафров и чукчей до романа Полевого. Из «политического быта» народов и эпох Бестужев пытается вывести те условия, которыми определился характер их литературного творчества; в прославленных произведениях прошлого ищет он «политическую цель», общественную направленность, и без труда находит ее уже в комедиях Аристофана и вообще древних. Это стремление завоевать судьбу волей, чувство поставить на службу мысли он считает сущностью романтизма. Доказательства бегут к нему сами.

Восточные сказки романтичны, так как в них «впервые простолюдины стали играть роли наравне с визирями и ханами». Из этих сказок впервые выглянул народ, как занимательное действующее лицо, - тот самый народ, который дворяне еще «водили в ошейниках, будто гончих, и ценили часто ниже гончих», - и это - романтизм. Мещанские авторы эпохи, в которую родилось и подняло голову третье сословие, с их комедиями, сатирами и эпиграммами, высмеивавшими вельмож и дворян, - подлинные романтики. Классицизм возник из Ренессанса и должен был, по смыслу вещей, служить романтизму, но попал в руки французских академиков, считавших природу демократкой, и оказался заживо замуравленным под башнями дворянских замков и монастырей. Однако движение жизни не ушло под землю, и ключ романтизма пробивался в гениальной Шекспировой драме.

Восемнадцатый век - потерянный век для русской литературы. Подражательность в политическом и общественном быту ее губила, прививая ей яд ложноклассического «миндального молока». Державин положил первый камень русского романтизма не только по духу, но и по дерзости образов и новости форм. В Пушкине русский романтизм окреп, вышел на широкую дорогу гордой самобытности.

Пришло такое время, когда писатель не может не быть романтиком, если хочет сохранить молодость души и ума. Эта молодость - эквивалент любой эстетической теории, которая взялась бы объяснять романтизм с точки зрения приемов творчества. В ней разгадка миросозерцания, а следовательно, и сущности художественных взглядов писателей. Вот Марлинский. Почему в своих исторических повестях он романтик? С величайшим беспристрастием на этот вопрос о самом себе Бестужев отвечает так:

«Исторические повести Марлинского, в которых он сбросил путы книжного языка, заговорил живым русским наречием, служили дверьми в хоромы полного романа».

Марлинский - романтик, как и все, кто поймет, какие богатства духа таятся в натуре русской.

Для всего, что сказал Бестужев в своей статье, теперь нашлись бы неизмеримо более точные слова; многое звучит, как аксиома, наскучившая в повторениях. Самые мысли эти, связанные автором по всем суставам идеалистической вожжой, сегодня бесконечно далеко ушли вперед по столбовой дороге исторического материализма. Но сто двадцать пять лет назад, когда писалась эта статья, и мысли и слова ее звучали так бодро, свежо, задорно, как ни в одной из критических русских работ, появившихся раньше. Она была напечатана в августовском номере «Московского телеграфа».

«Уверенность в неподвижность моего жребия не охладит моего усердия к службе, ни любви к отечеству, но за то она, лишая меня завтраго, уничтожает помаленьку и мое сегодня; даже в самой словесности она не редко делает меня работником, когда бы я мог быть художником… Да, Фаддей, нравственное положение мое незавидно…»

«Вообразите себе мое положение: я не могу жить ни со стариной, ни с новизной русскою, я должен угадывать все на все! Мудрено ли ошибиться?.. Для Руси невозможны еще гении: она не выдержит их; вот вам вместе и разгадка моего успеха… Знаю себе цену и как писатель знаю и свет, который ценит меня… вот почему меня мало радует ходячесть моя… Враждебные обстоятельства мешают мне жить, не только писать».

Так писал Бестужев в самый разгар своей славы. Трезвость взгляда равна беспристрастию, а беспристрастие исполнено горечи отравленного самосознания. После смерти Ольги Нестерцовой и отъезда Жукова и Корсакова, под жесткой ферулой бурбона Васильева, в городе, кишевшем сплетнями и обидными намеками, жизнь была страданьем и любимый труд каторгой. Бестужев слышал много хорошего о недавно назначенном командире Куринского пехотного полка полковнике Клюки фон Клюгенау, Это была фигура романтическая в полном смысле. Да и Куринский полк постоянно бывал в делах - для разжалованного находка. Александр Александрович просил брата Павла похлопотать в Тифлисе о переводе в Куринский полк. Обещали. Просил Клюки, он не был против. Дело ладилось.

В июне приехал в Дербент полковник генерального штаба Гене. Его задачей было снять кроки Табасаранских гор. Полковнику не хватало знания татарского языка. Бестужев сумел прихвастнуть свободным разговором по-татарски, и Гене выпросил его у Васильева к себе в конвой. 15 июня выехали из Дербента и целый месяц таскались по табасаранским трущобам. Бестужев оказался очень полезным помощником полковнику и при самой съемке. Ездили, переодевшись татарами, что очень нравилось Александру Александровичу. Были в Кумыхе, слушали воинственные песни аварцев, наблюдали горские нравы и в буйном пьянстве пирушек и перед лицом жестокого деспота Аслан-хана казикумыхского.

За месяц Бестужев присмотрелся к горцам и заметил много такого, о чем понятия не имели русские военачальники. Ястреб, ружье, водка и жены - вот все, что интересовало любую ханскую ставку. И этим людям помогают русские и за них держатся. Среди ропота горных речек, в водопадах света, играющего на свежей зелени деревьев и яркой белизне снегов, в самом сердце радостнейшей природы, феодалы втаптывают в землю голодный народ.

Как же не восставать отчаянным людям, на спинах которых черные лопатки бегают острыми углами, а ребра обтянуты коричневой кожей, словно остов палатки в дождь? Бестужев увидел живой общественный быт, со сложными внутренними отношениями, богатство и бедность, борьбу одних групп населения с другими, гнет и ненависть - Кавказ романов и тифлисских штабов оказался мифом.

«Трудно понять, - писал Бестужев, - как, живя рядом, можно иметь о соседях столь ошибочные понятия о политическом составе управы между горцами и о личности видных между ними людей».

Впрочем, в Кассим-Кейте Александр Александрович принял от местного владетеля в подарок коня, и знатные горцы были без ума от его татарского языка, ловкости и смелого наездничества. В середине июля Гене и Бестужев вернулись в Дербент, где Александра Александровича- ожидало известие, свалившее его с ног: в «георгии» ему было отказано.

Лежачего били. Васильев запретил ехать с полковником Гене на новую съемку. Бестужев четыре дня пролежал в горячке, глотая меркурий… Поднялся, но ходил согнувшись от рези в животе. Васильев разрешил отправиться к горячим водам - на трое суток, не более. Подходили осенние смотры, предстояло маршировать по шесть часов стянутым. Бестужев совершенно упал духом. И в это время он получил от брата Павла письмо. Хлопоты о переводе из Дербента увенчались успехом.

Но лучше бы не было этого успеха! Бестужев был назначен к переводу, однако не в армейский полк, а в другой линейный батальон, стоявший в Ахалцыхе. Игра не стоила свеч. Бросить налаженный жизненный обиход для того, чтобы, может быть, не найти приюта; завязывать отношения с новыми бурбонами, кланяться, пресмыкаться - для чего? Чтобы быть по-прежнему гарнизонным солдатом.

Васильев посчитал приказ о переводе за евангелие и принялся гнать Бестужева из Дербента. Зима была не за горами. Уже и по эту сторону гор чувствовались ее прохладные вздохи. У Бестужева не было теплой одежды для переезда.

Новая болезнь оттянула его отправку в Ахалцых, Больной лежал в лазарете. Лекари обещали продержать на койке до весны. Хоть это хорошо. Впрочем, медицина дербентского лазарета - дубовая кора да морская вода - была не для больных. Люди умирали дюжинами от желчной лихорадки. Брат Павел обещал прислать какой-то целительный медикамент из Тифлиса. Бестужев тяготил изможденным телом госпитальную койку и ждал.

Чем сильней подавлялась личность Бестужева, тем ярче била индивидуалистическая струя в его творчестве. Томительное настроение находило выход в создании произведений, каждое из которых как бы проектировало идеально воображаемую жизнь. Страшное существование рождало страстные характеры действующих лиц. Мулла Нур, герой одного из «Кавказских очерков», именно таков. Этот разбойник - носитель всех качеств правды и чести, живой укор обществу людскому. Самая исключительность его гражданского положения лишь вызывает в читателе гнев по адресу общества, вытеснившего из своего круга такого замечательного человека.

«Кавказские очерки» Бестужева печатались в «Библиотеке для чтения» О. Сенковского, начиная с 1834 года, и имели громадный успех - прямое доказательство того, что и читатели Марлинского разделяли ощущение жестокой тягости неосмысленной жизни и стремились уйти из нее, подняться над ней. Захваченные сюжетом, всегда занимательным, полной грудью вдыхая аромат романтической небывальщины, читатели увлекались потоком красочных изображений, психологических тонкостей, резких противопоставлений, цельных характеров.

Вот уже чемодан и книги почтой отправлены в Ахалцых. 2 апреля - день выезда. Путь - через Кубу, Нуху, Тифлис. Накануне Бестужев ходил к морю прощаться; долго смотрел на кипучие синие валы, заключенные в песчаной тюрьме берегов; слушал стоны необозримой, бурно дышащей груди.

Армяне, татары, персы, русские - половина Дербента провожала Бестужева в далекий путь. Бестужева любили в ненавистном для него Дербенте. Его добрый и веселый нрав, хорошее знание татарского языка, грустная и непонятная для многих судьба - все это привлекало сердца и мысли дербентцев к изгнаннику. Верхом и пешком двигалась толпа провожавших за дорожной повозкой верст двадцать, до самого Самура. Палили из ружей в прозрачное небо, пускали ракеты, жгли факелы, били в бубны, пели, плясали… Каждый провожал по-своему. Но когда повозка стала осторожно опускаться к Самурской переправе, вся эта разноцветная толпа закричала, завизжала, завыла:

- Прощай, друг Искендер-бек! На пути твоем, Искендер, лежат наши пожелания. Прощай!

28

АПРЕЛЬ 1834 - МАЙ 1836

Принципы - это автор.
Бальзак.

Бестужев обогнул Боржомское ущелье по гребню, повисшему над бунтовавшей Курой. Река залила и размыла нижнюю дорогу, сорвала мосты. Дикие, грозные картины поднимались со всех сторон. Бестужев часто соскакивал с седла и, пустив послушную лошадь, бродил по скатам ущелий и краям бездонных провалов с узенькими полосками освещенной солнцем яркой зелени на стосаженной глубине. Его карманы были полны кусками базальтов и шиферов, наплывных пудингов и никому неведомых горных пород.

Так и въехал он с этой богатейшей коллекцией в Ахалцых, представлявший собою груду сонных развалин.

Бестужев чувствовал себя хорошо. Здоровье вернулось.

«Да и надо, правду сказать, иметь медвежьи ребра, чтобы идти с голыми кулаками на судьбу».

Скоро Александр Александрович сделался любимцем незатейливого ахалцыхского общества. Впрочем, он был теперь мало похож на прежнего разговорчивого и весело-общительного Бестужева. Когда ему хотелось говорить, он садился писать и возможности слушать предпочитал чтение. Он аккуратно проглядывал высылавшиеся ему из обеих столиц все журналы и, наталкиваясь на хвалебные статьи о «Русских повестях» Марлинского, иной раз сладко засыпал над дифирамбами.

Однажды свежий номер «Молвы» со статьей, оригинально озаглавленной - «Литературные мечтания - элегия в прозе», - приковал к себе взволнованное внимание Бестужева. Из первых же строк статьи было видно, что автор бил по литературным авторитетам.

«У нас… еще и по сию пору царствует в литературе какое-то жалкое, детское благоговение к авторитетам: мы и в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о высоких персонах. Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами: сказать о нем резкую правду - у нас святотатство».

Новые, смелые, свежие слова! Бестужев читал их с замиранием сердца. Если так, то сейчас Белинский скажет и о Марлинском… Выйдя на бой с авторитетами, он не может миновать Марлинского… сейчас… сейчас… Глаза прыгали через строчки, жадно отыскивая. Вот!

«Почти вместе с Пушкиным вышел на литературное поприще и г. Марлинский… На безлюдье истинных талантов в нашей литературе талант г. Марлинского, конечно, явление очень примечательное. Он одарен остроумием неподдельным, владеет способностью рассказа, нередко живого и увлекательного, умеет снимать с природы картинки - загляденье. Но вместе с этим нельзя не сознаться, что его талант чрезвычайно односторонен, что его претензии на пламень чувства весьма подозрительны, что в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии, никакого драматизма; что, вследствие этого, все герои его повестей сбиты на одну колодку…

Натяжка у г. Марлинского такой конек, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, но вечно с ужимкой, вечно с эпиграммою или с каламбуром… каждая копейка ребром, каждое слово завитком. Надо сказать правду: природа с избытком наградила его этим остроумием, веселым и добродушным, которое, колет, но не язвит, щекочет, но не кусает, но и здесь он часто пересаливает…

По мне, лучшие его повести суть «Испытание» и «Лейтенант Белозор»: в них можно от души полюбоваться его талантом, ибо он в них в своей тарелке. Он смеется над своим стихотворством; но мне перевод его песен горцев в «Аммалат-Беке» кажется лучше всей повести: в них так много чувства, так много оригинальности, что и Пушкин не постыдился бы назвать их своими…»

Номер «Молвы» выпал из рук Бестужева. Такого удара он не ожидал, не мог ожидать. Автор прав; но бывает правда хуже лжи, когда речь идет об одних фактах и в расчет намеренно не принимается почва, из которой выросли факты. Что может быть уродливее, болезненнее, жалче унылого затворничества в гарнизонах, которое родило и «Аммалат-бека» и все прочее, написанное за последние годы Марлинским?

А пламень чувства, заливаемый ледяными потоками страха, а философия, раздавленная отверженностью, а драматизм, кажущийся выдуманным, когда он - только бледное отражение поразительных происшествий собственной биографии автора, - как судить обо всем этом критику, сидящему за письменным столом у себя в кабинете? И все-таки автор прав. Но он не сказал ничего нового. Бестужев никогда не ценил своих произведений так высоко, как его редакторы и читатели. Он всегда знал их недостатки.

Статья Белинского произвела на Бестужева тяжкое впечатление.

В начале октября 1834 года русские войска, назначенные в экспедицию, стояли лагерем на реке Абине в земле закубанских шапсугов, строя здесь укрепление на один батальон. Это был трудный лагерь: каждая фуражировка - бой; каждый клок сена, сучок дерева, пригоршня мутной воды стоили людей и крови. Бестужев дышал дымом пороха и пожаров. С утра выезжал он джигитовать на пистолетный выстрел от неприятеля и кончал эту забаву под вечер. Стрелки шли занимать лес, громить аул - Бестужев с ними, и всегда впереди. Казаки скакали разгонять партию наездников - Бестужев тут как тут.

Шапсуги умели драться, были спокойны даже под картечью и яростно кидались в шашки на пешую цепь, - прелесть, что за народ! Среди них у Бестужева завязались знакомства; кое-кто из за-кубанских удальцов помнил лихость Якубовича - верный повод для огневого куначества, - и уж эти кунаки ни в кого не стреляли, кроме как в Бестужева. Александр Александрович дрался без цели, без долга, вполне бескорыстно, для удовольствия, - наслаждаться жизнью может только тот, кто не дорожит ею.

Между Ольгинским тет-де-поном на Кубани, откуда вышел отряд, и укреплением на реке Абине, которое он строил, лежали непроходимые Лагофишские и Аушедские болота. От Абина до Геленджика, куда предстояло отряду пройти походом, горная дорога была загромождена завалами, перекопана и изрыта. Солдаты говорили:

- От Кубани до Абина - первый перевод людей, на Абине - второй перевод, до Геленджика - третий.

10 октября 6 тысяч человек с 28 орудиями выступили под град и ливень с Абина через Атакуаф на Геленджик. Буря ревела, горы стонали, дробя и перекатывая в ущельях пушечные выстрелы. Горцы бросались в шашки, раненые и убитые срывались с откосов и стремглав летели вниз, звон саперных топоров визгливо перекликался на грозных скалах, заросших колючкой, засеки и завалы вырастали через каждую полуверсту. Шли медленно; за день не больше пяти верст. Лес заплетал дорогу терном, с боем рубили чащу. 13 октября вышли в глубокую котловину, на перекрестке многих ущелий, в ложе полувысохшей речки Шадо-Гопе.

Начальник экспедиции генерал Вельяминов, рыжий чудак, любивший все грандиозное, с четырьмя батальонами пехоты выступил на гору для разведки дороги через громадную сахарную голову хребта Маркоч, изрытую глубокими лесистыми стремнинами. Из оврагов свистели пули, с вершин валились камни. Подвывая ветру, через горные гребни летели стрелы.

Два часа продолжался подъем, и Бестужев полз, хватаясь за корни деревьев, похожих на гигантские ящерицы, за кусты и острые выступы камня. С темени Маркоча в ослепительном блеске солнца открылось зелено-голубое море с пенящимися заливами, и под быстро бегущей ниже ног тучей обозначился черным пятном Геленджик - город землянок, крепость мучеников. До 22 октября отряд расчищал дорогу - камень горел под кирками, порох разносил в клочья скалы.

Наконец вышли к морю, стали биваком на геленджикской эспланаде, и тихая, полумертвая крепостца превратилась в шумный стан: солдаты грелись у костров, казаки скакали с поручениями, земля дымилась от множества огней и ухала под конскими копытами.

Бестужеву был люб этот сумбур бивачной жизни - не оставалось времени для дум.

Пошел дождь. Бестужева втолкнули в землянку. Сквозь крышу проливались теплые потоки мутной воды. И это пустяк! Бестужев был доволен, недоставало только зонтика. Походный архив - в боковом кармане шинели, остальное - на артельной ротной повозке.

К середине ноября Бестужев был в Ставрополе, где стоял штаб кавказской линии; не без увлечения вспоминал впечатления похода и дивился самому себе: улетела вера в то, чтобы свинец мог коснуться, и свист пуль стал тем же, что и свист ветра, - даже и того незаметней. Жаль - все прискучивает, и кровь перестает зажигаться.

«После восторга любви я не знаю высшего восторга для телесного человека, как победа, потому что к чувству силы примешано тут чувство славы».

Бестужев ничего не писал. С какой-то новой, никогда раньше ему несвойственной деловитостью улаживал он свои материальные дела. При этом меньше всего думал о себе; судьба матери, сестер, каторжных братьев начала жестоко его тревожить. Что будет с ними потом? Вопрос о собственной конченности был для него решен бесповоротно. Срок его не беспокоил - хоть завтра!

В Ставрополе Бестужев жил вместе со старшим адъютантом штаба линии П. А. Кохановым. Это был добродушнейший толстяк, проводивший вечера и ночи в гостинице грека Найтаки за игрой в горку, утра - в постели, а дни - в штабе. В ночь на 11 января Бестужев выпил крепкого чая и лег в постель, завернувшись до подбородка, по старой кадетской привычке, в теплое одеяло, как в мешок.

Он быстро заснул и так же быстро проснулся. Быстрые судороги в груди перехватывали дыхание, сердце умолкало, падая вниз, руки и ноги ощущали ледяной холод смерти. Но мысли скользили в голове, ясные и прозрачные. Смерть! Почему же нет никакого страха? Что это? Апатия духа или мужество тела? Бестужев хотел крикнуть и - не мог: голоса не было. Он уже не знал, существует ли еще сам. Кто-то повалился на постель и захрипел. Бестужеву казалось, что он смотрит на себя со стороны. Дверь распахнулась, и Коханов вошел, игриво напевая из «Фенеллы», - очевидно, он был в выигрыше. Услышав хрип, остановился, нелепо притопнув ногами на месте, испугался.

- Кто это? Что такое? Бестужев - вы?

Сообразив, бросился вон из комнаты будить денщика, искать лекаря. В течение ночи странный припадок пять раз повторялся с Бестужевым. Утром ему пустили кровь. Сердце забилось ровнее, судороги прекратились, но бессонница, головная боль и ощущение какой-то холодной пустоты в груди больше уже не оставляли его.

Из Ставрополя Бестужев выпросился в линейный отряд генерала Засса. Сделав в феврале два воровских набега за Кубань на аулы немирных горцев, спалив несколько селений, отбив тысяч восемь баранов, отрезав десяток краснобородых шапсугских голов (генерал Засс платил линейцам по червонцу за голову, - он отсылал их в берлинскую академию для исследований), зассовские казаки вернулись домой и разместились по станицам.

Бестужеву полюбились эти лихие зимние наезды, когда земля, покрытая снегом, не звучит под нековаными копытами, ничто не брякнет, ни слова, ни огонька; на рассвете пар белеет над конями; аул: дым вьется из труб, петухи поют; и вдруг - команда; в полный скок несутся казаки; из-за частокола повизгивают пули абадзехского караула; ворота дрожат под бревнами, упали; три сотни казаков рассыпались по аулу, он пуст, жители ушли; квакают гранаты, грохочут взрывы, огненными птицами прыгают по соломенным крышам ловко брошенные палительные свечки; за черной завесой дыма сверкает золотыми молниями пламя.

Аул разграблен. Назад - с боем, до самой Кубани. Он ушел с головой в эту бесцельную, бессмысленную войну, если война и налеты грабителей - одно и то же. Не жалея себя, он не жалел и горцев, хотя вовсе не чувствовал к ним злобы, как к врагам, и искренне удивлялся, когда их упрекали в неблагодарности.

За что им быть благодарными? Или русские штыки и картечь - благодеяние? Сами русские возвели разбой на степень войны, и все это для того, чтобы вывозить в Россию дрянной шелк, кислое вино, подмешанный шафран и крап для карточной фабрики.

«Из короба не лезем, в коробе не едем и короба не отдаем».

Впрочем, теперь ему было все равно. Бессонница и звоны в ушах не прекращались. 13 мая 1835 года Бестужев подал рапорт о разрешении отбыть на Пятигорские воды для излечения от судорожных биений сердца.

В «Библиотеке для чтения» О. Сенковского появилась заметка:

«Мы получили прискорбное известие, что А. Марлинский был долгое время болен и что здоровье его еще не восстановилось. Одно это обстоятельство доселе лишает наших читателей удовольствия наслаждаться… трудами этого блистательного писателя. Мы надеемся, однако ж, скоро получить от него несколько статей».

Бестужев проводил отпуск на Пятигорских водах. У Николаевских ванн гремела военная музыка; под звуки «Нормы» катилась по главной улице города, по бульвару, к Елизаветинскому источнику цветистая толпа гуляющих. Степные помещицы с бледнолицыми дочками жадно смотрели на молодых людей. Несколько заезжих петербургских бездельников в песочных фраках и громадных циммермановских шляпах ловко вскидывали монокли, небрежно осматривая встречных женщин. Офицеры - один-два гвардейских, прочие кавказцы, с хлыстиками в руках, делали марши в самых разнообразных направлениях для удобства наблюдений. Все это шумело, болтало по-французски и по-русски, искрилось смехом и веселыми шутками.

Бестужев обычно гулял у источника, желтый, бледный, в венгерке, в фантастической шапочке, окруженный гирляндой дам, упивавшихся разговором с живым Марлинским. Кто-то указал Александру Александровичу на богатейшего польского магната князя Сангушко, высланного солдатом на Кавказ после восстания 1830 года. Сангушко был в рыжей папахе и солдатской шинели, провонявшей махоркой. Сбросив венгерку и отличие «порядочных» людей - брейтигамовские сапоги, Бестужев стал являться к источнику тоже в шинели. За обедом у генерала Вальховского, проживавшего с семьей на водах, спросили Бестужева:

- Правда ли, что Аммалат-бек и Салтанета взяты из жизни? Правда ли, что Салтанета такая красавица?

- Правда, - отвечал Александр Александрович, - все так и было. Только Салтансту я немножко прикрасил. На самом же деле она была здоровенная тютюля…

Весь стол захохотал. Бестужеву стало грустно. Он больше не любил своих героев. Ванны не помогали ему. Сердце плясало в судорожных прыжках. Бестужев свалился в постель. Прощай, чугунное здоровье! В постели узнал он о своем производстве в унтер-офицеры. Эта «милость», которой он ждал шесть лет, очевидно, вела к получению офицерского чина, но и это не радовало, - поздно, все поздно… Почти одновременно попалась ему в руки новая статья В. Белинского «О русской повести и повестях Гоголя».

На этот раз критик признавал Марлинского «зачинщиком русской повести», но решительно отказывался признать его произведения реальной поэзией, так как не находил в них истины жизни, действительности такой, как она есть. Он не считал их и идеальной поэзией, полагая, что яркая цветистость слога никогда не бывает следствием глубокого, страдательного и энергического чувства. Европейская манера письма, ум, образованность, отдельные прекрасные мысли - вот, по мнению Белинского, причина успеха повестей Марлинского, успеха чрезмерного.

Бестужев видел, что для Белинского спор классиков с романтиками - прошлое, очень мало интересное; что и романтизм - тоже прошлое; что новое, называемое Белинским реальной поэзией, сбрасывает со счетов сегодняшнего дня попытки Бестужева овладеть сложной простотой жизни. А он еще жил этим прошлым, заброшенный, одинокий. Оставалось или подняться во весь рост в каком-нибудь большом романе и опрокинуть нападки, или смириться.

«Ей-богу, лучше пуля, чем жизнь, какую я веду… Мое нервозное сложение - эолова арфа… непогоды ржавят струны и ветры рвут их, а милые читатели упрекают: «Что вы ничего не пишете?» Положил бы я их на мою прокрустову кроватку да впрятал бы в мою дырявую кожу, - посмотрел, много ли бы они написали романов?»

Не кончив курса лечения, Бестужев отправился в экспедиционный отряд на Кубань.

«Бивак - плохой верстак для поэзии, а дух мой чернее, нежели когда-нибудь», - писал Александр Александрович брату Павлу из Екатеринодара 30 августа 1835 года.

Он шел омывать кровью свои унтер-офицерские галуны без всякого душевного подъема. Из Ольгинского тет-де-пона выступили в составе трех полков - Тенгинского, Навагинского и Кабардинского егерского, с полевой и горной артиллерией, с черноморскими казаками. Бестужев шел с черноморцами, хотя и был прикомандирован к Тенгинскому полку.

Цель похода заключалась в рекогносцировке от Абина к Геленджику (вернее, к Суджукской бухте) через перевал Нахо и в прокладке путей к новому береговому укреплению св. Николая. Опять ливни с неба и свинцовые - с гор; молния освещает голые вершины и по ребрам скал пробегает огненными змейками; летучая палатка для разжалованных - солдаты называли ее «дворянскою» - дрожит под ударами бури; невыносимы усилия тела; жестоки опасности в стрелковой цепи, шинель исстреляна, конь ранен, но пули не берут…

26 октября двинулись назад к Абину, а оттуда к Ольгинскому лагерю, где и стали на четырнадцать дней в карантин, так как в азиатской Турции открылась чума. Скучен карантинный лагерь, но еще скучнее оказалась стоянка в деревне Ивановке, штаб-квартире Тенгинского полка. Три недели падал с неба прозаический мелкий дождик с сумасшедшим постоянством. Дороги исчезли.

Всегда грязное Черноморье превратилось в густую и скользкую прорву, в которой барахтались люди и телеги застревали по ступицу. В хате, отведенной Бестужеву под постой, не было ни пола, ни стола, ни стула. Дым слепил глаза, и слезы на них не высыхали. Лихорадка с неумолимой точностью через день швыряла Бестужева на кровать. Осенняя экспедиция доконала его.

Вспоминая боевые труды, в которые впрягся он, как разбитая почтовая лошадь, и которые стоили ему при его слабости втрое дороже, чем другим, Александр Александрович недоумевал, как он мог все это вынести. И вот результат: он не в силах пятидесяти шагов пройти, таково изнурение; скука в грязи - эмблема существования; четырехдневная горячка, еле прерванная самыми сильными средствами, - награда за подвиги, дважды упомянутые в реляции о походе. А ведь у генерала Вельяминова даром не только строчки, но и запятой не достанется…

«Меня можно вставить в фонарь вместо стекла…»

Жизнь явно подходила к концу, но бремя ее не становилось легче. Жизненное бремя… Да это какой-то чурбан, с которым бегаешь до смерти. То на голове понесешь, то на спину взвалишь, то просто по земле волочишь его… И с грузом этим так никогда и не выбьешься из жизненной давки.

Бестужев отстроил свою постойную избу: солдаты-печники переложили печь, плотники настлали пол и поставили конюшню из хорошего теса, под крепкой крышей. Все было готово к зимовке, и Бестужев уже развешивал по невыбеленным стенам ковры, амуницию, гольденбаховское ружье, присланное братом из Тифлиса, превосходные кухенрейтеровские пистолеты.

В декабре его вызвали в штаб полка. Писарь протянул предписание. Бестужев взглянул, и еле устоял на ногах: перевод в крепость Геленджик, в 3-й черноморский батальон… Александр Александрович бросился к адъютанту.

- Позвольте… Почему же перевод объявлен мне сейчас, когда я уже обстроился и обставился на зимовку, затратился очень, а не раньше? Ведь это с издевательством схоже…

Адъютант смущенно разводил руками. Бестужева охватило бешенство. Опять преследуют

«За что подозревают меня? Ей-богу, не приложу ума. Никогда и ни с кем не говорю о политике, ничего не делаю противного самой привязчивой службе - все напрасно; у меня прежнее лежит будущим».

Вернувшись в хату, для чего надо было переплыть через черную бездну грязи, Бестужев в бессилии сел за тесовый, некрашеный, только что сделанный для него столик. Геленджик - зеленое море, лавровые веники в бане, камбала, много моряков, добродушный комендант…

Черт с ней, с Ивановкой! Все равно.

Единственное разумное объяснение своего перевода в Геленджик Бестужев видел в желании начальства устранить возможность встречи собиравшегося посетить Кавказ императора с ним, Бестужевым. Он ошибался. Начальство хотело совсем другого.

Геленджик представлял собой кучу землянок, душных в жар, грязных в дождь, сырых и темных всегда. Крепость сидела у моря, на берегу залива. Два батальона составляли ее гарнизон. Люди, посаженные в этот страшный мешок, не могли круглый год высунуть нос за стену, так как горцы били даже часовых на валу. Почты не было. Сообщения с миром были возможны только по морю и зависели от редких визитов казачьих баркасов или пароходов Черноморской флотилии. В жизненных припасах была вечная нехватка. Зимой горцы отбили весь лазаретный скот.

Гарнизон питался солониной. Скорбут и желчная лихорадка держали треть людей в лазарете; две другие трети по очереди караулили крепость от неожиданного нападения и отдыхали. Солдаты и офицеры имели истомленный и жалкий вид - беспокойство, болезни, тоска их снедали. Хоронить не успевали; из мертвецкой палатки на задах лазарета торчали синие руки и ноги покойников, дожидавшихся погребения за крепостной стеной: Да и похороны никогда не обходились без жертв: горцам с прибрежных скал было удобно расстреливать живых, когда они прощались со своими мертвыми.

В таком-то гнезде предстояло Бестужеву «несть орлиные яйца» русской словесности, которых требовали от него издатели, критики и читатели.

«Я заметил, что чем больше стараюсь я выслужить что-нибудь доброе, тем хуже мне это отзывается. Сижу спокойно, и меня оставляют в покое. Это однако ж не охладит моего рвения к службе. Есть за меня потомство, если нет современников».

Бестужев усердно занимался итальянским языком. Надо же чем-нибудь заниматься! Данте, трубка и мысли подгоняли время, медленный ход которого отдавался в ушах болезненным воем. Сердце опять плясало.

В мае он заболел и свалился на койку.

«Геленджик меня уходит. Да и можно ли быть здоровым в климате, где на ногах сапоги плесневеют, где под полом лужа, а кровля - решето. У меня род горячки со рвотою; отдало было, да теперь вновь хуже прежнего. Здесь еще холодно, трав нет, смертность в крепости ужасная, что день от 3 до 5 человек умирают… Отряд должен скоро быть сюда, и если меня не прикомандируют к нему, я право не знаю, как я вынесу эту мерзкую жизнь».

Он лежал без сил на колченогой своей постели, вдыхая затхлый воздух двухоконной землянки и проглядывая номер «Русского инвалида» от 3 мая, успевший уже пожелтеть за девятнадцать дней, в продолжение которых чудом добрался из Петербурга в Геленджик. Десятки незнакомых фамилий мелькали в глазах - производства, награждения, перемещения, отставки. Вдруг Бестужев живо повернулся на бок и, опершись локтем на подушку, поднес газету к лицу. Что такое? Кто, какой Бестужев? Побледнев, он упал навзничь; в горле булькало, жесткий комок распер грудь, под веками - огонь слез.

«Производятся… унтер-офицер Александр Бестужев в прапорщики…»

О, этого не вырубишь топором! Он вскочил с постели и, шатаясь, подбежал к окну с газетой. Действительно, он - офицер. Бестужев не читал дальше. Только через час какие-то прапорщики и поручики, ввалившиеся к нему в землянку с бутылкой рома для поздравления, пальцами показали на вторую строчку приказа: «с прикомандированием к Черноморскому № 5 батальону».

- Это, брат, Гагры и Пицунда - самый гробовой гарнизон на побережье… Это, брат, похлестче нашего Геленджика… Ишь, нашли для тебя место…

Пусть! Пусть это не больше, чем маска смерти. Пусть это значит только, что при похоронах будет целый взвод, а не один артельщик. Но есть еще время до смерти и похорон. Время это полно громадного смысла: он уже не вещь, а лицо; уже нельзя унижать его безнаказанно первому встречному. Это не была ребяческая радость первого офицерства, когда белый султан и шитый воротник сводили с ума и хотелось расцеловать часового, отбрякнувшего «на караул».

Теперь с офицерством открывалась частичка мира, выстраданная, выбитая штыком. К вечеру Бестужев лежал на койке в жестком припадке болезни - нежданная радость иногда убивает скорее, чем нежданная беда. Но утром ему уже казалось, что он здоров. Прежде всего вон из Геленджика!

29

МАЙ 1836 - 7 ИЮНЯ 1837

Чем ближе я к пределу моего течения, тем попутнее становятся ветры.
Лунин.

Кавказские шутники называли Керчь недоноском Одессы. Это был город-декорация, средоточие мещанского великолепия и пышных затей, очень мало отвечающих действительности. Вокруг высокой горы, носящей громкое имя Митридатовой, развернулись шеренги лачужек. На полугоре - музей в виде Тезеева храма с широкой каменной лестницей, украшенной двумя грифонами. Впрочем, рыхлый плитняк, из которого сооружена лестница, уже распадался на части, а у грифонов городские мальчишки давно отбили лапы и крылья. Пустынные голые курганы со всех сторон навалились на город, в котором три чахлых деревца почитались жителями рощей.

В Керчь Бестужев приехал, чтобы выдержать здесь установленный карантин и обмундироваться.

В перерывах между пароксизмами лихорадки он ходил по городу, собирая обломки горшков и древних стен, в надежде натолкнуться на пантикапейскую древность. Любовался бухтой, где всегда стояло на якоре до полусотни судов. Волны ударялись о берег; море бежало к Бестужеву; с ним бежали к нему тревожные мысли. Солнце золотило живую поверхность моря. Лазоревые тени неслись по ее сверкающей чешуе. В лиловой дали тонула бледная полоска кавказских берегов. Чайки кричали, скользя по воде, качаясь на ее пенистых гребешках, то взносясь в высокие розовые просторы, то стремительно падая вниз.

О будущем Бестужев почти не думал, оно было безотрадно и обманчиво, как всегда; передумывая прошлое, он в тысячный раз проходил мыслью «зады грозного подушкинского пансиона». Довольно! Довольно обращаться к тому, что было, и простирать руки к тому, что будет, - ответа нет ниоткуда…

Надо было ехать в отряд за получением бумаг, а оттуда через Тифлис к месту назначения. Так сложилось, что корвет «Ифигения», на котором путешествовал новороссийский генерал-губернатор граф М.С. Воронцов, заглянув в Керченскую бухту, захватил нового пассажира - Бестужева. Воронцов, ревнивый враг Пушкина, англизированный русский вельможа, презиравший грубое российское рабство, бледневший при слове «кнут», генерал культурный, любезный и хитрый, тотчас отметил Бестужева, служившего отличным гидом для собравшегося на корвете общества.

Ему понравилось слушать рассказы Александра Александровича о Кавказе. Мысль рассказчика была похожа на туго свернутую пружину - вдруг вырвется наружу и ударит, всегда в цель. Воронцов ценил в людях ум и образование. Бестужев пришелся ему по вкусу, и он согласился передать начальнику Третьего отделения Бенкендорфу ходатайство Бестужева о переводе на гражданскую службу, подкрепив его своим «мнением»: граф считал полезным назначить ему жительство в Керчь-Еникале «с употреблением на службу при тамошнем градоначальнике». Полный надежд и ожиданий, Бестужев покинул корвет «Ифигения».

Кавказ представлялся далеким русским обывателям страной людей долга и чести, чудаков и разочарованных мечтателей, куда они ехали топить горе, искать смерти или обновлять душу в геройских подвигах. Марлинский немало способствовал своими произведениями установлению такого взгляда. Но Бестужев уже давно пережил эти настроения и наедине с собой, в лихорадочном полубреду спрашивал себя с тоской:

«Отчего на этих местах истребления и запустения не могла бы процветать мирная культура?.. Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы… и горцы - они честны и по-своему добры… Отчего им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению?.. Опять набеги, опять убийство! - Когда-то перестанет литься кровь на угорьях?»

Бестужев не понимал смысла кавказской войны. Но он все-таки поставил перед собой вопрос о ее смысле. Этого было достаточно, чтобы сознание ложности и фальши своего участия в побоище - гуманист и философ режет, стреляет, жжет, грабит - уничтожило теперь все то, чем раньше питалась его боевая горячка.

Да, для нее не было больше оправдания…

С такими настроениями Бестужев проделал осеннюю экспедицию 1836 года с Кубани через хребет к Суджукской бухте и Анапе, вокруг которых развернулась «мелкая» истребительная война. Несмотря на свое новое, вполне отрицательное отношение к этой войне, Бестужев напросился на участие в экспедиции, действовал личный интерес: ему хотелось быть по крайней мере раненым. Только это могло помочь отставке из военной службы и возвращению на родину. Но экспедиция не принесла ничего, кроме бесконечного утомления и вторичного прикомандирования к Тенгинскому полку.

Тоска по нормальной жизни, простом существовании деятельного человека, литератора, посильно служащего России пером, стала основным чувством, которое еще не растратил Бестужев. И смутные желания, в которых ему долгое время было неловко признаться самому себе, начинали одолевать его: он хотел видеть вокруг себя семью, свою собственную семью, которой можно было бы передать лучшее из того, что пронес он в душе через потоп несчастий и ураган борьбы.

10 ноября отряд генерала Вельямянова, в котором Бестужев делал поход, вернулся на Кубань и стал лагерем у Ольгинского тет-де-пона. Холод, снег, слякоть, палатки, хворост вместо дров, летнее платье, усталость после походных трудов, нервное раздражение после пяти горячих схваток, в которых побывал Бестужев за два месяца экспедиции, - давно знакомые вещи.

Лета уходят… Бестужев готовился перевалить за сорок - время, когда человек начинает жить в крепости, которую осаждает смерть и непременно возьмет. Эти предсмертные ощущения были сильны в нем; он говорил, что живет гальванической жизнью.

23 ноября стало известно, чем кончились хлопоты Воронцова о переводе Бестужева с военной службы в гражданскую; они кончились его переводом по инвалидности… из Гагр в 10-й Черноморский батальон, стоявший в Кутаиси.

«Видно, только в могиле успокоюсь я», - писал Александр Александрович брату Павлу из Тамани, в которую заехал по дороге в Тифлис, откуда надо было отправляться в Имеретию.

Страшное отчаяние владело им в это время.

Конец зимы Бестужев провел в Тифлисе, опять добиваясь назначения в экспедицию. Главнокомандующий барон Г.В. Розен принял его довольно милостиво и охотно согласился прикомандировать к Грузинскому гренадерскому полку, который должен был участвовать в весенней экспедиции. Этого только и надо было Бестужеву.

Он жил в Тифлисе у походного приятеля прошлых лет, полковника Потоцкого. Познакомившись в его доме с переводчиком при Розене, нухинским жителем Мирза-Фатали (Ахундовым), принялся, чтобы не терять времени, брать у него уроки восточных языков. Здесь в середине февраля донеслась до него страшная весть: Пушкин убит. Какая-то генеральша, возле которой Бестужев устало повторял молодость, сообщила ему об этом как новость, только что услышанную во дворце главнокомандующего.

Александр Александрович схватился сперва за сердце, потом за голову, зашатался и упал на диван в оцепенении. Ночь прошла без одной минуты сна. Тишина говорила, кричала голосом погибшего поэта. Тьма сверкала его глазами, улыбкой, по-юношески беспечной, - другой Бестужев уже не видел. Несколько раз Александр Александрович ловил себя на беззвучном рыдании, грудь сжималась, - нет Пушкина!

На рассвете он побежал к монастырю св. Давида и; позвав священника, велел петь панихиду на могиле Грибоедова. Странным образом, - он не спрашивал себя, почему это, но знал, что это правильно, - оба поэта, жестоко, насильственно выброшенные из жизни, соединялись в его сердце и одним мучительным горем его наполняли. Он плакал огненными слезами о друзьях, о товарищах по любимому делу, о самом себе. Священник возглашал надтреснутым тенором, словно тарелки бил:

- О блаженном успении вечный покой… О упокоении душ убиенных боляр Александра и Александра…

Бестужев шептал, закрыв лицо ладонями горячих рук:

- И я, и я…

Он тоже был болярин Александр и не сомневался в том, что его смерть близка и жестока. Не только напоминанием, но и предупреждением звучали мрачные панихидные песни. Поп пробормотал последнюю молитву и ловко спрятал ассигнацию в набрюшный карман, под крест.

Бестужев медленно спускался с горы и думал: «Какая тяжелая судьба всех современных поэтов! Что же касается Дантеса, виноват ли он, или просто несчастлив быть убийцей Пушкина, - бог мне свидетель, что мы не разойдемся при первой встрече. Берегись, Дантес!» Эти самые слова вписал он в грустное послание брату Павлу от 23 февраля 1837 года.

Живя в Тифлисе, Бестужев вновь ощутил с неожиданной силой наплыв тоски по семейному счастью. Офицерские эполеты, которые он теперь носил, мало изменили общественную сторону его положения, но они рождали в его впечатлительной, взволнованной душе теплые иллюзии. Как это случилось, почему это вдруг показалось возможным и желанным, он и сам не знал. Но он это сделал: сел и написал письмо в Москву, к белокурой княжне Дашеньке Ухтомской, с формальным предложением руки. Ему было известно, что она не замужем.

13 апреля он был в Кутаисе и явился в Грузинский гренадерский полк, с которым ему предстояло делать экспедицию сперва в Цебельду, а затем на мыс Адлер.

«Термопилы перед этой дорогой - Невский проспект», - писал Бестужев из Кутаиса Прасковье Михайловне.

Речь шла о походе в Цебельдинское горское общество - подоблачный притон «хырзысов», беглецов от кровомщения и русских дезертиров. Диверсия в Цебельду имела целью вырвать несколько сотен пленных солдат, наказать укрывателей и укрывавшихся. Отряд вел сам Розен; с верховьев реки Кодора, где жили цебельдинцы, он хотел спуститься в Сухум-Кале, посадить здесь войска на корабли и, выбросив десант на мысе Адлер, уничтожить тамошнее гнездо контрабандной торговли с Турцией. Таков был план экспедиции.

С Цебельдой покончили в три недели. «Хырзысы» охотно отдавали пленных и предпочитали перестрелкам дипломатию. Поход обошелся без убитых и раненых. Бестужев командовал стрелковым взводом 2-й гренадерской роты - народ видный, но не обстрелянный и без всякой сноровки к горной войне. С ними Александр Александрович пришел к концу мая в Сухум.

Все здесь было ветхо, гнило и грязно. Стены старой турецкой крепости, устроенные в прошлом веке французскими инженерами, подмывались морским прибоем. Деревянные бараки гарнизона разваливались. Духаны в форштадте продавали только водку, чихирь и табак. Люди были желты, худы и апатичны. Это самое ожидало Бестужева в Гаграх, если бы не удалось ему ускользнуть живым из могилы.

Дня за три до посадки на суда Александру Александровичу случилось обедать у главнокомандующего. Барон относился к загнанному офицеру не без любопытства.

- Читали ли вы, Бестужев, - спросил он, - поэму Мирзы-Фатали, написанную им на смерть Пушкина?

Переводчик покраснел. Он действительно написал такую поэму и поднес ее Розену.

- Не читал, ваше высокопревосходительство, - отвечал Бестужев.

- Как же это? Прочитайте, да и переведите на русский язык…

В тот же вечер Бестужев приступил к делу и до самой посадки не расставался с Фатали. По искренности чувства, теме и гладкости цветистых стихов поэма заслуживала перевода.

Не предавая очей сну, сидел я в темную ночь
И говорил своему сердцу: -
Отчего замолк попугай твоего красноречия?..
Отвечало сердце -
Товарищ моего одиночества, оставь меня…
Не говори мне о поэзии…
Разве ты, чуждый миру, не слышал о Пушкине?..
Прицелились в него мертвой стрелой.
Исторгли корень его бытия…
Будто птица из гнезда, упорхнула душа его.
И вот… седовласый старец Кавказ
Отвечает на гибель его
Стоном в стихах Симбухия.

Симбухий (Сабухи) было литературным псевдонимом Мирзы-Фатали.

Амбаркация кончилась. В ночь на 3 июня эскадра из восемнадцати судов вышла из Сухумского рейда. Корабли несли на себе десантный отряд в составе 4 тысяч человек. Бестужев попал на фрегат «Анна», с которым шли корпусная квартира, сам Розен и начальник штаба генерал Вальховский. Утро Александр Александрович встретил на борту. В солнечных лучах быстро двигался лес мачт. Солдаты на корме громко гуторили. Боцман со свистком на медной цепочке бегал, перепрыгивая через спавших. Корабли шли двумя линиями. Солнце лежало на гладком, сиявшем всеми отливами чистейшего золота море. Темной полоской маячил справа кавказский горный берег.

5-го числа гренадеры Грузинского полка приуныли. Песни замолкли, глаза неподвижны, смотрят на солнце - плохой знак. Кто-то из офицеров сказал Бестужеву:

- Вот когда бы вам подбодрить молодцов…

Александр Александрович спустился в каюту лейтенанта Зорина и живо настрочил на клочке серой бумаги песню на голос: «Как по камням чиста реченька течет»…

Песня понравилась. Запевалы принялись ее разучивать. Через час на корме гремело:

Плывет по морю стена кораблей,
Словно стадо лебедей, лебедей.
Ой, жги, жги, говори,
Словно стадо лебедей, лебедей.

Розену доложили. Он довольно кивнул седой головой. На следующий день под звуки бестужевской песни эскадра вышла на высоту мыса Адлер, а 7 июня подтянулась к берегу сажен на двести пятьдесят, построилась в боевую линию и бросила якоря.

- Что грустны? - спросил Бестужева флаг-офицер лейтенант Зорин. - Солдат веселите, а сами… Не дело!

Это было рано утром. Бестужев смотрел на плоский берег мыса, незаметно переходивший в зеленые уступы лесистого подъема. Налево темнел профиль горы, далеко высунувшейся в море и очертаниями своими разительно напоминавшей гигантского аллигатора. То, что открывалось за лесом и за Крокодильей горой, выглядело дико грандиозным. Вершины дальнего хребта казались такими близкими к прекрасному небу, что Бестужеву захотелось кричать о свободе, о счастье, о вечности, несущей человеку мир и радость. Он вдруг понял, почему древние изображали вечность в виде змеи, свернувшейся кольцом: вечность жива, как природа; природа - бесконечна, как вечность.

Услышав вопрос лейтенанта, Бестужев ощупал себя руками, чтобы, убедиться в реальности впечатлений, растворивших в себе его душу. Они были реальны, эти впечатления, но Александр Александрович знал, что они - последние. Сегодня он покончит со всем.

- Вы знаете, - сказал он Зорину, - нынче я буду убит. Пойдемте в каюту к вам, я напишу завещание.

Зорин пожал плечами: отговаривать не следует; вдруг и впрямь будет убит?

Бестужев написал один за другим три экземпляра этого печального документа. Первый подписал сам. Другой как копию попросил заверить Зорина.

На третьем поставил скрепу командир Грузинского гренадерского полка полковник граф Опперман 1-й.

Вот текст завещания:

«1837, Июня 7. Против мыса Адлера, на фрегате «Анна».

Если меня убьют, прошу все, здесь найденное, имеющееся платье отдать денщику моему Алексею Шарапову. Бумаги же и прочие вещи небольшого объема отослать брату моему Павлу в Петербург. Денег в моем портфеле около 4 500 р., да 500 осталось с вещами в Кутаисе у подпоручика Курилова. Прочие вещи в квартире Потоцкого в Тифлисе. Прошу благословения у матери, целую родных, всем добрым людям привет русского.

Александр Бестужев».

По бугристым скатам гор тянулись вниз слои перламутрового тумана. Пробираясь сквозь зубчатые расселины, они походили на потоки лавы, стремящейся из жерла вулкана. Скалы выставляли из тумана свои остроконечные верхушки, разрезая упавшие на них лиловые облака. Ровная гладь мыса чернела галькой и взрытой землей. С флагманского корабля дали сигнал, и шлюпки, наполненные солдатами, направили грузный бег к берегу. Бестужев прыгнул в лодку со своими стрелками. На передовом баркасе стоял Вальховский, он командовал десантом.

Корабельные орудия ядрами косили на берегу вековые деревья. Море и горы грохотали, отдавая эхо. Вмиг засыпало, разбросало береговые завалы. Шлюпки подошли на картечный выстрел и открыли огонь из фальконетов. Было видно, как горцы очищали свои укрепления, отходя в лес и слабо отстреливаясь. Вальховский сошел на берег с 4-м батальоном Мингрельского егерского полка и занял опушку леса застрельщиками из егерей и милиционеров имеретинской дружины. Затем вызвал охотников в передовую цепь. Бестужев подбежал.

- Не забудьте меня, ваше превосходительство.

Вальховский глянул строго.

- Не спешите, вы для другого нужны России.

- Ваше превосходительство!

Генерал-промолчал, значит согласен. В цепь пошли охотники-мингрельцы с четырьмя офицерами, Бестужев - пятый. Егеря живо рассыпались по лесу. Горцы уходили без выстрелов. Бестужев продирался сквозь чащу папоротников, перевитых колючками. По сторонам мелькали серые шинели. Вдруг все остановились перед плетнем, за которым неистово лаяли собаки, Лес пройден, и цепь у выхода из него натолкнулась на аул.

Редкие выстрелы сбивали листья с деревьев; пули глухо шлепались в кору диких каштанов и чинар. Бестужев оглянулся и увидел недоуменные лица стрелков. На каждом из них был написан вопрос: а где же резерв? Действительно, никакого резерва не было. Солнце ударило сверху и разогнало величественный сумрак леса. Слева что-то сверкнуло. По блеску серебряных эполет Бестужев узнал старшего адъютанта штаба корпуса, драгунского капитана Альбрандта. Вопрос решался просто: Альбрандт - старший.

- Вперед! - закричал капитан страшным голосом.

«Вот сумасшедший, - подумал Бестужев, - неужели он собирается идти на аул с одной цепью? Все лягут…»

Выстрелы становились чаще, и вдруг густой град свинца прыснул в цепь.

- Вперед! - кричал Альбрандт, размахивая саблей.

К нему подошли командир имеретинской дружины князь Цулукидзе и какой-то прапорщик Мингрельского полка в новеньком сюртуке. Кажется, они уговаривали его быть осторожным.

- Вперед! Не трусить!

Горцы кинулись на цепь в шашки, закипело жаркое дело.

- Бегите к генералу за сикурсом, - крикнул Альбрандт Бестужеву.

Цепь двигалась вперед в беспорядке, без связи. Александр Александрович приметил прапорщика-мингрельца, осторожно пробиравшегося сквозь чащу и старательно охранявшего от колючек свой франтовской сюртук.

- Господин офицер, куда вы идете?

- Не знаю, - отвечал прапорщик со злостью, - спросите адъютанта, который командует.

Бестужев махнул рукой и пошел назад - исполнять приказание сумасшедшего капитана. Пули сыпались горохом - не мелко и дробно, а пачками, - признак ожесточения горцев, стрелявших обычно без команды, вразнобой. Александр. Александрович исправно обменивал одну пулю на другую до того, что ложа ружья, которое он выхватил из рук убитого солдата, стала горячей. Горнист заиграл было сигнал: «Строить каре!»

Но, не кончив, присел, странно ерзнул на месте и запрокинулся навзничь. «Опомнились», - подумал Бестужев и шагнул через горниста. Словно удар бревном с размаху пришелся ему по груди и пришиб к дереву. Коленки подломились, голова отяжелела, как кирпич, и деревья закружились в солнечном блеске. «Ага, вот оно!» Бестужев крепче уперся спиной в ствол чинары и с огромным усилием поднял голову. Цепь отступала. Прапорщик в новеньком сюртуке остановился возле него.

- Ребята, взять офицера! Тащите! - крикнул он, и двое солдат подхватили Бестужева под руки и повели. Пули свистели, горцы гикали. Бестужеву казалось, что он плывет по гребню широкой разноцветной волны.

- Бросай, - сказал один из солдат, - не дотащим…

Это было на поляне, посредине которой стоял огромный обгорелый дуб. Опять прапорщик в сюртуке…

- Что делать, ваше благородие? Бросать, что ли?

- Ничего, ничего, дерись, ребята, - отвечал прапорщик, пробегая мимо, - главное, до своих добраться…

Уже лежа возле дуба, Бестужев еще раз открыл глаза и увидел не меньше десятка стальных полос, со свистом взлетевших над ним. Его рубили, и каждый удар шашки, приходившийся по теплому телу, врывался в него холодным потоком утреннего воздуха и огненной болью…

30

ЭПИЛОГ

Рука Бестужева, сочувственным пожатьем
Сжимавшая мою, от бранного меча
И быстрого пера оторвана проклятьем
Жестокости людской…

Мицкевич.

Мыс Адлер был занят русскими. 8 июня происходил размен телами. Труп Бестужева не отыскался. Сами горцы не могли найти его. Милиционеры гурийской милиции обнаружили, однако, на теле убитого убыха пистолет, который многие признали за бестужевский. О занятии мыса Адлер главнокомандующий барон Розен доносил в Петербург так:

«Высочайшее указание приведено мною в точное исполнение: мыс Адлер, служивший для большей части обитателей северной покатости Кавказа привольным местом к произведению деятельной торговли с турками и других, вредных для нас, сношений, занят нашими войсками без значительной потери…»

Затем перечислялись убитые офицеры: Мингрельского егерского полка штабс-капитан князь Туманов и подпоручик Мищенко, Черноморского линейного № 10 батальона прапорщик Бестужев, Грузинского линейного № 4 батальона прапорщик Запольский, Мингрельского ополчения урядник князь Пхейдзе.

В «Литературных прибавлениях» к газете «Русский инвалид» появилась статья Каменского:

«Вот еще разбитая лира, еще исчезнувшая знаменитость литературная; еще утраченный писатель: Марлинский умер…»

Цензор А.В. Никитенко записал в дневнике:

«Новая потеря для нашей литературы: Александр Бестужев убит. Да и к чему в России литература!»

Жалеть погибшего писателя сделалось модой. Вдруг размножились его «друзья», декламировавшие по помещичьим гостиным страницы из «Аммалат-бека». Многие из приезжих с Кавказа офицеров показывали дружеские записочки Бестужева с просьбами, вроде: «Деньги выслал, а чаю до сих пор нет».

Серебряный эполет Бестужева оказался в Петербурге, Москве и в провинции такой же частой, редкостью, как сапог Карла XII или перчатка госпожи де Сталь.

Особенно интриговали странные подробности гибели писателя: не найден труп. Как это может быть? Приезжих с Кавказа девицы осаждали вопросами:

- Ах! Скажите, там ведь ужасно: умирают и убивают?

- Случается.

- А что Марлинский? Ах, Аммалат-бек! Бедный полковник! Но сам-то Марлинский, где он теперь? Правда, что он главнокомандующим у Шамиля?

- Фи, Варя! Брат писал, что он только командует там артиллерией.

- А вот и неправда… Он занят совсем другим - он издает в горах газету.

Бестужев вторично выступил в литературе почти одновременно с «Повестями Белкина» и «Вечерами на хуторе», в тот период, когда в русской литературе начали падать лирические жанры, и вся она, по выражению Белинского, «превращалась в роман или в повесть». В 1840 году вышло в свет 3-е издание «Русских повестей и рассказов» Бестужева. Это событие послужило для Белинского поводом к тому, чтобы высказаться до конца о творчестве Марлинского.

В специальной статье критик сопоставлял творчество Марлинского с произведениями корифеев русского классицизма - Сумарокова, Хераскова, Богдановича и Княжнина. В то время как эти корифеи, по словам Белинского, «хлопотали изо всех сил, чтобы отдалиться от действительности и естественности в изобретении и слоге», Марлинский «всеми силами старался приблизиться к тому и другому». Если классики «почитали для себя за унижение говорить живым языком», то Марлинский «силился подслушать живую общественную речь и во имя ее раздвинуть пределы литературного языка».

Поэзия его повестей - не в мыслях, а именно в языке. Марлинский - внешний талант; он достоин уважения, как и всякий другой талант, но незаслуженная слава этого писателя свидетельствует прежде всего об испорченности вкуса читающей публики. Прогрессивное значение романтического творчества Марлинского охотно признается Белинским при сопоставлении его с русским классицизмом докарамзинской поры. И решительно отрицается при сравнении с великими, подлинно реалистическими созданиями пушкинского гения. Тут Белинский принимает резко полемический тон и усиленно подчеркивает присущие многим повестям Марлинского «бессердечность, холодность, безличность, бесхарактерность».

К критическим работам Бестужева Белинский отнесся иначе:

«При некоторых недостатках, сколько в этих статьях светлых мыслей, верных заметок, сколько страниц и мест, горящих, сияющих, блещущих языком, увлекательным красноречием, резкими, многозначительными, хотя и краткими, очерками, бриллиантовым языком! Сколько истинного остроумия, неподдельной живости ума! Сколько верных отзывов и критического в них такта… Марлинский немного действовал, как критик, но много сделал - его заслуги в этом отношении незабвенны».

Романтизм Бестужева - троякий, всепроникающий. Этот человек был романтиком в своей личной жизни, - об этом говорит его биография. Он был романтиком в своем художественном творчестве, - за это осуждал его Белинский. Наконец он был романтиком и в общественной своей деятельности - вся история участия Бестужева в декабристском движении свидетельствует о революционном романтизме его настроений и поступков. Он - типичный декабрист той формации, к которой принадлежали Рылеев, Одоевский, Кюхельбекер, Николай и Михаил Бестужевы, а это - крупное звено в общей цепи движения. Именно отсюда черпал Герцен романтизм своей ранней революционности и этим романтизмом «очищался».

Именно о друзьях Бестужева и о нем самом были написаны замечательные слова:

«Мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала - дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало».


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Художественно-биографические издания. » С. Голубов. «Бестужев-Марлинский» (ЖЗЛ).