© НИКИТА КИРСАНОВ

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » © НИКИТА КИРСАНОВ » «В добровольном изгнании» » Трубецкая Екатерина Ивановна.


Трубецкая Екатерина Ивановна.

Сообщений 31 страница 40 из 40

31

Глава вторая

В 1800 году, вероятно во вновь отстроенном доме на берегу «нашей Невы», как любил выражаться Иван Степанович Лаваль, в ноябре месяце, Александра Григорьевна родила своего первого ребёнка, девочку, названную, в честь бабушки Козицкой, Екатериной. Она, как оказалось впоследствии, и лицом да и характером вышла в Мясниковых: корневая, прямая, кондовая.

Перед нами миниатюра, изображающая её ребёнком. Обыкновенная скуластая рожица белобрысой девчурки, с маленькими «голубовато-сквозными» глазёнками, каких можно встретить множество в Средней России и Поволжье, с мягким носиком пуговкой, имеющим поползновение развиться в «картошку», - одно из наследий дедушки Козицкого. Об этом отличительном фамильном признаке любила иронизировать младшая сестра Екатерины Ивановны, графиня Александра Коссаковская. «J'aurais ete tout a fait jolie», смеясь говорила она, «si сe n'e'tail mоn lerrible nez Kosizki qui gatait tont».

Нам почти что ничего не известно о детстве Екатерины Ивановны или Каташи, как её звали сначала в семье, затем в свете и с каковым именем она перешла в потомство, как образ верности, жертвенности и величайшего христианского смирения. Можно всё же с уверенностью сказать, что, как во всяком младенчестве, в детстве Каташи веселые минуты чередовались с грустными, болезненно-чувствительными переживаниями, тем более, что ребёнком она проявляла уже те самые черты, которые сделались впоследствии характерными для её душевного облика. Естественно весёлая, прямая, порывистая, с очень развитой чувствительностью, легко поддающаяся вследствие этого мимолётной грусти, она отличалась, по свидетельству своей сестры Зинаиды Лебцельтерн, необыкновенной отзывчивостью и добротой. Но хороших минут всё же было, по-видимому, больше.

Много позднее, уже в Сибири, Екатерина Ивановна с любовью и благодарностью будет возвращаться в своих письмах к этим годам своего детства. «Одним из самых больших оснований моей благодарности к Богу», пишет она 4/16 октября 1950 г, «безусловно является то, что он сделал так, что всё, что касается моей семьи и моих первых привязанностей детства и юности, не может возбуждать во мне иных мыслей и чувств, как только любви и утешения», а в другом месте она сознаётся в том, что она «любит наше доброе старое время со всеми его радостями и печалями и если нам суждено было начать его жить сызнова, я право не знаю, хотела ли бы я изменить в нём что либо».

Да и в самом деле, как было ей не любить тот маленький мир, который окружал её детство? Ей был всего один год, когда родился, чтобы вскоре умереть, брат Григорий. Затем появилась сестра Зинаида (1803), с которой она будет особенно близка. Вскоре к ним обеим присоединятся сначала Владимир (1804), потом Павел (1806). В 1809 г. семейство увеличилось рождением Софьи, прозванной за кудрявую головку «Frison», с которой, несмотря на разницу лет, Каташу также свяжет чувство дружбы. Что же касается самого младшего члена семьи, Александры (1811), то она с рождения будет взята бабушкой Козицкой и ею воспитана как бы вне сферы влияния детского миpa Лавалей. А этот детский мир жил своей собственной, раз и навсегда установленной жизнью, мало похожей внешне на жизнь современных детей.

Княгиня Голицына-Борх, родная племянница Екатерины Ивановны, дочь её сестры Софьи, выросшая в том же доме и в той же обстановке, что её мать и тётка, так описывает эту жизнь в эпоху 30-х годов XIX столетия, мало разнившуюся в своём укладе от той, в которой протекало детство предшествующего поколения. «В это время», вспоминает княгиня, «дети и родители не жили в той непосредственной близости, какая наблюдается в наше время. Родителей мы видали лишь в определённые часы: тем не менее мы всегда завтракали и обедали вместе с ними и вечером, по окончании уроков, мы приходили в гостиную пить чай с родителями и их гостями, дабы npиучить нас с детства к обхождению с посторонними людьми и обществом. С ранних лет мы были поручены нянькам и англичанкам, под ведением коих состояли ещё подняньки, тоже англичанки, и первый язык, на котором мы заговорили, был потому английский. Затем шёл русский. Ему мы научились благодаря сношениям с прислугой. Родители наши, как все в это время, говорили между собой по-французски. По вечерам в субботу устраивались детские вечера либо у нас, либо у Белосельских... по воскресеньям все мы отправлялись к ним же в их домовую церковь к обедне, а иногда оставались там и обедать с целой кучей народа, приглашённых тёткой без счёта и разбора».

Во времена Каташиного детства семья княгини Анны Григорьевны Белосельской состояла из трёх детей, сына Эспера и двух дочерей: Екатерины (Китти) и Елизаветы (Бетти). Кроме них у княгини были взрослые падчерицы. Одна из них, знаменитая впоследствии княгиня Зинаида Волконская, навсегда заворожит сердце Каташи Лаваль. Долго, долго потом, из Сибири, она будет посылать ей неизменный поклон и гордиться её расположением и любовью. Летом, когда обе семьи Лавалей и Белосельских переезжали в свои летние дачи-дворцы на Островах, дети собирались по воскресным дням на Крестовском у Белосельских. Не обходилось и без детских балов, блестящих, шумных, одних из самых весёлых всего Петербурга.

«Il faut danser», внушала своим дочерям Александра Григорьевна, «cela fait du bien, cela fatigue et fait passer le temps. Que d'avantages reunis»... Но если в детстве Екатерины Ивановны потехе отдавались часы, делу, то-есть воспитанно и образованно, посвящалось действительно время. За этим зорко следили как мать, сама всесторонне образованная и замечательного ума женщина, так и отец, недаром состоявший инспектором наук Морского корпуса и членом Главного Управления училищ. Он требовал, чтобы дети непрестанно были бы заняты каким-либо делом. Сёстры Лаваль действительно учились и пользовались всем, чтобы углубить и увеличить свои знания. Они говорили и писали, и по настоящему знали французский, английский, итальянский и немецкий языки, не говоря уже о русском, обыкновенно бывшем тогда в загоне. «Mettez-moi, je vous prie, aux genoux de cette grave Catache, notre maitresse a tous sur le parhcipe passif», пишет Александре Григорьевне Жозеф де Местр. В доме родителей они встречали всё, что было в это время мало-мальски известного в Петербурге среди литераторов, политиков, дипломатов и артистов, как русских, так и иностранных.

Но больше всего старался Иван Степанович развить в своих детях, и в этом его главная заслуга перед ними, чувство долга и доверчиво-любовного повиновения воле Божьей. «Il s'agit avant tout de faire son devoir», говорил он им неустанно, «et le reste va comme cela doit etre... c'est Lui qui dispose de tout et arrange tout, sans que nous nous en melions.., et il faut croire que ce que nous n'arrangeons pas comme nous voudrions est arrange par une main plus puissante, a laquelle il faut se soumettre...»

Когда много лет спустя Екатерина Ивановна решится пожертвовать своим положением, правами, привязанностями и даже судьбою своих детей; когда она, не задумываясь, бросит всё, чтобы исполнить веление долга и последует за мужем на каторгу и «вечную ссылку», когда она заплатит жизнью за свой подвиг, она лишь добросовестно и честно исполнит программу, внушённую ей с детства отцом. Слава, которая окружает «Эпонину Севера», как назвал её Альфред де Виньи, отражается также и на французе-эмигранте, русском царедворце, сумевшем воспитать и дать нам героиню...

*  *  *

«Когда войска Наполеона пришли из западных сторон», Каташе было двенадцать лет. Из окон отцовского дома видела она, как по Английской набережной «текла за ратью рать»... и чувства, которые она испытывала впоследствии в Сибири при вестях о Севастополе, служат указанием на её переживания во времена «грозы двенадцатого года». В этот год она впервые также близко почувствовала смерть, проникшую в их маленький мир и унесшую шестилетнего брага Павла. Какая-то эпидемическая болезнь, вероятно оспа, от которой у Каташи останутся на лице неизгладимые следы, перебрала всех детей. В мае 1813 года Лавали решат повезти их для поправления за границу и так как в виду войны путь в Германию был закрыт, они уехали в Англию.

В Лондоне Лавали жили по-видимому довольно открыто. Они находились ещё в Англии в день взятия союзниками Парижа 19-го марта (1-го апреля) 1814-го года. В это время король Людовик XVIII-ый, призванный вернуться во Францию, находился в очень затруднительном денежном положении. Узнав об этом, Александра Григорьевна через герцога де Блакас, тогда ещё графа, передала ему триста тысяч франков. Короли, говорят, бывают изредка благодарны. Людовик XVIII-й был король, к тому же настоящей, старой закваски и далеко не избалованный подобного рода обращением. Он прислал Александре Григорьевне в знак признательности свой собственный миниатюрный портрет на память, а Ивану Степановичу в 1816 году графский титул. 28-го февраля 1817 года Высочайшим Указом Лавалю было дозволено принять и носить в России этот титул, подтверждённый 24-го декабря 1823 года дипломом-грамотой короля Франции.

Не лишено интереса узнать, что, согласно содержания этого диплома, Людовик так отличал Ивана Степановича только «во внимание к тому, что Лаваль занимает значительное место при русском дворе». Король Франции был преизрядный лицедей!

*  *  *

Время, когда графинюшка Лаваль начала выезжать в свет, совпало с эпохой празднеств по случаю победоносного окончания народной войны. Как красочно передал тогдашние переживания Пушкин! ...«Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни, Vive Henri quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконды... Солдаты весело разговаривали..., вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга!..»

Легко можно себе представить, что должна была чувствовать в такие дни шестнадцатилетняя девушка, только что променявшая «антресоли и учителей на беспрерывные балы», особенно, если она сама пользовалась успехом. А успех графинюшки Каташи в Петербурге, в Москве, как впоследствии в Париже, был большой. «Каташа не переставая тaнцевaла до четырёх часов утра», пишет Александра Григорьевна, «она имеет большой успех»...

Сохранился от этого времени её портрет - миниатюра. С него глядит круглолицая головка блондинки с шиньоном и буклями, как тогда носили, спускающимися на обе стороны большого лба. Всё тот же нос Козицких, короткий, толстый; маленькие тёмно-синие приветливые глаза, тонкие губы красиво прорезанного рта. «Catherine», пишет сестра её Зинаида, «avait des petits yeux bleu fonces dont Fexpression etatt pleine d'agrement et de bonte; elle avait les soureils peu marques, la bouche assess petite et les levres minces. Son nez un peu fort et releve vers le bout nuisait a Fensemble de sa figure, d'ailleurs agreable sans etre jolie...»

Из этого видно, что не лицом брала Каташа! «Она не была красива лицом», вспоминает её барон Андрей Розен, «но когда заговорит, так что твоя краса и глаза! Просто обворожит спокойным приятным голосом и плавною умною и доброю речью. Так всё слушал бы её!..» Весёлая, живая, жизнерадостная, графинюшка была застрельщицей и душой всех развлечений и забав петербургского большого света. Она любила балы, «катанье с гор крутых», веселые пикники летом на Островах... и долго, долго потом, будучи далеко на каторге или на поселении, она мыслями будет возвращаться к нему, ничуть не сожалея, но и нисколько не умаляя раз навсегда принесённой ею жертвы.

Осенью 1817 года настала в Москве очередь празднования. В октябре месяце вся императорская фамилия с принцем Вильгельмом Прусским и часть двора уехали туда, чтобы провести там зиму и весну следующего года. Туда-же, для участия в церемонии закладки храма Христа Спасителя на Воробьёвых горах 12-го октября, в годовщину дня оставления французами Москвы, послан был сводный гвардейский корпус. Отправились в Москву и Александра Григорьевна с Иваном Степановичем и Каташей. Остановились у Белосельских, в их доме на углу Тверской и Козицкого переулка, названного так в честь отца обеих сестёр, Григория Васильевича. В этом же доме своей мачехи жила, сияя умом и красотой, жена князя Никиты Григорьевича Волконского, княгиня Зинаида Александровна, рождённая княжна Белосельская. Вокруг этой замечательной женщины группировалось всё, что тогда имелось в Москве талантливого и выдающегося.

Шумно праздновал торжества «славнейший град Москва»! Официальные приёмы, обеды, балы, иллюминация «чередовались с такой быстротой, что дамы едва успевали переодеваться». Графиня Лаваль с Каташей выбивались из сил. «У нас четыре раза в неделю бал», пишет Александра Григорьевна оставшейся в Петербурге дочери Зинаиде, «сегодня утром, мы осматривали арсенал, любовались шапкой Монамаха, кольчугой Димитрия Донского с надписью: «Бог с нами кто явны...» и всяческими другими диковинками. Завтра воскресенье (20-го января 1818 года) обед у тётушки Бекетовой, в понедельник княгиня Boris (Голицына) обедает у меня; во вторник обед у графа Толстого и вечером бал в дворянском клубе; в среду у Мельгунова и вечером спектакль Дурасова; в четверг обед у Дурасовой. Ещё остаётся два обеда у двух братьев Пашковых и, когда я сяду в мою дорожную карету, я думаю, что я скажу ...уф».

«Я была с Каташей на балу у Апраксиной», сообщает она дальше, «это был один из самых красивых праздников, которые можно себе представить. Зала, в которой ужинали, представляла из себя боскет из апельсинных деревьев, освящённый 1.400 свечами и 150 лампами... красиво убранные столы были накрыты на 300 человек, стол, предназначенный для царской фамилии, находился посередине. Всё это вместе взятое походило на феерию!..» Тогда же состоялось официальное представление графинюшки ко двору.

27-го августа 1819 года всем семейством, оставив дома на руках у бабушки только младшую дочь Александру, Лавали поехали заграницу.

12-го сентября путешественники достигли Варшавы, где прожили шесть дней, в продолжении которых Каташа всё время была нездорова и не выходила из комнаты. 18-го сентября двинулись дальше и в конце осени они были в Париже. Об этом первом пребывании Каташи во Франции сведений чрезвычайно мало. Согласно воспоминаниям графини Лебцельтерн, представляющим совершенно исключительный интерес и нигде ещё не опубликованным, известно лишь, что Лавали часто по вечерам бывали у Татьяны Борисовны Потёмкиной, рождённой княжны Голицыной, жившей тогда в Париже вместе со своим мужем Александром Михайловичем. В её доме они встретились и познакомились с двоюродным братом хозяйки, - их матери были сёстрами, - князем Сергеем Петровичем Трубецким.

*  *  *

Высокий, стройный, с чёрными красивыми глазами и вьющимися волосами, с тонким грузинского типа лицом, Сергей Трубецкой был старший сын бывшего посланника в Турине князя Петра Сергеевича Трубецкого от его первого брака с светлейшей княжной Дарьей Александровной Грузинской. Он родился 29-го августа 1790 года, ему шёл, следовательно, тридцатый год, когда он впервые познакомился с Каташей.

Каков был внутренний облик Трубецкого? А.Д. Боровков, правитель дел Следственной Комиссии по делу декабристов, так его характеризует: «Надменный, тщеславный, малодушный... вот Трубецкой»... Великий князь Николай Михайлович в свою очередь уверяет, что эта «характеристика вполне подтверждается документами», ссылаясь на показания в деле декабристов. Дело это ныне опубликовано, оно не содержит ничего, что могло бы оправдать такое суждение. Наоборот, эта более чем пристрастная оценка совершенно не соответствует свидетельствам людей, лично знавших Сергея Петровича, не вяжется с той любовью и всеобщим уважением, которым он пользовался не только в кругу семьи, но также среди своих товарищей, как до, так и после 14-го декабря.

«Он был олицетворённая доброта», вспоминает декабрист Фролов; его однополчане подносят ему бриллиантовый перстень с надписью «offert par la reconnaissance»; наконец, графиня Лебцельтерн, имеющая все основания не жалеть Трубецкого, разбившего своим образом действий жизнь любимой сестры и служебную карьеру её мужа, открыто заявляет, что «князь был преисполнен доброты, скромности, возвышенных чувств и ангельской кротости, ему было трудно сделать выговор даже прислуге. Он обладал очень развитым умом, наполненным новыми идеями, умерявшимися присущей его характеру сдержанностью... Всеобще уважаемый, любимый, пользующийся доверием благородных людей, - таков был князь Трубецкой; я утверждаю это, не боясь быть оспариваемой никем из знавших его. Мы все его нежно любили»...

Вполне понятно, что умная, начитанная, развитая и в то же время искренняя, прямая и сердечная графинюшка Каташа не могла не произвести на такого человека, каким был Сергей Трубецкой, глубокого, чарующего впечатляя. «Молодые люди», вспоминает графиня Лебцельтерн, «много беседовали и постепенно привязались друг к другу». Но в этот первый период их парижской встречи дальше дружеских бесед дело, как видно, не пошло. Трубецкой остался вскоре один в Париже, Лавали же уехали в Италию, в Неаполь, в Рим, на юг, на солнце...

*  *  *

Осенью того же года Александра Григорьевна с двумя своими дочерьми, Каташей и маленькой Софьей-Frison, с гувернантками и штатом прислуги приехала в Париж провести зиму. Они наняли за тысячу франков в месяц особняк маршала Лобо (Hotel Lobeau) на улице Бурбон (ныне rue de Lille) № 96, окнами на quai d'Orsay, площадь и мост Людовика XVI-ro (теперь Согласия). Особняк этот в настоящее время не существует больше; он уничтожен прорезанным здесь впоследствии бульваром Сен-Жермен.

Париж первой половины прошлого века, как это ни кажется странным, мало отличался от Парижа наших дней. Конечно, внешне он не знал ни яркого свечения электрических фонарей, ни пылающих реклам, ни отличающего его теперь бешеного движения, но внутренне, существенно, Париж и тогда, как и теперь, перестав давно уже играть роль центра мировой культуры, города «Светоча», был тем, что он есть и поныне, а именно большой международной гостиницей, центром миpoвoro развлечения.

Русских в этом «house of nations» было много. Они играли роль современных американцев. Во-первых, русские, оседло жившие в Париже, имевшие в нём, как тогда любили выражаться, свои «салоны». Такой, например, была графиня Генриетта Разумовская, рождённая баронесса Мальсен. Француженка по происхождению, она вышла замуж за графа Григория Кирилловича Разумовского. Совместная жизнь была недолга. Графиня Генриетта в 1816 году покинула Петербургу где она сумела сблизиться с братьями Тургеневыми, Жуковским, Софьей Петровной Свечиной, и поселилась в Париже, пользуясь большой популярностью и всеобщим уважением. В доме её, на гuе du Вас 27, собирался весь цвет тогдашней умственной жизни Парижа.

Другой подобный центр был у подруги Генриетты, Софии Петровны Свечиной, рождённой Соймоновой, женщины выдающегося ума и душевных качеств, сыгравшей впоследствии не последнюю роль в религиозной жизни Франции. К этим двум русско-парижским центрам надо ещё причислить дом княгини Прасковьи Андреевны Голицыной, рождённой графини Шуваловой, известной в свете под именем «Princesse Michel. Похоронив в 1812 году мужа, князя Михаила Андреевича, она переехала с семьёй в Париж. Здесь у неё воспитывался в политической школе сын Эммануил, здесь также были замужем её дочери: старшая Елизавета Михайловна за маркизом Теруи, младшая Екатерина за герцогом Номпара де Комон маркизом де-ла-Форс. Кроме них Париж был наполнен перелётными птицами из петербургского и московского света.

В 1820-21-х годах здесь находились, не считая Потёмкиных с Трубецким и полуопального Ростопчина, княгиня Мария Дмитриевна Долгорукова, рождённая княжна Салтыкова, князь и княгиня Щербатовы, граф Орлов, прозванный «lе Taciturne de Vesuve», с женой, семейство Caлтыковых, Нарышкиных, полуслепая графиня Протасова, к которым присоединилась, проводив мужа на конгресс в Лайбах, куда он сопровождал государя, княгиня Софья Григорьевна Волконская с дочерью Алиной. Всё это, как ядовито замечал Ростопчин, «пило, ело и воображало, что оно действительно развлекается только потому, что находится в Париже!..»

Весь этот круг, не говоря уже о Сергее Трубецком, радостно приветствовал графиню Лаваль и Каташу и увлёк их в свой водоворот. Если вначале и было кое-какое намерение посещать различные лекции и слушать учёные курсы, то в скором времени оно было оставлено. Тогда же в Париже Александра Григорьевна заказала художнице Leonie Mauduit портрет Каташи масляными красками. По свидетельству графини Лебцельтерн, в собственность которой он перешёл, этот портрет вышел очень похожим. Он сохранился и в настоящее время принадлежит наследникам виконтессы д'Антенез. Графинюшка изображена на нём в зелёном вечернем открытом платье. Накинутый на плечи мех и золотая шейная цепь оттеняют нежное, немного продолговатое лицо.

Графиня Зинаида так описывает внешность своей сестры в эту пору: «Перед своим замужеством Каташа наружно выглядела изящно: среднего роста с красивыми плечами и нежной кожей, у неё были прелестнейшие руки в свете... Лицом она была менее хороша, так как благодаря оспе кожа его, огрубевшая и потемневшая, сохраняла ещё кое-какие следы этой ужасной болезни». Но куда интереснее её нравственный облик в то же самое время: «по природе весёлая, она в разговоре своём обнаруживала изысканность и оригинальность мысли, беседовать с ней было большое удовольствие. В обращении она была благородно проста. Правдивая, искренняя, увлекающаяся, подчас вспыльчивая, она была щедра до крайности. Ей совершенно было чуждо какое-либо чувство мести или зависти; она искренно всегда радовалась успехами других и искренно прощала всем, кто ей тем или иным образом делал больно...»

«Каташа имеет здесь большой успех среди «Несторов» этой страны», писала Александра Григорьевна своей дочери Зинаиде в Москву. «Она видает также много соотечественников и это её восхищает», добавляет она. Из этих соотечественников особенно часто встречает графинюшка Алину Волконскую, Софью Нарышкину, княжну Салтыкову, Опочинину, Татьяну Борисовну Потёмкину и, конечно, Сергея Трубецкого. Но ими круг знакомых далеко не исчерпывается Через Екатерину Михайловну Комон де ла Форс, рождённую Голицыну, Лавали частью завязали новые, а частью возобновили старые связи с французским обществом, многие из членов которого ещё эмигрантами были желанными гостями у них в Петербурге и кормились за их столом.

Решив провести зиму в Париже, графиня не преминула также, согласно старому обычаю, представиться и представить дочь ко двору. Король и его окружение не забыли ещё, что Александра Григорьевна не чужда факту их собственного пребывания в Тюльерийскомъ дворце. Графиня была встречена милостиво, Каташа обласкана. «La duchesse de Coigny, madame de Narbonne, madame d'Autichamp», пишет графиня, «Ia traitent avec distinction». Особы все это были вельможные, знатные. С их лёгкой руки Лавали очутились на приёмах в Сен-Клу и Тюльери, на дипломатических раутах и светских балах, всюду желанными.

В это время Париж увлекался Байроном и Вальтер Скоттом. Книжные магазины были завалены их произведениями. Читали их так же усердно и Каташа с матерью. «Раз в неделю», пишет эта последняя, «мы усаживаемся у камина и читаем Вальтер Скотта, лорда Байрона и другие новинки. Остальные вечера посвящены гостям»...

Обедали обыкновенно дома в семейном кругу: графиня, Каташа, Софья и гувернантка. Иногда, когда не ехали в гости, отправлялись вместе с княгиней Долгоруковой, либо с княгиней Щербатовой, графиней Разумовской, или княгиней Голицыной в сопровождении нескольких молодых людей, среди коих неизменно бывал Трубецкой, в театр. Графиня была заядлая театралка, а Париж славился тогда своими зрелищами. Кроме оперы и комедии, театры у Porte St-Martin Vaudeville, Variete и только что открытый на бульварах Gymnase dramatique, беспрестанно ставили новинки и делали огромные сборы, «по тысячи экю в вечер!..», свидетельствует Ростопчин и прибавляет: «nos russes s'en donnent joliment!..»

В конце января Татьяна Борисовна Потёмкина устроила у себя спектакль. Очень вероятно, что как Трубецкой, так и Каташа принимали в нём живейшее участие. Балы следовали за балами. «Мы пляшем не менее вашего, моё дитя», пишет графиня 8-го февраля дочери в Москву, «бал у Прусского посланника был красив; бал герцога Ришелье прелестен, приятен и хорошо организован; бал английского посольства многолюден, больше тысячи человек, блестящ и весел. Мы пляшем завтра у madame de Caumont (La Force)»...

За ними следуют спектакли и вечера у графини de Narbonne, у d'Autichamp, у княгини de Revel, у герцогини dc Coigny... «Мы по горло в празднествах», сообщает графиня немного позднее, 26-го февраля, «на этой неделе, не считая мелких развлечений, у нас три бала: у леди Randkliff, у английского посла и у Ротшильда. Этот последний, говорят, будет великолепен. Он служит темой великосветских разговоров уже пятнадцать дней. Позавчера Каташа танцевала на одном свадебном балу до трёх часов ночи... она веселится, как настоящая королева!..» Ещё бы, как не быть графинюшке весёлой. Сергей Трубецкой, наконец, открыл свои чувства и просил её разделить с ним его судьбу, став его женой. Ответить официальным согласием и помолвкой без разрешения отца и бабушки Козицкой и думать было нельзя. Графиня написала мужу и матери в Москву, а пока разрешила князю бывать у неё запросто.

30-го марта, день рождения графини, провели тихо, «по семейному», все вместе у Потёмкиных, а в начале апреля подоспело благословение Ивана Степановича. Он радовался, как дитя, выбору дочери. «Je felicite Catache», писал он Зинаиде, «d'avoir fait un si bon choix et selon son соеuг. Un russe, un homme de bonne famille, d'un excellent caractere, generalemcnt estime, instruit, cherchant a I'etre d'ovantage, s'emparant dcs choses utiles par le desir de Petre lui-meme avec le temps, des principes surs, enfm tel, qu'il sera en etat d'apprecier notre bonne et excellente Catache.., Voila surtout ce qui plait a raon coeur!..».

Графиня, в свою очередь сообщая Зинаиде о помолвке сестры, так характеризуем жениха: «положительность его характера, его ума и его принципов выделяют его из общего уровня. Он нравится и сам нежно любит».

Со свадьбой Александра Григорьевна решила торопиться. Трубецкой с Каташей также были за это. Венчаться потом определили тут же, в Париже, как только будет получено благословение бабушки Козицкой и разрешение Трубецкому из полка и от государя, находившаяся в Лайбахе.

В начале мая это благословение было, наконец, получено и Трубецкой написал князю Петру Михайловичу Волконскому в Лайбах, прося его испросить ему у государя разрешение на женитьбу. Графиня же суетилась в Париже, отыскивая и покупая ткани и парадные кровати для спальной новобрачных, а добрый Иван Степанович просил Зинаиду узнать у бабушки, «si parmi les ehevaux qui sont a Ouroussow elle n'imagine pas que Ton pourrait trouver un attelage de quatre pour Catache?»

Свадьбу назначили на понедельник 16/28-го мая. В субботу 26-го графиня устроила большой вечер-девичник, на который позвала своих русских друзей, похвастаться приготовленным ею приданым. Народу собралось много: Ростопчин, Нарышкины, старуха графиня Протасова и проч., и проч... «tout a ete admire et trouve tres elegant et de tres bon gout»...

На другой день было воскресенье, жених с невестой провели его тихо, в молитве. Днём графиня с Каташей посетили несколько госпиталей и странноприимных домов, всюду оставляя вклады и раздавая милостыню. Обряд венчания совершился в русской церкви, помещавшейся тогда на улице Берри 12. Там уже ждали невесту жених и его посаженные, граф Орлов и Татьяна Борисовна Потёмкина. От венца поехали к графине завтракать до трех часов. Вечером в 8-мь часов у неё же снова собрались к обеду родственники молодых, княгиня Голицына с детьми, супруги де Молеон и другие приглашённые на свадьбу. Вечер окончился рано и в двенадцать часов графиня, проводив гостей и отведя молодых на их в том же доме отведённую половину, смогла наконец поделиться с мужем своими ещё свежими впечатлениями...

32

Глава третья

Три года прожили Трубецкие под кровом дома на Английской набережной, в помещении, устроенном им заботливыми руками графа и графини Лаваль. «Моя мать», вспоминает графиня Лебцельтерн, «устроила им в своём доме прелестную квартиру, в которой они жили, не имея общего хозяйства с нами, следовательно совершенно свободно... Кроме того мать дала за дочерью хорошее приданое, казалось, ничего не недоставало для счастья молодой семьи, в которой царствовала взаимная любовь, молодость, достаток, смею сказать, всеобщее уважение и все радости жизни. Для полноты их счастья не хватало лишь одного: у них не было детей и это их ужасно огорчало... лишь страстная любовь к мужу служила сестре утешением в этом её горе...»

Нет сомнений, Каташа была счастлива. Об этом же свидетельствуют её собственные письма, много позднее написанные. «Я не могу дать тебе никакого представления о всём том, что заставило меня переиспытать твоё доброе письмо от 10-го июля», пишет она 4/16 сентября 1836 года из Петровского Завода графине Лебцельтерн, гостившей в ту пору у родителей в Петербурге. «Радость знать вас всех вместе, все подробности, которые ты мне даёшь о людях и даже о доме, всё это перенесло меня среди вас, а когда я дошла до того места, где ты мне говоришь о воспоминаниях, пробуждённых в тебе бывшими моими комнатами, я разрыдалась, как сумасшедшая»... и немного позднее, 22-го февраля (5-го марта) 1841 года, она снова затрагивает ту же тему: «твоё письмо доставило мне большую радость... и воспоминания о воскресных обедах, как в Москве, так и в Петербурге (у Белосельских) меня рассмешили и перенесли меня в давно прошедшие дни; и столько, тогда вспомнилось: все молодые годы мои предстали передо мной с такой живостью и с такой поразительной ясностью! Воспоминания о прошлом всегда волнуют меня и я люблю их. Я всегда прихожу к тому выводу, что Бог много сделал для меня и что я должна лишь всегда благодарить его. Если я и много страдала, если моя душа и хранит горькие сожаления, следы которых никакое время никогда не изгладит, я убеждена, что эти горести мне были необходимы, ибо когда Господь посылает нам страдания, он это делает всегда лишь для нашего блага, чтобы тем приблизить нас к себе»...

«Счастливые народы», говорит пословица, «не имеют истории», тоже можно сказать и об отдельных людях. Нам мало что известно о княгине в этот период её жизни. По-видимому, она редко стала бывать в свете, сосредоточив всю свою любовь на муже и на желании угождать только ему одному. Из записок Зинаиды Лебцельтерн видно, что Каташа не устояла против искушения «обломовщины», которой, под тем или иным видом, рано или поздно, подвергаются русские души, как бы незаурядны они ни были. Она перестала заботиться о себе, о своей наружности и, что главное, о своём духовно-умственном обогащении. «Catherine apres son mariage», вспоминает графиня Лебцельтерн, «s'nhnndonna a tin laisscr ailcr et a tine parcsse physique. Elle engratssa et se doforma entierement. A Tage de 25 ans elle semblait avoir pres de 40. Son mari ne lui permettail que de robes montantes. Elle n'avait d'autre idee que celle de lui plaire. Pourvu qu'il fut content, elle Tetait aussi. Tout amour propre etait mis de cdte. Sa toilette se rapprochait de celle des personnes agees ce qui la veillisait encore d'avantage... elle passait des heures entieres a lire des romans etendue sur son саnарe»...

Ещё не гремел гром в чистом небе, вставать и креститься Екатерине Ивановне, правнучке Мясникова, пока было нечего!

Она вероятно и Пестеля приняла также полулёжа на своём любимом диване, с романом в руках, когда он в осенний, пасмурный день 1823-го года впервые приехал к ним в дом повидать Трубецкого. Могла ли предполагать Каташа, когда он подносил её руку к своим губам, что всего какие-нибудь три года отделяют их от страшного июльского утра 1826-го года! А между тем события, которым суждено будет привести их всех к катастрофе, начинают мало-помалу определяться именно с этого, с виду столь незначащего происшествия, - визита Пестеля.

Догадывалась ли княгиня о всём том, что вокруг неё происходило? Знала ли она о планах мужа, о его деятельности и чаяниях? Можно с уверенностью сказать, что ничего положительно определенного ей не было ещё известно, но кое-что уже тогда не могло пройти незаметно и для её глаз. Княгиня не могла не видеть окружающего её всеобшего настроения, растущего неудовольствия и не скрываемого критического отношения к власти. Она сама жила в этой атмосфере.

Что прослышала Екатерина Ивановна из разговоров мужа с его друзьями? Какие подозрения пробудил в её душе вид спрятанного в её ванной комнате, у печки, литографического станка, купленного Трубецким по поручению Никиты Муравьёва? Та же графиня Лебцельтерн даёт, правда, вскользь одно очень ценное по этому поводу указание: «Моя сестра была правдивая, искренняя и откровенная, но она научилась молчать тогда, когда она предполагала, что её молчаниe служило интересам её мужа»...

*  *  *

Этот, 1823-й, год ознаменовался в семье Лавалей ещё одним событием, гораздо более внешне заметным, чем посещение их дома Пестелем. Зинаида Ивановна была сделана фрейлиной и помолвлена с австрийским посланником при русском дворе, бароном Людвигом Лебцельтерном. Друг Меттерниха, он был назначен 31-го марта 1816-го года на пост посланника в Петербурге по личному настоянию императора Александра Павловича, сумевшего оценить молодого дипломата уже в 1813 году, когда тот был назначен находиться при нём в Калише. Карьера Лебцельтерна по-видимому слагалась блестяще, а женитьба на Зинаиде Лаваль, кроме средств, открывала ему доступ в русское светское общество. Сватовство началось уже давно. Лебцельтерн были католик, Зинаида - православная, пришлось ожидать разрешения Рима, - оно было дано лишь после довольно продолжительных переговоров. Свадьба, наконец, состоялась 23-го февраля 1823 года. В этот день барон Лебцельтерн был возведён императором Францем в графское достоинство. Тотчас после свадьбы молодые поселились в доме графа Гурьева на Невском проспекте, напротив дворца Белосельских, где с декабря 1816 года помешалось австрийское посольство.

Для Каташи это была большая радость. Любимая сестра оставалась с нею, тут-же рядом в Петербурге! Думала ли она тогда, что именно она, вольно или невольно, будет причиной тому, что через какие-нибудь два года всё это рушится и Лебцельтерны, точно «тати в нощи», должны будут покинуть пределы России.

Летом 1824 года, когда родители отправились на воды в Спа, Трубецкие и Лебцельтерны поселились вместе на Аптекарском острове, на даче Лавалей. Эта совместная жизнь ещё больше сблизила всех четырёх. Лебцельтерн чутьём угадывал всю глубину и богатство внутреннего содержания Каташи, хотя некоторые сумбурные проявления её «славянской души» не могли особенно нравиться ему, человеку педантически-аккуратному, как то и подобает быть настоящему австрийцу. В частности вышучивал он и бранил её за леность и внешнюю распущенность, но это не помешало им искренно полюбить друг друга. Восемь лет спустя, на каторге, в тюрьме Петровского Завода, княгиня будет с нежностью вспоминать это лето, последнее проведенное ею с сестрой и зятем вместе.

«Мы очень часто говорим о тебе с Cepгеем и особенно любим мы вспоминать лето 24-го года, которое мы провели так хорошо вместе»..., а в другом письме, передавая привет графу, она намекает на его былые подтрунивания: «Передай мои самые нежные чувства дружбы твоему мужу. Скажи ему, что я его всё так же люблю и что если нам суждено ещё свидеться всем вместе, он наверное дразнил бы и любил бы меня по-прежнему, ибо я осталась все такая же. какой была прежде». Точно такое же дружеское чувство соединяло обоих свояков, Лебцельтерна и Трубецкого. «Хорошие качества сестры и её мужа привязали графа Лебцельтерна к ним», вспоминает графиня Зинаида, «и несмотря на то, что он заметил нисколько им не скрываемые либеральные взгляды моего зятя, он не возымел никогда ни малейшего подозрения, ни беспокойства, настолько они высказывались с осторожностью и умеренностью». Это последнее обстоятельство объясняет поведение графа как до, так и после декабрьского восстания. До самого последнего времени он не знал о существовании заговора и, в частности, он был далёк от мысли, что душой его в Петербурге являлся тиxий, ласковый и такой сдержанный Сергей Трубецкой.

*  *  *

Осенью 1824-го года князь Алексей Григорьевич Щербатов, муж Софьи Степановны Апраксиной, на балу у родителей которой так веселилась Каташа в 1817 году в Москве, тот самый Щербатов, который находился в Париже в дни сватовства и свадьбы Трубецкого, был назначен командующим 4-м корпусом. Он предложил Трубецкому быть при нём дежурным штаб-офицером. Это как нельзя лучше входило в расчёты Сергея, давая ему возможность, как он сам говорил, «усилить наблюдение над Пестелем и укрепить противодействие распространением основных правил Союза Благоденствия в тех местах, где проповедывались другие». Он с радостью согласился. Назначение состоялось 22 декабря и в марте 1825 года Трубецкие, простившись с Петербургом, отправились на юг, в Киев. Это была первая серьёзная разлука Каташи с родными. Как-будто сам Бог подготовлял её к куда более тяжёлым и далёким расставаниям!

Юг в это время представлял настоящий центр неудовольствия и заговоров. Там действовало Южное Общество, находившееся под неограниченным влиянием деятельного и крайне революционно настроенного Павла Пестеля, там находилось под председательством Сергея Муравьёва-Апостола русское отделение общества «Соединённых Славян», имевшее целью освобождение славянских племён и соединение всех их земель в федеративный союз, там же, в Чигиринском уезде, находилась знаменитая Каменка, имение Давыдовых, где вокруг жены одного из сыновей хозяйки, воспетого Пушкиным, Александра Львовича, француженки Аглаи Антоновны, рождённой де Граммон, собирался «круг железных деятелей славного Александровского времени от главнокомандующего до корнетов» и где под прикрытием шума, беззаботности и ликования назревало, согласно выражению одного из современников, «что-то тайное, чему суждено было развернуться в нечто страшное»..., ибо не только другой сын хлебосольной Екатерины Николаевны Давыдовой, лейб-гусар Василий Львович, но и приятели его, муж племянницы Раевской, князь Сергей Григорьевич Волконский, и сватавшийся к другой племяннице, Китти Давыдовой, бывший квалергард Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, и многие другие из застольников радушной, весёлой Каменки, все были члены общества Пестеля.

Если Екатерина Ивановна и не была сама в Каменке, то многиe из завсегдатаев Давыдовых были приятелями её мужа и бывали зачастую также и у неё в доме, как бы заражая тем самым их всех каменской заговорщицкой атмосферой. Девятый дивизион, в котором находились полки Муравьёва и Бестужева, начал ходить в караул в Киев и оба они стали часто видеться с Трубецким, открывшим им широко двери своего дома. Всякий раз, приезжая в Киев, они останавливались и жили у него. Привязалась к ним обоим и Каташа. Как бальных кавалеров она знала их давно и по Москве и по Петербургу, но теперь, вдали от своих, в чужом Киеве, она узнала их глубже и полюбила. Особенно привлекал её Муравьёв. Недаром, по выражению современников: «необыкновенная кротость, соединённая с любезностью, живостью и остроумием, была в нем блистательна и приманчива. Возвышенный и светлый ум, глубокая религиозность, прекрасные душевные качества приобретали ему чувства любви и преданности, а приветливость и остроумие делали его душою общества»... В своём полку он был всеобщим любимцем. С княгиней к тому-же его сближала ещё дружба её с его сестрой, Екатериной Ивановной Бибиковой.

Но больше всего сблизило всех четырёх, как это всегда бывает, горе. 20-го апреля 1825 года тяжёлый удар постиг Каташу; в Пензенском имении матери застрелился единственный и любимый её брат, Владимир. Крупный проигрыш, случившийся с ним в Москве, заставил его уехать по приказанию родителей в деревню. Там от скуки он снова сошёлся с местными игроками и проигрался ещё больше. В отчаянии, не придумав ничего лучшего, Владимир пустил себе пулю в лоб. Легко представить себе, как должна была особенно глубоко переживать, вдали от своих, такое тяжелое общее им всем горе, Каташа. В эти дни проявилась вся преданность, вся искренняя дружеская любовь Сергея Муравьёва-Апостола к княгине. Как он, так и Бестужев, не отходили от неё, окружая её своими заботами. Натуры, подобные Каташиной, этого никогда не забывают. С этой поры между княгиней Трубецкой, Муравьёвым и Бестужевым протянутся невидимые, крепкие, новые нити.

Между тем ни Трубецкой, ни Сергей Муравьёв не забывали интересов тайного общества. Муравьёв в особенности «весь предан был его интересам и распространению его идей». Через Бестужева Трубецкой вошел в непосредственную связь с Пестелем, в результате чего его убеждения в «неприемлемости для русского народа республиканского образа правления» сильно поколебались. Он, сам сознаётся в этом в одном из последних допросов Следственной Комиссии. В одно из совещаний друзей, услышав, быть может, впервые высказанные перед нею предположения о необходимости цареубийства, Екатерина Ивановна не выдержала; пользуясь своей дружбой к Сергею Муравьёву, она подошла к нему, схватила за руку и, отведя в сторону, воскликнула, глядя прямо в глаза: «Роuг l'amour de Dieu, songez а се que vous faites. Vous nous perdez tous et vous portez vos tetes sur l'echafaud»! Он, улыбаясь, смотрел на неё: «Croyez-vous donc que nous ne prenons pas toutes nos mesures pour assurer le succes de nos idees. D'ailleurs il s'agit d'une epoque tout a fait indefinie, ne craignez doncrien»... Княгиня ничего не ответила и смолкла. Лишь после восстания, когда всё было кончено и собственные показания заговорщиков стали общеизвестным достоянием, она поделилась с близкими ей людьми тем, что было ей давно известно, о чем так часто было говорено в её молчаливом присутствии.

«Она как будто верила», пишет графиня Лебцельтерн в своих воспоминаниях, откуда я беру весь этот эпизод, «что замысел их ограничивался лишь желанием дать России конституцию, но что исполнение оного было отложено до греческих календ, так что все это были скорее одни вожделения, чем настоящие замыслы. Они, говорила она, забавлялись составлением планов конституции и восстания и назначением на соответствующие посты считавшихся ими полезными для дела лиц»... Нет никакого основания сомневаться в искренности приведенных слов графини Лебцельтерн, но уже один эпизод с Муравьёвым-Апостолом в Kиeве свидетельствует сам по себе о том, что осведомление Екатерины Ивановны было куда полнее и основательнее, чем оно могло казаться её близким, особенно в это непосредственно следовавшее за восстанием время.

Наступал октябрь, в конце которого Трубецкие решили уехать в Петербург. 8-го или 10-го ноября 1825 года Каташа снова была в объятиях отца и матери, в кругу семьи, на Английской набережной.

33

Глава четвёртая

Фактическая история декабрьского восстания достаточно известна и в настоящее время, благодаря опубликование главнейших документов, доступна всеобщему изучению. Здесь я коснусь лишь нескольких эпизодов, необходимых для пояснения моего повествования и потому рисующих «действие» поневоле лишь грубыми и наскоро набросанными штрихами.

Почти каждый шаг Трубецкого, выбранного диктатором, в эти последние перед восстанием дни нам известен...

«Члены Общества», писал Трубецкой, подводя итоги всему происшедшему в эти дни, «не имели в виду для себя никаких личных выгод; не мыслили о богатстве, почестях, власти. Они всё это предоставляли людям, не принадлежащим к Обществу, но таким, которых считали способными... привести в исполнение то, чего они всем сердцем и всею душою желали: поставить Poccию в такое положение, которое упрочило-бы благо государства и оградило его от переворотов, подобных французской революции и которые, к несчастью, продолжают угрожать ей в будущности. Словом, члены Тайного Общества Союза Благоденствия, решились принести в жертву отечеству жизнь, честь, достояние и все преимущества, какими пользовались, - всё, что могли, без всякого возмездия...» Всё это Трубецкой писал двадцать лет спустя 14-го декабря. К несчастью, всем своим поведением в этот злополучный день, он доказал, что не достаточно одной врождённой храбрости для того, чтобы «хладнокровно предаться опасности, подвергнуться бесславию и рисковать позорной смертью».

Тяжела была последняя ночь, проведённая Сергеем Трубецким у себя дома. Вечером он покинул Рылеева с тягостным предчувствием. Чем больше думал он, тем яснее становилось ему, что задуманное ими дело обречено на полную неудачу и грозило им всем гибелью. Ничто собственно не было готово. Офицеры не были уверены в поддержке солдат; рассчитывать на единодушие частей также не было никакого основания. «Я ясно видел», показывает Трубецкой на следствии, «что принятием на себя вида начальства и согласием данным быть с бунтующими полками, я делаюсь виновником всего того, что последовать может; что рассуждениями моими с офицерами я подал им уверенность, что я от них не отстану и тем может быть ещё более их подвинул или возбудил их. Я укорял себя в том, что не представил им всего безумства такого намерения. Терзаем совестью, мучим страхом грозящих бедствий, я видел, что во всяком случае и я погиб неизбежно, но решился по крайней мере не иметь ещё того на совести, чтобы быть в рядах бунтовщиков». Рассуждение совершенно правильное, если бы оно было сделано много раньше Четырнадцатого Декабря!

В семь часов утра Трубецкой, не могший сомкнуть глаз во всю ночь, вышел из подъезда дома на Английской набережной, перешёл через Неву и направился к Рылееву. Рылеев был дома, несмотря на то, что накануне он обещал уйти в казармы Морского экипажа в 6-ть часов утра. «Сердце моё отошло несколько», пишет Трубецкой, «я надеяться стал, что всё пройдёт тихо, но не имел духа спросить его о Морском экипаже. Рылеев тоже видно не хотел говорить». Так, не солоно хлебнувши, Трубецкой снова возвратился к себе домой. В 9-т часов он узнал о присяге Конной гвардии, расположенной рядом с их домом, и тотчас послал человека за Рылеевым, прося его npтexaть к себе. В 10-ом часу Рылеев, в сопровождении Пущина, входил в дом Лавалей.

Трубецкой показал им манифест о восшествии на престол, за которым он посылал нарочно в Сенат и, ничего не спрашивая про экипаж, выразил лишь надежду, провожая их в вестибюле, что всё пройдет тихо... Тут не выдержал Пущин и, пропустив вперёд Рылеева, он, задержавшись в дверях, спросил Трубецкого: «Однако-же, если что будет, то вы к нам придёте?..» Тут снова, не имея духа просто сказать: нет, князь ответил: «Да что-ж, если две какие-нибудь роты будут, что-ж может быть? Кажется, всё тихо пройдёт, уже многие полки присягнули»... - «Смотрите», возразил ему Пущин, выходя, «мы на вас надеемся»... Эти слова снова взволновали Трубецкого и, боясь, что в случае, «если будет какое-нибудь возмущение и все придут на Сенатскую площадь, за мной придут», он вышел из дому, взял извозчика и поехал в канцелярию дежурного генерала Главного штаба Его Величества. В городе было тихо.

В штабе князь осведомился у дежурного адъютанта, где можно присягать и нельзя ли это сделать тотчас же, надеясь, сознаётся он, «что если что будет или откроется, то мне поспешность моя к принятию присяги во что-нибудь вменится». «Ужасно далеко был в это время Трубецкой oт роли человека дорожащего честью, решавшегося принести себя в жертву, требуемую от него прошедшей жизнью и возложенными на него обязанностями»...

Так как присяга была назначена лишь на следующий день, то, вышедши из Главного штаба, князь пересёк Дворцовую площадь и по Миллионной отправился к своей сестре графине Елизавете Петровне Потёмкиной, жившей на этой улице. Графиня была дома. Князь прочёл ей манифест и приложения к нему, захваченные им из Главного штаба. Но ему не сиделось на месте. Нервы были натянуты до последней степени. Он снова вышел и пошёл к Бибиковым. Михаила Илларионовича он не застал, его приняла Екатерина Ивановна, у которой он просидел до часу дня. Увидя, что в городе спокойствие продолжается, Трубецкой ободрился и в надежде, что всё окончилось благополучно и полки присягнули без того затруднения, на которое он ещё вчера особенно рассчитывал и сам же приказал провоцировать, он поехал домой с намерением переодеться и ехать во дворец! Не тут-то было.

Выезжая на Дворцовую площадь с Невского проспекта, он увидел много народу и волнение на площади. Осведомившись, он узнал, что Московский полк бунтует, идёт к Сенату, выполняя его, Трубецкого, программу, что выведен дворцовый караул и первый батальон преображенцев с заряженными ружьями в защиту дворца. «Тогда я вошёл в канцелярию дежурного генерала, не зная куда деваться», пишет Трубецкой, «меня убивала мысль, что я может быть мог бы предупредить кровопролитие»..., однако, несмотря на указание служащих в Главном штабе, что всем военным следует быть на площади, князь, хотя и вышел из штаба, но не желая идти на площадь, прошёл двором на Миллионную, «не зная, куда идти». Затем снова вернулся в Главный штаб, где ему другой чиновник предложил пойти вместе с ним на площадь. 

«Мы вышли», продолжает Трубецкой, «но я идучи сказал, что я себя чувствую очень нездоровым»... и снова скрылся в штабе. Ему в третий раз предложили там идти на площадь, «но я сказал, что я очень нездоров», и выйдя в курьерскую комнату, диктатор «сидел в большом унынии и страхе». Затем, пройдя через канцелярию на квартиру дежурного генерала, он осведомился у лиц, бывших на площади, о возможности пройти на Английскую набережную «не мимо бунтовщиков», говоря, что он в беспокойстве о жене. Ему ответили, что пройти можно легко и даже мимо бунтующих, что они всех пропускают «и только кричат ура! Константину Павловичу и стоят от одного угла Сената до другого». В эту минуту князю пришла в голову мысль, что Каташа быть может уехала из дому и что она находится у графини Потёмкиной. Взяв извозчика, он снова отправился на Миллионную. 

На этот раз графини не было дома. Вернувшись, она первым долгом осведомилась, не приходил ли брат. Слуга ответил, что князь действительно вошёл, но никто не видал, когда и как он вышел. Обыскав весь дом и не найдя нигде пропавшего Трубецкого, графине пришло на мысль посмотреть, нет ли его в молельной. Действительно, князь был там. Он лежал в глубоком обмороке перед образами и никто не знал, сколько времени пробыл он в этом состоянии. Его подняли и положили на диван, привели в чувство. Он отвечал неясно на задаваемые ему вопросы. Вдруг отчётливо раздался выстрел орудия. Тогда схватившись обеими руками за голову: «Ah, mоn Dieu!» воскликнул он, «tout се sang retombe sur mа tete!..» Графиня не понимала, что брат её хотел сказать этими словами... 

Когда он уехал от сестры на Английскую набережную, всё было кончено. «Не появление Трубецкого на площади», пишет Александр Бестужев, «имело решительное влияние на офицеров и солдат, ибо с маленькими эполетами и без имени принять команду никто не решился». 

*  *  *

Четырьмя выстрелами картечью площадь была очищена. «Не было даже надобности наводить орудия, расстояние было слишком близкое», вспоминает начальник артиллерии Иван Онуфриевич Сухозанет, получивший за 14-ое декабря звание генерал-адъютанта. «При первом выстреле», рассказывает он, «масса обернулась и побежала, а по третьему выстрелу на месте уже никого не осталось, кроме тех, которые уже не вставали; но таковых было немного: на столь близкое расстояние картечь, рассыпаясь, не была смертоносна, а оставила только много пятен на стенах Сената и частных домах, находившихся на теперешнем месте св. Синода... 

Государь уехал во дворец... а я, продвинув орудия к углу Сената, видел смеха и жалости достойное бегство толпы вдоль Английской набережной. Я приказал заряженным орудиям картечью выстрелить вверх, а потом для страха, сделал по одному выстрелу из каждого орудия ядрами, также вверх, вдоль Невы, приказав наводить левее Горного корпуса. Этим действие артиллерии совершенно окончилось».

Узнав, что часть бежавших скрылась в доме графа Лаваль, Сухозанет сам вбежал в нижние комнаты дворца. Его остановили окриками: «не ходите! их там много!» Сухозанет однако побежал далее по коридору, но темнота заставила его вернуться. Дав приказание поставить от пехоты сильный караул у входа и посоветовав сделать то же у каждого из домов на Английской набережной и соседней с ней Галерной улице, он поскакал во дворец, где уже разъезжались после молебна.

При таких обстоятельствах графиня Лаваль не могла оставаться ночь в своём доме. Забрав всё семейство, в том числе и Трубецких, она уехала к своей матери, жившей у княгини Белосельской. Неизданные воспоминания графини Лебцельтерн представляют особенную ценность для описания последующих событий. «Вечером этого дня», пишет графиня, «как только я узнала, что все мои собрались у бабушки, я отправилась к Белосельским и, зная, что в дом их трудно было разместить всех, я пригласила сестру отправиться с мужем ночевать к нам. Оказалось, она предупредила меня и, побывав уже у графа Лебцельтерн, задержанного дома вследствие всё продолжающегося недомогания, просила eго об этом же самом.

Я страшно обрадовалась, даже немного по-детски, такому стечению обстоятельств и была в восторге провести несколько дней с сестрой под одним кровом. Втроём мы отправились к нам. Вечером мы собрались все в кабинете мужа. Было несколько посторонних молодых людей из наших посольских. Само собой разговор вертелся вокруг происшедших событий. Помню, как я несколько раз повторила, вспоминая брата Владимира: «Ах! Если брат был бы в живых, его наверное втянули-бы в это движениe; теперь мы можем быть покойны, нам нечего бояться ни за кого из нашей семьи»... Называли также несколько имен арестованных уже лиц. Зять мой не говорил ни слова, но видно было, как у него все время дрожала нижняя челюсть. Мы знали, что он был приятельски знаком с теми, о ком шла речь, и его волнение нисколько не удивило никого из нас».

«Мы разошлись между двенадцатью и часом ночи», продолжает вспоминать графиня Лебцельтерн. «Князь и сестра, поднялись в уступленную им мною мою спальню; лишь спустя 33 года суждено мне было его вновь увидеть! Мне постелили спать на диване в кабинете графа; сам же он поместился в комнате рядом, его всё ещё лихорадило. Я крепко уснула и только на следующее утро узнала о том, что ночью произошло в нашем доме...»

«Между 3-мя и 4-мя часами утра граф Лебцельтерн услышал стук в свою дверь и узнал голос графа Нессельроде, просящего отворить ему. Он встал, отпер дверь, не понимая, что могло означать такое посещение в столь необычный час, тем более, что граф вошёл совместно с князем Андреем Голицыным. флигель-адъютантом государя, известного в свете под именем Andre-Michel. Граф известил Лебцельтерна, что зять мой стоял во главе заговорщиков и что государь хочет его видеть. Лебцельтерн утверждал, что это вещь невозможная, что у него нет на то никакого доказательства и прибавил, что он сейчас разбудит князя Трубецкого, высказывая при этом надежду, что этим все дело окончательно разъяснится. 

Он поднялся к князю, который встал совершенно спокойно, оделся и сошёл вниз к ожидавшим его лицам. Эти последние, к которым присоединился из любопытства живший рядом граф Aлeксандр Дмитриевич Гурьев, шурин Нессельроде, увидев Трубецкого, невольно воскликнул: «Certes, се n'est pas la la mine d'un соuраblе»... Тем не менее они посадили его между собой в сани и увезли во дворец. Сестра моя, страшно взволнованная, старалась не отпустить от себя графа Лебцельтерна. Муж мой, сам совершенно спокойный на счёт Трубецкого, который даже и не появлялся на площади, пробовал её успокоить, затем снова сошёл вниз, немного отдохнуть»...

34

Глава пятая

День 15-го декабря 1825 года был днем начала крестного пути княгини Екатерины Ивановны Трубецкой. Отныне этой внучке марсельского винодела и поволжских староверов суждено было показать на деле, в чём действительно состоит исполнение возложенных жизнью обязанностей долга и чести и где находится предел требуемой для сего от нас жертвенности. «Сестра пришла завтракать с нами», пишет графиня Лебцельтерн, «она была грустна и взволнованна, но довольно в общем спокойна. Мы утешали её, как могли, не допуская ни минуты, что обвинения, выдвинутая против её мужа, могли быть истинными... каково же было наше изумление и наше горе, когда приехавшая около 2-х часов дня графиня Нессельроде подтвердила нам всё то, что её муж говорил моему прошлой ночью.

Но мы хотели ещё сомневаться, когда моей сестре принесли маленькую записку, написанную по-русски рукой её мужа. Я вижу её как сейчас перед глазами. Он писал: «Не сердись, Катя, я погубил тебя и себя, но не желая зла. Государь приказываешь мне сказать тебе, что я жив и здоров буду», - эти последние слова были прибавлены. Император, читавший поверх его плеча то, что он писал, приказал ему прибавить их, как бы обещанием для будущего. Эта записка нас поразила. Не было больше никакой возможности продолжать сомневаться, все надежды погасли. Сестра прочитала её с относительным хладнокровием»...

Не медля ни минуты, княгиня решила написать князю Александру Николаевичу Голицыну, другу покойного государя, чтобы через него добиться свидания с мужем или хотя бы разрешения переписываться. Не будучи сама в состоянии, вследствие сильного волнения, собрать свои мысли, она попросила графа Лебцельтерна составить ей черновик этого письма. Граф тот час исполнил её просьбу. Когда он затем принёс княгине письмо на просмотр, она внимательно выслушала его, но как только он прочёл «mon mari est innocent, j'en atteste le ciel. - «Non», возразила она ему, «otez cette phrase», и как граф ни старался доказать ей, что никто не найдет предосудительным того, что жена свидетельствует о невинности своего мужа, она упорно стояла на своем. Фраза была вычеркнута. Княгиня переписала письмо, подписала и послала по назначению. Через два часа получен был ответ. Ей разрешалось посылать мужу всё, в чём он будет нуждаться, и дано право на переписку при одном лишь условии, что письма будут передаваться незапечатанными.

С этого времени жизнь Каташи преобразилась. Гром грянул. Романы и ленивое лежание на боку были забыты! Отныне все помыслы, все стремления её души сосредоточиваются на бастионе крепости, где содержится её муж.

Первые дни своей новой жизни она провела у сестры в австрийском посольстве. Лебцельтерн, рискуя своим положением, не отпускал её на Английскую набережную. А положение графа было на редкость щекотливо. Посол дружественной державы, он дал в помещении, изъятом из ведения русской власти, пристанище главе заговорщиков против этой государственной власти, бывшему к тому же его свояком и другом. И это всё в первый день нового царствования, начавшаяся при таких бурных обстоятельствах, в самую ночь после восстания!

Тонкий дипломат и опытный политик, Лебцельтерн ещё с первых дней междуцарствия чувствовал, что что-то подготовляется. Свои догадки он сообщил Нессельроде в присутствии датского посланника графа Блюне, пользовавшегося особенным расположением Николая Павловича. Министр не поверил, граф Блюне смеялся, уверяя, что он уже около сорока лет живёт в России и что в этой стране «никогда подобной истории случиться не может»... Теперь, когда буря грянула и промчалась, как заставить поверить, что он не знал о роли Трубецкого в заговоре? А между тем так оно было в действительности.

«Никогда ещё секрет, известный столь большому количеству народа, не был так тщательно и добросовестно сохранён», пишет графиня Лебцельтерн и справедливо замечает: «неужели граф Лебцельтерн предоставил бы убежище своему преступному свояку, великолепно зная, что в случае требования русского правительства, он принуждён будет его выдать и прекрасно понимая, что австрийское правительство в свою очередь никогда не простит ему сокрытие мятежного князя в посольстве»... Всё было делом личного вмешательства Каташи, инстинктивно стремившейся спасти мужа от грозившей ему опасности, поставив его сознательно или нет под защиту иноземной власти, и невероятной легкомысленности самого Трубецкого, согласившегося молча на эту попытку своей жены.

Как только положение было выяснено, Лебцельтерн отправился к Нессельроде за советом. Они совместно решили изложить государю совершенно откровенно всё дело и просили его разрешить графу, в виду тяжёлых обстоятельств временно задержать у себя княгиню. Одного лишь не сказал Лебцельтерн Нессельроде: своих опасений, что в случае арестов среди родных и жён заговорщиков, Екатерине Ивановне не избежать будет общей участи и своей надежды, что несмотря на всё происшедшее, из-за его положения ей всё же меньше будет угрожать подобная опасность под его кровом. Царь всё это понял и разрешил. Княгиня осталась у зятя. Лебцельтерн окружил её чисто отеческими заботами, предупреждая малейшее её желание, посвящая ей большую часть своего времени, стараясь хоть немного утешить её и окрылить её надежды. Эти три недели, проведённый у сестры, эту поддержку зятя её первых шагов на крёстном пути Каташа никогда не забудет.

Тринадцать лет спустя, уже в остроге Петровского Завода, среди старой переписки ей попадется связка писем, написанных сестрой в этот страшный 1826-ой год. «Перечитывая их», пишет она Зинаиде, «я не могу не сказать тебе, сколько пробудили они во мне живых и ярких воспоминаний, связанных с этой эпохой. И среди этих воспоминаний всё, что мне напоминает дружбу твою и Лебцельтерна, снова пришло мне на ум во всех мельчайших подробностях. Всё это меня глубоко взволновало и в эти минуты волнения и воспоминаний мне вспомнилось столько утешительного для сердца в тех знаках любви и участия, которые ко мне были проявлены, и я была так всем этим растрогана, что в сердце моём не было больше места воспоминаниям иного рода, связанным с той же эпохой, и в эти мгновения мне было бы совершенно невозможно думать о ком бы то ни было с чувством хотя-бы малейшей горечи».

Если принять во внимание характер княгини, её безграничное смирение и всепрощающую кротость, то приходится заключить из выше приведённых слов, что тогда в Петербурге, за эти семь месяцев следствия над декабристами, она действительно испила свою «полную чашу великого горя».

Совсем неверно, что общество, в частности придворное светское общество, а также широкие круги тогдашней дворянской интеллигенции сочувственно относились к заговорщиками если не явно, то хоть тайно симпатизировали им. Наоборот, Общество было испугано с первых же минут, как только стало известно о поражении декабристов на Сенатской площади и когда начались аресты. Н. Пиксанов в своём очерке о дворянской реакции на 14-е Декабря даёт богатый материал для подобного суждения. «Реакция общества», пишет он, «шла дальше, чем реакция правительства».

«Никто, кроме женщин», вспоминает Герцен, «не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым ещё вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, явились дикие фанатики рабства: одни из подлости, а другие хуже - бескорыстно»... Герцен ошибается. Женщины не отставали от мужчин. «Перо моё не в состояли описать вам всё то, что чудовища замышляли в адских своих планах», пишет графиня Нессельроде 30 декабря 1825 года своей матери графине Прасковье Николаевне Гурьевой, «какое должно быть ужасное чувство иметь в своей семье преступника. По сравнению с этими извергами приходится и смерть находить чем-то очень мягким!..» Ей вторит из Парижа Coфия Петровна Свечина, а член Вольного Общества Любителей Словесности, Наук и Художеств, известный баснописец - Измайлов восклицает в письме к П.Л. Яковлеву: «Ах скоты, скоты, мерзавцы! более всех струсили у них Рылеев, Сомов и князь Трубецкой». Даже нежный Жуковский не вытерпел. 16-го декабря 1825 года он пишет А.И. Тургеневу, брату декабриста, и о декабристах, среди коих у него было много друзей: «Всех главных действователей в ту же ночь схватили... Какая сволочь!.. Презренные злодеи!..»

Каково было слушать всё это Екатерине Ивановне!

В этом концерте ненависти и злобы, окружавшем княгиню, тем более было ей отрадно встретить несколько преданных и сочувствующих её горю сердец. Не говоря уже о Лебцельтерн, таковыми были князь Пётр Вяземский, заявлявший откровенно, что ему решительно известно о том, что Сергей Муравьёв-Апостол никогда не предавался грабежу и пожарам, как об этом ложно было донесено; графиня Анна Ивановна Коновницына и в особенности друг покойного государя, блестящая княгиня Зинаида Волконская. Эта последняя даже попала под негласный надзор полиции, до тех пор пока, воспользовавшись её тайным присоединением к католической церкви, император Николай не «разрешит» ей отправиться за границу, предварительно приказав перевести все её имения на имя сына.

Воспоминание об отношении княгини Зинаиды будет жить до конца в сердце Каташи. «Скажи ей непременно», пишет она пятнадцать лет спустя сестре своей из Сибири, «что я сохранила о ней самое нежное, самое постоянное воспоминание и всё, что её касается, живо интересует и трогает меня. Да хранит и поддержит её Бог!»

Скоро к этому кресту присоединился другой, порождённый самим поведением заговорщиков перед Следственной комиссией. Уже во время следствия многие из знакомившихся с показаниями подсудимых особенно набрасывались на Трубецкого. Оно и понятно. Он был главой и вместе с Рылеевым душой Северного общества. Его легкомыслие, двойственность и малодушие во время восстания не подлежат сомнению. На нём лежит как бы пятно измены общему делу. Но отсюда заключать, как это делалось тогда и продолжает иногда делаться и до сих пор, что именно он, Трубецкой, выдал остальных за право пользоваться жизнью, не только несправедливо, но совершенно ложно. Обещание жизни он получил от государя до начала подлинного следствия и это обещание, переданное Николаем жене князя и данное не так ему, как, может быть, именно ей, из-за близости стариков Лавалей к императрице матери, уже не могло быть изменено и поколеблено. Это противоречило бы всему душевному складу Николая Павловича, любившего подчёркивать своё «рыцарство».

Первые показания Трубецкого очень дипломатичны и нисколько не «откровенны». Если основной список заговорщиков и был составлен по его показаниям, то это не служит доказательством тому, что эти имена находятся лишь у него одного. Просматривая огромное дело о декабристах, действительно поражаешься этим количеством даваемых заговорщиками сведений, имён, разоблачений и ненужного унижения. Точно сговорившись, при первых же допросах они начинают уже перечислять членов тайных организаций, описывать собрания, называть не только действительных, но и предполагаемых друзей, передавать речи, сведения о коих ими получены из вторых и даже третьих рук и т. д. Каховский обвиняет Рылеева, Рылеев - Трубецкого, оба - Пестеля. Никто не оказался рыцарем без страха и упрёка, но никто так же из них не считал впоследствии Сергея Трубецкого за изменника и предателя. На каторге, как и на поселении, он неизменно пользовался уважением и любовью своих старых товарищей, одинаково чувствовавших себя с ним вместе виновными и одинаково эту общую им всем вину искупивших.

*  *  *

Наступила Пасха, первая грустная Пасха в жизни Каташи! Ей мучительно хотелось видеть мужа в эти праздничные дни, поддержать его, приласкать, вдохнуть ему своим присутствием новые силы, спасти надежды, доказать верность. Графиня Елизавета Петровна Потёмкина, сестра Трубецкого, воспользовавшись своей близостью к молодому двору, написала государю, прося его позволить ей с княгиней похристосоваться с братом в крепости. Разрешеше последовало немедленно.

Свидание состоялось вечером в понедельник на Святой, в присутствии коменданта крепости генерала Сукина. «Нелегко изобразить чувства наши в этом свидании», вспоминает Трубецкой. «Казалось, все несчастья были забыты, все лишения, все страдания, все беспокойства исчезли. Добрый верный друг мой, она ожидала с твёрдостью всего худшего для меня, но давно уже решилась, если только я останусь жив, разделить участь мою со мной и не показала ни малейшей слабости... Ничего отчаянного, убитого не было ни в лице, ни в одежде, во всём соблюдено пристойное достоинство... Наше свидание было в присутствии коменданта, который как будто для того, чтобы дать нам более свободы, притворился спящим в своих креслах. Он проснулся лишь, когда внесли самовар. Тогда, обратившись к княгине, он попросил её быть за хозяйку, тем самым желая дать нам хоть несколько минут иллюзии быть у себя дома». «Каташа навсегда сохранила память об этом вечере», вспоминает графиня Лебцельтерн, «и бесконечное число раз рассказывала нам его в мельчайших подробностях»...

Положение Лебцельтерн становилось всё тяжелее и тяжелее. Графа, за спиной которого хотели видеть Австрию, открыто обвиняли в некоторых заграничных газетах чуть ли не в руководстве заговором. Несмотря на внешнюю приветливость государя, эти сплетни не оставались без всякого влияния. Искренний, честный Лебцельтерн не желал выносить подозрений. Он решил просить своего отозвания. В тот самый день, когда он собирался отправить своё прошение, он получил из Bены официальное уведомление о своей отставке. По-видимому «друзья» успели нашептать на него императору Францу и Меттерниху.

В начале июня, не простившись даже с родными, несмотря на беременность графини, Лебцельтерны покинули пределы России. «С тех пор я не видала больше сестры», грустно добавляет Зинаида, вспоминая эти тяжёлые минуты. Впоследствии, в 1830 году Лебцельтерн получил назначение посланником в Неаполь. Это была почётная отставка. Служебная карьера его была разбита навсегда. «Тем не менее», пишет графиня Лебцельтерн, «муж никогда не хранил в душе своей какого-либо чувства озлобления или досады на князя Трубецкого и на мою сестру за то, что они попросили у него убежища в злополучный вечер 14-го декабря 1825 года и за ущерб, нанесённый этим его дальнейшей судьбе. Несмотря на все неприятности, которые ему пришлось перенести из-за их необдуманного поступка, он простил им всей душой»...

35

Глава шестая

Верховный суд, учреждённый особым высочайшим манифестом «для суждения государственных преступников», состоялся 3-го июля 1826 года. Ещё раньше, чем он собрался, в городе ходили слухи, что император удивит всех своим милосердием, что он обещал императрице-матери, «не проливать крови». В этом была некоторая доля правды. Действительно, председатель Верховного суда князь Пётр Васильевич Лопухин получил от генерала Дибича извещение, что в случае, если суд определит наказанием смертную казнь, то государь таковой приговор не утвердит, а уполномочит «разрешить окончательно тот предмет» самому суду, «не соизволяя к тому же согласиться ни на четвертование, ни на расстреляние, ни даже на простое отсечение головы, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряжённую»... тем самым как бы давалось понять суду, что не только смертная казнь не исключалась, как наказание, но и предрешался, в случае чего, и самый вид её. Так оно и произошло.

Верховный суд осудил, не призывая даже перед собой подсудимых, разделённых им на 11 разрядов, на различные наказания, начиная от смертной казни отсечением головы до отдачи в солдаты с правом выслуги. Пять человек: Пестель, Рылеев, Сергей Муравьёв Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский, были поставлены им вне разрядов и сравнения и приговорены к четвертованию. 10-го июля император конфирмовал приговор, смягчив всем распределённым по разрядам наказание на одну степень и, действуя согласно вышеуказанному внушению Дибича Лопухину, предал участь пятерых выделенных на решение Верховного суда, который на другой день приговорил их к повешению, как к смерти, «с пролитием крови не сопряжённой».

Эти дни были особенно убийственны для княгини Екатерины Ивановны. Услужливые друзья сообщили ей о том, что 15 генералов, в том числе её знакомые, Головин и Башуцкий, ходатайствовали перед государем об увеличении количества казнимых, напирая особенно на включение в число смертников её мужа и Оболенского. Княгиня надеялась, молилась... До последней минуты она не знала того, что царь остался непреклонен. Он хотел сдержать раз данное им слово. Трубецкой «оставался жить», но ссылался в Сибирь на вечную каторгу.

Настало утро вторника 13 го июля. «Так как смертная казнь не существовала в России за уголовные преступления», пишет графиня Лебцельтерн, «то во всей стране не было возможности найти палача. Такового пришлось выписать из Швеции. По его ли вине или нет, но у трёх смертников оборвалась веревка... они упали с довольно большой высоты и, говорят, криком кричали, умоляя, чтобы их скорее прикончили»... Эти трое были: Каховский, Рылеев и Сергей Муравьёв. Последний жестоко разбился, переломил ногу и тихо стонал... «Кто-то предложил, в виду того что приговор, в сущности, был уже приведён в исполнение, доложить государю этот непредвиденный случай, в надежде, что он дарует жизнь трём несчастным, но генерал, распоряжавшийся экзекуцией, воспротивился сему и приказал снова их повесить. Такая жестокость отчудила от него все сердца»... Этот генерал был Александр Чернышёв, муж Лизы Белосельской, двоюродной сестры княгини Трубецкой и графини Лебцельтерн.

Понадобилось полчаса, чтобы расправить верёвки и снова поставить трёх смертников на скамейку. Тут нервы многих не выдержали. Священник, отец Пётр Мысловский, утешавший несчастных до последней этой минуты и уверенный в неминуемом их помиловании, упал ниц, громко крича: «Прощаю и разрешаю», генерал Бенкендорф лёг ничком на шею своей лошади и только Чернышёв «продолжал гарцевать кругом виселицы, глядя в свою лорнетку и посмеиваясь», да на кронверке играла, не переставая, музыка Павловского полка...

Что думала, что переживала княгиня Екатерина Ивановна в это страшное июльское утро? В какой церкви, у какого образа молилась и томилась она? Ссылка, каторга на всю жизнь, Сибирь, были беды и беды великие, но Сергей Трубецкой был пощажён, он был жив и это было главное! В то же утро она написала мужу в крепость, что она окончательна решилась и что вслед за ним поедет на каторгу.

*  *  *

Нам не известно, пришлось ли бороться Каташе, подобно княгине Волконской, с родителями за своё решение? По-видимому ни отец, ни старуха бабушка не чинили ей особенных препятствий. Противостояла собственно серьёзно лишь графиня. Расстаться с дочерью казалось ей сверх сил. Но и она должна была скоро уступить, видя непреклонную волю княгини. «Моn coeur se brise lorsque je pensc a Catache», напишет в 1828 году Александра Григорьевна графу Лебцельтерн, «et cependant la certitude de lui etre utile m'attache a la vie»... Два года спустя рана, как видно, ещё сочилась. Постепенно она затянется, притупится... Характерно отношение самого Ивана Степановича к Трубецкому. Со времени ареста любимый зять как-бы умер для него. Никто не упоминает, чтобы он простился с ним, а в немногочисленных, дошедших до нас, письмах княгини к отцу нет никогда упоминаний о муже.

Для отъезда в Сибирь надо было разрешение государя; двор находился в Москве; княгиня решила тотчас ехать туда, затем, не возвращаясь, продолжать свой путь до Иркутска и дальше... Скорей, скорей хотелось ей видеть снова мужа, словами ещё раз передать ему своё решение. До отправки ссыльных оставалось всего несколько дней. 16-го июля в пятницу Каташе, наконец, было дано свиданье. Два брата Трубецкого и графиня Лаваль сопровождали её. «Этого свидания описать нельзя», вспоминает Трубецкой. «Жена впилась в меня, братья бросились в ноги, обнимали колена... тёща была также очень нежна и много плакала»...

Отправка была назначена в ночь с 23-го на 24-ое июля. С вечера приказано было всем приготовиться к отъезду, уложиться и собраться ночью в доме у коменданта. Здесь встретились Трубецкой, Волконский и братья Борисовы. Якубович, Оболенский, Давыдов, Артамон Муравьёв были увезены за два дня перед тем. Как только слуга коменданта увидел входящего Трубецкого, он провёл его в кабинет генерала. Сукин желал отдельно проститься с арестантом и, обнимая его, передал, что Екатерина Ивановна будет ждать его в Пелле. Затем, вышедши в зал, генерал объявил всем, что император приказал отвезти их в Сибирь в каторжные работы закованными. Тотчас же принесли цепи, надели кандалы и тут же всех заковали. У подъезда стояли уже телеги. В каждую из них посадили по одному арестанту с жандармом. Тройки помчались через спящий Петербург за Шлиссельбургскую заставу по направленно к Новой Ладоге...

В тот вечер в Большом театре пела знаменитая в то время певица Зонтаг. Многие из осуждённых были ей хорошо знакомы, многие были её друзьями. Взволнованно, подошла она к рампе, окинула переполненную залу и вдруг запела никому доселе неизвестную песню:

«Ты прости, наш соловей,
Голосистый соловей!
Тебя больше не слыхать,
Нас тебе уж не пленять.

Не от лютые зимы,
Соловей, несешься ты.
Не веселый край сманил,
Но злой рок тебя сгубил!

Твоя воля отнята.
Крепко клетка заперта...

Ах прости, наш соловей,
Голосистый соловей!..»


Театр рыдал. Многим женщинам и близким ссылаемых сделалось дурно. Песня эта дошла потом до Сибири.

В Пелле на Неве, недалеко уже от Шлиссельбурга, княгиня Екатерина Ивановна ожидала мужа. Тут же находилась и княгиня София Григорьевна Волконская, бывшая когда-то её посаженной матерью, приехавшая проститься с братом. Увидев кандалы, Каташа тихо ахнула. К ним она никогда не привыкнет. «Je ne puis m'habituer a entendre le bruit des fers de Serge, e'est unc impression terrible», напишет oна восемнадцать месяцев спустя графине Лебцельтерн. Пока меняли лошадей, два часа провели они вместе. Отъезд княгини был назначен на другой день. Как светлая полоска зари, пробивающейся из-за тёмных нависших туч, было это сознание для них обоих. Оно напоминало им о том, что несмотря на разразившуюся над ними бурю, не всё дли них было потеряно в мире...

*  *  *

25-го июля 1826 года княгиня Трубецкая перешагнула порог родного дома, прошла спокойной обычной своей походкой между двумя знакомыми ей с детства львами, стерегущими его вход, и села в карету. Две крупные слезы скатились по её щекам, когда лошади тронулись. С отцом ей больше не придётся увидеться на земле; мать провожала её до Москвы. Секретарь графа, швейцарец Карл Воше (Charles Vaueher), несмотря на слабость своего здоровья и незнание русского языка, с радостью вызвался сопутствовать княгине и не покидать её до тех пор, пока она не соединится с мужем. Он считал это для себя большою честью, он был прав...

Что думала, что переживала Екатерина Ивановна удаляясь из Петербурга? Страшную тоску? Сознание своей жертвы? Несомненно. Но вместе с тем и сознание, что для неё жизнь была не здесь, а там, в Сибири, что «Бог», как она сами выразилась позднее, «отнимет от неё своё благословение всякое благополучие, если она покинет своего мужа»... Эта отдача себя всецело воле Божьей, выражающаяся в исполнении ясно представлявшегося ей её долга, пусть связанного с великой жертвой, но волимого свыше, наполняла душу Каташи особенным восторгом. Княжна Алина Волконская, встретившая княгиню в Москве, была поражена этим её настроением. «Я видела Каташу», пишешь она матери, «она уезжает в Сибирь, как на праздник».

В Москве снова, как девять лет тому назад, Каташа с матерью остановились на Тверской, у Белосельских. Там Екатерину Ивановну ждала с открытым сердцем и объятиями княгиня Зинаида Волконская. Эта, действительно, её понимала. Она не удивлялась, не расспрашивала, не жалела и не причитала. «Va, va», повторяла она ей, как впоследствии княгине Марии Николаевне Волконской, «ta vie n'est elle pas un hymne?..»

He медля княгиня написала молодой императрице, прося принять её. С первых же слов царица поняла Каташу. Правда, её первым движением был совет одуматься, остаться. Обнявшись, обе молодые женщины плакали. Русская царица и жена каторжника. «Vous faites bien en voulant suivre votre mari», сказала, наконец, императрица, «oui, vous faites bien, a votre place je n'aurai pas resiste a faire la meme chose. Je vous promets de prier l'Empereur pour vous et vos amies...»

Лучшего ходатая найти было трудно. Николаю Павловичу лично не нравился этот восторженный порыв. «Он предвидел, что присутствие жён облегчит участь ссыльных, что жёны будут поддерживать сношения с родственниками в России, что таким образом о декабристах будут знать и помнить, а он именно хотел, чтобы о них забыли». Но отказать он не решился. Во-первых, из-за желания угодить жене накануне коронации, а, во-вторых, из-за того, что подобный отказ противоречил бы тем чувствам рыцарства, которыми он любил, чтобы его считали одарённым. «Et bien, partez», сказал он княгине Трубецкой, «et dites aux autres qu'elles peuvent le faire aussi... Je ne vous oublierai pas».

36

Глава седьмая

Стояла вторая половина августа. Приближалась осень. Чтобы попасть хотя бы в Иркутск до сибирской зимы, надо было торопиться. В шесть недель княгиня покрыла больше чем пятитысячевёрстный путь между Москвой и Иркутском. Что это было за путешествие! День и ночь без отдыха, несмотря на бившую ее лихорадку, Каташа летела к мужу. У неё была лишь одна мысль, одно желание: вперёд, вперёд! Скорей, доехать до Иркутска!

Верный Воше не покидал её. Он составил для графа Лаваля подробное описание этого путешествия, теперь утерянное, но графиня Лебцельтерн его читала и в своих воспоминаниях не раз на него ссылается. 

На многих дорогах тогда пошаливали, на сибирском тракте в особенности. Раз издали заметили они бегущих за ними разбойников. Княгиня не растерялась. «Пошёл, пошёл вперед, не останавливайся», кричала она перепуганному ямщику, «гони лошадей!..» Ямщик, несмотря на молодость княгини, не рассуждая, слепо повиновался её властному голосу. Воше дрожал, не зная, как они выскочат из этой передряги. Но разбойники, запыхавшись, начали отставать один за другим, лошади вынесли путников из леса, они были спасены. Потеряй княгиня мужество и самообладание, Бог знает, что из этого бы вышло!   

Не доезжая ста или около того вёрст до Красноярска, новая беда. Сломалась карета и починить её было на месте невозможно. Ждать? Каташа ни почём не хотела. Недолго думая, она наняла перекладную крестьянскую телегу и, бросив на дороге карету и Воше, не могшего выдержать русской телеги, поехала одна дальше до Красноярска, откуда послала тарантас за своим спутником. Затем, не медля, отправилась дальше... всё дальше. В бричке проскакала она около тысячи вёрст! 

Сентябрь был уже на исходе, когда в один холодный солнечный день впереди замаячили колокольни какой-то дальней обители. Это был Вознесенский монастырь святителя Иннокентия. Оставалось ещё лишь двадцать вёрст до Иркутска. Дорога шла теперь мимо пашен и берёзовых перелесков, небольшими подъёмами и спусками. Сердце княгини билось всё сильнее и сильнее. «Боже мой, Боже мой», шептала она, въезжая на широкий монастырский двор, чтобы по обычаю помолиться угоднику, «благослови, помоги, поддержи»... За монастырём дорога пошла длинным, пологим скатом под гору. Лошади бежали ровной рысью... 

Вот блеснула впереди яркая лента реки, за ней открылась большая, покрытая лесами долина, засверкали купола Знаменского монастыря, показались внизу первые городские строения... Иркутск... «Земля обетованная»... Каташа, не отрывая глаз от панорамы, истово крестилась на маковки церквей. Всё покинутое, всё оставленное, все страдания, все усталости и унижения казались ей в эту минуту такими далёкими, такими ничтожными в сравнены с наполнившей её радостью исполненного долга, принесённой и приятной жертвы. Слёзы блестели у неё на глазах... Душа её благодарила, молилась, пела... Княгиня очнулась от цоканья подков по доскам, Тарантас въезжал на Ангарский паром. Она была у цели.

Путь, по которому вслед за ней пойдут другие, был проложен. В истории русской каторги начиналась новая страница. Ей посылался «Ангел Хранитель». 

*  *  *

Вторая партия каторжников, участников декабрьского, восстания, среди которой находился Трубецкой, пришла в Иркутск в самом конце августа и после осмотра ее губернатором размещена на квартире у частного пристава Затопляева, в ожиданий временного распределения по заводам. Таковое быстро состоялось. Братья Борисовы назначены были на работу в Александровский винокуренный, а Волконский с Трубецким - в Николаевский заводы в 70-ти верстах от Иркутска. До отправки оставалось всего несколько дней, когда Трубецкой увидел однажды перед собой, в тюрьме, знакомую ему фигуру секретаря графа Лаваля, Воше. Сомнений не было. Сердце его радостно забилось. «Prince», воскликнул Воше, «je vous amene la princesse, ellc est a Irkoulsk»...

Трубецкой упал в его объятья. На следующий день княгиня пришла сама к мужу. Что это было за свидание! Каким тяжёлым сном казалось ей всё пережитое, всё ею выстраданное!

Воше должен был возвратиться в Петербург. С его отъездом последняя живая нить с родным домом, с семьёй, с Россией рвалась навеки. ........ 

Но Каташина душа оставалась покойной. Она была у пристани, ничто теперь казалось ей не предвещало нового расставания. Вдруг б-го октября, утром, её разбудило известиe, что муж её и Волконский увезены ночью в неизвестном никому направлении. Не помня себя от горя, княгиня бросилась на крестьянской телеге за ними вдогонку... За ней снарядили погоню... Обессилившую от голода, разбитую физически и нравственно нашли несчастную в сугробе на обочине. Подняли и наконец сообщили, что столь поспешная отправка её мужа и его товарищей в Нерчинск вызвана была административными необходимостями и опасениями осенней распутицы, продолжающейся несколько месяцев, что никому не грозит никакая опасность. Княгиня не сопротивлялась, она лишь тихо плакала, покуда её погружали на телегу и у возили обратно в Иркутск. Тут начались самый горькие для неё испытания. 

Если царь, по личным причинам, не мог запретить княгине отправиться вслед за мужем в Сибирь и разрешил ей совместно с другими жёнами последовать голосу долга, он тем не менее, в глубине своей души, нисколько не сочувствовал этому порыву. Ему не только не хотелось его поощрять, но он не прочь был найти способ сведения его совсем на нет. При этом желательным представлялось, конечно, обставить дело так, чтобы инициатива тому исходила не от власти, а от заинтересованных лиц, т. е. от самих жён ссыльных.

Когда Каташа потребовала от губернатора Ивана Богдановича Цейдлера дозволения следовать за мужем, ссылаясь при том на разрешение, данное ей лично самим государем, он ласковым, но твёрдым голосом «представил ей сперва затруднения жизни в таком месте, где находятся до 5000 каторжан, где ей придётся жить в общих казармах с ними, без прислуги, без малейших удобств. Княгиня не устрашилась и заявила свою готовность покориться всем лишениям, лишь бы не расставаться с мужем. На следующий день повторилась та же сцена. Губернатор объявил ей, «что имеет приказание взять с неё письменное свидетельство, по коему она добровольно отказывается от всех прав на преимущества дворянства и вместе с тем от всякого имущества недвижимого и движимого, коим уже владеет и какое могло бы достаться ей в наследство»...*

*Вот эта подписка: 

«Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается, естественно, причастной его судьбе и потеряет прежнее звание, т. е. будет признаваема не иначе, как женою ссыльно-каторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить всё, что, такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать её от ежечасно могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительная класса, которые найдут в том как-будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ними участь, себе подобною; оскорбления эти могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания.

Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казённые заводские крестьяне. 

Ни денежных сумм, ни вещей миогоценных с собой взять не дозволено; это запрещается существующими правилами и нужно для собственной их безопасности по причине, что сии места населены людьми, готовыми на всякого рода преступления.

Отъездом в Нерчинский край уничтожается право на крепостных людей с ними прибывших». 

Княгиня не колебалась ни минуты. Без всякого возражения она тут же подписала бумагу уверенная, что этим отречением она открывает себе окончательный путь к мужу. Не тут-то было. «Несколько дней сряду губернатор не принимал её, отговариваясь болезнью. Наконец он решился употребить последнее средство, уговаривал, упрашивал и увидев все доводы и убеждения отвергнутыми, объявил, что не может иначе отправить её к мужу, как пешком с партиею ссыльных по канату и по этапам»... - «Велите партию собрать, иду! Мне всё равно», ответила спокойно Каташа на это. - «Нет! Вы поедете», воскликнул наконец Цейдлер и не выдержав, зарыдал... 

Победа была одержана, победа окончательная, но ценою какой нравственной муки! На другой день, физически разбитая, но духовно что сталь закалённая, княгиня писала отцу:

Иркутск, 9-го-октября 1826-го года.

«Я сегодня написала несколько слов Мама, дорогой Папа, но несмотря на это не хочу пропустить почту без того, чтобы не подать Вам вести о себе. 

Сергей уехал три дня тому назад в Нерчинск. Я ещё не могу прийти в себя, от удара, нанесённого мне этой новой разлукой; Вам очевидно известны правила, на которых мне разрешают соединиться с ним. Ради Бога не огорчайтесь, дорогие мои родители. Мне кажется, что эти условия всегда существовали и во всяком случае вполне естественно, что их выдвигают при настоящем положении вещей. Конечно, жертвы эти мне тяжелы и огорчение, которое это нам доставит, разрывает моё сердце.

Я с чувством грусти и тревоги думаю о том, что Вы переживете, узнав, что я нахожусь в нужде. Но, дорогие, если даже не принимать в расчёт всей нежности моей к мужу, разве я могу колебаться между священнейшей и драгоценнейшей из всех моих обязанностей и тем благосостоянием, которое наверное oтнял бы у меня Бог, вместе со своим благословением, если бы я могла покинуть мужа. 

Я живо почувствовала за эти десять месяцев, что не могу существовать без него, и поэтому разделить с ним его страдания, пожалуй, единственное, что может поддерживать меня на этом свете.  Ныне, раз Государь, по доброте своей, даёт мне возможность разделить его участь, моё сердце не сумеет тому воспротивиться и я покоряюсь всему с благодарностью. От души благословляю Государя и неустанно буду молиться за него в течение всей моей жизни, которую он мне сохранил, тем, что предоставил мне возможность быть вместе с Сергеем. 

А Вас, дорогие родители, я прошу принять это новое испытайте с чувством настоящего христианского смирения, которое Вам Господь всегда давал во всех Ваших горестях... Умоляю Вас Его святым и драгоценным именем, предадимся с любовью и доверием Его святой воле..., которую мы должны любить прежде даже чем познать её. Разве мы не для того созданы, чтобы на сей земле любить, страдать и молиться? Tерпение и мужество, мои дорогие родители. 

...Мне ещё не разрешено отправиться па соединение с ним; я должна ждать сообщения о его приезде, которое может прибыть сюда только недели через три. К тому времени проезд через Байкал будет немыслим и мне придётся ждать, чтобы он замерз, на это потребуется три месяца. Это тяжёлое испытание страданием и терпением, которое, я надеюсь, Господь своей милостью мне поможет перенести согласно Его воле. Я надеюсь на это, так как рассчитываю не на себя, а на Его всемогущую милость и помощь. 

Прощайте, дорогие и добрейшие родители. Да сохранит и поддержит Вас Бог милосердный, для всех Ваших детей, даже и для тех, которые находятся столь далеко от Вас. Да даст Он мне, за все мои несчастья, со временем узнать, что Вы несколько болee спокойны и что счастье моих добрых сестёр Вас хоть немного утешает за мои испытания. Благословите меня оба. Целую Ваши руки и обнимаю Вас нежно от глубины сердца и души». 

Прошёл долгий месяц после данной Каташей подписки. Она продолжала ждать в Иркутске возможности переехать Байкал. Одна одинёшенька, вдали от близких и друзей, в чужом, суровом краю, в эти решительные дни своей жизни княгиня опиралась лишь на Бога да на свою веру. Об этой покинутости она тихо жалуется родителям: 

13-го ноября 1826.

«...Вот ещё одна почта не принесла мне известие о Вас. И в этом новом горе, как и во всех других, мой слёзы возносятся к Богу и, с полной верой в Его могущество и безграничное милосердие, я уповаю, что Он пошлёт мне утешение. Я твёрдо верю, что Он Вас защищает и поддерживает и если Он меня в данный момент лишает радости иметь от Вас вести, то это вероятно потому, что это горе мне необходимо и когда мое терпение и смирение достигнут степени, Им положенной, то Господь, по доброте своей, даст мне в утешение узнать, что Вы в добром здоровье и что, быть может, Вы более спокойны, чем я предполагаю в данное время.

Чем больше мои страдания, чем глубже я чувствую, что всякое страдание есть благодеяние Божье, и тем больше хотела бы я переносить это состояние с той безграничной покорностью, которой нас учит св. писание, и всё же я должна признаться, что не подвигаюсь в этом направлены так, как того хотело-бы моё сердце. Если я, и не ропщу, то всё-таки мои беспокойство и слёзы являются недостатком веры в Божественное милосердие, а я имею менее чем кто-бы то ни был права сомневаться в этом милосердии, столь много явленном по отношению ко мне самой и ко всему, что мне наиболее дорого. 

Когда я подумаю о том, каким образом Господь сохранил для меня здоровье моего мужа, которое окончательно должно было быть утеряно по всем человеческим понятиям, когда я подумаю, как Он нас поддержал во время тяжёлого совместно проведённого времени и что я сама продолжаю существовать, несмотря на все раны моего сердца, то могу-ли я поверить, что Господь отнимет у нас свою помощь и благословенье?» «...Пока же будем горячо молить Его помочь нам перенести наше страдание с тем, чтобы нам всем воссоединиться вокруг Него там, где сама память о печалях не существует больше и царит лишь вечная радость».

В такой обстановке можно себе представить, какова была Каташина радость, когда губернатор сообщил ей, что государь, «снисходя к просьбе», вероятно графини Лаваль; «разрешил Трубецкому переписываться с женой при условии не писать чаще одного раза в неделю и передавать их письма открытыми через тюремное начальство губернатору»... Своё обещание «не забыть её» царь держал свято! Но царь царём, а псарь псарём! 

Сколько писем отправил Трубецкой жене, неизвестно, но в архивах Нерчинской тюрьмы сохранилось три, никогда, по милости местных сатрапов, не дошедшие до назначения. Трубецкому было крепко внушено, что разрешена ему переписка ограниченная, не обширная, «без упоминания неприличной материи как-то: сравнение одной тюрьмы с другой», и что в будущем при малейшей его «нескромности совсем не будет дозволена ему таковая переписка», которая к тому же, если она будет производиться с каждой почтой, «может излишне обременить начальство»...

Не предполагая такого толкования царской милости, в полной уверенности, что его слова дойдут до тоскующей жены, Трубецкой, прибыв в Благодатский рудник 25-го октября, писал ей 29-го: 

«...Ангел мой, если-б стал я тебя благодарить за всю ту беспредельную любовь ко мне, и когда ты уже столько подала несомненных доказательств, не только мне, но и всем слышавшим о тебе; если-б, друг милый, начал я излагать все чувства мои к тебе и благодарность мою к всемилосердному Богу моему, пославшему мне столько утешений, то я бы никогда не мог, и не нашёл бы ни слов, ни выражений, могущих изъяснить хотя малейшую часть чувств, исполняющих сердце моё... Ты права, милый, бесценный друг, когда уверена в твёрдости моей, и не имей никакого никогда на сей счёт сомнений; я буду твёрд во всех обстоятельствах, ибо твёрдость моя от Господа Бога моего...

...Здесь находят нужным содержать нас ещё строже, нежели мы содержались в крепости: не только отняли у нас всё острое до иголки, также бумагу, перья, чернила, карандаши, но даже и все книги и самое Св. Писание и Евангелие... В комнате, в которой я живу, я не могу во весь рост уставляться и потому я в ней или должен сидеть на стуле, или лежать на полу, где моя постель. Три человека солдат не спускают с меня глаз и когда я должен выходить из неё, то часовой с примкнутым штыком за мною следует». 

Ровно через неделю, 5-го ноября, он послал другое письмо:

«Я привыкаю действовать молотом», писал он между прочим, «и работа не вредить моему здоровью. Я уверен, что Господь укрепит моё тело, видно, что мне такого рода труд нужен, когда Он послал мне это... Если-бы я был без действия, то, конечно, здоровье моё пострадало бы, как от воздуха, так и от нечистоты, в которой я живу. Тебе, друг милый, должно ко многому приготовиться: вообрази, что та бедная хата, в которой мы жили в Николаевском заводе, была бы дворцом в здешнем месте; ты ещё нe видывала таких тесных, низких и бедных изб, каковы здесь. Кроме того истинно, должна, будешь быть в нищете, ибо многих из самых простых даже потребностей в жизни не достанешь здесь ни за какие деньги... Сколь мне не тягостна разлука с тобой, но я не могу не благодарить Его (Бога) за то, что Он оставил тебя на первую минуту в Иркутске. Поверь, милый ангел, что всё от Него исходящее есть к нашему благу и спокойствию и будем во всём покорны и впредь Его святой воле, как были до сих пор. Он нас не оставит... Он соединит нас и даст нам нужные силы вытерпеть с покорностью всё, что Он пошлёт нам скорбного на земле...»

Трудно поверить, читая эти строки, чтобы начальник заводов Бурнашев не разглядел невинности их содержания. Можно скорее предположить, что им руководило определённое желание насолить «ссыльно-каторжному князю» и его княгине, показать им свою силу, независящую от далёких каких-то петербургских связей.

В середине января замёрзла, наконец, быстроводная Ангара и переезд через Байкал, несмотря на нестянутые ещё трещины и полыньи, стал, если не безопасен, то возможен. Каташа письменно обратилась к губернатору, прося исполнить данное им три месяца тому назад обещание и отправить её к мужу в Благодатский рудник. На сей раз ответ получен был сразу

«Милостивая Государыня, княгиня Екатерина Ивановна», писал Цейдлер 19-го января 1827 года, «получив письмо Ваше, в котором вы меня извещаете, что Вы, по изъяснённым в письме причинам, никак не можете оставить намерения Вашего следовать к мужу Вашему, просите отпустить Вас к нему; я, представив Вам все трудности и невыгодности нового, принимаемого Вами состояния и видя решительное намерение Ваше, не могу более Вас удерживать...» 

Холода стояли - «сибирские», «La larme gelait a l'oeil, la  respiration semblait se glacer», вспоминает княгиня Волконская, выехавшая из Иркутска восьмью днями позднее. От страшной тряски в течение шестисотвёрстной езды на перекладных, не раз конвоируемой стаями голодных волков, разрывалась грудь а на станциях, содержавшихся бурятами, никакой пищи, кроме сырой или, солёной баранины и кирпичного чая с топлёным жиром, от одного вида которого Каташу тошнило, не находилось. Но всё это казалось ей недостойными внимания пустяками, всё, через что она должна была пройти, чтобы соединиться с любимым.

В Большом Нерчинском заводе Каташу нагнала княгиня Мария Николаевна Волконская. Что за радость было это свидание для них обеих! Какую поддержку они отныне будут оказывать друг другу! Волконская сообщила Трубецкой, о приезде в Иркутск ещё другой их обшей подруги, жены Никиты Муравьёва, прелестной Александры, рождённой графини Чернышёвой, торопившейся в Читу, где содержались её муж и брат, и привезшей всем заключенным привет Пушкина и посвящённое им стихотворение «Во глубине сибирских руд». Не задумываясь даже над тем, что именно ей, а не кому другому «принадлежал первый шаг, сделанный жёнами участников декабрьского восстания, вслед за мужьями», что её отъезд оказал на них решающее влияние, что все те неудобства и препятствия, которые выпадают на долю инициаторов, вынесла за всех них, Каташа тихо радовалась отваге Муравьёвой и Волконской и счастью, выпавшему на долю их мужьям.

Волконский, Оболенский, Якубович, Давыдов, Борисовы, Трубецкой и Артамон Муравьёв были всего в двенадцати верстах в Благодатском руднике. Mapия Николаевна Волконская хотела передохнуть, Каташа решила отправиться вперед благовестницей. 

Писем о первых годах сибирской жизни вплоть до 1829 года, кроме двух, посланных из Иркутска к родителям и сохранившихся в копиях в архивах графини Лебцельтерн, не уцелело. Нет никаких сомнений в том, что письма эти были, сама графиня упоминает о том в своих воспоминаниях, но в той обширной переписке, которая у меня была в руках, их не оказалось и потому восстановить в точных подробностях жизнь Екатерины Ивановны в этот самый тяжёлый период её существования не представляется возможными Всё же имеюшегося достаточно, чтобы понять и достойно оценить её подвиг.

Благодатский рудник был деревня, состоящая из одной улицы, окружённая горами, изрытыми раскопками для добывания серебряной руды. «Местоположение было бы красиво», замечает княгиня Волконская, «если-б не вырубки, на 50 верст кругом лесов; из опасения, чтобы беглые каторжники в них не скрывались, даже кустарники были вырублены; зимою вид был унылый... Тюрьма находилась у подножья высокой горы; это была прежняя казарма, тёмная, грязная, отвратительная»... Она состояла из двух изб. В одной помещались караульные солдаты, в другой - государственные преступники. 

Закованные в кандалы, арестанты работали в подземных шахтах, опускаясь в них в пять часов утра и оставаясь до одиннадцати дня. Хотя норма выработки руды, в три пуда на каждого, установленная в ноябре 1826 года генерал-губернатором Лавинским, и была сравнительно облегчённая, тем не менее вся эта новая жизнь была для них всех неимоверно тяжела. Оболенский болел цингою, у Давыдова открылись старые раны, Волконский страдал грудью, а Трубецкой кашлял кровью... Каким же утешением было для них извecтиe о прибыли в Благодатск Волконской и Трубецкой! Последняя прилетела, подобно весенней ласточке, первой. Начальник тюрьмы, не повидав даже княгиню, распорядился отправить её с солдатом «в назначенное для неё помещениe».

Видеть мужа, поскорее, сейчас же, обнять его..., думала она, очутившись в холодной, голой избе... На завтра только ей было обещано свидание. Утром рано Каташа была уже на ногах и в сопровождении неизменного конвоира «отведена» к начальнику тюрьмы маркшейдеру Черниговцеву. Грубость и хамство её не смущали больше. Она привыкла. Ни запрещение писать помимо «начальства», ни упоминание о том, «что она, как жена государственного преступника, должна подчиняться тюремному распорядку», не пугали княгиню. Она хотела видеть мужа и проводить совместно с ним несколько часов в день. Ей запретили одно и разрешили другое. Тому же конвойному было приказано отвести её в тюрьму и снова довести до дому. «Свидание продолжалось всего один час», записывает Оболенский, «мы вышли с Волконским к соседям...» 

Через несколько дней приехала на рудник и княгиня Волконская, она устроилась в той же крестьянской избе, что и Каташа, в полуверсте от казармы. Полуразвалившаяся хибарка с двумя маленькими окнами на yлицу за которую с дровами и водой они платили 10 рублей ассигнациями в месяц. По свидетельству княгини Волконской, она была «так тесна, что, когда я ложилась на полу на своём матрасе, голова касалась стены, а ноги упирались в дверь... Печь дымила и её нельзя было топить, когда на дворе было ветрено, окна были без стёкол, их заменяла слюда»... Словом, контраст с петербургскими хоромами Лавалей был разительный!

Что значит настоящая материальная нужда, княгини познали в рудниках, очутившись сразу на положении беднячек. Согласно высочайшему повелению от 26-го сентября 1826 года, жёны декабристов могли получать от своих родственников на первое обзаведение не более двух тысяч рублей ассигнациями, т. е. 50 рублей серебром, а потом на содержание ежегодно по тысяче рублей ассигнациями (250 руб. серебром). Относительно всех посылок, простых либо денежных, на имя ссыльных или их жён та же инструкция приказывала доставлять их им не иначе как через гражданских губернаторов: деньги, согласно вышеуказанному расчёту, ценные же вещи воспрещать их отправителям! Позднее положение изменится и первоначальные суровые меры претерпят немало изъятий и смягчений; княгиня Трубецкая таким образом, получит разрешение иметь ежегодно 12 тысяч рублей ассигнациями. (3 тыс. р. сер.), а на место посылок будут приходить целые транспорты, пока же положение было действительно чрезвычайно тяжело.

О будущем царило полное неведение, обращаться к власть имущим за помощью княгини и думать не хотели. Они решили употребить все имевшиеся у них денежные средства на благо заключённых, продлив их как можно дольше, самим же жить, как Бог положит. «Я привезла с собой всего 700 рублей ассигнациями» (175 руб. серебр.), пишет княгиня Волконская, «у Каташи не оставалось больше ничего... Мы ограничили свою пищу: суп и каша вот наш обыденный стол; ужин отменили... Каташа, привыкши к изысканной кухне отца, ела кусок  черного хлеба и запивала его квасом. За таким ужином застал её один из сторожей тюрьмы и сказал об этом её мужу...» Впоследствии Трубецкой передавал графине Лебцельтерн, что в продолжение 8-ми месяцев они обе питались исключительно хлебом и луком, отдавая все излишки на продовольствие мужей и их товарищей.

«Мы имели обыкновение», вспоминает Мария Николаевна Волконская, «посылать обед нашим ...Как сейчас вижу перед собой Каташу с поваренной книгой в руках, готовящую для них кушанья и подливы»... «Как не вспомнить импровизированные блюда», в свою очередь пишет Оболенский, «которые приносились нам в нашу казарму, плоды княгини Трубецкой и Волконской, в которых их теоретическое знание кулинарного искусства было подчинено совершенному неведению применения теории к практике. Но мы были в восторге и всё казалось нам таким вкусным, что едва ли недопечённый рукою княгини Трубецкой хлеб не показался бы нам вкуснее лучшего произведения первого петербургского булочника... С прибытием этих двух женщин у нас составилась семья»...

Действительно, их общие чувства обратились к заключенным и их первою заботою были опять-же они. Своими руками княгини им шили всё то, что им казалось необходимым для каждого из них, что могли покупали в лавках... «Одним словом, то, что сердце женское угадывает по инстинкту любви, этого источника всего высокого», свидетельствует Оболенский, «было ими угадано и исполнено!..» Больше того, заключённым воспрещена была какая-бы то ни была переписка. Они были лишены известия о своих, а равно и всякой денежной помощи. Княгини за них писали иногда до двадцати писем в один почтовый день.

Письма вручались открытыми начальнику управления рудниками, Бурнашеву, отсылавшему их в канцелярию коменданта, откуда они попадали к гражданскому губернатору в Иркутск, и наконец в Петербург, в III отделение Канцелярии Его Величества, так что шли они бесконечно долгое время. Процентов пятнадцать пропадало. Тем не менее, с прибытием Трубецкой и Волконской связь сосланных с родными и близкими их сердцу получила то начало, которое, как говорит Оболенский, «потом уже не прекращалось, по их родственной попечительности доставить к родным нашим те известия, который могли их утешить при совершенной неизвестности о нашей участи»... «Как перечислить всё то, чем мы обязаны, в продолжение стольких лет, которые ими посвящены были исключительно  попечению о своих мужьях и вместе с ними о нас», благодарно восклицает он.

Положение княгинь становилось всё тяжелее и тяжелее. Они терпели и от недостатка денег и от местной скудости. «Мы остались одни без горничных», вспоминает княгиня Волконская, «я мыла полы, прибирала комнату, причесывала Каташу»... Эта последняя в свою очередь прислуживала подруге и была за кухарку... Два раза в неделю обе они ходили на свидание с мужьями; в те же дни, когда личные свидания не были дозволены, они всё же приходили постоять у тюрьмы. «Мы видали издали их прибытие», вспоминает Оболенский, «выносили им дна стула, oни садились против единственного окна нашего чулана и тут проводили час в немой беседе с мужьями. Иногда oни приходили вместе, иногда каждая назначала себе особый час свидания. Морозы доходили до 20-ти градусов. Закутанные в шубки, они сидели доколе мороз не леденил их тело.

Помню, как однажды, глядя на Екатерину Ивановну, я заметил, что она прижимает свои ножки, видимо страдая от стужи. Я сообщил своё замечание Трубецкому, он посмотрел на ботинки своей жены и увидел, что она надела старые, уже довольно поношенные, обещал пожурить её за то, что она в такой мороз не надела свои новые, теплые ботинки. На другой день было свидание; следствие было произведено и оказалось, что действительно новые ботинки существуют, но что их нельзя было надеть, потому что ленты, коими они прикреплялись, были отпороты для того, чтобы употребить их на шапочку из тафты, которую мне сшила княгиня для работы под землёй, где шапочка оберегала мою голову от руды, коей наполнялся мой вагон при каждом сотрясении от ударов молотка»... Это не прошло Каташе даром. Через несколько лет ноги отказались служить: пришлось возить её в кресле...

В свободные часы обе долго гуляли. «Первое время», рассказывает Волконская, «наши прогулки ограничивались деревенским кладбищем и мы спрашивали друг друга: «здесь ли нас похоронит?» «Эта мысль до того была безотрадна», добавляет она, «что мы перестали ходить в эту сторону»... По долгим, зимним вечерам они шили рубашки для каторжан. Более 500 штук на свои последние крохи в эти месяцы смастерили княгини. Иногда из бедной хаты доносились звуки клавикордов, будившие далёкую сибирскую глушь... То играли и пели княгини, изумляя местных жителей и благодарно вспоминая Зинаиду Волконскую, доставившую им это наслаждение, приказав привязать сзади к кибитке уезжавшей невестки маленький дорожный инструмент.

Поочерёдно обязаны они были также являться в Большой Завод для представления отчёта в своих ежедневных расходах начальнику Нерчинских заводов. Останавливаться при этом разрешалось лишь в доме определённого купца, служившего осведомителем у Бурнашева, остальным жителям не только было запрещено видаться, но даже и разговаривать с молодыми женщинами. Бурнашеву, доводившему строгость до несправедливости и всячески старавшемуся притеснять заключённых, естественно претили сношения с личностями, подобными Волконской и, в особенности, Трубецкой. Обладая недюжинным и острым умом, не лазившая за словом в карман, к тому же наученная горьким опытом за эти месяцы сибирской жизни, что с тюремным начальством без лукавства не обойтись, Каташа либо ставила в тупик обер-берг-гауптмана, либо тонко проводила его. Бурнашев ей этого простить не мог и мстил, как может мстить хам, не терпящий чужого превосходства. Много ей пришлось от него натерпеться! Державшаяся гордо и взыскательно с острожными начальниками, княгиня Волконская импонировала ему гораздо больше. 

Светлыми сторонами этой суровой жизни были для обеих молодых женщин отношение к ним со стороны местного населения и каторжан. «Мы видели с их стороны лишь знаки уважения», свидетельствует княгиня Волконская, «скажу больше, меня и Каташу они просто обожали»...

С наступлением весенних дней на душе стало как-то легче. Участились и удлинились прогулки по окрестным полям. До 15-ти вёрст в день выхаживали наши княгини. Богатая флора лугов, по которым бежит Аргунь, приводила их в восторг, а берега реки привлекали их своею живописностью, отвлекая хоть немного от тяжёлой каждодневности. Заключённые получали также возможность пользоваться этим. В свободные от работы часы дозволялись прогулки. Трубецкой старался изловчиться. На ходу срывая цветы, наскоро мастерил букет и клал его на землю. Удостоверившись в том, что конвойные не наблюдают, Каташа подходила, поднимала цветы и уносила их в свою избёнку. В начале лета княгини узнали о приезде в Читу двух других дам: Нарышкиной и Ентальцевой. Первая, рождённая графиня Коновницына, дочь героя Двенадцатого года, была давно знакома Каташе. Впоследствии тесная дружба свяжет их обеих, пока же до Читы было далеко и о свидании с новоприезжими только лишь сладко мечталось. 

Однако, волею царя, этим мечтам надлежало осуществиться очень скоро. Отношение Николая Павловича к декабристам принято характеризовать «неумолимостью», иногда жестокою мстительностью. Нет сомнения, что воспоминание о декабрьском мятеже оставило в уме государя неизгладимые следы. «Mes amis du qualorze», как он любил называть декабристов, не выходили у него из головы. Но заключать из этих чисто личных переживаний царя о всём его образе действий по отношению к его «друзьям» односторонне и несправедливо. Истина здесь, как всюду и всегда, сложна и многогранна.

Тот же Николай Павлович, который утверждал приказ Лавинскаго о жёнах декабристов, признаёт их подвижничество, преклоняясь перед ними. «Celait un trait de devouement digne de rcspect», скажет он во всеуслышаниe. Неумолимый государь, требовавший ежемесячной ведомости о жизни и деятельности каждого из ссыльных, всякий раз как фельдъегерь Подгорный отправлялся с бумагами в Сибирь, призывал его к себе в кабинет и выдавал несколько сот рублей на покупку чая и табаку Жукова для раздачи «сосланным по 14-му Декабрю», и говорил, грозя при этом пальцем: «да сохранить тебя Бог примешать тут моё имя, чтобы ни одна живая душа не знала, что посылка идет от меня, а если спросят от кого, то отвечай, что из Москвы от неизвестных благотворителей». 

Одним из подобных доброжелательных действий императора Николая по отношению к декабристам и их жёнам было несомненно учреждение им должности коменданта над Нерчинскими рудниками и назначение на эту должность Станислава Романовича Лепарского. Будучи ещё великим князем и шефом Северского конно-егерского полка, Николай Павлович знал и ценил кристальную честность и доброе сердце его командира. Как только участь мятежников была решена, он приказал Дибичу 17-го июля 1826 года предузнать о согласии Лепарского на предполагаемое его назначение. В Москве во время коронации Лепарский был принять государем с глазу на глаз и вышел от него через час чрезвычайно взволнованный и растроганный. 

Той же осенью он поспешил уехать в Сибирь с целью приготовить для ссыльных отдельный каземат, где он найдёт это наиболее удобным, и разместит их в нём всех вместе, согласно мысли, высказанной сибирским генерал-губернатором Лавинским, одобренной государем. Это решение было настоящим благодеянием для декабристов. Соединение дало им опору друг в друге и, как говорит Бестужев, «через наших хранителей - дам соединило нас с тем миром, от которого мы были навсегда оторваны политической смертью; соединило нас с родными, дало нам охоту жить, чтобы не убивать любящих нас и любимых нами, наконец, дало нам материальные средства к существование». Но ожидая постройки постоянного каземата, Лепарский избрал для временного заключения селение Читу, где находилась уже одна партия ссыльных, и скоро «пантофельная почта» известила жителей Благодатска о готовящейся в судьбе их перемене.

Радовались тихо, боясь тому поверить... Наконец Александра Григорьевна Муравьёва, жившая при своём муже в читинском остроге, сообщила письмом Трубецкой и Волконской о приезде в Читу коменданта и о готовящемся переводе всех туда, во вновь отстроенный временный каземат. «Для нас, вспоминает княгиня Волконская, «была большою радостью мысль, что нас соединят с другими и что мы не будем больше под начальством чиновников горного ведомства». Через несколько дней о переезде стало известно официально. Начались хлопоты с укладкой... 9-го сентября 1827 года, приехав в Большой Нерчинский завод, reнерал Лепарский распорядился: «Княгиням Волконской и Трубецкой объявить, чтобы они отправились 11-го сентября и следовали бы в Читу»...

В назначенный день, рано утром, лишь только занялась заря, по большой читинской дороге выехали из Благодатска две телеги. На одной наложена была поклажа, на другой сидели две женщины. Мужественно направлялись они к новому этапу их крестного пути.

37

Глава восьмая

Уставшие, разбитые приехали Волконская и Трубецкая в Читу и сразу попади в объятия Нарышкиной и Александры Муравьёвой. Остановились на первых порах у последней, жившей совместно с Нарышкиной через улицу против старого острога. Едва успели княгини отдышаться, как все гурьбой отправились показывать им тюрьмы, их было три, окружённые высокими, как мачты, частоколами, наполненные заключёнными. Затем Муравьёва повела их на чердак своего дома, где хозяин казак смастерил для своей постоялицы из слухового окна своего рода наблюдательный пункт. Из него виден был двор острога с гулявшими но нему арестантами. «Александра называла их по именам, по мере того, как они выходили в свой огород», вспоминает Волконская, «они ходили, кто с трубкой, кто с засгупом, кто с книгой... казались спокойными, даже весёлыми»... Через несколько дней, пригласив с собой Александру  Васильевну Ентальцеву, Каташа с Волконской наняли квартиру в доме местного дьякона и переехали туда.

Квартира эта состояла из одной комнаты, разделённой перегородкой на две половины. Меньшую взяла для себя одной Ентальцева, в другой поместились княгини. Теснота, грязь, отсутствие средств к существованию. Несмотря на указ 22-го августа 1826 года, заменивший бессрочную каторгу преступникам 1-го разряда на двадцатилетнюю, проблеск надежды на лучшее будущее затушёвывался беспросветным настоящим...

По свидетельству княгини Волконской, «Catache s'arrangeait a tout, elle qui avait ele elevee a la belle maison Laval a Pctersbourg et marchee sur los dalles de marbre de Neron, elle se passait de tout»... Чего это ей подчас стоило, о том говорят лишь намёки в её позднейших письмах.

«До свидания с Сергеем», пишет она графине Лебцельтерн 27 июля 1829 года, «мои нервы пришли в полное расстройство». Но все эти переживания происходили глубоко внутри, другим, таким же как она нуждающимся в поддержке и утешении, княгиня ничего не показывала. «Еllе aimait le monde, la causerie; son esprit etait fin et tres piquant, son humeur douce et agreable», вспоминает её Волконская.

Внешне продолжалась та же жизнь, что и в Благодатске, - вся для других. Свидания допускались, как и прежде, лишь два раза в неделю. В те же дни, когда нельзя было идти в острог, они ходили к тюремной ограде, высокому частоколу из толстых, плохо соединённых брёвен и, ножиками выскабливая в нём скважинки, смотрели через них на своих мужей. «Таким образом», вспоминает княгиня Волконская, «мы видались и разговаривали друг с другом. Первое время это делалось под страхом быть застигнутыми стариком комендантом или его несносными адъютантами, бродившими кругом; мы давали на чай часовому и он предупреждал о их приближении. Однажды один из солдат горного ведомства счел своим долгом раскричаться на нас и, не довольствуясь этим, ударил Каташу кулаком»». Екатерина Ивановна молча снесла тяжёлую обиду, но Волконская, горячая, гордая, не вытерпела. Она бросилась к начальнику рудников Смольянинову и тотчас написала резкое письмо самому коменданту. С этих пор никто и ничто не препятствовал больше визитам дам у ограды. Catachc у faisait salon», рассказывает княгиня Волконская, «она приносила с собой складной стул, так как была очень полна, и садилась; внутри тюремного двора собирался кружок и каждый ждал своей очереди для беседы»...

Незаметно наступил 1828 год. В начале марта читинская дамская колония увеличилась тремя новыми членами, женой Михаила Александровича Фонвизина Натальей Дмитриевной, рождённой Апухтиной, Александрой Ивановной Давыдовой и весёлой, бойкой француженкой, невестой Ивана Александровича Анненкова, Полиной Гёбль. Каташа давно знала Анненкова, бывшего всегда желанным гостем лавалевских балов и весёлых петербургских вечеров. Увидев здесь в Чите подметавшего улицу обросшего бородой арестанта, одетого в старенький, подвязанный веревкою тулуп, она никак не могла признать в нём прежнего блестящего кавалергарда. 4-го апреля его венчали с Полиной Гёбль. Посаженными были сам комендант и Наталья Дмитриевна Фонвизина. При входе в церковь с шаферов и жениха на время церемонии сняли кандалы. Вместо белого колета грузно сидела на бедном Анненкове арестантская куртка, а ноги, привыкшие к цепям, неуверенно передвигались, покуда он вёл свою невесту кругом аналоя. Тяжело было видеть, как по окончании обряда на паперти, на глазах жены, снова заковали молодожёна и под конвоем увели обратно в каземат. Гурьбой проводили дамы оставшуюся одну молодую в её вечную квартирку...

Скоро оказалось, что Прасковья Егоровна, как окрестили новые друзья Полину, была образцовой хозяйкой. Варить, жарить и печь было для неё привычным делом. Не раз впоследствии остальные дамы собирались у неё, посмотреть, как она готовит обед, варит суп, стряпает пироги, просили её научить своему затейливому мастерству. «Но когда дело доходило до того, что надо было взять в руки сырую говядину или вычистить курицу, наши дамы не могли преодолеть отвращения к такой работе, несмотря на все усилия, какие делали над собой», вспоминает Анненкова, «...тогда oни со слезами сознавались, что завидуют моему уменью всё сделать и горько жаловались на самих себя за то, что не умели ни за что взяться»...

Каждый почти день всё дамское общество сходилось вместе: иногда ездили верхом на бурятских лошадках, маленьких, быстрых, в сопровождении бурята, ехавшего за ними с колчаном и стрелами, «словно амур», смеялись они. Прелестно описывает Полина Анненкова один осенний вечер 1828 года. «Вечер был восхитительный, но страшная темнота покрывала всё кругом, только блестели звёзды, которыми небо было усыпано. Домик, занимаемый мною, стоял совсем в конце села. В этот вечер, о котором я говорю, сидела я на крылечке и распевала французские романсы... Вдруг послышались громкиe весёлые голоса и воздух огласился звонким смехом. Я тотчас же узнала наших дам, они шли, вооружённые огромными палками. Мы радостно поздоровались, гости объявили мне, что они голодны, что у них нет провизии и что я должна их накормить. Я была, конечно рада их видеть и принялась хлопотать: нашёлся поросёнок заливной, жареная дичь, потом мы отправились в огород за салатом с Елизаветой Петровною Нарышкиной, которая с фонарём светила мне. Ужин был готов, но пить было нечего. Всё это веселило нас и заставляло xoxoтать, как хохочут маленькие девочки... Надо сознаться, что много было поэзии в нашей жизни. Было много лишений, труда и всякого горя, но много было и отрадного. Всё было общее - печали и радости, всё разделялось, во всём друг другу сочувствовали. Всех связывала тесная дружба, а дружба помогала переносить неприятности и заставляла забывать многое»...

Никто так не облегчал жизнь ссыльных и их жён, как комендант Станислав Романович Лепарский. «Сколько раз все мы спрашивали себя», вспоминает Анненкова, «чтобы с нами было, если-б наш справедливый, сердечный старик, наш уважаемый Лепарский, был другой человек»!.. Почину коменданта принадлежала мысль разрешить жёнам ссыльных постройку собственных домов, тем самым клалось основание возрождению их семейной жизни и уюту.

Первая воспользовавшаяся этим правом была Александра Муравьёва, тайком получавшая много денег от своей свекрови, то через посылаемых слуг, то каким-либо другим путём. За нею последовали Анненкова и княгиня Трубецкая. Скоро ряд новых весёлых домиков вытянулся вдоль деревенской улицы, прозванной в честь их владелиц «la rue des Dames». В архиве Лебцельтерн сохранилось письмо графини Лаваль от 22 мая 1828 года с интересными подробностями, касающимися читинского житья Каташи:

«...Господь сохраняет ей здоровье и мужество, она всё так же смиренна, но в её письмах больше внутреннего спокойствия... Она с любовью читает св. Иоанна Златоуста. Её муж держал его несколько месяцев, читал его и перечитывал. По неисчерпаемой доброте своей Государь разрешил всё, что могло смягчить участь заключённых. Они соединены согласно своим вкусам и чтение заполняет их одиночество. Сергей изучает греческий язык. Он испросил и получил несколько книг но химии и медицине. Два раза в неделю они видятся со своими жёнами наедине. Они могут посылать им обед... Одежу свою они получают отсюда... Очень много страдают от холода, в течение 6 месяцев в году градусник показывает - 35°. В виду этого Каташа строит себе деревянное жилище, но с двойными рамами и двойным полом. Я посылаю ей ковры, обивку для мебели и замки. Она работает по канве, вышивает бисером и обещает прислать мне свои изделия...»

Мало-по-малу жизнь начинала входить в новую, если и необычную, то всё же сносную колею. Труднее всего для правительства было устроить работу арестантов. От мая до сентября, когда можно было рыться в земле, они либо засыпали песчаный овраг, прозванный «Чёртовой могилой», из-за того что после каждого дождя его снова размывало, либо исправляли почтовую дорогу, сажали и пололи в огороде. «Свезя несколько тачек земли», вспоминает Басаргин, «мы обыкновенно садились беседовать друг с другом или читали, взяв с собой, книгу и таким образом проходило время работы»...

В зимние месяцы их приводили ежедневно в просторную избу, в которой устроены были ручные мельницы с жерновами. Каждому определено было намолоть по два пуда ржи на урок. «Там мы тоже почти ничего не делали», свидетельствует Басаргин, «толковали, читали, играли в шахматы и только для виду подходили минут на десять к жерновам  и намалывали фунта по три такой муки, которая ровно никуда не годилась. Должно отдать в этом случае справедливость коменданту, который по доброте своей смотрел на всё это сквозь пальцы и поступал с нами вообще очень снисходительно и, человеколюбиво»...

Если вначале насчёт книг было туго, то вскоре дело совершенно изменилось. Никите Муравьёву удалось получить почти всю свою богатую библиотеку; он этим воспользовался, сталь читать товарищам блестящие лекции по истории, стратегии и тактике. Другие последовали его примеру и образовали своеобразные самообразовательные курсы по физике, химии, истории России, математике и русской словесности. Через дам начали получать все дозволенные цензурою журналы и газеты pyccкие, французские, немецкие и английские. Их распределяли между отдельными читателями, которые обязаны были передавать изустно другим самые важные новости, открытия и события. Вадковский превосходно играл на скрипке, Свистунов на виолончели, Юшневский на рояле. Составилось отличное триo классической музыки.

Репин н Киреев снимали виды и писали масляными красками; Николай Бестужев рисовал акварелью и сделал почти со всех портреты или миниатюры. Ему обязаны мы также портретом княгини Каташи. В простом платье с большим вышитым белым воротником, княгиня изображена сидящей, облокотившись на деревянный столик. Она причёсана по тогдашней моде, широкая коса уложена корзинкой вокруг высокой черепаховой гребёнки, спереди, с обеих сторон спускаются длинные, завитые локоны. Хорошо удалось портретисту-любителю сё широкое, простонародное лицо. Ни слёзы, ни переживаемое горе не изменили его милого выражения. Знакомый толстый нос Козицких не портит впечатления: всё искупают «те же синиe, лучистые глаза, искрящиеся умом, сияющие добром и Божьей правдой»...

Кроме портретов Бестужев занимался ещё механикой, желал часы, кольца. Торсон - модели мельниц и молотилок. Образовались разные мастерские: столярная, переплётная, токарная. Начали выписываться руководства на всех главнейших европейских языках, чертежи, инструменты. Один из Борисовых, Андрей, был переплётчиком, Артамон Муравьёв прекрасным токарем, Оболенский закройщиком. Другие были плотниками, малярами, кондитерами... Были среди декабристов также люди, знавшие медицину. Через Муравьёву завелась отличная аптека со всеми инструментами, необходимыми хирургу и акушеру. Устроилась медицинская библиотека, открылась больница, порученная Вольфу (бывш. штаб-лекарю).

Переписку заключённых с родственниками и знакомыми в Чите, подобно тому как это было Благодатске, вели дамы. Им передавались черновики писем и они переписывали всё содержание по установленной ими самими раз навсегда формуле: «Ваш сын, брат, муж и проч. просит меня передать вам следующее»... после чего шло содержание письма так, как бы его сам писал прямо от своего имени. Порванная связь с родиной возобновилась. «Не прошло и трёх месяцев», вспоминает Басаргин, «как большая часть из нас стали получать от родных письма и пособия»...

Действительно, казённое содержание ссыльных было скудно: 2 пуда муки и 1 рубль 98 копеек ассигнациями в месяц. Лишённые возможности дополнить недостаток своими заработками, подобно тому, как это делали простые ссыльные, живущие на воле, декабристы осуждены были либо на голодовку, либо на получениe прибавки от правительства. Последнее, поскупившись на прибавку, разрешило родным присылать заключённым деньгами «сначала по 500 рублей ассигнациями на одинокого и по 2000 рублей дамам, с тем однако, чтобы не выдавать им зараз больше 200 рублей». Но вскоре эту сумму позволено было увеличить, «чтобы помогать бедным и одиноким товарищам» и под этим предлогом некоторые начали получать десятки тысяч. «Что касается посылок, то каждую неделю приходил из Иркутска целый обоз в сопровождении казака»... «Chaque poste», сообщает графиня Лаваль графу Лебцельтерн, «j 'envoie des provisions, coommе tablettes de bouillon, vin, tabac, cigares, vetements. Rieu ne se perd, tout leur arrive exaclement»...

*  *  *

3-го июля 1828 года, в день Казанской Божьей Матери, в действующей армии, выходя из церкви и направляясь к ожидавшей его свите, государь, как-бы мимоходом, бросил - шедшему с ним рядом шефу жандармов «Qu'on leur ole les fers»... Бенкендорф понял с полуслова и через несколько часов фельдъегерь с приказанием, правда несколько суживающим первоначальное повеление царя, - «снять железы с тех государственных преступников, которые того заслужили хорошим своим поведением», - скакал уже в далёкую Читу. Первого августа приказ был вручён генералу Лепарскому, решившему всё же утаить его на время, а пока послать запрос о позволении снять кандалы со всех без исключения, «как равно отличившихся хорошим поведением».

Ответ пришёл в конце сентября, накануне воскресного дня. Он, как и следовало ожидать, был утвердительный. На другой день, в воскресенье 30-го сентября, комендант в полной парадной форме с лентою через плечо появился в остроге и собрав всех заключённых, торжественно объявил им высочайшую милость. «Унтер-офицер пришёл с ключами», пишет Розен, «отомкнул замки кандалов, они в последний раз брякнули об пол»... «Тогда все упали друг другу в объятия», - записывает вероятно со слов сестры, графиня Лебцельтерн, «и тотчас же отправились в церковь к обедне с благодарственным молебном».

«Кто поверит, но скажу истину», восклицает Беляев, «нам стало жаль этих оков, с которыми мы уже свыклись в течение этих 3-4-х лет и которые все же были для нас звучными свидетелями нашей любви к отечеству!..» Через несколько дней каждая из дам носила кольцо или браслет из железа мужниных кандалов, работы неутомимого Бестужева!

Со снятием цепей положение арестантов изменилось еще более к лучшему. В начале 1829 года Лепарский обратился с рапортом в Петербург, указывая, что «жёны осуждённых в каторжную работу государственных преступников, прибыв в Читу, принуждены, по тесноте острога, жить в своих домах, имея свидание с мужьями только дважды в неделю», что «эти несчастный женщины, покинувшие детей своих и родителей и отказавшиеся от всех прав и выгод своего состояния, чтобы услаждать злополучную участь мужей, лишены этой единственной отрады». На это царь отвечал: «Я никогда не мешал им жить с мужьями, лишь бы была наш возможность», Лепарский только того и ждал. Отныне - все свободные от работ часы, фактически от зари до зари, женатые могли проводить у себя на дому. «Все жили дружной единой семьёй. Взаимное доверие и уважение, основанное не на светских приличиях, а на следствии каждого ко всем, одушевляло все близкие между собою отношения», пишет Оболенский. «Имущий давал из своего неимущему, богатый помогал бедному».

Идиллия эта всё-же подчас нарушалась тяжёлыми переживаниями.

Однажды, это было зимой 1828-го года, прошла через Читу, направляясь в Нерчинск, партия каторжников, среди которых находились трое из бывших товарищей Сергея Муравьёва-Апостола, барон Соловьёв, Мозалевский к Сухинов. Последний, проделав весь путь пешком и в кандалах, был сильно возбуждён и мятежно настроен. Пробравшись рано на заре в страшный холод в острог, где он содержался, княгиня Волконская, Каташа и Александра Васильевна Ентальцева тщетно старались его успокоить и убедить быть благоразумным. Сухинов грозился поднять каторжных в Нерчинске, вернуться в Читу с ними и освободить всех силою. Так оно и случилось. Ему действительно удалось взбунтовать 200 человек уголовных, которые тут же и были переловлены казаками при попытке перейти через китайскую границу. По высочайшему повелению над всеми ими был в 24 часа учреждён суд и наиболее виновные, в том числе и Сухинов, приговорены к расстрелу. Узнав о приговоре, Сухинов, в ночь перед казнью, привязав к колу, низко вбитому над нарами, ремень от кандалов, удавился. Остальных 20 человек расстреляли, причём солдаты, вооружённые старыми и заржавленными ружьями и к тому же не умевшие стрелять, давали промахи, попадали куда зря, превратив  казнь в настоящее истязание. Дамы остро переживали это происшествие. «Оно навело на нас глубокую тоску», вспоминает княгиня Волконская.

Вскоре новое волнение всколыхнуло читинскую жизнь. Из Петербурга прискакал фельдъегерь с секретным поручением представить обратно для дополнительного о допроса одного арестанта. Кого? - никто не знал; «каждая из нас боялась за своего мужа», пишет Волконская. Узнав случайно в фельдъегере знакомого, она, у дома коменданта, проходя мимо него, успела попросить его зайти на другой день в воскресенье в церковь. Встав рано и никому не сказав ни слова, княгиня отправилась к обедне. Горячо молилась она, прося Бога избавить её от новой разлуки. «Слышу шпоры фельдъегеря: он остановился за мной и, кладя земной поклон, говорить: «это Корнилович»... Я благодарила Бога и осталась до конца обедни... потом пустилась бежать, чтобы оповестить об этом в трёх тюрьмах и наших дам. Это происходило среди зимы, было 40 градусов мороза»...

Не вполне доверяя словам фельдъегеря, дамы реши в ту ночь не ложиться и караулить, распределив между собой улицы деревни для наблюдения. От времени до времени все сходились у Муравьёвой, жившей в центре села, чтобы проглотить чашку чая и согреться. Полночь, час ночи, два часа, - ничего. Вдруг прибегает княгиня Каташа: «На почтовой станции движение, выводят из конюшни лошадей», взволнованно шепчет она, дрожа от стужи. Услышав это, Волконская кинулась к тюрьме мужа, в которой сидел и Корнилович. Вот приближаются офицеры и казаки, вот входят, будят Корниловича и приказывают готовиться в дальний путь. Не ожидая конца, княгиня побежала обратно к подругам, собравшимся всем у муравьёвского дома. Была ясная зимняя ночь... Молча жались они все семь за забором... Наконец показалась кибитка с подвязанными колокольчиками, чтобы не будить чужого любопытства, за нею офицеры штаба коменданта. Как только они поравнялись с дамской засадой, все oни, разом выбежав вперёд, закричали: «Счастливого пути, Корнилович! да сохранить вас Бог!» «C'etait сommе un coup dе theatre», вспоминает княгиня Волконская. Начальство никак не могло прийти в себя от изумления и старик комендант долго раздумывал над тем, как и откуда женская половина обитателей могла узнать об отъезде и об имени увозимого, хранившихся им в такой глубокой тайне.

*  *  *

Прошло три года с тех пор, как граф Лебцельтерн был отозван из Петербурга. Всё это время он с женой и родившейся вскоре после отъезда из России дочерью прожил в Вене. Наладившееся было назначение посланником в Рим не вышло и граф продолжал оставаться не у дел.

По-видимому в начале мая 1829-го года графиня Лебцельтерн приехала в Петербург и сразу же окунулась в давно привычную обстановку родного дома. Семью свою она застала в атмосфере сватовства и жениховства. Младшая из сестёр, Алина, выходила замуж за графа Станислава Коссаковского.

Петербург напомнил Зинаиде всё прошлое: сестру, последнее лето 24-го года, проведённое ими на Островах, тяжёлые дни, пережитые вместе... Невольно потянуло её ближе к Каташе. Письмами, посылками старалась она войти с ней в более близкое прикосновение. К этому времени относится первое имеющееся у нас письмо княгини к сестре. Отныне до самой смерти, два-три письма в год будут неизменно давать нам непосредственный отклик Каташиных переживаний:

Чита, 27-го июля 1829 г.

«Я получила, добрейший друг мой, со времени твоего приезда в Петербург два письма от тебя и ты легко поймёшь радость, которую они мне доставили. Не нахожу слов, чтобы выразить тебе, сколь я счастлива, зная что ты хотя бы на некоторое время находишься среди своей семьи. Я так ясно представляю себе, что Вы должны испытывать, и от глубины души благодарю Бога за то, что Он Вам доставил этот короткий миг счастья... Не могу тебе выразить, с каким интересом я читаю всё, что мне пишут об Алексе (графиня - Александра Лебцельтерн, единственная дочь графа и графини. - И.К.)... Романы, которые ты мне обещаешь, доставят мне очень большое удовольствие и раз ты согласна заняться немного моей библиотечкой, то мне придётся попросить тебя, если ты сможешь их найти, компактные издания Мура и Байрона, также то, что появляется нового в смысле книг по медицине на немецком языке. Я не прошу тебя о большей посылке всего этого сразу, а лишь о нескольких книгах от времени до времени, когда это тебе будет возможно...

Не могу тебе сказать, насколько моё здоровье улучшилось с тех пор как моя душа спокойна и довольна. Я не только чувствую себя в два раза сильней, но толстею и больше не чувствую, есть ли у меня нервы или нет. До моего соединения с Сергеем они были в большом беспорядке и моя старая болезнь частенько меня мучила. Это лишнее доказательство тому, сколь духовная сторона действует на физическую. Я тебя покидаю, любезный друг, обнимая тебя и Алексу за себя и Сергея столь же нежно, сколь мы оба тебя любим».

Как ни любила княгиня своих, как ни думала она ежечасно о них, но служение нуждам других стояло у неё на первом плане. 14 сентября она снова пишет сестре Зинаиде в Петербург:

«...Ты мне написала несколько писем, которые меня очень тронули, и я прошу тебя пе сетовать на меня за то, что я раньше не ответила. Я не могла этого сделать: мне пришлось написать большое число писем людям, по отношению к которым мне совестно быть неаккуратной, принимая во внимание что они рассчитывают на меня для получения сведений о тех, кто им столь дорог. В подобных случаях я предпочитаю лишить себя возможности написать кому-нибудь из своих близких.

В одном из твоих писем ты меня журишь за то состояние непокорности, в которое я впала в течение этой зимы. Ты совершенно права: я уже тогда себя в этом упрекала, а ныне, с тех пор как я себя чувствую счастливой, я себя упрекаю в этом ещё более. Я молю Бога, чтобы Он меня избавил в будущем от чувства, которое я всегда порицала в себе и в других, и я искренно желаю не знать его больше... Но ты не можешь себе представить, как с тех пор, как я ежедневно вижу Сергея, я спокойна и довольна. Я больше не нуждаюсь в сожалении, больше не думаю ни о прошлом, ни о будущем. Ты бы была поражена, увидев, до чего поправилось моё здоровье, если бы ты могла знать, как я была больна последнее время. Моё настроение вновь стало более нормальным, я почти больше ни на кого не сержусь, вообще чувствую себя более склонной к снисходительности...»

То, что для княгини Екатерины Ивановны составляло предмет мечтаний и надежд, то, чего ещё в Петербурге не хватило для её полного счастья, то, что казалось Бог упорно отказывал дать ей до сих пор, - было наконец осуществлено. Каташа почувствовала себя матерью. Новая нежная струя вливалась Богом - после девяти лет напрасных ожиданий в её суровую жизнь. Это была «улыбка каторги»... Как ни была княгини счастлива, но в своём письме к сестре от 21 декабря - 2 января 1830 года она лишь вскользь упоминает о своей личной радости. «J'attends mes couches avec impatience, quoique sans frayeur, et que je suis toute heureuse et fort clonnee meine temps d'avoir enfin l'espoir d'etre mere».

5-ro февраля 1830 гола родилась на свет Божий Сашенька Трубецкая. Когда княгиня впервые прижала к своей груди свою крошку, «бесправную государственную крестьянку», сердцу её было с чего болезненно сжиматься в предвидении судьбы ни в чём неповинного ребёнка. Однако простая, крепкая вера Каташи не уступила перед встававшими опасениями и колебаниями. Никогда и нигде она не усомнится, не дрогнет за своих детей. Евангельская истина о малых птицах, не забытых Богом, не была для княгини пустым звуком! Первое её письмо после родов к сестре лишь вскользь упоминает о радостном событии. Нежелание ли нанизывать другим свои личные чувства, внутренняя ли скромность, но Каташа будет ждать знака Зинаиды, чтобы излить свои материнские чувства.

Чита, 8/16-го марта 1830 г.

«...Я вижу из твоего письма, что ты давно не имеешь обо мне никаких известий. Единственно, что я могу тебе в данный момент сообщить, это что мы здоровы и маленькая тоже. Как ты это можешь себе вообразить, я нахожу её очень хорошенькой. Мне кажется, что она начинает понимать некоторые вещи. Она чрезвычайно меня занимает, впрочем, я не могу дать тебе других подробностей о такой маленькой особе, которой послезавтра минет пять недель.

Сначала она очень походила на Сергея; теперь её лицо сильно переменилось и она больше ни на кого не похожа...»

Между тем жизнь в Чите приходила к концу и комендант предупредил заключённых и их жен в необходимости готовиться к переходу во вновь построенный для них постоянный острог в Петровском железоделательном заводе, недалеко от Верхнеудинска, в 100 верстах от Иркутска, где и была выстроена огромная тюрьма, «по образцу исправительных американских домов». Согласно свидетельству Михаила Бестужева, «доброе сердце Лепарского немало участвовало в этом избрании. Местоположение было хорошее и самая позиция его на трактовых путях уже много сделала для нас пользы. Жаль, что он, осматривая местность с горы, где потом просил похоронить себя, обманулся привлекательною зеленью луга: этот привлекательный луг оказался болотом»...

Хотя Читинская тюрьма имела много неудобств, особенно в зимнее время, но за три года пребывания заключенные к ней привыкли и жалели покидать её. «Мы знали уже», вспоминает в свою очередь Завалишин, «что Петровский завод - место вообще невыгодное и что каземат расположен на болоте и дурно построен, вследствие воровства инженеров. К тому же не было уже тайною дли нас и то, что в комнатах, назначенных для нас, нет окон... всё это с бесконечными хлопотами сборов, укладывания и всяческой неизбежной в таких случаях суеты, порождало общее дурное расположение».

Заботой дышит письмо Каташи к сестре от 21-го июня (3-го июля). Как могла она оставаться равнодушной? Но  какой вместе с тем отчётливостью усматривает она, в чём состоит её долг и где находится предел установленной им для неё жертвенности.

Чита, 21 июня/З июля 1830 г.

«Я получила, дорогой и любезный друг мой, твоё чудное письмо от 24-го апреля. Тысячу благодарностей за всё, что оно содержит, а также за память о моей маленькой девочке и за заботы о ней ещё до появления её на этом свете. Твои посылки уже в Иркутске и я надеюсь их скоро получить. В настоящее время ты уже давно должна знать о рождении маленькой и о моём огорчении, что я не могу сама её кормить...

До сих пор она вполне здорова и достаточно крепка для своего возраста. Я ухаживаю за ней как могу и надеюсь, что моя добрая воля восполнит моё неумение, и она не будет раскаиваться, что родилась в Сибири в данных условиях. В остальном, во всем, что её касается, я полагаюсь на Бога. Какому ребёнку, даже родившемуся в самых блестящих условиях, возможно предсказать будущее в момент его рождения? Поэтому я не смею предаваться никакой тревоге за её будущую судьбу и полагаюсь всей душой на Того, кто нас никогда до сих пор не покидал и от которого всё зависит на этой земле. Поэтому моя вера в Его божественную милость не покидает меня и сейчас, когда я вижу открывающуюся передо мной перспективу новых огорчений и тревог.

Петровская тюрьма, которую строили в течение четырех лет, наконец готова. Мы отправляемся туда через шесть недель. Если я хочу быть с Сергеем, ухаживать за ним, пользоваться его уходом во время болезней, дать ему радость заниматься его ребёнком, то для сего у меня есть лишь одна возможность: запереться совместно с ним в этой узкой, сырой, нездоровой тюрьме-могиле и этим самым подвергнуть опасности здоровье, а быть может также и жизнь моего бедного ребёнка. Но я приехала в Сибирь для Сергея и лишь его жизнь необходима для моего существования; если же Господь нам дал ребёнка, то это несомненно для утешения Сергея и поэтому я никогда не решусь остаться вне тюрьмы. Моё решение принято и я чувствую себя поддержанной мыслью, что в этом случае, как и во всех других, Господь сжалится над нами. Чтобы ни в чём себя не упрекать, я подала прошение, прося продления разрешения ежедневных свиданий дома, которое нам было дано здесь, но я не думаю, чтобы моё письмо имело успех, и с этой мыслью я пишу тебе столь положительно о моём решении поселиться в тюрьме...

Не счастья Прошу я у Бога и никакого блага земного, а лишь усилить мое упование на Него, укрепить мою веру и главное научить меня всегда и во всём, что может со мной случиться, благословлять Его святую волю...

...Что делает твоя маленькая Саши? Пиши мне о ней, прошу тебя, во всех твоих письмах и твёрдо знай, что сообщая мне всевозможные подробности о ней, ты доставишь мне истинное удовольствие. Моя маленькая очень весела, очень забавна, и чрезвычайно жива. Это уже большая, четырёх с половиной месячная барышня. Я думаю, что у неё очень рано начнут резаться зубы, так как она подносит ко рту всё, что может поймать и сильно кусает, делая гримасы. Я нахожу её очень красивой, у неё главным образом чудесные глаза, которые со временем, я думаю, будут чёрными; на данное время они тёмно-синие».

Зато как радостно звучит последнее письмо из Читы, - ответ Зинаиде на её вопросы о дорогом ей существе, о крошке Сашиньке. Если до сих пор Каташа не распространялась о своих чувствах, то теперь, вызванная сестрой, она даёт им полную волю. Нет той подробности, которая была бы для счастливой матери излишней. Всё одинаково значительно и дорого.

Чита, 19/31 июля 1830 г.

«Дорогой друг, как выразить тебе всё, что твоё письмо от 1-го мая заставило меня почувствовать. Не могу тебе достаточно выразить, как глубоко оно меня тронуло. От всей души тысячу и тысячу раз благодарю тебя за всё. Больше всего остального меня тронула твоя мысль сделать доброе дело в отношении Сашиньки и я тебе очень за это признательна. Ты желаешь знать подробности, ты спрашиваешь, спит-ли маленькая в моей комнате? Разве это могло быть иначе? Если-бы я не имела её рядом с своей кроватью, если бы я не вставала каждый раз, как она просыпается, чтобы её накормить в моём присутствии и самой сделать для неё всё необходимое, кормилице это и в голову бы не пришло... Бедная женщина до сих пор не может придти в себя от тех забот, которыми мы окружаем ребёнка и всё это ей кажется очень смешным...

Уже с десятого дня я начала сама её мыть, одевать и ухаживать за ней, продолжаю так и впредь, не решаясь предоставить эту заботу кормилице. Поэтому маленькая девочка меня знает и очень любит. Я возможно больше держу её на воздухе даже когда есть ветер, но не прогуливаю её под дождём, боясъ для неё сырости. Ты видишь, что я не избавила тебя от малейшей подробности, касающейся моей маленькой и была бы очень довольна, если бы ты, говоря о своей, поступила-бы так же».

38

Глава девятая

Приказом генерала Лепарского выступление из Читы в Петровский завод было назначено походным порядком двумя отрядами, 4 и 7-го августа. За несколько дней перед этим уехали вперед Муравьёва, Давыдова и княгиня Трубецкая с Сашенькой. Стояла прекрасная осенняя погода и поход, продолжавшийся слишком месяц, «был скорее приятною прогулкой, нежели утомительным путешествием», вспоминает Басаргин. Делали по 30-ть вёрст в день и на другой день отдыхали, то в деревне, то у бурят в юртах. Жёны, кроме трёх, уехавших вперед, ехали вначале при отрядах своих мужей, на подводах среди вещей, кухонных котлов и телег с провизией. В окрестностях Верхнеудинска ещё две жены соединились со своими мужьями: баронесса Розен и Мария Казимировна Юшневская. Эта последняя, наняв почтовую телегу, «как молния пролетела вдоль всего каравана и остановилась у избы, в которой ждал её муж»... Путь, когда-то проложенный Каташей, не зарастал.

21-го сентября, за два перехода от Петровского завода, состоялась последняя дневка в деревне Харузе. Комендант в виде исключения позволил всем отобедать вместе. В празднике приняли участие офицеры, доктор и исправник. Раздали письма из России, газеты. Тут впервые узнали об июльской революции. Мятежные умы оказались неисправимы. «Достали где-то бутылки две-три шипучего и вылили по бокалу... пропели хором марсельезу»... «Часовые были в недоумении, как могли они так забавляться пением, приближаясь к каземату», вспоминает княгиня Волконская.

Последние вёрсты до Петровского завода вели лесом. Он становился всё реже и реже, пошёл кустарниками, болотами, за которыми показались к северу и востоку высокие горы. «Наконец, в широкой и глубокой долине показалось большое село, церковь, завод с каменными трубами и домами, ручей, а за ручьём длинная, красная крыша... тюрьма». Народ высыпал отовсюду посмотреть на шедших «князей»-каторжан. На заводском мосту толпились чиновники и чиновницы, с любопытством на них зевавшие. У дома Александры Муравьёвой стояли дамы, все вкупе ожидая своих мужей. «Весёлые, с надеждою на лучшую будущность Европы, входили мы в Петровское», записывает Басаргин.

23-го сентября 1830 года началась жизнь Петровско-заводского острога. Первое впечатление было самое безотрадное. Каземат представлял собою огромное строение на высоком каменном фундаменте о трёх фасах, из коих главный был вдвое длиннее боковых... Высокий частокол разделил всё внутреннее пространство на 8 отдельных дворов; каждый двор имел свои особенные ворота; в каждом отделении было помещено 5 или 6 арестантов. Каждое крыльцо вело в светлый коридор, шириною в 4 аршина; в нём, на расстоянии 2-х сажень, находились двери в отдельные кельи, каждая из них имела 7 аршин длины и 6 ширины... Два отделения в тюрьме, 1-ое и 12-ое, как крайние, были назначены для женатых...

Слухи, распространившееся ещё в Чите, к несчастью оказались верными. В арестантских кельях не было окон. Было так темно, что днём нельзя было ни читать, ни даже рассмотреть стрелки часов. «Как могли мы предположить», пишет Розен, «что прожив четыре года в Чите, где хотя и было тесно, но было светло, нас, без всякой причины, станут наказывать строже, лишать даже дневного света!..» С наступлением зимы не стало возможности сидеть в светлых коридорах от холода, «тогда целый день в комнатке горели наши свечи, отчего страдало слабое зрение». Скоро из писем об этом стало известно в Петербурге.

Особенно не жалели красок в описании мрачности нового жилища Каташа, Волконская, Муравьёва и Нарышкина. Эти четыре знали, как надо вести атаку и с кем они имели дело. Упорство их наверху тоже было известно, а влияние их родни огромно. Поднялся шум. Царь лриказал Бенкендорфу уверить всполошившихся тётушек и дядюшек, «что это вышло по ошибке коменданта, поторопившегося-де перевести арестантов из Читы, когда каземат не был ещё готов и окна не успели ещё прорубить»... Весной 1831 года получился приказ из Петербурга и в наружной стене каждой кельи было прорублено под самым потолком узкое, длинное (1 сажень длины и 4 вершка ширины) окно.

По прибытии в завод, заключенным дали некоторое время отдых, не водили на работы, позволили устроиться в новом жилище. Мужьям разрешили даже прожить несколько дней в частных домах с жёнами. Эти последние почти все уже постарались либо построить, либо нанять себе помещение в Петровске. «Из леса, который украли при постройке каземата», пишет Завалишин, «главный инженер выстроил дома по подряду для Муравьёвой и других»... Постепенно образовалась и здесь своя «Дамская улица».

Пока княгиня строилась, она наняла себе квартиру в доме заводского чиновника Занадворова, уступленную затем баронессе Розен. Ходатайство её и других дам на разрешение ежедневного свидания с мужьями на дому, как это делалось в Чите, было отклонено государем. Жить жёнам полагалось в остроге, но детям места там не было. Поневоле приходилось делиться: ночи проводить с ребёнком дома, дни же с мужем в его тёмной келье. Каждая из дам старалась устроить положенную ей, по своему вкусу и средствам, возможно лучше. У Волконской было почти что нарядно: стояло пианино, два диванчика, шкап с книгами... «На что нам окна, когда у нас четыре солнца», любил говорить Трубецкой, указывая на жену, Фонвизину, Нарышкину и баронессу Розен, живших с мужьями в его отделении.

Трудно также было с прислугой, ибо в острог строго запрещалось пропускать посторонних лиц. Всякое утро, какая бы ни была погода, надо было отправляться в свои дома, «чтобы освежиться и привести всё нужное в порядок»... «Больно было видеть их», вспоминает добровольных узниц Якушкин, «когда они в непогоды или трескучие морозы отправлялись домой или возвращались в каземат. Без посторонней помощи они не могли всходить по обледенелому булыжнику на скаты насыпи; но впоследствии им было дозволено на этих скатах устроить деревянные ступеньки на свой счёт»...

«Мы в Петровском, и в условиях в тысячу раз худших, нежели в Чите», писала Александра Муравьёва своему отцу, графу Чернышёву. Что ж удивительного, что в такой обстановке силы изнашивались и нервы расшатывались. «Я сама себе кажусь шестидесятилетней старухой скорее, чем сорока-четырёх-летней женщиной», в свою очередь напишет Каташа сестре после этих лет жизни и тут же добавит: «впрочем, как ты сама хорошо знаешь, я на это нисколько не жалуюсь»...

Строгие предписания Петербурга не всегда с точностью могли быть исполняемы, слишком существование было уже сложно. Волей неволей, но приходилось считаться с жизнью и её возможностями. Сначала уступки делались лишь в виду болезни нерешительно и осторожно. Суровые меры мало-по-малу ослаблялись. «Тюремщики наши убедились, что мы их бережём для собственной же выгоды», пишет Бестужев, «и смотрели сквозь пальцы на все вольности, который росли довольно быстро, хотя в строгой последовательности»... Завелись перья, чернила, бумага: книг уже было вдоволь, журналов и газет даже слишком. Начали устраиваться литературные вечера, ученые лекции, диспуты. «Странно было видеть людей, одетых скорее бедно, нежели изящно», вспоминает Бестужев, «беседуюших в тёмной, тесной комнате, при самой простой обстановке, со всеми условиями лучшего общества и соблюдающих все приличия, все утончённости высшего образования»...

Коли уже в Чите работы не принимались чрезвычайно всерьёз, то в Петровском и подавно. «На открытом воздухе работы были лишь случайные, летом на дорогах или в огороде. Зато устроили мельницы с ручными жерновами. Климат был плохой, хуже читинского, начались болезни, а с ними жалобы дам в Петербург. Оттуда последовало ограничение работ: не велено было посылать в сильные морозы, потом в сильные дожди, затем в сильные ветры»... Всё постепенно сводилось к чистой формальности, пока в конце концов не свелось окончательно на нет и продолжал работать лишь тот, «кому было угодно, для моциона»...

К весне 1831 года, когда было приказано приступить к устройству окон и оштукатуриванию внутренних стен каземата и дамы перебрались на свои квартиры, мужьям позволили временно жить вместе с ними. По окончании исправлений им разрешено было бывать у жён, когда они того пожелают и ночевать лишь в каземате. Наконец и это последнее ограничение отпало и дано позволение постоянно жить в своих домах вместе с жёнами. Жизнь налаживалась, постепенно возвращалась в свои старые, давно привычный рамки и только присутствие всегда и везде сопутствовавшего арестанту солдата служило постоянным напоминанием им всем их настоящего положения, их неволи.

*  *  *

В ноябре 1830-года граф Лебцельтерн был назначен посланником в Неаполь. Место, в виду родственных связей между венским и неаполитанским дворами, было почётное, но после Петербурга оно означало, конечно, понижение. Карьера его была раз и навсегда кончена. 10-го февраля княгиня пишет сестре из Петровского завода. Воспоминания о Вене, Италии, Риме, о людях, знавших её прежде, теснятся в голове Каташи... Малейшая подробность жизни сестры её интересует и робко звучит как-бы вскользь брошенный упрёк о лености графини. Зато сердце её полно родной девчуркой.

Петровский Завод, 10-го февраля 1831 г.

«Сегодня день твоего рождения, дорогой и любезный друг, и ты хорошо сама знаешь, что вставая сегодня утром, я горячее чем когда либо молилась за тебя, да будет тебе дано всю жизнь быть столь же счастливой, как теперь и да соблюдет Вас Господь всех троих возможно дольше. Твоё письмо из Вены доставило мне очень большое удовольствие. Читая его, я мысленно перенеслась не только в Италию, но и в самую Bену. Если мои воспоминания меня не обманывают, мы провели там 24 часа: ты, чтобы вернуться с папа в Poccию, а мы с мама, чтобы отправиться в Париж. Мне кажется, что вечером мы были на представлении оперы Россини: Эдуард и Христина? Последняя почта мне косвенным путём доставила вести о тебе. Я получила письмо от Зинаиды Волконской из Рима; она очень много пишет о тебе и между прочим о том, что твой музыкальный талант нисколько не уменьшился и что она очень любить слушать твою игру... Какова твоя жизнь в Неаполе? Кого ты видаешь? Каковы твои занятия? Позволяешь ли ты Саши морские купанья? С большим нетерпением жду сведений обо всём этом, но Бог знает, когда я получу письмо от тебя. У тебя не всегда есть время писать и к тому же ты немного ленива. Но все-же не сердись на меня за этот маленький упрёк и главное, мой добрый друг, не карай, лишая меня твоих писем, что жестоко бы меня огорчило...

Сашинька подрастает и, по моему, чрезвычайно хорошеет. Она очень умна и презабавна. Она начинает немного ходить, не не иначе как поддержанная под руки. Она очень труслива и боится упасть. Иногда она стоит самостоятельно и если занята какой-нибудь игрушкой, то может простоять так минут пять, но как только она заметить, что её не поддерживают, она немедленно пугается и просится на руки... Она питает страсть ко мне и, находясь среди других детей нашей колонии, очень боится, чтобы я их не обняла. При всех возможных случаях всегда её первое слово: Мама...»

Переводом в Петровский завод открывался новый период жизни заключённых и их семейств. Потянулся ряд длинных, долгих, казавшихся бесконечных, лет без всяких перемен в их участи. Постепенно выходили сроки ссыльным меньших разрядов, их увозили и расселяли кого по обширной Сибири, кого на Кавказе и подчас эта жизнь без семьи, без друзей, без всякого общества была для них тяжелей их первоначального наказания. Указом 1832 года последовало уменьшение сроков каторги - 15-ти летней на 3 года и 20-ти летней на 5 лет. Трубецкие вздохнули свободнее. Их черёд через каких-нибудь 9-т лет не казался им уже за горами, а скрытая надежда на новую царскую льготу окрыляла ещё больше эти мечты. В июне 1832 года уехало на поселение в Курган Тобольской губернии семейство Розен. С тюрьмой прощались охотно, с товарищами расставание было грустно.

В конце 1832-го года тяжёлый удар постиг жителей Петровского завода: 22-го ноября скончалась Александра Муравьёва. Организм её, давно расстроенный нравственными волнениями и преждевременными родами, долго старался бороться с болезнью. Bсе усилия Вольфа спасти её остались тоже тщетны. «Её последние минуты», вспоминает княгиня Волконская, «были величественны. Продиктовав княгине Каташе своё завещание и не желая будить свою четырёхлетнюю дочь Нонушку, спросила её куклу, которую и поцеловала вместо неё. Исполнив свой христианский долг, как святая, она занялась исключительно своим мужем, утешая и ободряя его»...

Хоронили её в ограде церкви Петровского завода, в деревянном гробу работы Николая Бестужева, поставленным в другой свинцовый его-же работы; на могиле, чтобы почтить её светлую память, соорудили неугасимую лампадку. Долгие годы огонёк её, словно звёздочка, мерцал в темноте, освещая путнику дорогу в Петровский. С наступлением лихолетья она тоже потухла... Несколько дней спустя опустили рядом с Муравьёвой в могилу Пестова, скончавшегося почти скоропостижно в самый день Рождества от карбункула. Обе смерти, особенно смерть Муравьёвой, «незабвенной праведной», жертвы своей любви и долга, быть может самой неподготовленной из них всех к суровой жизни, уготовленной им судьбою, взволновала и повергла в уныние и горе жителей острога, особенно женское его население. Горько плакали они над Мурашенькой, над разбитым горем Муравьёвым оставшимся с малым ребёнком на руках и над собою самими. Каждая спрашивала: - что станется с моими детьми после меня? Долго после сего «при всякой болезни какой-либо из дам», вспоминает Басаргин, «мы страшились новой потери»...

Незаметно подошел 33-й год и пришлось провожать Нарышкиных, уезжавших на поселение в Курганъ. Это новое расставание было особенно тяжко Каташе. Высокая, стройная, с умными глазами и повелительным выражением смуглого лица, Елизавета Петровна Нарышкина, по свидетельству Анненковой, «приковывала всех к себе своею беспредельною добротою и необыкновенным благородством характера». Приковала она и нашу княгиню. «Je suis tres heureuse de vous avoir connue et aimee», напишет она сама Нарышкиной позднее в 1838 году, «et vous savez si voire amitie me sera toujours chere»! и действительно, в четырнадцати сохранившихся письмах Каташи к подруге она обнажает ей свою душу и открывает свой внутренний мир. Бесценный клад эта переписка! Каким-то чудом обрывки её дошли до нас, углубляя и дополняя лучезарный облик княгини Каташи.

16-го января 1834 г. у княгини родилась вторая дочь, Лизанька, а весной того же года вышел срок Фонвизиными. 10-го февраля 1834 г. Каташа пишет своей сестре:

«...У нас была ужасно суровая зима с первых чисел декабря и до первых чисел сего месяца постоянно стояли 30-36-градусные морозы. Все, и большие и малые, страдали от этого; за последние три дня холод стал более сносным и не переходит 20°, и нам мерещится весна. Сашинька умирает от желания попасть в Неаполь, повидать свою маленькую кузину. Каждый день она приступает ко мне с тем же вопросом: «Мама, когда я выросту совсем большая и пойду на поселение, после поселения, можно будет поехать в Неаполь к маленькой Саше Лебцельтерн»?...

«...Ты знаешь вероятно от наших родителей, что 16-го января я счастливо разрешилась от бремени маленькой девочкой, названной Лизой. Она довольно крепкая и здоровая, но очень некрасивая. Я поручаю её твоей дружбе и прошу рассказать о ней Саши. Скажи ей, что Лиза узнает о ней как только начнёт кое-что понимать, так как моя Сашинька слишком часто говорит и думает о ней, чтобы позволить своей сестре остаться в неведении относительно её существования. Со времени рождения этого ребёнка, Сашинька искренно убедила себя, что её долг быть поскольку возможно умницей, дабы не подавать Лизаньке скверного примера, и ты можешь себе представить, как мы довольны этой идеей и как стараемся извлечь из неё пользу. У неё большая нежность к маленькой, она постоянно её гладит, качает и невероятно хлопочет, под предлогом ухаживания за ней. Теперь она действительно стала Busy Lady в полном смысле этого выражения. Моё здоровье довольно порядочно. Мои силы возвращаются довольно медленно, но я думаю, что через некоторое время я не замедлю окончательно поправиться, ибо у меня нет основания жаловаться на какое-бы то ни было недомогание.

...Моё сердце сжимается, ожидая приближения будущей недели в виду предстоящего отъезда Фонвизиных, которые отправляются к месту поселения. Мы очень с ними дружны и я нежно её люблю. В течение шести лет редко проходил день, без того чтобы мы не видались. Я никогда не была огорчена или обрадована без того чтобы не почувствовать, с какой редко встречающейся теплотой и живостью она принимает участие в моих переживаниях. Её отъезд для меня настоящее горе, тем более, что её пошатнувшееся здоровье очень меня беспокоит...»

Отъезд Натальи Дмитриевны Фонвизиной был несомненно тяжёл для княгини. Дружеское общение с нею и с Никитой Муравьёвым, после смерти жены искавшего утешения в вере и молитве, наложили на душу Каташи глубокий и благотворный отпечаток. Маленькая, полная, с выпуклыми голубыми глазами, с белым, свежим, чисто русским лицом, Фонвизина была болезненной, нервной женщиной, отличавшейся действительной, подчас немного восторженной, религиозностью. Обладая душой сильной, не способной мириться с обыденщиной, она уже с детства обнаруживала пренебрежительное и враждебное отношение к пустоте и лжи светских условий. Фонвизина без сомнения оказала большое и благотворное влияние на развитие и углубление духовной жизни княгини Каташи. Своим ясным, простым и практическим умом, наследием дедушек Твердышевых, княгиня была застрахована от восторженных крайностей, проявлявшихся у её подруги, а начала, внушённые этой последней, закаляли её душу, готовя её к новым испытаниям.

*  *  *

Сашеньке Трубецкой было четыре года, когда ей дали впервые букварь в руки.

4/16 мая 1834 г.

«...Мы начали учить Сашиньку читать и писать, а также немного географии, к которой она почувствовала большую склонность и пожелала непременно учиться. Но сейчас мы пользуемся возможностью и даём ей гулять: она проводить на воздухе всё сколько нибудь сносное время дня и учение идёт плохо. ... С 15 апреля у нас от времени до времени было лишь несколько хороших дней. Поэтому должна сознаться, что если я чему-нибудь на свете завидую, то это хорошему климату. Целью всех моих стремлений была-бы возможность когда-нибудь жить где-либо на берегу моря в Крыму, чтобы дать возможность моим детям купаться в море. Но этому, согласно всем человеческим вероятностям, никогда, пожалуй, не бывать. Впрочем мысль о том, что будущее целиком в руках Божьих, всегда придаёт мне мужество как при больших, так и при мелких жизненных случаях. И кто может ручаться, что Господь не дарует нам счастье увидеться? Какое это было бы огромное счастье, мой дорогой друг. Мне даже кажется, что оно было бы свыше наших сил...»

Очередное письмо Зинаиды ещё глубже всколыхнуло закадычные чувства Каташи. Вернувшись в Неаполь из Рима, куда она ездила говеть в греческую церковь, графиня напомнила сестре о старых днях, проведённых ими вместе в этом городе. Прошедшее вставало живым перед Каташей... Италия, Неаполь, Рим...

Петровский, 13/25 июля 1834 г.

«Я не могу тебе передать, дорогой и добрый мой друг, всю ту радость, которую мне доставило твоё письмо от 6-го апреля, написанное по твоём возвращении из Рима. Воспоминания о 20-м годе, о котором ты мне говоришь, до такой степени ещё живы в моей памяти, что твоё письмо воскресило во мне с исключительной живостью эту счастливую пору моей жизни... Вообще я чрезвычайно люблю вспоминать мои молодые годы и достаточно малейшего слова, чтобы возобновить в моей памяти столь давно минувшие события, что я сама удивлена, как я не забыла о них. Я люблю наше доброе старое время с его радостями и горестями и если бы пришлось начать сначала, не знаю, хотела ли бы я в нём что-либо переменить.

Тысячу раз благодарю тебя, дорогой друг, за всё то доброе и нежное, что ты говоришь о моих детях и обо мне, и я, и Сашинька, ещё больше меня, были очень удивлены твоей проницательностью. Она до сих пор не может себе объяснить, что ты сделала, чтобы угадать имя её маленькой сестры, она говорит: «Тётя Зинаида большая штука!» Я, кажется, тебе уже говорила, что она очень заботится о Лизаньке и так старается по возможности быть для неё нянькой, что маленькая прямо обожает свою сестру и все ласки и нежности, на которые она способна, проявляются ею Сашиньке, которую она несомненно предпочитает своему отцу, мне и даже своей кормилице. Маленькая барышня становится очень красивой и так как её лицо начинает понемногу быть выразительным и она очень весела и жива и нисколько не дичится незнакомых людей, её находят вообще очень миленькой.

Не могу тебе выразить, какое счастье дают нам наши дети. Мы заботимся о них поскольку можем, они составляют наше постоянное, я бы сказала, почти наше единственное занятие и даже огорчения и утомление, которые они нам доставляют, являются для нас источником наслаждения. Поэтому-то мы с каждым днём всё сильнее сознаём, как мы должны быть благодарны Богу, за то счастье, на которое мы не могли надеяться и которое слишком велико, чтобы мы могли его заслужить».

В другом письме от 21 декабря 1834 года (2-го января 1835 ), по поводу известия о том, что Зинаида научилась говорить по-испански и изучает контрапункт, её берёт охота последовать её примеру. Лишь забвение итальянского языка её смущает. Приведя шутливо восклицание Сашеньки: «Тётя Зинаида преучёный человек: просто всё знает!», княгиня возвращается к тому же особенно интересующему её предмету - к детям.

«...Вообще не могу сокрыть от тебя, что невежество моё страшно увеличилось в Сибири. Всё моё желание состоит в том, чтобы мои дети не походили на меня в этом и выучились бы всему тому, чему Сергей способен будет их научить. Вчера Сашинька в первый раз совершенно самостоятельно, без помощи кого-бы то ни было, прочитала небольшую сказку строчек в десять, помещённую в её азбуке. Она была так счастлива и горда этим, как если то была одна из самых трудно достижимых вещей на этом свете. В отношении письменности она не так сильна, но тем не менее мы надеемся, что дней через пятнадцать она сможет написать Мама письмо полностью своей рукою. Она пристаёт ко мне, чтобы я написала тебе от её имени. Она мне диктует:

«Тётя Зинаида, что делает Сашинька? и как вы там живёте, в Италии? Я скоро выучусь писать и напишу длинное письмо к Сашиньке. Мы все здоровы и Лизанька играет, хохочет и смеётся целый день. Она любит очень восковые шарики по столу катать, а я езжу в санках кататься, только не сегодня, потому что уж очень холодно. Целую тебя, и Дядю, и вашу Сашиньку, и всё тут».

Я прошу у тебя прощения за это маленькое послание, но не было возможности отказать ей в её просьбе: она исключительно настаивала на этом. Мне нет надобности тебе объяснить, что и мысли и стиль действительно принадлежат ей и что своего я не приложила ничего.

...Я так люблю думать о тебе и так счастлива, когда воображаю спокойную жизнь, которую Господь тебе определил. Мы часто с Сергеем говорим о тебе и, главным образом, любим вспоминать лето 24 года, которое мы столь приятно провели вместе».

Проходили недели, месяцы, дни шли за днями. Все больше пустел острог... Окончился срок Одоевскому и всему четвёртому разряду. Тихие семейные заботы довлели Каташей:

«...Лиза весь день не отдыхая ходит и болтает как сорока, сообщает она графине Лебцельтерн 29-го марта (10 апреля) 1835 года:

Только Сашинька говорит: «Лиза говорит на Лизовском языке: когда-то она по-русски заговорит?» - потому что она до сих пор ясно произносит только: папа, мама и тата: всё остальное это звуки и слоги собственного изобретения, которых никто не понимает и которые, думаю, не имеют смысла даже для неё самой. Она маленькая плутовка, которая очень нас забавляет. Когда она себя плохо ведёт и ей стараются это объяснить, она отвечает взрывом смеха и так дурачится, что невозможно оставаться серьёзным, и все начинают громко смеяться вместе с ней...»

В этом, 1835-ом, году княгиня снова забеременела. В середине лета она пишет сестре:

Петровский, 13/25 июня 1835 г.

«...Сергей себя чувствует хорошо: он много занимается детьми, которых он действительно любит до обожания. Они обе определённо его предпочитают мне и ты поймёшь, что это доставляет мне удовольствие. Что касается меня, то я не совсем здорова, но это относится к моему положению; это скучно, хотя и не тревожно, и я надеюсь пользоваться лучшим здоровьем в течение второй половины. ... Мне казалось, что я совершенно забыла итальянский язык, а на днях мне попалась маленькая итальянская книга, которую я прочитала от начала до конца без помощи словаря. Я была этим очень удивлена и одновременно, как ты догадываешься, очень горда... Я очень хотела-бы научить моих маленьких французскому и английскому. Но Сашинька не хочет, до сих пор, иначе говорить, как по-русски».

*  *  *

Среди тоскливого прозябания в Сибири яркий просвет для декабристов заключался в их напряжённых надеждах на облегчение участи. Ко всяким сколько-нибудь выдающимся событиям ожидали они, либо прощения либо уменьшения срока наказания. Приближалось десятилетие 14-го декабря и мало кто скрывал своё волнение. Наконец пришла почта от 14-го и ничего не было получено. Следующая почта принесла желанный манифест, которым уменьшался срок главному разряду на два года, а второму на два с половиной. Трубецкому выходило 13 лет каторги, оставалось ещё четыре года, к лету 1839-го он мог наконец отправиться на поселение!.. Радость, как и горе, никогда не приходят одиноко: за несколько дней до того, 10 декабря 1835 года, княгиня родила сына, Никиту. Счастливая и гордая своим материнством, Каташа ни минуты не волновалась за будущую судьбу своего Китушки. Каким мужеством и упованием дышит её ответ на поздравления Зинаиды, не столь отважной как она и судившей по-видимому слишком «по земному» о событиях.

Петровский, 29-го мая 1836 г.

«...Что касается того, что ты говоришь о будущности моих детей, то ты видела из моего письма от 4-го января, что моё доверие к милости Божьей отнимает у меня всякую тревогу относительно их дальнейшей судьбы. Мне приходится, как и тебе, иногда задавать себе вопрос, придётся-ли нам встретиться когда-нибудь? Смогу-ли я получить благословение своих родителей, видеть их благословляющими моих детей и обнять Вас всех перед смертью? Но никогда, ни на единый миг вопросы эти не рождали во мн чувства отчаяния. Наоборот, мысль о непрочности дел человеческих и невозможности полагаться на кажущиеся весьма положительными вероятности, и глубокая вера в бесконечную благость и всемогущество Господа Бога всегда вселяли во мне надежду. И я твёрдо верю, что нет ничего невозможного в том, что мы кончим дни свои среди всех наших».

Далее, отвечая на вопрос сестры относительно подробностей повседневной жизни семьи Трубецких, княгиня пишет:

«... Мой дом состоит из двух этажей. Нижние комнаты заняты горничной и нашими вещами. Наверху три комнаты. В одной из них я сплю с Никитой и его кормилицей, другая занята обеими маленькими и их няней, а средняя нам служит гостиной, столовой и кабинетом для занятий Сашиньки. Наши окна выходят на тюрьму и окружающие нас горы. Ты может быть знаешь, что Петровский Завод представляет из себя болотистую дыру, окружённую высокими и мало лесистыми горами, вид которых не представляет ничего весёлого.

Теперь вот расписание нашего дня. Мы встаём в семь часов и завтракаем в восемь, после чего Сергей даёт урок Сашиньке. До сих пор это ограничивается чтением и писанием по-русски и немного арифметики. Если погода хорошая, дети идут гулять или играют в нашем маленьком саду; если нет, Сашинька берёт свою работу и вышивает рядом с моими пяльцами. Если госпожа Давыдова или лицо, находящееся при маленькой Муравьёвой, соглашается взять на себя моих маленьких для прогулок, то я с радостью пользуюсь этим, чтобы остаться дома и поработать над диваном, который я вышиваю для мама. Мы обедаем в полдень.

После обеда мы иногда идём с детьми к Давыдовой или к маленькой Муравьёвой. Иной раз мы остаёмся дома. Дети играют, Сергей чем-нибудь занимается, а я как всегда за моими пяльцами. Мы пьём чай в четыре часа, ужинаем в восемь и наступает время укладывать детей. Тогда мы с Сергеем читаем, беседуем и очень спокойно заканчиваем вечер, почти всегда скорей довольные своим днём. Время от времени мы видим остальных дам или у них, или у нас, но вообще наш образ жизни, как видишь, не очень оживлённый. Чтобы закончить твоё осведомление, нужно тебе сказать, что между Петровским и Петербургом существует разница в пять с половиной часов: то-есть, когда в Петербурге полдень, в Петровском пять с половиной часов (пополудни). Теперь ты достаточно осведомлена, чтобы, когда ты пожелаешь, мысленно следить за нами...»

В этот год все члены семьи Лавалей, кроме неё, старшей, собрались вокруг родителей в старом доме. Шесть лет графиня Лебцельтерн не была на родине, приехав теперь на Английскую набережную, она нашла там перемены. Комнаты Трубецких, когда-то княгиней совместно с нею устраиваемые с такой любовью и стоявшие закрытыми со дня отъезда Каташи, заняты были теперь младшей сестрой, графиней Борх. Старики Лавали были рады удержать дочь при себе, не оставаться на склоне дней одинокими. Попав снова в спокон веков родную ей обстановку, как было Зинаиде не вспомнить всё старое, всё то, что она с мужем пережила вместе с Трубецкими ровно десять лет тому назад в том же Петербурге. Семейное счастье Борхов, комнаты, в которых они жили, всё вплоть до курантов крепости, до мелочей, оживлял ей образ Каташи. Стоял тот, роковой месяц приговора, казни и ссылки. Под влиянием охвативших её чувств графиня написала княгине. Как ни крепка была Каташа, но получив письмо сестры, она не выдержала и разрыдалась. Уж слишком тяжело ей было. Она сама о том смиренно сознаётся.

Петровский, 4/16 сентября 1836 г.

«...Все подробности, которые ты мне сообщаешь относительно всех и даже относительно дома, всё это перенесло меня среди Вас и когда я дошла до места, где ты говоришь о воспоминаниях, которые в тебе пробудили мои бывшие комнаты, я разрыдалась, как сумасшедшая. Осушив эти первые слёзы, я перечитала твоё письмо с таким интересом, таким удовольствием, которые мне невозможно тебе описать, и впоследствии я вновь его перечитала несколько раз. Когда я думаю о Вас, мне кажется, что я представляю себе тебя и Sophie такими, какими Вы есть в действительности. Но Сашу, которую я покинула такой молодой, мне совершенно невозможно вообразить иначе как такой, какой она была в 1826 году. Сколько бы я себе не повторяла, что у неё трое детей, что она семь лет замужем, что она ведёт своё собственное хозяйство, ничто не помогает и я всегда вижу её перед собой пятнадцатилетней девочкой.

...Всё это время ты должна была подробно знать о нас из моих писем нашим родителям и Sophie. Впрочем, эти подробности сводятся к очень малому: наш образ жизни столь однообразен, что мало что можно о нём сказать, если не то, что мы очень хорошо к нему приспособились. Дети являются нашим единственным занятием и ты знаешь, сколько счастья они нам дают».

Летом того же 1836 года начали покидать Петровский завод осуждённые по второму разряду. Уехали Ивашевы, Вольф, Свистунов, Басаргин, Муравьёвы.

Собрались ехать на поселение Анненковы и Волконские. Накануне отъезда Волконские устроили у себя прощальный обед отъезжавшим. «Тут собралась большая часть товарищей наших», вспоминает Басаргин, «шумно и грустно провели мы последние часы. Тостов было много. Наконец мы крепко, со слезами обнялись друг с другом, простились со всеми и разместившись в экипажи, оставили Петровский»...

Год, столь насыщенный воспоминаниями, кончался. Десять долгих лет прошло с тех пор, как княгиня в Иркутске, покинула для других, высших целей всё, что так ценят люди. Оглянувшись назад, она могла спокойно смотреть в глаза грядущему и искренно писать графине Лебцельтерн:

«...До сих пор Бог никогда не покидал нас в самых тяжёлых обстоятельствах. Будем же всеми силами уповать на Него и молиться ему...»

18-22 июля 1837 года графиня Лаваль сообщает Зинаиде:

«...6-го мая Каташа разрешилась девочкой, названной ею Зинаидой, Она промучилась лишь один час и уже на четвёртый день после родов писала мне, сидя в креслах; мать и дочь, слава Богу, чувствуют себя отлично».

22-го августа (2 сентября) 1837 г. княгиня пишет сестре: «...Мы все вполне здоровы. Сашинька собирается начать работу по канве для Sachi, как только она окончит то, что она сейчас вышивает. Это работа, которую она собирается поднести своему отцу ко дню его рождения. Лиза, конечно, ничего не делает, она ничего и не умеет делать. Она проводит день в шалостях и, когда её отчитывают, отвечает шутками. Она маленький ветрогон и шалунья, но добрая, насколько это возможно в этом возрасте и очень ласковая. Никита начинает говорить всё, что хочет: он довольно живой, очень весёлый и ничего не боится. У него страсть к лошадям и собакам и он дает им есть с руки без малейшего страха. Маленькая Зинаида становится довольно красивой. У неё большее, очень чёрные и живые глаза, тёмные волосы, она очень весёлая, любит плясать и ничто её так не радует, как звуки клавесина.

...Не сообщаю тебе особых подробностей о себе, так как я ничего не делаю. Я совершаю большие прогулки с детьми, весь день с ними и не имею нисколько времени для чтения. Единственную работу, которую я могу делать в данное время - это вязать туфельки для Зинаиды».

Ничто лучше не рисует княгиню Каташу, как ответ на скрестившееся с этим последним письмом, письмо графини Лебцельтерн.

Петровский, 22 окт./З ноября 1837 г.

«Дорогой любезный друг, не могу тебе сказать, сколь я была растрогана твоим добрым письмом от 5-го августа, которое я только что получила. Во всех твоих письмах я всегда нахожу то чувство, которое связывает нас с детства и которое, благодаря Богу, не сможет ослабеть. Но то письмо, на которое я отвечаю сегодня, показалось мне ещё нежнее, чем обычно. И то, что ты говоришь о моих детях и твоей нежности к моей маленькой Зинаиде, тронуло меня до слёз. Спасибо, моя добрая сестра. Как-бы я ни была уверена, что твоё сердце не способно чувствовать иначе, не могу удержаться, чтобы не поблагодарить тебя за твою дружбу и за твои добрые и нежные письма, как за одну из самых больших радостей, которую Господь даровал мне на этой земле.

...Знаешь-ли ты что-нибудь о Зинаиде Волконской?.. Она никогда не переставала проявлять ко мне внимание и я храню к ней самое нежное чувство. Сергей и дети чувствуют себя, слава Богу, хорошо. Сашинька вновь принялась за свои занятия и, так как она полна доброй воли и не лишена памяти и ума, я надеюсь, они не плохо подвинутся. Вообще это очень милый ребёнок, которого, я думаю, ты бы очень полюбила. Лиза всё говорит об учении, но ничему не учится, что пока меня не огорчает, так как в январе ей минуло только четыре года. Никита, с тех пор как начал говорить, стал очень забавен, он говорит всё, что хочет, и иногда выражается очень оригинально. Это красивый ребёнок, для своего возраста, очень весёлый и сильный и прыткого характера. Зина становится красивой и меня уверяют, что она из всей семьи будет самой красивой. Она понимает всё, что можно понимать, будучи шести месяцев, она всегда в хорошем расположении духа и готова плясать в любой момент дня. Впрочем, я, быть может, и похожа на сову из басни, но сколько бы я ни старалась смотреть на своих детей со всей беспристрастностью, на которую способна, я не в состоянии видеть их иначе, чем их тебе описываю. Да сохранить тебя Бог, мой добрейший и дорогой друг, а также твоего мужа и твою дорогую маленькую Саши. Да одарит Он Вас своей благодатью».

С отъездом Анненковых и Волконских на поселение из женатых остались в Петровском лишь Трубецкие и Давыдовы. Вокруг княгини в это время находятся: Оболенский, Пущин, Суттоф. Оии как-бы самые закадычные друзья. Здоровье её оставляло желать много лучшего. «II faut que je vous donne quelques details sur ma sante», пишет она Елизавете Петровне Нарышкиной после долгого молчания 17-го марта 1838 года.

«...Три года тому назад мои прежние спазмы сменились судорогами, которые у меня бывают часто. В данное время это случается со мной каждый день. Боль очень сильна и когда судороги проходят, у меня остаётся чувство усталости и слабости, вследствие которых я неспособна по крайней мере в течение нескольких часов делать что-либо толковое. Это нервное недомогание, которое хотя и не опасно, но утомительно и скучно»...

Опять беременная, в августе того же года Каташа снова пишет той-же Нарышкиной:

«...Мысль о смерти владеет мною. Мне кажется, что я наверное во время родов покину этот свет, и поэтому я всецело предаюсь двум чувствам: первое - возможно лучше приготовиться к тому, чтобы явиться перед Богом и умереть без сожаления; второе - это потребность ещё раз высказать мою нежность ко всему, что я любила... Моё сердце как будто увеличивается, все мои способности к любви усиливаются; не могу Вам высказать, с какой любовью я думаю о всех Вас!..»

В сентябре родился Владимир. «C'est un grand et gros enfant assez joli, ton jours riant et qui, je crois, sera assez vif», сообщает княгиня своей племяннице Лебцельтерн 21 марта (3 апреля) 1839 года. Одновременно она пишет Зинаиде:

«...Вчера, приводя в порядок различные вещи, я нашла некоторые твои письма от 1826 года. Я не могу передать тебе, с какой живостью и силой, перечитывая их, проснулись во мне воспоминания о том времени, и в этих воспоминаниях всё, что относится к твоей дружбе и дружбе Лебцельтерна, воскресло в памяти в мельчайших подробностях. Всё это меня страшно растрогало и в этом мгновении волнения и воспоминаний я нашла в доказательствах дружбы и участия, которые были мне даны, много отрадного для себя. В сердце у меня не осталось вовсе места для воспоминаний другого рода, которые относятся к тому-же времени; в этот миг мне было бы совершенно невозможно подумать о ком бы то ни было с чувством хотя бы малейшей досады. Тебе быть может и не интересно знать то, о чём я тебе говорю, но ощущение это ещё так свежо, во мне ещё что-то живёт от него и мне было бы трудно не высказать тебе этого в сегодняшнем письме. Я очень рада, что у меня вошло в привычку перечитывать в конце каждого года письма, которые я получаю от своей семьи. Для меня является истинным наслаждением иметь возможность сохранять эти письма. Перечитывая их, по прошествии нескольких лет, мне случается вновь черпать в них переживания столь нежные, столь утешительные, что они вызывают во мне порыв благодарности к Богу, испытывать которую большое счастье!

... Передай Лебцельтерн чувство моей самой нежной дружбы. Скажи ему, что я очень его люблю и с удовольствием вспоминаю наши споры и нравоучения, которые он мне читал. Если бы мы когда-либо встретились, всё началось бы сызнова. Он бы меня нашёл постаревшей, во многих отношениях переменившейся, но для споров, как для любви, я буду всегда такой; же.

Обнимаю тебя, бесценный и добрый друг, за Сергея и за себя, так же нежно, как мы оба тебя любим».

Наконец настал черёд и за Трубецкими. Надеялись попасть в Западную Сибирь, в Тобольск. Быть ближе к своим было мечтой Каташи. Судьбе угодно было другое. Им выпало, как поселение, село Оёк въ 36-ти верстах от Иркутска при впадении реки Оки в Куда, в пяти верстах от слободы Уриковской, в окрестностях которой поселены были уже многие из старых друзей: Муравьёвы, Волконские, Юшневские, Сутгоф, Вадковский, Вольф, Артамон Муравьёв. Тринадцать лет тому назад, почти день-в-день, княгиня Трубецкая переступала порог родительского дома, уходя на каторгу вслед за мужем. Накануне отъезда из Петровского завода, с последней почтой, она послала графине Лебцельтерн альбом воспоминаний, как-бы наглядную повесть этих лет своей жизни. На первой странице рукой Каташи написано несколько строк, золотой ключ к тайникам её лучезарной души:

«Дорогая Зинаида,

Вот альбом, который, я думаю, будет тебе интересен. Он содержит различные воспоминания о первой части нашей жизни в изгнании. Если ты найдёшь работу плохо исполненной, то я прошу твоего снисхождения. Виды, цветы, всё, вплоть до переплёта, работа наших товарищей по изгнанию. Рисунки на переплёте представляют один - большую тюрьму в Чите, другой - дом Александры здесь, в Петровском. Что касается до рисунков, то я всюду дала пояснения. Не нужно, дорогой друг, чтобы эти разные виды навели бы на тебя грустное настроениe. Рассматривая их, скажи себе, что если места видели тяжелые минуты, проведенные нами, они также были свидетелями минут удовлетворения. Мы завтра покидаем Петровский, памятуя о всех милостях, ниспосланных нам Господом за эти тринадцать лет, с чувством благодарности к Его божественному милосердию и с утешительной мыслью, что где-бы мы ни находились, пока мы будем уповать на Него, Он также будет с нами, чтобы нас защитить и утешить.

Я написала эти строки с полной откровенностью, ибо я знаю, что ты не бросишь эту книгу без нужды на столе и не будешь всем её показывать. Она может представить интерес только для небольшого числа тех людей, которые меня действительно любят. - Петровский, 28-го июля 1839 г.».

На другой день, 29-го июля 1839 года, «весь первый разряд, более нежели на 30 повозках, тронулся из каземата»... Проезжая мимо церковного погоста, все вышли поклониться могиле Александры Муравьёвой, затем пустились в путь по Иркутской дороге. В поднятой копытами лошадей пыли постепенно начал исчезать Петровский завод: острог, посёлок, купол и наконец крест колокольни.

Каторга была кончена...

39

Глава десятая

Радость первых дней свободы Трубецкие должны были оплатить испытанием. Как и надо было ожидать, оно особенно сильно затронуло княгиню. Маленький Володя не вынес этих странствований. Он захворал во время переезда, страдал пять дней и умер 1-го сентября 1839 года в Иркутске. «Я ещё застал княгиню грустною», пишет приехавший туда-же несколькими днями позднее Вадковский Оболенскому, «и что хуже, безслёзно грустною»...

Долго не могла княгиня собраться с мыслями, чтобы написать графине Лебцельтерн. Она сама указывает тому причину: ... «В первые дни моего приезда в Иркутск, я пережила большое горе. Я имею в виду смерть нашего маленького Володи: но это горе случилось бы с нами и в другом месте так же точно, как и в Иркутске и всюду, и во всех обстоятельствах подобное горестное переживание навсегда запечатлевается в сердце матери и не может изгладиться. У меня хватило духа писать тебе на первых порах, да и теперь ещё, не будучи достаточно крепкой, я не могу себе позволить слишком распространяться о моем бедном мальчике.

Слава Богу, остальные мои дети здоровы; Сашинька снова принялась за уроки. Лиза и Никита пока еще сидят за букварём. Зина, как тому подобает, ещё ничему не учится. В настоящее время мы живём в крестьянской хате довольно неудобной и очень тесно. У детей нет места ни побегать, ни пошевелиться и мы до такой степени сжаты, что я не могу найти никакого серьезного занятия, или приняться за какую-либо длительную работу, что для меня большое лишение. Сергей очень старается подвинуть вперед дело предпринятой нами постройки. Это будет довольно маленький, но зато удобно расположенный дом, который, надеюсь я, будет тёплым. Я жду с нетерпением, разумеется больше для детей, чем для себя того времени, когда можно будет в нём поселиться»...

К весне, хотя дом был ещё только наполовину готов, решили в него переехать и временно потесниться, благо наступило лето. Около того-же времени графиня Лаваль прислала внучкам воспитательницу-гувернантку, госпожу Кузьмину, скоро сделавшуюся членом и другом семьи. Княгиня вздохнула легче; роль ангела-утешителя, раз взятая на себя, свято соблюдается Каташей. То за тридевять земель она выписывает из Рима какие-то струны для скрипки, вероятно Вадковскому, то письмами своими ободряет рассеянных по Сибири одиноких товарищей, оказавшихся без семьи, без друзей и без всякого общества, «со слезами вспоминающих многих и многое в Петровском». Пишет она Оболенскому, пишет и Лунину в Акатуй, где он томится в тюрьме вместе с уголовными, Фонвизиным в Тобольск, Пущину в Туринск.

Финансовые дела княгини Екатерины Ивановны находились в очень печальном состоянии. Причин тому было немало. Одна из них и не последняя, была безграничная щедрость княгини, заставлявшая её тратить деньги, не считаясь никогда с имевшимися в распоряжение средствами и приведшая к заключению займов у сибирских ростовщиков под чудовищные проценты. Положение было не только стеснённым, это была нужда в полном смысле слова! «Un vrai denuemen», сознается Каташа Нарышкиной... Тяжек крест телесной нужды: но душевный крест куда тяжелее... В конце августа 1840 года заболели скарлатиной Лизанька, Китушка и Зина. Девочки выжили, но Китушку болезнь унесла меньше чем в неделю... 3-го сентября его не стало. Что пережила княгиня Каташа в эти дни, знает Бог один. 10 октября она имеет мужество по обыкновенно поздравить сестру по случаю её ангела. Но горе так велико и рана так свежа, что она, боясь до неё прикоснуться, лишь о ней намекает и спешить пройти мимо.

Оёк, 10/22 октября 1840.

...«Я хотела бы рассказать тебе про нас, но я не в состоянии ещё это сделать с должным спокойствием... Пока же Сергей и я делаем всё, что в нашей возможности, чтобы побороть себя и не дать себе распуститься. Мы поддерживаем друг друга, или, вернее, мы просим сил и смирения у Того, кто один может помочь нам... Молись за нас, дорогой друг: попроси Его подержать нас и помочь нам. Сергей очень исхудал и я думаю, что все горести и волнения отразятся на его здоровье»...

Оёк, 30 декабря 1840.

...«Надежда на вечное соединение есть одно из тех чувств, которые особенно способны нас поддерживать. Она слишком близко касается, памяти тех, кого мы оплакиваем, чтобы в конце концов не подействовать на наши души и не пробудить их из оцепенения, Я не хотела бы продолжать сегодня об этом предмете, но раз однажды эти мысли одолевают мною, я не могу остановиться»...

В архиве Лебцельтерн сохранился черновик ответа Зинаиды на эти письма: «Я промедлила ответом на твоё письмо, в котором ты мне пишешь о твоих горестях, не уточняя их», пишет графиня 2/14 января 1841 г., «от Софи и Папа я узнала всю их глубину. Признаюсь тебе, я сама была совершенно потрясена... Милый и добрый друг, я горько плакала с тобою вместе»...

«Твоё доброе письмо от 2-го января, добрый и дорогой друг мой, очень взволновало меня», отвечает Каташа 26-го марта 1841 года:

...«Ты права, говоря, что смерть в этом возрасте есть благодеяние Божье. Умереть раньше того, как узнать, что есть грех, не зная горя, с чистой и ангелоподобной душой и с уверенностью попасть сразу на небо, конечно великое счастье, и если мы умели бы любить наших детей больше для них, чем для самих себя, то мы плакали бы меньше, когда Господь их отзывает обратно. К несчастью, несмотря на то, что упрекаешь себя за слёзы, нет сил удержать их. Верю, что Господь по доброте своей, взирая на моё неизменное и искреннее желание подчиниться по-христиански Его святой Воле, простит мою слабость. Я сделала и делаю всё, что могу, и я надеюсь с полным и всецелым упованием, что Бог мне поможет и в будущем меня поддержит»...

В конце января 1841 года Лавали давали большой бал на Английской набережной. 25-го января Александра Григорьевна восторженно писала графине и графу Лебцельтерн:

...«Три дня тому назад мы дали бал, который Государь соизволил почтить своим присутствием. Эта оказанная нам Его Величеством милость преисполнила нас радостью. Вы представляете себе, дорогой граф, дорогая Зинаида, какое счастье, какую благодарность мы испытывали за столь лестный знак внимания... Государь обошёл все комнаты. Он расхвалил дом, находящиеся в нём предметы искусства, вечер... После его отъезда бал продолжался. Наследник Цесаревич, великий князь Михаил, оставались до трёх часов. Из 600 человек приглашённых приехало 500, остальные были задержаны, кто трауром, кто болезнью»...

Столь восторженный тон у женщины, приученной куда к большим знакам царского внимания, чем высочайшее присутствие на балу, необъясним, если не предположить, что со времени рокового дня на Сенатской площади царь по-видимому не бывал больше у неё в доме. Лавали по-прежнему продолжали ездить ко двору, но всё, что так или иначе имело отношение к декабристам, вызывало у Государя смешанное чувство скрытой неприязни и недоверия. Это не была опала, Боже сохрани, а холодок, и холодок тем более чувствительный, что он был непривычен и в конце концов не заслужен. При этих обстоятельствах приезд царя на бал после пятнадцати лет учтивой сдержанности подчеркивал, что кое-что всё же переменилось, появились новые надежды, - откуда восторг и энтузиазм графини.

Пока что, свобода, которой пользовались сибирские поселенцы, была ещё сильно ограничена. Для мужчин она заключалась главным образом в праве гулять и охотиться в окрестностях, для дам же - в поездках в город за покупками. Разрешение охотиться было для ссыльных большою радостью. Другим не менее любимым занятием было огородничество. «Сергей обрабатывает маленький огородный участок», пишет княгиня Нарышкиной. «Этот год (1840) принёс ему больше удачи чем прошлый. Огород даёт нам в смысле овощей всё, в чём мы можем иметь нужду в течение года. Мы имеем несколько коров, которые также помогают нам сводить концы с концами...

Наша внутренняя жизнь всё та же.. Уроки детей, заботы о них, вот главное наше занятие»..., сообщает княгиня; но о чем она не пишет, да и чего она тогда сама не могла заметить, это то, что именно этой жизнью, стяжавшей декабристам благодарность и память населения, творилось большое дело. «Поселения стали культурными гнёздами, очагами духовного света». Да как оно могло и быть иначе? «В каждой семье», пишет князь С.М. Волконский, «жило и воспитывалось по нескольку детей местных жителей. С юных лет они поступали под воспитательный надзор жён, потом переходили в обучение к мужьям. В культурной семейной жизни соприкасались они с наукой и искусствами, крепли и зрели умственно и душевно».

В жизни самой княгини Оёк был знаменателен. Здесь наметился и определился период её духовной зрелости. По поводу пробуждённых письмом Зинаиды воспоминаний, она пишет графине 22 февраля/5 марта 1841 года:

...«Все годы моей молодости предстали предо мной с удивительной ясностью как живые. Подумать только об истекшем времени, о всех событиях, происшедших с той поры до сего дня! Воспоминания о прошлом всегда глубоко меня волнуют, я люблю их и всегда прихожу к мысли, что Бог много сделал для меня и что мне остаётся лишь благодарить Его за всё. Если мне много пришлось перестрадать, если в глубине моей души и скрыты болезненные сожаления, следы которых время никогда не изгладит, я убеждена в том, что эти горести мне были необходимы; ибо когда Бог нам посылает испытание, как-бы тяжело оно ни было, Он этим никогда ничего иного не преследует, как наше благо и наше приближение к Нему. Вот почему со смирением в сердце я Его совершенно искренне благодарю за многие счастливые мгновения, которые Он дал мне на земле, а также за испытания, долженствующие послужить очищению моей души и научить меня отрешению от своего я, столь необходимому для нашего спасения. Что же касается моих сыновей, в особенности дорогого моего Никиты, то я не могу себе их иначе представить, как молящимися за нас на небе среди ангелов».

Память о Боге и память о смерти, «два мощных стража всякого добра», становятся ей привычными. Под этим влиянием она пишет 28 янв. 1842 г. сёстрам, графиням Лебцельтерн и Борх, загодя заботясь о судьбе тех, кто ей дороги: ... «Когда меня не станет, я поручаю вам моего мужа и детей: позаботьтесь о них, не допустите, чтобы они нуждались в необходимом. Пока Сергей жив, место его дочерей быть при нём, ходить за ним, утешать его последнее дни и закрыть ему глаза. Но когда Бог его возьмёт к себе, пусть одна из вас, мои добрые, дорогие сёстры Зинаида и Софья, возьмёт на себя заботу о моих детях. Я поручаю их той из вас, которой обстоятельства позволят быть им второй матерью. В этом отношении безразлично, помышляю ли я о Зинаиде или тебе, моё сердце одинаково покойно. Я также знаю, что как у той, так у другой дети мои будут воспитаны жить по-христиански, что для нас стоит на первом месте, и конечно, когда вы будете знать о их сиротстве, вы не успокоитесь до тех пор, пока не вырвете их из этой земли изгнания, чтобы они не остались одни среди чужих им людей...»

...«Я пишу вам эти строки не оттого, что полагаю умереть вскорости, но потому, что лучше сказать это сейчас, чем сохранить до того времени, приближение которого не всегда сразу узнаешь и которое подчас не оставляет нам полного распоряжения нашими способностями... Вот теперь я чувствую себя облегчённой и спокойной, полной упования на благость Божью. Я вручаю судьбу моих дочерей в ваши руки. Радуюсь, дорогие друзья мои, что открыла вам своё сердце: рассчитываю на вашу любовь, в которой я никогда не сомневалась и могу по чистой совести сказать вам, что я дорожу моим сердечным чувством к вам, ибо я никогда не находила в нём ничего иного, кроме мира и утешения»...

Другу своему, Нарышкиной, Каташа открывает свою душу. Она вообще начинает видеть всё кругом иными, новыми глазами. ... «Я кажется могу сказать, что желание спасения стало господствующим помышлением моей жизни... Бог много сделал для меня и много понадобилось мне времени, чтобы это понять. Только силою испытаний и всевозможных горестей я начала видеть вещи яснее. Я вырвана из светской жизни, у меня отняты все поводы, все возможности к ней, я поставлена в условия, в которых нахожусь сейчас. Всё это было ничто иное, как становление меня на путь спасения, освобождения от всех препятствий, обычно воздвигаемых миром: Господь пришёл ко мне первый, не ожидая того, чтобы я сама пошла к Нему... Вот почему, я думаю, что в настоящее время соприкосновение со светом и его радостями испугало-бы меня. Я чувствую себя хорошо в моей изгнаннической жизни, такой как она есть, со всеми её лишениями и превратностями и у меня нет больше желания, чтобы это положение вещей изменилось...»

С сестрой Зинаидой княгиня о себе самой не так откровенна. Уж слишком много лет и обстоятельств их разделяют. Зато письма к ней полны подробностями о детях и семейной жизни.

Оёк, 10/22 января 1842.

...«Cepгей чувствует себя хорошо и девочки, слава Богу, тоже. Сама я не совсем себя хорошо чувствую это последнее время. Дети растут; они учатся, как могут. Саша очень старается и конечно, велико должно быть её желание быть образованной, чтобы успевать, как она это делает, со столь ограниченными к тому средствами. Сергей должен всему учить её сам и часто у него не хватает времени. И тем не менее, вообрази себе, что со всем тем, она знает основательно всю русскую грамматику, достаточно французскую; говорит и пишет довольно хорошо по-французски, начинает понимать по-английски и достаточно сильна по арифметике. Что касается географии и истории, то она ещё их лишь начинает. У неё страсть к рисованию и большие к тому способности.

Лиза начинает тоже стараться, но я стыжусь сказать тебе, до какой степени она отстала для своего возраста. Она моя ученица и нам хвастаться друг другом нечего. Зина, как ей полагается, сидит за азбукой. Она не заботится пока о самом знании, а лишь о том, чтобы казаться учёной. Как-то на днях она пресерьёзно меня спрашивает, правда-ли, что она знает по-китайски? Я спросила её, хочет ли она ответь «по совести». Она ответила, что да. Я ей и говорю, что, по совести, она не знает ни китайского, ни какого другого языка. Довольно раздосадованная моим ответом, подумав несколько мгновений, она спросила: «а без совести?» Вообще она чрезвычайно забавна. Это всеобщий баловень; она смешит весь дом своими выходками и подчас довольно-таки оригинальными мыслями».

16-го апреля 1841 года была отпразднована в Петербурге свадьба Цесаревича, а 21 февраля 1842 последовало по этому поводу Высочайшее Повеление «О детях рождённых в Сибири от сосланных туда государственных преступников, вступивших в брак в дворянском состоянии до постановления о них приговора». Повеление это предлагало родителями буде они того пожелают, поместить своих детей в казённые учебные заведения, по окончании коих им обещались права дворянства, при наличности с их стороны «нравственного поведения, хороших правил и успехов в науках». Всё это при одном и непременном условии: отказаться от фамилии, «коей невозвратно лишились их отцы» и именоваться лишь по отчеству. Почин этой меры принадлежал министру юстиции графу Панину.

Ровно через год после свадьбы Наследника, послужившей основанием царскому указу, 16-го апреля 1842-го года, генерал-губернатор Руперт вызвал к себе в Иркутск Трубецкого, Волконскаго и Никиту Муравьёва. Прочитав им повеление и настаивая на безусловном его принятии, он потребовал от каждого из них письменного отзыва. Если требование перемены фамилии детей произвело удручающее впечатление на отцов, увидавших в нём не без основания желание уничтожить в последующих поколениях связь их детей с родителями и предками, то матери были перепуганы тем, что у них просто отнимут детей «по повелению Его Величества».

Друзья, родственники и знакомые декабристов, узнав о предложении, открыто возмущались. Одни обвиняли царя в жестокосердии, другие относили всё насчёт Бенкендорфа. Никто не нападал на истинного виновника, графа Панина. Из всех родителей, имевшихся в виду указом, один лишь Давыдов, поселённый в Красноярске, принял предложение. Он имел, кроме четырёх детей, оставленных в России, ещё пятерых, воспитание которых встречало большие затруднения. Отзывы же, представленные Муравьёвым, Волконским и Трубецким были все три отрицательны.

Графиня Лебцельтерн как раз находилась у родителей в Петербурге, Трубецкой решил воспользоваться случаем, что кто-то из Иркутска ехал туда же, и откровенно изложить ей как другу и любимой сестре жены не только последнее дело, но и всё наболевшее за эти годы на душе. Он писал:

14 мая 1842.

«Дорогая моя Зинаида,

Много раз я хотел писать вам и выразить мою благодарность за добрую дружбу, которую вы сохранили ко мне и всегда был в этом удержан мыслью о том, что наши взаимные положения не позволяют никакой официальной переписки между нами. Теперь, что я могу себе это позволить без боязни того, что моё письмо будет читано в разных европейских канцеляриях, через которые оно должно пройти, чтобы достигнуть Неаполя, я скажу, что никогда не переставал считать вас и вашего мужа за настоящих друзей, дружеское чувство которых ничто поколебать не может.

Уверен, что всё дурное, что вы слышали про меня во время судебного разбирательства или после него, возбуждало в вас жалость, но не изменило ваших чувств ко мне. Знаю, что много клеветы было вылито на меня, но не хочу оправдываться. Я слишком много пережил, чтобы желать чьего-либо оправдания, кроме оправдания Господа нашего Иисуса Христа. Но в настоящее время я нахожусь в положении, когда я хотел бы, чтобы вы знали чистую и полную истину, как она есть.

Вам, дорогая сестра, известно предложение, сделанное нам в годовщину бракосочетания Наследника Цесаревича: совершенно ясно, что мы могли на него ответить лишь отказом, но выражения, в которых я его сделал, могли быть подвержены искажению, и потому вот ответ таким, каким я его представил генерал-губернатору Восточной Сибири. По изложению вопроса я писал:

«Преисполненный до глубины души чувствами живейшей благодарности за благосклонное внимание, проявленное Государем Императором к моим детям, смею надеяться, что Его Величество по своему милосердию не позволит наложить печать незаслуженного бесчестия на наших жён, лишив наших детей фамильного имени их отцов и тем приравнив их к рождённым вне брака. Что касается до спрашиваемого моего согласия на помещение моих дочерей в общественное воспитательное заведение, я не смею, в моём положении, брать на себя решения об устройстве их участи, но не могу утаить, что вечная разлука с ними будет смертельна для их матери». -

И, говоря так, я не лгу и не преувеличиваю. Ребёнок, отнятый у нас, чтобы быть помещённым в общественное заведение, для нас будет мёртвым. Единственно, что мы будем о нём знать, это те подробности, которые сообщат нам наши родные; что же касается до него самого, то можно сомневаться, чтобы ему позволили когда-либо писать нам, да и что позволили бы ему сказать нам в его письмах? Ничего такого, что могло бы удовлетворить нашу любовь...

Нет ни горечи, ни жалобы во всём том, что я только что изложил вам, но я думал, что может в какой день представится случай, когда знание этих обстоятельств нашими семействами может оказаться не бесполезным для нас... Я хотел, чтобы вы знали истину о нашем образе действия и о нашем отношении и предупредить вас в случае, если дело это было представлено вам в лживом свете»...

2 мая 1842 года княгиня пишет Зинаиде: ... «Из моих писем к родителям ты должна знать о том, что в настоящее время меня заботит. Отдавая должное намерению, которое не могло быть иным, как благородным и щедрым, я с каждым днём всё больше убеждаюсь в том, что нам было бы совершенно невозможно им воспользоваться. Это значило бы итти прямо против заповеди Божьей; и я уверена, что если бы нам пришлось расстаться, девочки того не вынесли бы... Бог, надеюсь, сжалится над ними и над нами. Какова бы ни была судьба, их ожидающая после нашей смерти, не находятся ли они в руке Божьей? Ужели Бог сирых и обездоленных оставит их в нужде?..»

Ответ Зинаиды сохранился. Он помечен 3 июля 1842 г. «Поздравляю тебя с тем, что ты можешь оставить твоих детей подле тебя», пишет графиня, «как бы ни благосклонно было намерение той меры, которая от тебя их отняла, тeбе была бы слишком тяжела разлука с ними. Это было бы для вас поистине ужасно, и потому не было выражено никакого возражения по поводу изъявленного вами желания сохранить их, и вы, слава Богу, их сохраните» ...и намекая на январское обращение княгини к сёстрам на случай смерти: «Не бойся и положись на меня по-прежнему, на меня и тоже на Софи, за которую я отвечаю как за самое себя. Я думаю, что могу отвечать и за Сашу: она искренна и благородна и я не сомневаюсь, что она поддержишь нас согласно нашим желаниям».

Это письмо утешило и успокоило Трубецких. «Благодарю вас за ваше доброе письмо, дорогая Зинаида, вы предчувствовали то yдoвoльcтвиe, которое я буду испытывать читая его», писал Трубецкой графине 4 сентября 1842 года. «Я слишком хорошо знал ваше сердце, чтобы быть уверенным, что, несмотря на долгую разлуку и все препятствия, которые стали между нами, вы сохранили ко мне вашу старую дружбу... Я всегда считал и всегда буду считать вас среди малого числа лиц, на дружбу которых я всегда могу положиться, и эта уверенность никогда не исчезнет из моего сердца. Я уверен, что и с вашей стороны вы не сомневаетесь в моей привязанности к вам, а также ко всем, кто вам близок, это чувство потухнет, надеюсь, лишь с моей жизнью»...

Каташин отклик ещё нежнее (письмо от того же дня): ... «Я нашла тебя полностью в твоём письме, такой, какой я тебя знала, такой, какой, как мне подсказывало моё сердце, ты должна была остаться. Мне было бы трудно передать тебе, как я была растрогана, тебя читая, но ты сама догадаешься об этом и наверное найдёшь в твоём сердце то именно, за что я тебя особенно благодарю в твоём этом писании»...

Подводя итог прошедшему году, в очередной задушевной беседе с Нарышкиной, княгиня могла ещё раз засвидетельствовать: ... «Этим летом было одно мгновение, когда нас сильно встревожила будущая судьба детей... Должна сознаться, что в течение нескольких дней я волновалась ужасно. Но затем этот недостаток веры и упования на благого и милосердного Бога, всегда всё делавшего для нас, Отца, как нам известно, сирых, - подобное столь греховное чувство, испугало меня до чрезвычайности. Я в нём раскаялась... и теперь одна только мысль, что судьба детей находится в Его руках... снова даёт мне спокойствие»...

Помимо всех этих треволнений жизнь в Оёке текла мирно. Если бы материальная её сторона была более обеспечена, она была бы даже приятной. В конце 1842 года княгиня писала Нарышкиной: «Я не могу дать вам много подробностей о нашей жизни, она была бы довольно мирной сама по себе..., но мы живём в стеснённом состоянии, придающем нашему положению много неприятностей и трудностей, переносить которые надо уметь de bonne grace, чего я сразу не сумела, сделать. Сергей по истине делает больше, чем можно было ожидать, имея в виду обстоятельства. Слава Богу, что Саша за все заботы отвечает вполне нашим желаниям. Я не могу устоять, чтобы не сообщить вам, насколько эта маленькая Саша, которую вы знали такой крикуньей и своенравной, стала серьёзной и разумной молодой особой. Это отличная няня для своих сестёр... Она имеет склонность к религии, служащей нам великим подспорьем; при всяком несколько серьёзном замечании, которое случается ей сделать, она следит за собой с неожидаемой от неё добросовестностью».

Из-за недостатка средств пришлось отказаться от выписки новых книг. Это для княгини большое лишение. «Я не позволила себе попросить даже учебных книг, которые будут мне нужны для детей... Моя собственная библиотека чрезвычайно мала: она состоит из сочинений св. Иоанна Златоуста в 4-х томах (читинских времён), Массильона, Подражания Иисусу Христу и разрозненных житии святых, одного года Воскресного Чтения, Духа св. Терезы, в 2-х томах, сочинений Тихона Задонскаго. Само собой разумеется я не упоминаю вам о Святом Писании, ибо оно должно находится в основе всякой библиотеки... Как только будет возможность, я хочу попросить несколько книг и между прочими Дух св. Франциска Сальскаго и его Введение в Благочестивую Жизнь»...

...«У меня нет времени читать, как я бы того хотела, у Сергея тоже, но у нас всегда в течение 24-х часов находятся несколько мгновений, которые мы посвящаем чтению... Как вы, я люблю читать Отцов Церкви. Должна вам сказать, что меня перестали интересовать книги исключительно литературного характера. Непонятые женщины и женщины тридцати и сорокалетние, все это мн скучно и немного противно... В мои годы ум больше направлен на серьёзные темы..., когда мне попадается религиозная книга по сердцу, хорошая историческая книга, житие святого, как, например. св. Доминика (Лакордера) или св. Елисаветы Венгерской (Монталамбера), я жадно на неё набрасываюсь... и нахожу в ней большое удовлетворение...»

Нередко бывало, что у Волконских или у Трубецких собирались жившие в окрестностях поселенцы и местные жители. Съезжались целыми семьями. Дети дружили между собой не меньше родителей. Зина Трубецкая с Нелли Волконской, её брат Миша с Лизанькой. Однажды графиня Лебпельтерн, славившаяся в семье своими музыкальными дарованиями, прислала сестре романс своего сочинения. Каташа с гордостью отвезла его в Урик Волконской, когда-то певавшей. Последняя пригласила Вадковского, жившего рядом с ними и по-прежнему игравшего на скрипке, и они общими силами устроили концерт. В архиве Лебцельтерн сохранились следы о нём - письмо княгини Волконской к графине Зинаиде от 15 ноября 1842 года:

«Я наконец получила вашу прелестную музыкальную вещь, графиня, и спешу поблагодарить вас за неё. Это было вечером, Каташа была у меня, я сразу же поторопилась разобрать её с помощью вашего шурина, ибо я, увы, не пою больше... В свою очередь, хотелось-бы мне, графиня, быть вам приятной, но как сего достигнуть? Наилучший способ был-бы рассказать вам про Каташу..., рассказать вещи, кои она, по скромности своей, считает обязанной не говорить. Дело в том, что три её дочери являются особенными маленькими существами: Саша по разуму, уму, такту, кротости совершенно взрослая барышня, прибавьте к этому присущую её возрасту простосердечность. Лиза живая, грациозная, хорошенькая и красивая, всё вместе, Зинаида, моя любимица, представляет собой всё, что можно себе вообразить в смысле кротости и нежности, она обладает уже острым умом, и удивительной памятью. Каташа обожает своих детей. Она необыкновенно терпелива и нежна с ними, но в то же время и тверда, чем я не могу сама похвастаться. Муж её самый нежный отец, какого можно себе представить. Позвольте мне, графиня, окончить на этом моё письмо. Мои сёстры скажут вам, как трудно мне писать. Я всё ещё сильно страдаю от последствия нервной болезни и с трудом могу связать мои мысли. Всё-же не хочу покинуть вас, не сказав вам, графиня, сколь была растрогана ваша сестра вашим ответом на письмо её, в котором она писала вам об одной мере, относящейся к её детям. Она тотчас же сообщила мне его и тут-то я познала ваше сердце».

13 мая 1843 года княгиня родила сына, в честь дедушки Лаваля крещёного Иваном. Роды на сей раз были особенно трудные. «Я была очень близка к смерти», писала Каташа Нарышкиной. Радость счастливого материнства, тёплая летняя погода поставили её постепенно на ноги. 15-го ноля 1844 года у княгини родилась четвёртая дочь, Софья. Хотя всё обошлось благополучно, но ей было не до писем. Лишь осенью собралась она написать Зинаиде.

«Ты давно уже должна получить известие о рождении моей маленькой Софьи, появившейся на свет 15-го июля, в день ангела нашего бедного брата. Я поручаю её твоей любви, а также благосклонности твоего мужа и твоей семьи. Здоровье моё довольно хорошо поправилось, но вообще всё заставляет меня чувствовать, насколько я старею. Силы мои не те уже, что были, ноги мало и скверно служат и я сама себе кажусь гораздо более шестидесятилетней, чем сорока-четырёх-летней женщиной. ...В общем, многое могло-бы быть для меня предметом серьёзной тревоги, если я смотрела бы на вещи с точки зрения человеческих расчётов, но убеждённая, что судьбы наши зависят от Бога и привыкши слепо отдавать в руки Божьи себя и всё, что мне дорого, я чувствую себя спокойной и уверенной, что Бог сделает для нас больше, чем мы того заслуживаем»...

40

Глава одиннадцатая

Между тем, графиня Лаваль не теряла надежды на расположение государя и лишь искала возможности воспользоваться случаем, чтобы испросить для Трубецких разрешение выбраться куда-нибудь из их трущобы. Александра Григорьевна начала хлопотать о позволении княгине, хотя-бы временно, без мужа, но с детьми, - «там дальше видно будет», думала она, - поселиться в Иркутске для лечения. В 1845 году 11 января Высочайше разрешено было «жене государственного преступника Трубецкого проживать с детьми в Иркутске, до излечения её от болезни; мужу же по временам приезжать к ней на свидание».

На этом графиня Лаваль не успокоилась. Она старалась ковать железо пока оно было горячо. 19 июня 1845 года граф Орлов, шеф жандармов уведомил генерал-губернатора Руперта, что Государь, «по просьбе действительной тайной советницы графини Лаваль», разрешил 17 июля поместить в учреждённый в Иркутске девичий институт двух внучек её, «рожденных в Сибири от дочери её, состоящей в замужестве за находящимся на поселении Иркутской губернии в селе Оёк государственным преступником Трубецким»... О перемене имени не было больше и речи! В довершение же всего начальницей этого, нарочно для этой цели учреждаемого института, назначалась Кузьмина, давно известная и близкая Каташе, гувернантка её детей. Вызвав её в Петербург, царица самолично поручила её попечению новое учебное заведение на далёкой окраине и совершенно особливо маленьких Трубецких.

К концу лета, забрав детей, Каташа переехала в Иркутск, в хороший большой дом с прекрасным садом, купленный графиней Лаваль в подарок дочери. Переехали в Иркутск и поселились по соседству также и Волконские, Миша ходил в гимназию, Нелли училась дома, но продолжала видаться и дружить с девочками Трубецкими. Последних родители видали ежедневно. Своему другу Нарышкиной княгиня подробно описывает в письме от 15 ноября 1845 г. новую жизнь в Иркутске.

«Мы переехали в город... Муж будет приезжать нас навещать от времени до времени с разрешения генерал-губернатора. К счастью это условие оказалось лишь простой формальностью, так что мой муж ограничивается темь, что изредка ездить в Оёк, вот и всё. Позднее моя мать (против наших желаний и не взирая на всё, что я ей писала по этому поводу) просила и получила позволение поместить моих дочерей, Лизу и Зину, в Институт благородных девиц, недавно открытый в Иркутске, с сохранением им отцовского имени. Ещё взволнованные этим известием, которого мы никак не ожидали, мы пережили глубокое горе... Наш последний ребёнок, наша дорогая, маленькая тринадцати-месячная Соня была унесена в три дня времени случившейся дизентерией...

Наконец наши девочки поступили в Институт и с тех пор дни мои так расположены, что не дают нам много свободных часов. Начальницей является то именно лицо, которое провело шесть лет в Сибири с нами, с которой мы были тесно связаны и которая самым искренним образом расположена к нам и к детям. Она взяла их к себе в свою комнату. Ежедневно мы отправляемся туда... Дома с нами находится одна лишь Саша, которая пользуется нашим пребыванием в городе, чтобы рисовать сколько сил хватает карандашом и акварелью, что ей довольно-таки хорошо удаётся, да наш маленький Ваня, которому два года с половиной и который нас развлекает и забавляет своей болтовнёй»...

Между тем в Петербурге тихо угасал старый граф Лаваль. Зная Каташино сердце и её глубокую привязанность к своим, нетрудно угадать, каковы были её переживания в эти месяцы медленного умирания любимого отца за тысячи верст от неё. Напрасно старалась графиня Лаваль добиться для дочери разрешения приexaть повидаться с ним, хотя чтобы проститься перед смертью, теперь, как и несколько лет спустя, тому будет поставлено условием - обратно не возвращаться. Как ни горячо любила Каташа родителей, подобного уеловия она принять не могла. Иван Степанович скончался 20-го апреля 1846 г.

Тяжёлым бременем ложились на неё все эти переживания, длинные годы борьбы и лишений. Жизнь износила Каташу! Когда графиня Лебцельтерн увидела портрет сестры, она не узнала её... так постареть, так пополнеть, так опуститься?

... «Я действительно очень полная, хотя и быть может немного меньше чем на моём портрете», отвечает на её вопросы княгиня 10/22 февраля 1846 года, «вообще у меня совершенный облик и повадки шестидесятилетней женщины и чувствую я себя страшно постаревшей. Сергей тоже с некоторых пор стареет сильно. Вот уже несколько лет, как у него волосы совершенно побелели»...

С переездом в Иркутск отношения с местными властями заставляли желать много лучшего. Долго они не налаживались и на первых порах подчас приходилось трудно. Случались ложные положения. Вследствие того, что княгиня Волконская повела дочь в театр, появилось первое распоряжение «о запрещении жёнам государственных преступников посещать общественный места увеселения»; после посещения Трубецким музыкального вечера в институте - другое. Тон их принимал нередко обидные и оскорбительные формы.

«Что я скажу вам про нас?» - пишет княгиня Нарышкиной 7-го мая 1846 г.:

«Всё это последнее время к нам здесь немного придирались... Бывали мгновения, когда я, каюсь в том чистосердечно, совершенно не принимала этого так, как должно было. Невзгоды эти доставили мне много раздражения и даже несколько мгновений настоящего гнева. Я чувствовала, что во мне совершается полный возврат к мирскому. Я этому огорчалась, и всё же, прося у Бога помочь мне снова вернуться на правый путь, не имела достаточно энергии, чтобы желать сего всею силою, всеми способностями моей души, как то подобало. Наконец, слава Богу, всё это успокоилось и я теперь испытываю печаль и унижение, которые будут мне, надеюсь, полезны и спасительны... Мы живём очень уединённой жизнью, не видя почти никого, посещая лишь Институт, чтобы видеть детей. От времени до времени, когда я могу найти свободную минуту, я хожу к архиепископу, который очень добр ко мне и никогда не отказывает дать мне совет или что выговорить, зная, что я именно за этим и прихожу к нему. Я его почитаю и очень искренно люблю».

Знакомство княгини с архиепископом Нилом Иркутским началось уже несколько лет перед тем, с первых дней поселения. Человек выдающихся нравственных качеств, видный учёный (им впервые переведено Священное Писание на монгольско-бурятский язык), преосвященный Нил был связан с декабристами, поселёнными в Восточной Сибири, чувствами искренней и настоящей дружбы, о чём свидетельствуют уцелевшие отрывки его переписки с ними. Каташу владыка любил называть своей «второй матерью».

*  *  *

Следствием сенаторской ревизии Толстого была отставка генерала Руперта. Беспорядки и злоупотребления были настолько велики, что спрятать концы в воду не представлялось возможности. В 1847 году был назначен Государем на должность генерал-губернатора Восточной Сибири молодой, 38-ми летний генерал, до того Тульский военный губернатор, Николай Николаевич Муравьёв. Борьба с эксплуатацией и злоупотреблениями заняла всецело первый период деятельности в Сибири молодого генерал-губернатора.

Поднятие материального и нравственного состояния вверенного ему края было его главною заботой, и потому он уже не мог не обратить внимания на поселённых в Восточной Сибири декабристов. Многих из них он знал лично, будучи ещё ребёнком, с другими знаком через родных и общих старых друзей. Муравьёв понимал, какую огромную культурную силу из себя представляли декабристы, и уяснял себе всю пользу, которую каждый из них, при условии большей свободы в своих действиях, мог бы привести краю. Дать им гражданские права было не во власти Муравьёва; но чтобы возвысить общественное положение ссыльных декабристов, он открыл им двери своего дома и сам стал с женой запросто бывать у некоторых из них. Особенно сошлись они с Волконскими и Трубецкими.

Эти новшества страшно «скандализировали подъяческую среду в Иркутске», а губернатор Пятницкий не устоял и послал министру внутренних дел на своего генерал-губернатора донос. Но случилось нечто совершенно неожиданное. Не прошло и двух месяцев, как губернатором был получен ответ, адресованный ему министром не как губернатору, а как частному лицу. «Государь Император», писал граф Перовский, «по докладе Его Величеству содержания рапорта вашего о действиях, по отношению к политическим ссыльным, непосредственного начальника вашего, генерал-губернатора Восточной Сибири, Высочайше повелеть соизволил: уволить вас вовсе от службы»...

«Вот наконец нашёлся человек, который понял меня», сказал царь, узнавши о действиях Муравьёва, «понял, что я не ищу личной мести этим людям, а исполняю только государственную необходимость и, удалив npеступников отсюда, вовсе не хочу отравлять их участь там»... Новый курс определённо начинался, а с ним вместе ссылка всё больше и больше теряла свои черты драматизма.

За весь 1847 год не сохранилось ни одного письма княгини Трубецкой. Переписка с Нарышкиной, дававшая столько ценных черт её внутренней жизни, обрывается совершенно и её должно считать навсегда утерянной. Первое, после перерыва, письмо к графине Лебцельтерн помечено 15/27 январём 1848 года из Иркутска.

Накануне нового 1849 года, под впечатлением дошедших до Сибири вестей о происходивших в то время революционных событиях в Западной Европе, княгиня пишет сестре: ... «Мы живём в очень, грустное время, в которое кажется невозможно ничего предвидеть, ни объяснить. В конце концов, один Бог ведает, почему Он позволяет это страшное потрясение, и конечно тому есть разумный смысл, понять и угадать который мы сейчас не можем, но который в один прекрасный день нам обнаружит будущее»...

Единственное, сохранившееся в архиве Лебцельтерн, письмо княгини за 1849 год наполнено домашними новостями.

Шумно проводили конец старого и начало нового, 1850, года Сашенька и Лиза Трубецкие, Нелли и Миша Волконские, танцевали до упаду то у одних, то у других, в особенности у генерал-губернатора. Веселились от всего сердца. «Я застал ещё в Иркутске некоторое количество ссыльных 1825 года», пишет английский путешественник В. Аткинсон, посетившей около этого времени Сибирь, «и среди них князей Трубецких и Волконских. Они были цветом иркутского общества и с ними я провёл мои самые приятные дни. Они жили в довольстве, бывая всюду и притягивая к себе всё, что было наиболее выдающегося в Иркутске»... Ничего этого не отражают письма Каташи. Её внутренняя личная жизнь протекала в другом, невидимом постороннему глазу, плане. Тихим покоем и грустью заходящего летнего дня веет о них всё больше и больше...

17-го сего февраля/1-го марта 1850.

«Спасибо тебе тысячу раз, дорогой и добрый друг мой, за твоё доброе письмо от 26-го ноября, глубоко меня тронувшее. Нет никакой человеческой вероятности, дающей нам надежду встретиться когда-либо снова вместе на этой земле, но конечно будущее в руках Божьих. Сознаюсь тебе откровенно, что подчас, думая о всех вас, так нежно мною любимых, мне случается испытывать такое сильное желание вас всех увидеть хотя бы на одно мгновение и сердце моё до того сильно бьётся в эти минуты, что я не в состоянии дать тебе о том и понятая; но я думаю, что грешно предаваться столь сильным желаниям и стараюсь поскорее вернуться в должное подчинение воле Божьей, повторяя себе, что Бог лучше нас знает, что нам надо и что всё, что Он творит, есть благо. Покамест, что мы должны бесконечно благодарить Его за то единение, которое царит среди нас и за ту нежную любовь, которую не могла ослабить столь долгая разлука и которая даёт нам, тем и другим, минуты такого утешения! Время не только не ослабило моих чувств к вам, но чем больше я старею, тем, кажется мне, люблю я вас сильнее и нежнее, чем когда-либо, и я не могу сказать тебе, как живы и свежи сохранились в моём уме и сердце мои детские и юношеские воспоминания».

Очаровательный портрет княгини этого времени оставлен нам Еленой Сергеевной Рахмановой - Нелли Волконской. ...«Шаль, чепец, приветливое общительное лицо, ласковые пухлые руки, тонкий ум, блестящий разговор». Её нравственный облик отмечает Николай Андреевич Белоголовый. ... «Олицетворённая доброта, окружённая обожанием не только своих товарищей по ссылке, но и всего населения, находившего у ней помощь словом и делом»... Здоровье её сдавало всё заметнее. Сказывалось всё пережитое, перестраданное. Плохо служить стали ноги. Всё чаще и чаще в саду, даже в доме приходилось просить других возить себя в кресле. На всё это в письмах Екатерины Ивановны нет ни ропота, ни жалоб, лишь намёки, ставшие понятными только после, когда всё было кончено. Она продолжает жить для других, чужой жизнью, на своей не останавливаясь.

5-го ноября 1850 года мать княгини, Александру Григорьевну Лаваль, разбил удар. Двенадцать долгих дней её крепкий мясниковский организм боролся со смертью. Генерал-губернатор Восточной Сибири находился в то время в Петербурге. Узнав о положении графини, он бросился к постели умирающей, умоляя ее позаботиться о судьбе детей Трубецких: «de nos enfants», настойчиво повторял он. Графиня послушалась и составила завещание на имя своих четырёх дочерей. 17-го ноября Александры Григорьевны не стало.

Когда княгиня узнала о болезни матери, её уже не было в живых. 29 декабря 1850 г. княгиня пишет сестре:

«Мой добрый, дорогой друг, нас постигло очень горестное испытание... Несмотря на нашу глубокую печаль, мы не должны забывать всех имеющихся у нас поводов нашей благодарности Богу за долгий жизненный путь нашей матери, за то, что Он послал ей такую прекрасную христианскую кончину (как она этого сама постоянно желала), без какого-либо страдания последних минут. Дай Бог нам всем заслужить такую кончину и не забыть никогда поучения, которым служит для нас смерть мама'. Я плачу, но надеюсь, что нет ропота в моих слезах. Если я не всегда в состоянии их удержать, я чувствую по крайней мере желание и потребность подчиниться в глубине души моей Его Божеской воле. Но это расстояние, которое меня отделяет от всех моих, ужасно тяжёлая вещь! Горюя за себя, не могу воздержаться, чтобы не горевать в то же время за моих сестёр. Я думаю о всех вас с нежностью и тревогой... Какое было бы для меня огромное счастье вас всех видеть в эти первые мгновения общего горя и соединить мою скорбь и мои слёзы с вашими. Господь не пожелал, чтобы cиe так было, и я подчиняюсь в этом Его святой воле. Не нам судить Его Божественные постановления»...

Следующее письмо к сестре, от 29 марта, ответ на скрестившееся с ним письмо графини Лебцельтерн, наполнено теми же чувствами грусти и мира. Касаясь дел наследственных, княгиня пишет:

... «Дай Бог, чтобы когда первые впечатления немного улягутся, все ваши дела окончились бы скорее и ко всеобщему удовлетворению. Я не могу допустить, чтобы между нами могло бы возникнуть хотя бы малейшее недоразумение из-за денежных интересов и сердце мне подсказывает, что ни одна из нас четырёх никогда не будет в состоянии иначе обсуждать эти дела, как в полном спокойствии и в духе наибольшего примирения. И конечно, вместо того, чтобы ослабить дружбу, царящую всегда между нами, смерть нашей матери лишь может крепче связать эти узы»...

В начале весны сёстры собрались для раздела на Английской набережной; снова были они все вместе под родным кровом, все, кроме княгини Каташи. Зятю своему графу Борху поручила она заменить её на семейном совете. Раздел в дружной семье Лавалей был лишь печальной, деловой необходимостью. И Борх, и его жена старались из всех сил привести в ясность дела покойной графини, считая себя по совести ответственными перед другими в этом огромном, беспорядочном наследстве. Княгине Екатерине Ивановне досталось великолепное Пензенское поместье, где когда-то трагически погиб их брат Владимир, и прелестные «Саблы» в Крыму, у Симферополя.

Душою, чувствами Каташа была с сёстрами вместе в Петербурге. ... «Мне так приятно представлять себе вас всех собравшимися в это мгновение, - писала она 26 мая 1851 года графине Зинаиде:

«Моё воображение переносит меня к вам во всякое время дня. Конечно, я была бы счастлива, хотя бы лишь в надежде провести когда-либо также несколько коротких минут с вами всеми и было бы неестественно, если бы такая мысль не приходили бы иногда мне на ум... Бог столько сделал для меня и среди всех его благодеяний одним из наибольших, я считаю нежную и постоянную дружбу со всеми моими сёстрами и радость, которую я испытываю в моей любви к вам. Надеюсь, что вы покончили все дела к всеобщему удовлетворению и что каждая из вас останется довольной сама собой и другими»...

*  *  *

В конце сороковых годов Петербург, в особенности его военная среда, немало забавлялся проказами конногвардейца Давыдова. Сын старого лейб-rycapa и декабриста Василия Львовича Давыдова, Пётр Васильевич, родившийся за год до приговора над отцом, остался на попечении родственников в России, когда его мать уехала в Сибирь. По окончании Школы Гвардейских Подпрапорщиков, получив в наследство совместно с братом, по случаю гражданской смерти Василия Львовича, отцовское состояние, он поступил в Конный полк и скоро сделался его любимцем «Ni beau, ni laid», как характеризовала его княгиня Каташа, Пётр Давыдов своим добрым сердцем и непосредственной свежестью, веющей от всего его облика, располагал к себе и товарищей и начальство. Обыкновенно скромный и тихий, он любил «загулять» и тогда умел давать размах своей широкой рурской натуре. Много проказ сошло весёлому корнету даром, но вот однажды в Красном, в лагерях, нелёгкая попутала его вскочить на своего коня и под дружный хохот товарищей и солдат проскочить марш за маршем «в чём мать родила» по городской площади. Скандал вышел незаурядный. Пришлось доложить Государю. Ждали бури и не дождались. «Пусть-ка отправиться в Сибирь проведать отца», решил царь.

В начале 1851 года Пётр Давыдов появился в Красноярске у родителей. Оттуда до Иркутска без малого тысячу вёрст - рукой подать! Мать и сёстры твердили ему о тамошних друзьях Трубецких, о кузине Волконской, о их радушном гостеприимстве и весёлой окружающей их молодёжи. Как было устоять от искушения и не поскакать в «Сибирские Афины»?

Высокая, стройная, лицом похожая на свою тётку Потёмкину, с горящими чёрными глазами грузинской царевны, хороша была Лиза Трубецкая. Она и характером вышла в род князей Грузинских. Ни отцовского прекраснодушного безволия, ни кротости и смирения матери в ней не было и помину. Бойкая, огневая, весёлая, гордая, властная. С первой же встречи, с первой улыбки она полонила Давыдова. Свадьба решена была скоро.

15/27 ноября 1851 года Екатерина Ивановна писала сестре:

...«Мой добрый, дорогой друг, я пишу себе сегодня, чтобы сообщить тебе о событии, в котором ты конечно примешь живейшее участие. Дело касается свадьбы Лизы, которая выходит замуж за Петра Давыдова... Петр такой прекрасный юноша, поистине примерный сын и брат, обладающий таким любящим сердцем, такими благородными чувствами и крепкими правилами, столь, влюблённый в Лизу, что нельзя сомневаться в том, что он сделает её счастливой. Она привязалась к нему всем сердцем и я рада видеть ту серьёзность, с которой она относится к своим новым обязанностям»...

9-го января 1852 года венчали Лизу Трубецкую. Вскоре затем молодые отправились в Россию. Лиза сияла счастьем, но княгиня с дочерью прощалась навсегда и сознавала это.

Сердце княгини ещё было наполнено грустью разлуки с Лизой, как настал черед Сашеньки. Некрасивая лицом, но умная, всесторонне образованная личными трудами отца и матери, Александра Сергеевна своими нравственными качествами походила на Каташу. Раз уже, не желая расставаться со своими, Саша отказала просившему её руки Кяхтинскому градоначальнику Николаю Романовичу Ребиндеру. Человек умный, благородный, Ребиндер был очень ценим и любим Муравьёвым, у него же он и познакомился с Трубецкими.

«Дорогой и добрый друг мой», писала Каташа графине Лебцельтерн 28 апреля/10 мая 1852 года:

«Софья тебе вероятно уже сообщила о свадьбе нашей милой Саши с господином Ребиндер и также о том, как мы того желали и как мы тому все радуемся, и я уверена, что и ты тоже порадовалась этому. Он человек ума и знания, пользующейся всеобщим уважением, искренно и глубоко любящий Сашу, давил ей о том верное доказательство тем, что испытавши в первый раз неудачу, он всё же возобновил попытку. Ему сорок лет: он вдов и Сашу именно пугало то, что она не сумеет быть для его дочери (девочки двенадцати лет) вполне хорошей мачехой, как она того бы желала. Но я думаю, что ей в этом отношении страшиться нечего»...

Горести расставаний наложили печать на Трубецкого и на княгиню. Они ещё больше состарились за этот год. Рос Ваня. Зина, окончившая институт, была уже поддержкой. Мирно, тихо текла их жизнь в Иркутске. За работой, за книгой вокруг горящей лампы, незаметно проходили вечера ...«Спешу поблагодарить тебя за твои милые два письма и сказать тебе, как глубоко они нас тронули», пишет Каташа сестре 23 октября (4 ноября) 1852 года:

«Вот пятьдесят лет, что мы любим друг друга; ничто никогда не могло ослабить нашу ничем незапятнанную дружбу и мы привыкли полагаться одна на другую. Но ты умеешь высказать это столь хорошо и нежно, в твоих письмах имеется что-то такое, что идет прямо к сердцу. Когда я подумаю о том, что по всем человеческим вероятностям у меня нет никакой надежды когда-либо с тобой свидеться, сердце у меня падает, я начинаю грустить и, чтобы стряхнуть эту печаль, я должна сказать себе, что предаваться ей равносильно ропоту на волю Божью. Я начинаю молиться и молитва даёт мне мир»...

Начало 1853 года омрачилось известием о болезни графа Лебцельтерн. Он, видимо старел, припадки подагры становились всё мучительнее и опасались за его жизнь. В то же самое время обе сестры Зинаида и Екатерина Ивановны готовились одновременно стать бабушками. Княгиня даже вторично, ибо у Лизы Давыдовой в октябре родился уже сын Василий. К Сашенькиным родам семья Трубецких собралась в Кяхте. Роды предполагались быть в начале марта, но Каташино письмо графине Лебцельтерн, помеченное Кяхтой 12/24 марта, свидетельствует о том, что все расчёты оказались ложными.

Наконец 31 марта всё было благополучно кончено. 2/14 апреля княгиня писала сестре:

«Мой добрый и дорогой друг, пишу тебе сегодня лишь одно слово, чтобы поручить твоей благосклонности и твоей любви, а также всех твоих, маленького Сергея Ребиндера, родившегося третьего дня, 31-го марта старого стиля... Ребиндер извиняется, что не пишет вам сам сегодня, чтобы сообщить о рождении своего сына. У него невероятное количество деловых бумаг к отправке завтра».

Ребиндеру действительно было не до семейных писем. Всё своё время проводил он в совещаниях с Муравьёвым, подготовляя свидание с Ургинским амбаньем Бэйсе, важное уже потому, что за 200 лет наших сношений с Китаем, это было первое. Состояться оно должно было в августе, а до того они решили с женой поехать отдохнуть на Дарасунские воды. В дороге у Читы все они едва не погибли. «Эти последние недели я провела в страшном беспокойстве, но в настоящее время, слава Богу, успокоилась», пишет княгиня сестре 3/15 августа 1853 года:

«Едучи на Дарасунские воды под Нерчинском, Ребиндеры опрокинулись при спуске с крутой и отвесной горы около Читы. Сам Ребиндер сломал себе ногу и довольно глубоко поранил голову. Моя бедная Саша оставалась некоторое время под копытами лошадей, удары коих ей повредили ноги до того, что три недели спустя она не могла ещё ходить. Что касается маленького Серёжи, то, когда экипаж разбился, он тихо сполз на землю без малейшего повреждения. В настоящее время, слава Богу, Ребиндер ходит на костылях и Саша совершенно оправилась. Это чудо милости Божьей, что всё так благополучно окончилось и мы не можем за то достаточно воздать благодарений Богу».

К концу августа Ребиндер настолько поправился, что мог отправиться на своё свидание с амбаньем. Он предложить на нём китайскому воеводе уступить русскому царю устья Амура для обоюдной защиты его от англичан или американцев и тем положил основание дальневосточной политике Муравьёва. Успехи зятя не могли не радовать княгиню; судьба обеих дочерей её была устроена и хорошо устроена. Отныне она мгла ещё спокойнее глядеть в будущее, на разрушение своего «внешнего-человека». Оставались на руках Зина и Ваня. Зина, по внешности способная тягаться с Лизой, а внутренним складом напоминавшая не столько Сашеньку или свою мать, как тётку Зинаиду Лебцельтерн, была прелестна и несмотря на юность - ей шёл семнадцатый год - было ясно, что долго ждать женихов ей не придётся. Недаром уже теперь чиновник особых поручений при Муравьёве, Свербеев, просил разрешения бывать у них в доме. А что касалось до сына, то княгиня и верила и знала, что «незримая воспитательница безматерных сирот» не позволит ему погибнуть. Княгиня Екатерина Ивановна чувствовала себя совершенно счастливой.

10 января 1854 года (29 декабря ст. ст.) графа Лебцельтерн разбил апоплексический удар. 18 января (б января), после 14-ти часовой агонии, он пришёл в себя, приобщился, соборовался и простившись с женой и дочерью, тихо скончался. Смерть графа Лебцельтерн страшно потрясла княгиню Екатерину Ивановну. В ней она увидала и почувствовала приближение своей собственной. В тот же день, как весть о ней достигла Иркутска, она писала графине (1/12 марта 1854 года):

«Надо ли говорить тебе, мой добрый и дорогой друг, о том, что муж мой и я испытали при получении печального известия, дошедшего до нас вчера. Бог да поддержит тебя и нашу дорогую Саши, и, да укрепить Он вас обеих! Я благодарю Его за то, что Он даровал тебе эту покорность, подчинение Его святой воле, чистую христианскую кротость, о которых свидетельствуют твои письма. Но тем не менее всё же очень глубоко чувствую, сколько страдания в ваших бедных сердцах и не могу без слёз думать о вас».

Жалость к сестре, воспоминания о всём том, что сделал для неё в один из самых тяжёлых моментов её жизни ушедший, сознание своей невольной вины перед ним, всё это ещё больше усугубляло переживания княгини. На следующий день, 2-го марта, получив от графини письмо с подробным описанием происшедшего, Каташа снова пишет сестре:

... «Ты знала нашу нежную любовь к нему и ты очень хорошо поймешь, как глубока наша печаль... Когда я дошла до того места в письме, где ты мне пишешь о его чрезмерной доброте, о его столь милом характере, о всех его прекрасных и чудных качествах, представив себе особенно живо время, проведённое нами вместе, со дня твоего замужества до нашего отъезда, когда я действительно его узнала, я горько плакала. Мы беспрерывно думаем о тебе и о Саши: полагаемся на вашу покорность воле Божьей. Мы вполне уверены, что вы страдаете безропотно, но не можем себе представить, каково будет ваше существование (твоё в особенности) без него. Да поддержит и укрепить вас Господь, мои добрые, дорогие друзья. Молюсь вместе с вами со всем рвением, на которое, я способна»...

Сама княгиня тоже была уже близко у цели. Оставалось ещё одно, последнее, великое испытание и его она пройдет, как все, отважно, с верой и упованием. Не является ли человеческая смерть гораздо больше итогом целой жизни нежели простым концом её?

Всю весну, всё лето 1854 г. княгиня Екатерина Ивановна проболела. К её обычным недугам прибавился ещё неотвязчивый, сухой кашель. Начались боли в желудке и пришлось отказаться от постной пищи Великим постом. На Петровках княгиня говела, ходила в церковь, попала под дождь и кашель, как-будто её оставивший, возобновился. Появились поты по ночам, снова появилась старая мучившая её уже два года экзема. Не под силу было Каташе поехать в Кяхту к новым родам Сашеньки. Как ни хотелось повидаться, пришлось остаться в Иркутске. Трубецкой отправился один.

Летом этого 1854 года приехала в Иркутск проведать брата вдова министра двора, фельдмаршала, светлейшая княгиня Софья Григорьевна Волконская. Все главные моменты жизни княгини Каташи были до сего времени связаны с личностью Софьи Григорьевны Волконской. 16 мая 1821 года в Париже княгиня благословляла её к венцу, была её посаженной матерью. Она же предстояла ей в Пелле на Неве, в минуту прощания с мужем, идущим в оковах на каторгу. Сам Бог, казалось, хотел, чтобы опять Coфья Григорьевна была бы теперь уже при умирающей Каташе.

Известия из Кяхты радовали Екатерину Ивановну. Сашенька благополучно разрешилась сыном. Тем временем в её собственном здоровье наступило новое осложнение. Образовавшийся не то нарыв, не то язва на раковой почве, мешала ей вставать, ходить, сидеть. Пришлось слечь в постель. Боли были мучительны, но Каташа не поддавалась. Мужу она писала в Кяхту, советуя ему не торопиться и подольше погостить у Ребиндер, ни словом не намекая на свои страдания. Мучимый предчувствиями Трубецкой всё-же вернулся раньше времени. С его приездом княгине стало много лучше. Весёлая, довольная она не хотела согласиться на приезд Сашеньки, не желая тревожить дочь, недавно только что ставшую матерью. Но в начале октября вдруг ей стало хуже. Болезнь распространялась быстро. Как это ни странно, никто не понимал, что конец близко. 11 октября Зина Трубецкая, по просьбе матери, поздравляя графиню Лебцельтерн с днём ангела, прибавляла в своём письме:

... «Мама на этих днях очень нас напугала: у неё сделались очень сильные спазмы в желудке, которые чрезвычайно её ослабили. Сегодня шестой день болезни, она ещё в постели и находится в постоянной дремоте. Опасность, по словам врачей, прошла, но её надо всячески беречь, малейшая неосторожность может ей очень повредить»...

Улучшение однако оказалось обманчивым: всего через три дня после этого письма Каташи не стало...

14-го октября 1854 г. княгиня С. Волконская, сообщая в Петербург графу Борх о кончине Екатерины Ивановны, писала:

«Граф,

Я уполномочена исполнить грустное поручение перед вами, известить вас о преждевременной кончине вашей свояченицы Екатерины, скончавшейся сегодня утром в 7 часов с половиной, в полнейшем мире, с покорностью, свойственной христианской душе и чистой совести. Она благословила своих детей, мужа, ни на минуту её не покидавших и столь сражённых постигшим их ударом, что Сергей, неспособный думать о чём-либо, кроме своего горя, просил меня известить вас о нём, дабы со всей осторожностью, которую внушит вам ваша нежность, вы могли бы подготовить почтенную супругу вашу к принятию сего печального известия.

Болезнь, собственно говоря, продолжалась одну лишь неделю, хотя она и страдала уже несколько месяцев упорным кашлем, не поддававшимся никакому лечению. В ночь со вторника на среду прошлой недели, у неё началась рвота и спазмы в желудке: врач определил это расстройством. Это злоключение сопровождалось большой слабостью и почти непрерывным дремотным состоянием. Все думали, что сон сей является укрепляющим и были спокойны относительно опасности, которая не казалась угрожающей. Тем не менее в прошлое воскресенье она причастилась и сей акт исполненного религиозного долга, увеличив покой её души, казалось также оживил силы, которые окрепли. Но это не продолжалось долго.

Вчерашней ночью она была неспокойна, захотела встать, почувствовала себя дурно. Уложенная в постель, она проспала час. Снова она пожелала сесть в своё кресле, попросила льду и только вчера к вечеру врач объявил, что она безнадёжна. В течение ночи она потребовала священника и сегодня утром она покоится в лоне Господнем. Несчастный Сергей находится в состоянии весьма тяжкого уныния; мальчик разрывает сердце своими отчаянными слезами; Зина глубоко печальна, а кроткая, госпожа Ребиндер не предполагает ещё удара, отнимающего от неё горячо любимую мать. Муж её, бывший здесь на прошлой неделе, уехал как раз накануне этого припадка, вполне успокоенный насчёт состояния здоровья своей тёщи, ибо врач уверял, что нет ни малейшей опасности.

Вы, граф, не можете сомневаться о том участии, которое я, будучи столько лет близка со всей вашей семьёй, принимаю в этом горе и в этом я лишь присоединяюсь к общему чувству сожаления разделяемому всеми её друзьями, всем, можно сказать, городом, ибо её приветливый характер, её участливое обращение, её ко всем доброжелательство делали из неё выдающуюся женщину общества, утешительницу для несчастных и поддержку для друзей»...

В тот же день Зина Трубецкая сняла с шеи матери колечко, которое та всегда носила вместе с крестильным крестом, чтобы послать его графине Лебцельтерн. Сопроводительное письмо её, хотя написанное четыре месяца спустя, настоящий крик глубоко тоскующего сердца: «Боже мой! что бы это было, если-б у нас не было надежды вновь соединиться в будущей жизни, если-б всё должно кончаться в тот момент, когда мы покидаем землю»...

«Увы, всё кончено с нашей дорогой доброй Каташей», извещала сестру графиня Борхъ:

«Она умерла в стране изгнания, где в течение 25 лет служила поддержкой и утешением для своего бедного мужа, не переставала быть Провидением для стольких несчастных... Легко представляю себе твою скорбь при известии о кончине нашей доброй Каташи, когда даже у меня, которая была ещё столь молода при её отъезде... утрата её оставляет огромную пустоту. У меня разрывается сердце при мысли о несчастном Сергее...»

В Иркутске действительно печаль была всеобщая. С какой задушевностью она выражалась, свидетельствуют несколько сохранившихся писем местных жителей к apxиепископу Нилу, давнишнему другу княгини.

Подробности этих тяжёлых дней лучше всего рисуются самим Трубецким в его письме к графине Лебцельтерн. Горем и миром веет от него. Мира этого Каташа всегда искала, теперь он излучался её смертью.

25 февраля 1855.

«Дорогая моя Зинаида, я мог бы раньше ответить на твоё письмо, но оно до такой степени растрогало меня, что мне понадобилось времени, дабы оправиться от моего волнения и написать тебе спокойное письмо. Ты верно угадала, дорогой друг, всё, что я перечувствовал. Ты воздала сестре твоей всю так хорошо заслуженную ею справедливость. Твоё письмо наполнено этой нежной и неиссякаемой любовью, которую ни время, ни пространства никогда не могли преодолеть, и сохранившуюся столь же сильной, столь же горячей до сего дня, какой была в пору нашей молодости. Как передать тебе всё, что я испытал, читая твоё письмо? Достаточно сказать тебе, что оно заставило меня рыдать как ребёнка. Твоя сестра платила тебе той же нежностью, что ты испытывала к ней»...

Подробно рассказав о последних днях княгини, Трубецкой продолжал:

«Да будет святая Господня воля. Он определил всё не согласно с нашими желаниями, но согласно Своему предвидению... Он захотел избавить её от горестей этой жизни и перенести в лучший мир, чтобы насладить небесным блаженством... Я знаю, что ей хорошо там, где она теперь находится; убеждён, что именно она была нашим ангелом хранителем в одном недавнем обстоятельстве, когда всей семье угрожала неминуемая опасность. Мне её недостаёт, но я её не оплакиваю; знаю, что её душа всегда с нами, так же точно, как моя мысль постоянно с нею. Я буду продолжать без жалоб терпеть существование до тех пор, пока Господь в своей мудрости найдет это нужным, так как я убеждён, что Он не оставит меня без пользы прозябать на этом свете, лишь только никто из моих не будет иметь нужды во мне. Спасибо тебе, дорогая Зинаида, за предложенные тобой мне услуги. Что я могу просить? Твоё расположение к моим детям? Я знаю хорошо, что ты им его уже подарила. Сообщай мне временами извести о себе а также о твоей дочери, вот всё, что я пока прошу тебя исполнить, что же касается будущего, то оно в руках Божьих...

Мне остаётся лишь благодарить Бога, давшего моим детям таких добрых, таких любящих родственников. Моё одно желание быть руководителем моей младшей дочери до тех пор, пока она со мной, и продолжать развивать семена тех добрых качеств, коими Провидение наделило моего сына. Он ещё молод, ему нет ещё двенадцати лет, я нисколько не рассчитываю прожить достаточно долго, чтобы окончить его воспитание, но я на этот счёт спокоен, ибо я убеждён, что при наличности родных, дающих нам столько доказательств своего к нам участия, недостатка в покровителях у него не будет. Покидаю тебя, целуя миллион раз твои руки и прося сказать много нежного от меня твоей дочери. Я убеждён, что она приняла живейшее участие в нашем горе. - Сергей».

17-го октября в Знаменском монастыре, рядом с могилою её детей, хоронили княгиню Каташу. Монахини на руках вынесли из церкви гроб. Все находившиеся в округе декабристы, весь Иркутск во главе с Муравьёвым шли за ним. Заунывно перезванивали колокола, надрывая душу мужа, детей... Последнее аллилуйя, последнее прощание... «Живот наш есть: цвет и дым и роса утренняя воистину... приидите ко Христу припадём со слезами...»

Речей при погребении княгини не произнёс никто, - нигде не казались они так излишни, как у этой могилы. «Ей не нужно было ни надгробных слов, ни похвал человеческих, которые бы напомнили о жизни её», сообщал редактор «Вестника Восточной Сибири» преосвященному Нилу в Ярославль. «Дела покойной сами за себя говорят. Толпа, облагодетельствованная ею, принесла ей дань любви - сердечные слёзы. Мир праху твоему, святая, незабвенная женщина!..»

Послесловие

Прогремели и умолкли пушки Севастополя, опустили в склеп крепостного собора тело царя Николая Павловича. У власти стали новые люди, умами завладели иные идеи. Всюду веяло переменами. Их ожидали все и в частности родные покойной княгини Екатерины Ивановны Трубецкой, не предпринимавшие в их предвидении никаких шагов для окончательного приведения в порядок имущественных отношений её детей. Из них лишь две старшие дочери благодаря замужеству были признаны законом, а Елизавета Сергеевна Давыдова ещё при жизни матери наделена от неё дарственной на крымское имение «Саблы». Княгиня собиралась тем же порядком обеспечить и Сашеньку пензенским поместьем, но не успела. Судьба двух других, Зины и Вани, висела в воздухе.

В начале 1855 года Николай Романович Ребиндер с женой покинул Сибирь и вскоре, получив должность попечителя Киевскаго учебного округа, а затем Одесского, переселился на юг в ожидании сенаторства. Через год, 12 января Зина Трубецкая стала невестой Николая Дмитриевича Свербеева. Он согласился на её непременное условие, оставаться жить в Сибири и не покидать отца. 30 апреля состоялась их свадьба. Заветная мечта княгини была исполнена.

Письмо Трубецкого от 28 января (9 февраля) 1856 года к графине Лебцельтерн даёт картину жизни осиротевшей семьи.

... «Полагаю, что не докучу тебе, рассказав в нескольких словах, как я провёл только что ушедший год. Из моего письма от 25 февраля ты знаешь, что я был у моей дочери, когда получил твоё милое письмо от 12/24 декабря. С тех пор я не двигался с места, ведя очень замкнутую жизнь и почти три месяца ухаживал за моим сыном, заболевшим скарлатиной, Что же касается моей старшей дочери, то она с прошлой зимы находится в Петербурге, где муж её задержан как обстоятельствами своей службы, так и нашими имущественными делами. Я не имею никакой уверенности надеяться на их обратное возвращение, но вопрос сей разрешится лишь к весне. Я доволен, что он (Ребиндер) в настоящее время находится на месте, ибо Саша должна родить не позднее марта месяца и путешествие в такое время было бы рискованно. Это будет её третий ребёнок; второй находится у меня, ему восемнадцать месяцев и он потешает нас своими проказами. У моей дочери Лизы имеются сын и дочь, она находится в имении своего мужа и не двигается оттуда; война выгнала её из ее крымского имения»...

26-го августа 1856 года была назначена коронация нового государя. Всё тянулось в Москву, царило восторженное настроение, но никому и в голову не приходило, что сын Николая 1-го даст полную амнистию тем, кто поднялся против его отца. Записанный в заводские крестьяне и служивший чиновником при Муравьёве Михаил Сергеевич Волконский с сестрой Еленой Сергеевной Молчановой находились в это время также в Москве. В день коронации, после обеда, шеф жандармов князь Долгоруков срочно вызвал к себе Волконского. Вышедши к нему в приёмную с пакетом в руках: «Государь Император, узнав, что вы находитесь в Москве», сказал он, «повелел мне передать вам манифест о помиловании декабристов, с тем чтобы вы его везли вашему отцу и его товарищам»... На придворном балу царь подошел к Е.С. Молчановой. «Я счастлив», сказал Александр, «что могу возвратить вашего отца из ссылки и рад был послать за ним вашего брата». Молодая женщина разрыдалась...

Пока Москва горела огнями, гремела кликами, Волконский летел в Иркутск с драгоценным манифестом в руках. В пятнадцать дней и несколько часов он покрыл всё громадное расстояние. По пути его следования на дорогу выходили живущие в ближайших селениях ссыльные или члены их семей, встречали вестника радости. Волконский останавливал лошадей, читал манифест и спешил дальше. Трогательно описывает князь Сергей Михайлович Волконский приезд своего отца в Иркутск: «Михаил Сергеевич подъехал к Ангаре ночью.» Дул сильный ветер, было хмурое небо и тяжелые тучи громоздились по нём. Отец нанял баркас. Рекa вздулась, сильное течение уносило лодку влево... Наконец высадился, побежал вверх направо, к городу... Знакомыми улицами, запыхавшись, бежал он к знакомому дому. Подбежал, дёрнул звонок, - голос отца: «Кто там?» - «Я привёз прощение»... Двери отворились, они обнялись впотьмах. Сейчас же дали знать всем прочим, в эту ночь уже не ложились»...

Первое время Сергей Петрович Трубецкой не думал воспользоваться милостью и возвращаться в Россию. Покинуть родную могилу казалось ему выше сил. Лишь сознание своего долга перед сыном, необходимость дать ему воспитание, заставили его пойти на это. Поручив воспитателю Вани, П.А. Горбунову, окончание дел в Иркутске, продажу дома и ликвидацию золотых приисков, в которых он принимал участиe, Трубецкой с сыном выехал 1 декабря 1856 года в Россию. Встречать его в Москве собрались брат его Никита, сестра графиня Потёмкина и семья графа Борх.

«С утра, несмотря на сильный холод, все их родственники, в ожидании собрались на заставе», вспоминает встречу декабристов в Москве княгиня М.А. Голицына. «Когда они подъехали, все молча бросились в объятья друг другу... Волнение было так велико, что не было возможности промолвить слово. Все эти люди, ушедшие 30 лет тому назад в полном цвете сил, молодости и здоровья, возвращались седыми стариками, сгорбленными горем, неузнаваемыми... Лишь сердца продолжали быть юными, остались верными старым привязанностям прежних лет, да горе закалило характеры и воспитало умы... Они возвращались примирённые, без всякого злопамятства за прошедшее, но также и без всяких иллюзий, не ожидая для себя от жизни ничего, пользуясь прошедшим лишь для детей, желая, чтобы они снова получили в обществе права, утраченные некогда гражданской смертью их родителей. Через 10 дней мы уехали обратно, забрав с собой Ивана Трубецкого, которому мы хотели показать Петербург. Я никогда не забуду, с каким мучительным волнением Иван Трубецкой, проезжая впервые через Адмиралтейскую (Сенатскую) площадь, высунулся из окна кареты, чтобы лучше рассмотреть места, где разыгралась драма, приведшая его отца на каторгу».

Тем временем 15 февраля 1857 года Указом Сенату, «дабы явить новый знак милосердия», государь «признал за благо даровать» Ивану Сергеевичу Трубецкому «титул княжеский, который отец его носил до осуждения»...

Из Kиeвa, куда он переехал с сыном, устроив имущественные дела своих детей, Сергей Петрович Трубецкой писал графине Лебцельтерн 16/28 марта 1857 г.:

«Дорогой друг, передо мной лежать два твоих письма, на которые я не ответил. Одно, в коем ты говоришь о твоих обо мне предчувствиях, и другое, поздравительное, по поводу исполнения сих предчувствий. Оба они полны самой доброжелательной дружбы, оба свидетельствуют о том живом интересе, с которым ты относишься ко всему, что меня касается. Как ты догадываешься, дорогой друг, о моих чувствах, как входишь в моё положение! Ты понимаешь, что я могу быть спокоен, примирён, доволен даже, но что счастья быть для меня не может, с тех пор как я не могу разделить его с той, которая делила со мной мои радости и моё горе.

Я далёк от ропота, вера вещает мне даже, что всем тем добрым, что мне даруется, я обязан её посредничеству, но тем не менее не думаю, что поступаю греховно, сожалея о том, что не могу видеть, как она радуется свиданию со всеми детьми, о котором она так мечтала. Всем сердцем вручаю себя воле Божьей, но слабость человеческая виной тому, что подобное повиновение всегда более или менее бывает тяжело.

Ты поставила мне, любезный друг, несколько вопросов, на которые я отвечу тебе, насколько ты этого желаешь, исчерпывающе сие предвозвещает тебе о том, что письмо моё не будет коротким. Во-первых, скажу тебе, что я окончательно поселяюсь в том месте, откуда пишу тебе. Здесь проживает моя старшая дочь. Муж её, будучи попечителем университета, по всей вероятности пробудет на этой должности достаточно времени, чтобы позволить мне окончить здесь образование моего сына, которому нет ещё четырнадцати лет и коему потому предстоит ещё несколько лет учения. В настоящее время дочь моя Лиза тоже с нами. Она не останется на лето, но имение её мужа находится лишь в 200-х верстах (Каменка) и если она поедет в Одессу на морские купания и оттуда в Крым, расстояние не так уже велико, чтобы я не попытался бы его преодолеть, когда на то придет охота. Зинаида осталась пока в Москве, в семействе мужа, где о ней очень заботятся...

Я покинул Иркутск 1-го декабря, имея с собой Сашинькиного ребёнка, я часто должен был останавливаться в пути и достиг Нижнего лишь 8-го января (1857). Тут я нашёл мою сестру, выехавшую ко мне навстречу. Пpиexaв в Москву, я нашёл уже там брата Никиту с женой и дочерью и сестру твою Софью с двумя детьми, ухаживающей за серьёзно заболевшим мужем. Я был несказанно тронут этим знаком, высказанным мне, их дружбы и очень горестно поражён  опасным состоянием здоровья Александра. Слава Богу, он выскочил. После его выздоровления мы переговорили с ним о наших делах и вошли в соглашение по поводу раздела моих детей...

Должен сказать тебе, что среди лелеемых мною мечтаний, самым постоянным и наиболее дорогим для моего сердца является желание воспользоваться моим здоровьем и моими силами для того, чтобы посетить тебя в твоём дорогом тебе Неаполе; как был бы я счастлив обнять и поблагодарить тебя изустно за ту добрую и горячую дружбу, которую ты мне сохранила... Ещё недавно ни одна подобная мысль не приходила мне в голову. Я расположился окончить остаток дней моих в Иркутске без надежды когда-либо снова увидеть разлучённых со мною дочерей, несмотря на имеющееся у них доброе намерение в один прекрасный день преодолеть шсститысячевёрстное расстояние нас разделявшее. Заботой моей было найти возможность отправить Зину в Россию, что представлялось трудным, так как она не хотела меня оставить.

Что же касалось моего сына, я рассчитывал продержать его у себя до того времени, когда он был бы достаточно подготовлен для поступления в один из русских университетов, ибо для него я полагал всегда, что благосклонность нынешнего Императора откроет ему одну из дверей, давая тем возможность устроить его карьеру и восстановит его в его правах. Благосклонность Государя превзошла мои расчёты и я от всего сердца приношу ему мою благодарность. Единственное, что остается мне, это просить у Господа прожить ещё несколько лет, чтоб умереть уверенным в том, что заботы мои о сыне не пропали даром и что он осуществит положенную мной на него надежду...»

«В 1858 году», вспоминает графиня Лебцельтерн, «князю было разрешено поехать повидать меня в Варшаву, где собрались несколько членов нашей семьи для присутствия на свадьбе моего племянника, сына графа Станислава Коссаковского и моей младшей сестры. Мы приехали в Варшаву в первых числах июля, в полночь... выходя из вагона, я различила хорошо знакомый мне голос князя, так давно мною не слышанный, звавший меня по имени... Мгновение спустя мы были в объятиях друг друга, не будучи в состоянии вымолвить хоть одно слово! Мы не виделись с 14/26 декабря 1825 года, с того самого дня, когда его жена и он пришли провести ночь под нашим кровом... Все прошедшее встало сразу перед нами и дни нашего настоящего свидания, о возможности которого мы уже больше не помышляли, были отравлены отсутствием той, которая так страстно мечтала снова быть между нами. Одиноко покоилась она навеки в холодной земле изгнания. где она так много выстрадала за горячо любимого мужа, не находившего утешения быть со мною вместе без неё»...

Два года спустя, 12 июня 1860 г., в Дрездене, на руках мужа и графини Лебцельтерн, от чахотки умерла Александра Сергеевна Ребиндер. Трое маленьких сирот остались после неё. Смерть любимой дочери была последним испытанием, посланным Сергею Петровичу Трубецкому. Он его не вынес, 22 ноября того же 1860 года, после нескольких дней болезни, его разбил удар. Он скончался почти мгновенно, в Москве, куда он переехал жить. Его могила, вместе с могилой зятя и внука Ребиндер, находится в московском Новодевичьем монастыре.

Одновременно в своём имении «Сетуха» Тульской губернии Зинаида Сергеевна Свербеева хоронила умершего в Орле от чахотки и водянки мужа. Смерть отца была для неё страшным ударом. Всю свою последующую жизнь посвятит она двум своим сыновьям и детям сестры Сашеньки, оставшимся после смерти отца, разорившегося необдуманными денежными спекуляцями, и круглыми сиротами и нищими.

За несколько месяцев перед смертью Ребиндера князь Иван Трубецкой, окончивший к тому времени естественный факультет Московского университета со званием кандидата, женился на княжне Вере Сергеевне Оболенской, дочери князя С.А. Оболенского-Нелединского-Мелецкого. Недолго продолжалось их счастье. 17 марта 1874 года Иван Сергеевич, почувствовав себя дурно на улице, скоропостижно скончался в аптеке у Красного моста. Похоронен он в Москве рядом с отцом и зятем Ребиндер, в том же Новодевичьем. Его вдова впоследствии вышла замуж вторым браком за графа А.В. Голенищева-Кутузова и скончалась в Сен-Клу около Парижа в 1934 году.

8-го октября 1871 года умерла графиня София Ивановна Борх. После её смерти наследники её продали Лавалевский дворец на Набережной известному «железнодорожному королю» С.С. Полякову, а дачу на Островах книгоиздателю Вольфу. Старые гнёзда разорялись, «вишнёвые сады» вырубались...

Через несколько дней после смерти князя Ивана Трубецкого, 4-го апреля нов. ст. скончалась графиня Зинаида Ивановна Лебцельтерн. Она собственно не была больше ни графиней, ни Лебцельтерн, вышедши в 1855 году вторично замуж за итальянского поэта Иосифа Кампанья. Но, подобно госпоже де Сталь, считая сей брак как-бы «морганатическим», не изменила своего прежнего имени. Никто никогда её иначе не знал, и на кресте её могилы на сельском кладбище Неви (Neuvy-eii-Manges) близ замка ля Морозьер, где она покоится рядом со своей дочерью Де-Кар, выгравировано то же имя.

В Саблах, в имении Елизаветы Сергеевны Давыдовой сосредоточились главные воспоминания о Сибири, семейные портреты и архивы. Там, окружённая ими, прожила она с мужем свой долгий век. 19 января 1912 года скончался П.В. Давыдов. Елизавета Сергеевна осталась одна. С ослабевшей памятью, полуслепая, но со сверкающими ещё чёрными молодыми глазами, бывшая красавица Лиза Трубецкая доживала свой век. Бог сжалился над старухой и взял её к себе до уничтожения любимого гнезда. Она скончалась в феврале 1918 года в Симферополе.

Из всей семьи Трубецких одной лишь Зинаиде Сергеевне Свербеевой суждено было пережить российский разгром. Вынужденная бежать из своего имения, она нашла с племянницей и горничной приют в Орле. Зинаида Сергеевна тихо гасла от старости, истощения и голода. Несмотря на то, что Социальное Обеспечение взялось считать «дочь декабриста» своей пансионеркой, ей два месяца не платили назначенной пенсии и близким приходилось потихоньку продавать вещи, чтобы вырученными грошами поддерживать старушку. Рано утром 24 июня 1924 года она скончалась. Рассказ о ее кончине, написанный пять дней спустя и каким-то чудом дошедший за границу из Орла, - человеческий документ, свидетель современной русской жизни.

...«Больше трёх месяцев Зинаида Сергеевна была больна и в последнее время очень сильно мучилась и желала смерть, все молясь о скорейшем избавлении. Теперь она наконец освободилась от этой грустной жизни и навеки соединилась с теми, кто ей был дорог. Из небольшого количества знавших её людей все сходились на каждую панихиду, которые служились два раза в день. Монашенка читала над ней день и ночь.

Зинаида Сергеевна в гробу была очень хороша в своем чёрном платье, покрытая цветами, купленными мною. Отпевание состоялось в Георгиевской церкви, она сама об этом просила священника, так как её мужа тоже отпевали в этой же церкви. Служило 4 священника, хотя пригласили лишь одного, но другие пришли сами, из уважения и любви к Зинаиде Сергеевне. Так было торжественно и величественно! Я думала про себя: было-бы это прежде, вся церковь была бы наполнена родными и знакомыми, теперь же она была окружена чужими ей людьми!

На второй день после смерти явилось четыре человека из Архива, опечатали все вещи. Я просила их позволить мне раньше похоронить покойницу, а уже потом пусть бы приходили... но нет! Они начали хозяйничать и рыскать по всем шкапам и ящикам. Ужасно было это мне грустно! Все пищевые продукты и те запечатали! Из одежды и белья ничего не взяли, но забрали все фотографии и всё, что было в письменном столе Зинаиды Сергеевны. Я говорила, что фотографии предназначены внукам, которым я должна их передать. Но на то они не обратили никакого внимания. Похороны обошлись в 80 рублей, из Социального же Обеспечения получили мы лишь 11 рублей»...

И наконец, из другого частного письма: ...«Из Социального Обеспечения предложили похоронить единственную оставшуюся дочь декабриста с музыкой и пушками, - только без попов... им ответили, что Зинаида Сергеевна просила, чтобы никаких почестей на её похоронах не было и чтобы священник не говорил надгробного слова»...

Иван Кологривов


Вы здесь » © НИКИТА КИРСАНОВ » «В добровольном изгнании» » Трубецкая Екатерина Ивановна.