© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «В добровольном изгнании». » Фонвизина Наталья Дмитриевна.


Фонвизина Наталья Дмитриевна.

Posts 11 to 20 of 52

11

С.Н. Кайдаш-Лакшина

Достоевский и Фонвизина

Фонвизина была человеком необычайной духовной силы и одаренности. Вулканический темперамент, оригинальный, незаурядный ум, клокотание страстей, переключавшихся то в сферу личных волнений, то в религиозные искания, - вот что было свойственно этой женщине. Ее влияние на многих людей, с которыми она встречалась, было необычайно сильным и длительным. Наверно, именно это подкупило в ней Достоевского.

В «Дневнике писателя за 1873 год» Достоевский описал свою встречу с женами декабристов на каторге, куда попал осужденным по делу петрашевцев: «В Тобольске, когда мы, в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь.

Они бросили все: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием - единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и другим. По ней выучил читать одного каторжного».

Страхов свидетельствовал, что с этим Евангелием Достоевский не расставался всю свою жизнь.

Все, кто читал воспоминания вдовы Достоевского Анны Григорьевны, навсегда запомнят описанную ею сцену трагической и одновременно величественно простой смерти писателя. Открыв Евангелие, подаренное ему некогда Фонвизиной и ее подругами, он прочитал строку «не удерживай» и сказал жене: «Значит, я сегодня умру». Прощаясь с детьми, он велел отдать Евангелие своему сыну.

Свидание в Тобольске послужило началом долгой дружбы и переписки Достоевского (а также его товарища-петрашевца поэта С.Ф. Дурова) с Фонвизиной. Не случайно, что именно к Наталье Дмитриевне обращено знаменитое письмо Достоевского из Омска в 1854 году, где он открыто признается в своей «жажде веры» и одновременно сомнениях в ней. «Я слышал от многих, что вы очень религиозны, Н. Д.,- пишет Достоевский. - Я скажу вам про себя, что я - дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». К сожалению, немногое уцелело и дошло до нас из этой переписки, но и сама встреча, и дружба этих двух людей знаменательна.

Достоевский пробыл в Тобольске с 11 по 17 января 1850 года. Спустя четыре года, когда кончился срок его каторги и была разрешена переписка, Достоевский в письме к брату передал некоторые подробности своего знакомства с женами декабристов: «Хотелось бы мне очень подробнее поговорить о нашем шестидневном пребывании в Тобольске и о впечатлении, которое оно на меня оставило. Но здесь не место.

Скажу только, что участие, живейшая симпатия почти целым счастием наградили нас. Ссыльные старого времени (т. е. не они, а жены их) заботились о нас как о родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением. Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас. Я, поехавший налегке, не взявши даже своего платья, раскаялся в этом... Мне даже прислали платья».

Как же все-таки смогли увидеться жены декабристов с заново осужденными политическими преступниками и среди них с Достоевским? Рассказ об этом содержится в воспоминаниях дочери тобольского прокурора Марии Дмитриевны Францевой, младшей подруги Фонвизиной. Все свободное время Маша Францева проводила у Фонвизиных, как отца, любила Михаила Александровича, преклонялась перед его женой.

Впоследствии, уже взрослой, Францева вспоминала, что на нее, «девочку с пылким воображением и восприимчивой натурой. Наталья Дмитриевна имела громадное нравственное влияние». Это влияние сказалось прежде всего в том, что молодая девушка взялась опекать арестантов, с которыми ее отец-прокурор имел дело по долгу службы. Вместе с отцом Францева посещала острог, «находя какую-то особенную поэзию быть посреди этих отверженцев мира».

Когда в Тобольск прибыла «партия политических преступников, так называемых петрашевцев», состоящая из восьми человек - Достоевского, Дурова, Ястржембского и других, Фонвизина вместе со своей молодой подругой Францевой приняла в них самое горячее участие. При посещении острога особое ее дружеское расположение вызвали Федор Михайлович Достоевский и Сергей Федорович Дуров.

В своих воспоминаниях Францева описывает те хитрости, на которые приходилось идти ради устройства свидания с заключенными.

Один из эпизодов записок Францевой позволяет представить, как устраивались такие встречи. Поймав смотрителя острога выходящим от отца-прокурора, Маша Францева обращалась к нему с просьбой принять ее вместе с Натальей Дмитриевной в этот вечер у себя в квартире в остроге. Велико было смущение «бедного старика», который не мог, однако, отказать. Вдвоем с Фонвизиной они отправлялись вечером к острогу и объявляли часовому, что приехали в гости к смотрителю. По цепочке шел вопрос к смотрителю: впускать ли?

«Темнота ночи и перекличка часовых внутри острога наводили какой-то невольный страх, - пишет Францева. - Наконец послышались шаги, замки застучали, и тяжело заскрипели ворота... Тяжело, грустно было в этой живой могиле! На пороге своей квартиры встретил нас смотритель... «Пожалуйста, устройте нам свидание с заключенными...» - обратилась я к нему. «Да это невозможно...» - отвечал он мне растерянным голосом.

«Так приведите их сюда, ведь вы имеете полное право потребовать их к себе, когда хотите», - настаивала я. И добрый старичок, не смея отказать просьбе дочери своего начальника, скрепя сердце, согласился». Когда привезли петрашевцев, Наталья Дмитриевна не только сумела проникнуть в камеру Петрашевского и снабдить его деньгами, но и устроить в квартире смотрителя свидание с Достоевским и его товарищами.

Благодаря хитроумному заступничеству декабристок, Достоевский с Дуровым были отправлены в Омск не по этапу, а в кибитке. Францева узнала через отца о дне отправления на каторгу Достоевского и Дурова и вместе с Фонвизиной выехала по дороге, ведущей к Омску. Они остановились в семи верстах от города. В то утро стоял страшный мороз, но женщины вышли из саней и прошли еще версту пешком, чтобы не сделать кучера свидетелем их прощания с политическими преступниками. Выезд арестантов был задержан против назначенного срока, и двум женщинам долго пришлось ждать в открытом поле, пока не послышался колокольчик.

Вскоре показались две тройки: «Мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых... выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй... старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными, задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом... Тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди».

Францева передала жандарму заранее приготовленное письмо для подполковника в Омск с просьбой облегчить насколько возможно участь Достоевского и Дурова. Дочери тобольского прокурора легко сходило с рук то, что было невозможно простому смертному. Знакомый Францевой, которому было отправлено письмо в Омск, регулярно извещал ее потом о здоровье арестантов Дурова и Достоевского.

Фонвизина также сделала все, что смогла, чтобы помочь каторжным петрашевцам. В ту пору она находилась еще в добрых отношениях со своим родственником, губернатором Западной Сибири Горчаковым и постаралась употребить все свое влияние, чтобы облегчить участь новых друзей, приобретенных в тобольском остроге. Фонвизина даже объявила начальству, что Дуров является ее племянником, и это дало ей возможность передавать ему посылки с провизией, теплой одеждой, отправлять письма.

Из тюрьмы товарищ Достоевского по каторге присылал Фонвизиной свои стихи. Его преданность «родной тетеньке» осталась нерушимой до конца его дней (и Наталья Дмитриевна, и Дуров скончались в 1869 году). Он был благодарен ей не только за помощь и участие, оказанные в самые тяжелые годы, но и за ту нравственную силу, энергию, которую Фонвизина умела вдохнуть в окружающих ее людей.

Получив очередную посылку и письмо от Фонвизиной, Дуров в одном из писем писал ей: «То, что всего более, всего глубже обрадовало меня в последнем Вашем письме, это видимое спокойствие Вашего духа, которое проникает каждое Ваше слово, каждую Вашу строчку. Истинно я дивлюсь и благоговею перед этой силой и энергией, которые Вы почерпаете из благородной своей натуры... Все, что есть во мне доброе, все это Ваше».

Столь же глубокую признательность, несмотря на краткость встречи, испытал по отношению к Фонвизиной и Достоевский. К сожалению, из всей переписки Натальи Дмитриевны с Достоевским до нас дошло только одно письмо от двадцатых чисел февраля 1854 года. Правда, письмо это замечательное, излагающее его духовное кредо и десятки раз цитировавшееся исследователями. Оно написано уже в пору, когда Фонвизиным весной 1853 года разрешили вернуться в Россию.

В этом письме содержатся и несомненные доказательства того, что между Фонвизиной и лишенным права переписки каторжником Достоевским шел самый оживленный обмен письмами. Характерно само начало письма: «Наконец, добрейшая Н. Д., я пишу вам, уже выйдя из прежнего места. Последний раз, как я писал вам, я был болен и душою и телом». Далее Достоевский сообщает Фонвизиной, что назначен в Семипалатинск в седьмой батальон по окончании каторжного срока, но одновременно сокрушается, что не знает, «каким образом можно будет писать к вам и получать от вас письма».

Все эти подробности - свидетельство того, что Фонвизиной удалось переписываться с Достоевским даже в нору пребывания его на каторге. Мы не знаем, с помощью каких способов обходили Фонвизина и Достоевский наложенный на переписку запрет. Не знаем мы и сколько писем написал Фонвизиной Достоевский. До недавнего времени неизвестны были и встречные письма Фонвизиной Достоевскому. Вот одно из них. В письме Фонвизиной очевидны приемы тайнописи: говоря о безобразно нарумяненной мачехе, она всюду имеет в виду императорскую Россию. Под «братьями», «поэтами» разумеет декабристов, «меньшими братьями» называет крепостных крестьян. И в этом социальном контексте письмо декабристки Достоевскому приобретает особое значение.

«Чтобы воспользоваться верным и удобным случаем побеседовать и <нрзб.> искренними словами с племянником и с Вами, мой добрый и любезный мой Федор Михайлович. Желала бы, но не могу писать много. Сердиться на Вас не имею причины, зная Вас в другом положении, могла бы, может быть, посетовать на Ваше молчание, именно потому, что для меня истинное утешение получить от Вас какую-нибудь, хотя не полную, но все-таки задушевную весточку. Сетовать теперь по всем обстоятельствам не приходится - не только гнева, но даже самые сетования были бы неуместны. Я имею вышколенный нрав <? - С. К.>, умею терпеть, умею ждать, умею также и быть благодарной за все, мною получаемое в жизни, и особенно за получаемое неожиданно.

Итак, благодарю Бога и Вас за доставленную мне радость - письмо с Вашим, хоть в нем собственно об Вас и мало радостного. Главное, что Вы живы и по возможности переносите тяжесть жизни теперешней. Слава Богу и за это - слава Богу и за то, что в этой земной жизни все изменяется. И если жаль нам чего-нибудь приятного, исчезающего от нас безвозвратно, то можем утешиться, что тяжелое для нас также может исчезнуть и замениться лучшим. Да если бы, наконец, наше счастье могло всегда остаться при нас неизменным! Сами- то мы по закону природы для него изменяемся беспрестанно и ускользаем от него незаметно для нас самих.

Скажу Вам, что даже мне в жизни моей было одно время (это уже очень давно), время такого полного земного счастья, что оно мне, наконец, наскучило, уверяю Вас, что говорю правду - до того наскучило, что я всеми силами души моей и всеми желаниями сердца моего вызывала какую-нибудь перемену - хоть несколько и боялась делать те или другие предположения к изменению.

Не правда ли, что это было не только глупо, по неблагодарно с моей стороны? Мне было тогда 22 года от роду.

В последствии было другое время - такого полного, беспредельного, неукротимого горя, что я с жадностью хватилась за болезни и случившиеся тогда разные житейские неприятности, чтобы только отвлечь внимание мысли и внимание от убивающей меня печали. Правду говорили, что утопающий готов схватиться за бритвы, если бы они попались ему под руки, чтобы только не утонуть. Как же не благодарить Бога за то, что он, зная природу каждого из нас, все в жизни каждого уравновешивает, чтобы все поучало и умудряло опытом.

От Вас зависит всем пользоваться и собирать нравственное, неотъемлемое людьми сокровище. Очень верно, что теперешнее существование Вам наскучило. Но Вы молоды, очень молоды, в сравнении со мною, отжившею и пережившею себя. Я сама не узнаю себя, когда сравниваю с с тем, что была прежде. И слава Богу, что я не та уж! Хоть я и теперь не совершенно собою довольна, но ведь я <нрзб.> живу на земле. В этих других теперешних условиях<край листа оборван.- С. К.> я много полезных уроков.

По возвращении в Россию я ее не узнала. Я оставила ее, когда мне было только 23 года, этому теперь 25-ть лет с лишним. Когда я была молода, мне все старушки, набеленные, порумяненные, подмазанные и подкрашенные, чтобы казаться молодыми, казались такими потому, что я судила о всех по себе. Теперь - как я сама сделалась старушкой - мне страшны кажутся претензии на молодость, и ту, которую любила и считала Матерью родимою, нашла Мачехою противною.

Древний ее вид вижу и здесь, но пляшущею, разбеленною, разрумяненною, жеманною, завистливою, клевещущею, кто лучше ее, злою, хвастливою, себялюбивою. Недобросовестною и обирающею всех и каждого - без забот о детях и любых людях и готовую пожертвовать всеми в семье связанными для исполнения своих прихотей и развратных стремлений. Любовь моя к ней превратилась в отвращение.

Я и прежде с горечью говорила самой себе <край листа оборван> и упрекала себя за эти подозрения. Теперь разочаровалась вполне - и ничего доброго не жду от нее. Жаль только бедных братьев моих, которые хотели вразумить мою матушку и терпели прежде и теперь терпят от этого. Но все же я за них рада - за всех поэтов, и перенесла любовь мою да еще на меньших братьев, которые хотя и не понимают еще ничего, но страдают, бедняжки, жестоко от ее любимцев и балованных слуг...

В письме к племяннику я описывала, как мы устроились здесь, но внешнюю жизнь. Здоровье мое все как-то часто изменяет мне. Вы видите, что я не разумею Вас худо. Вы говорите о Вашем одиночестве. Конечно, оно очень тягостно, но иногда общение короткое, насильственное и между тем необходимое с людьми неискренними, но все же близкими, еще тяжелее... Что мудреного, что Вы живете надеждой: Вы молоды, и нравственные силы у Вас в полном развитии, и жизнь самая далеко перед Вами развивается. Но я-то, вообразите, что я живу надеждою! Надеждой должна невозможное по всем теперешним обстоятельствам. Но когда-нибудь, может быть, и возможное.

Простите, мой добрый, дорогой Федор Михайлович, я также верю, что когда-нибудь увидимся, но когда и как, знает про то Бог мой! Знаете ли, мне все кажется, что это будет именно под другим небом, где-нибудь далеко отсюда, а от Вашего местопребывания теперешнего еще дальше. Тогда, когда Вы воскреснете душою и здоровьем, тогда как, может быть, и я буду получше чувствовать себя, и получше и поздоровее. Итак, до свидания! Желаю Вам всего лучшего. О брате Вашем слышала, не знаю, правда ли, что он оставил заниматься литературой pi предался занятиям другого рода, которые ему не могут доставить никаких неприятностей, а только выгоды. О сестре С. я имею недавно очень приятные вести. Она и очень помнит и любит.

Сердечно Вам преданная».

Сатирический образ старушки России, которая обирает всех ради «развратных стремлений», не случаен в письме Фонвизиной к Достоевскому. Это не было первым пришедшим на ум сравнением. Еще в мае 1853 года, возвращаясь из Сибири на родину и переезжая Урал, Фонвизина отмечает в путевом дневнике:

«На Урале остановились у границы европейской, означенной каменным столбом. Как я кланялась России, въезжая в Сибирь на этом месте, так поклонилась теперь Сибири с благодарностью за ее хлеб, соль и гостеприимство. Поклонилась и Родине, которая с неохотою, как будто ровно мачеха, а не родная мать, встречала меня неприветливо. Продолжая путь, все более и более разочаровывалась на счет отчизны.

Не такою я знала ее, не такою думала встретить... Напала какая-то неловкость - душа, точно вывихнутая кость, как будто не на своем месте: все более становилось жаль Сибири и неловко в России, - впереди же не предвиделось радости... Здесь все пусто, все заросло крапивой, полынью и репейником».

Разумеется, в письме, отправляемом на каторгу, Фонвизина не могла писать столь откровенно, как в дневнике, и вынуждена была зашифровать свои впечатления в иносказания, впрочем, прозрачные для ее адресата. «С каким удовольствием я читаю письма Ваши, драгоценнейшая Н. Д. Вы превосходно пишете их или лучше сказать, письма ваши идут прямо из вашего доброго, человеколюбивого сердца, легко и без натяжки», - писал Достоевский в своем письме Фонвизиной.

К сожалению, мы не знаем ответа Достоевского на письмо Фонвизиной от 8 ноября 1853 года. Не знаем и того, продолжились ли далее их отношения и переписка.

Но встреча петрашевца Достоевского по пути на каторгу с замечательной декабристкой осталась яркой вехой в биографии великого писателя.

12

С.Н. Кайдаш-Лакшина

Толстой и Фонвизина

Не будет преувеличением сказать, что тема декабризма всю жизнь волновала Толстого. В 1856 году после амнистии и тридцатилетней ссылки начали возвращаться из Сибири оставшиеся в живых декабристы. Русское общество их не забыло, но ему предстояло заново передумать и решить для себя вопрос, чем было в русской истории и для русской истории декабристское движение.

26 марта 1860 года Толстой пишет Герцену: «Я затеял четыре месяца тому назад роман, героем которого должен быть возвращающийся декабрист». (Первые главы этого романа Толстой читал И.С. Тургеневу в Париже.) Однако вскоре писатель оставил эту работу, увлеченный поисками, из которых начал расти роман «Война и мир».

Вот как это объяснял сам Толстой: «В 1856 году я начал писать повесть с известным направлением, и героем которой должен был быть декабрист, возвращающийся с семейством в Россию. Невольно от настоящего я перешел к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя, и оставил начатое. Но и в 1825 году герой мой был уже возмужалым семейным человеком. Чтобы понять его, мне бы нужно было перенестись к его молодости, и молодость его совпадала с славной для России эпохой 1812 года. Я в другой раз бросил начатое и стал писать со времени 1812 года».

Роман «Война и мир» был завершен в 1869 году. Прошло еще десять лет, и в 1878 году, только что закончив печатание «Анны Карениной», Толстой опять вернулся к старому замыслу романа о декабристах.

Толстой встречается в Москве с оставшимися к этому времени в живых деятелями 14 декабря: Матвеем Муравьевым-Апостолом, П.Н. Свистуновым, А.П. Беляевым, Д.И. Завалишиным.

Несколько раз писатель навещает дочь Никиты Муравьева - Софью Бибикову, или Нонушку, как ее звали с детства близкие; видится с дочерью Рылеева Анастасией, племянником казненного М.П. Бестужева-Рюмина - историком К.Н. Бестужевым-Рюминым, с сыном Оболенского и др. В Петербурге Толстой познакомился с редактором журнала «Русская старина» М.И. Семевским и В.В. Стасовым, который служил в Комиссии по собиранию материалов по истории царствования Николая I и заведовал отделом искусства в публичной библиотеке.

Хочется особо отметить, что не только интерес к русской истории воскресил для писателя эту тему. Декабристы интересовали Толстого прежде всего как необычное явление в мире нравственном. Об этом свидетельствует, в частности, письмо Толстого к Свистунову от 14 марта 1878 года. «Когда вы говорите со мной, вам кажется, вероятно, что все, что вы говорите, очень просто и обыкновенно, а для меня каждое ваше слово, взгляд, мысль кажутся чрезвычайно важны и необыкновенны, и не потому, чтобы я особенно дорожил теми фактическими сведениями, которые вы сообщаете, а потому, что ваша беседа переносит меня на такую высоту чувства, которая очень редко встречается в жизни и всегда глубоко трогает меня».

От Свистунова получил Толстой письма декабриста М.А. Фонвизина и рукопись его жены Натальи Дмитриевны. «Посылаю обратно письмо Фонвизина и замечания его жены,- писал Толстой Свистунову.- И то и другое мне было интересно. Насчет исповеди, о которой вы мне говорили (речь идет о рукописи Фонвизиной, также имевшейся у Свистунова), я повторяю мою просьбу - дать мне ее. Простите меня за самонадеянность, но я убежден, что эту рукопись надо беречь только для того, чтобы я мог прочесть ее; в противном же случае ее надо непременно сжечь.

Тысячу раз благодарю вас за вашу ласку ко мне и снисходительность; вы не поверите, какое всегда сильное и хорошее впечатление оставляет во мне каждое свидание с вами... P. S. Тетрадь замечаний Фонвизиной я вчера прочитал невнимательно и хотел уже было ее отослать, полагая, что я все понял, но, начав нынче опять читать ее, я был поражен высотою и глубиною этой души. Теперь она уже не интересует меня как только характеристика известной, очень высоко нравственной личности, но как прелестное выражение духовной жизни замечательной русской женщины, и я хочу еще внимательнее и несколько раз прочитать ее. Пожалуйста, сообщите мне, как долго я могу продержать эту рукопись и могу ли переписать ее?»

В то время, когда в руки Л.Н. Толстого попали бумаги Фонвизиной, ее уже не было на свете: она умерла девятью годами раньше.

Комментаторы полного 90-томного собрания сочинений Л.Н. Толстого пробовали найти бумаги Н.Д. Фонвизиной (урожденная Апухтина) в архиве П.Н. Свистунова, душеприказчика Натальи Дмитриевны, но отыскать их там не удалось. Между тем «Исповедь» (как и дневник) уцелела в фонде Якушкиных в Центральном архиве Октябрьской революции. Трудно теперь установить, сам ли Свистунов передал эти документы сыну декабриста Якушкина, другу Фонвизина и главному хранителю наследия декабристов, или они попали туда позднее. Главное - у нас теперь есть возможность ознакомиться с «Исповедью» женщины, которую Толстой предполагал сделать главной героиней романа «Декабристы».

«Я происхожу от татарского рода... и неудержима в страстях своих, а с другой стороны - от немцев - народа аккуратного, пытливого, а вместе мечтательного, влюбчивого. Мать обрусевшая немка. Отец образованный татарин, оба православные. У них не стояли дети, кроме меня, последней, единственно уцелевшей, и то, как они верили, еще прежде рождения обреченной Богу для того, чтобы хоть одно дите Господь сохранил им... От матери наследовала я мечтательность и пытливость немецкие, от отца - татарскую сердитую и страстную природу, в высшей степени способность любить и ненавидеть безотчетно...

Я была дика и застенчива. Страстно любила свою кормилицу - превосходную женщину, которая, прокормивши меня 4 года, до 9-летнего возраста была моей няней. И дай Бог ей царствие небесное, что не баловала меня, но внушала только доброе и справедливое и непрестанно укрощала мою барскую спесь... От сильного самолюбия я никогда не была довольна собою, все хотелось быть лучше, и потому я не верила, что могу нравиться, все казалось, что если со мною ласковы, то только из жалости, а против жалости восставала вся моя гордость, а потому я была скрытна и не смела - с немногими сближалась, особенно с детьми моих лет... Я искала какой-то высшей чистой человеческой любви...»

Как рождается «духовность» - одна из особенных форм восприятия мира, осознания своего места в нем?

Врожденное ли это свойство, или его создают какие-то жизненные ситуации, в частности впечатления детских лет? В «Исповеди» Фонвизиной, написанной с удивительной откровенностью, писатель искал ответ и на эти, давно занимавшие его вопросы.

В одной из записных книжек к роману «Декабристы» мы находим следующую толстовскую запись: «14, 15 летн<яя> девочка, самый <фило> духовный чистый возраст. Фон Виз. Опухтина, убежала в монастырь».

Собирая материал к роману «Декабристы», Толстой составлял себе подробные биографические листы о каждом декабристе: кто родители, где жили, где служил, на ком женат, сколько братьев и сестер и т. д.

Есть подобная запись и о семье Фонвизиных:

«Фон Визина Наталья. Михаил Александрович. Ея родители, дом подле Рождественского монастыря... Когда вышла замуж...» 30 сентября 1878 года Толстой в записной книжке оставил такой набросок: «Апухтина <прелесть> любит, почти влюблена в Одоевского <прелесть> но выйти замуж нельзя. Ей кажется, что не настоящий он, а любит другого, выходит замуж за 3-го, а эта-то была лучшая ее любовь в жизни».

Чем же так увлек Толстого этот женский характер?

Есть лица в русской истории, которые своей судьбой как бы воплощают то, что мы называем связью времен. Наталья Дмитриевна Фонвизина принадлежит к их числу. Она вышла замуж за своего родственника, двоюродного брата матери, декабриста Михаила Александровича Фонвизина.

«Когда его схватили, - читаем в одном из вариантов «Декабристов» Толстого, - она была близка к родам... Так она была в этом положении, и другой ребенок грудной. Она тут же в тот же день собрала свои вещи, простилась с родными и поехала с ним. Мало того, для всех ссыльных она была провиденье там. Ее обожали. У нее такая сила характера удивительная, что мужчины ей удивлялись».

Этот отрывок заставляет предположить, что Толстой знал о судьбе Фонвизиной еще в 50-х годах, до встреч и бесед со Свистуновым.

После осуждения и отправки Фонвизина на каторгу Наталья Дмитриевна оставила двух маленьких сыновей на попечение родителей и брата мужа - также декабриста, но несосланного - и отправилась в Сибирь, чтобы разделить с мужем его судьбу. В Сибири Фонвизины провели свыше двадцати пяти лет. Сыновья выросли без родителей и умерли оба молодыми людьми, один вслед за другим, так и не дождавшись отца и матери, которых знали лишь по портретам и письмам.

После возвращения и смерти мужа Фонвизина стала женой давнего своего друга, замечательного деятеля декабризма - Ивана Ивановича Пущина. Свадьба состоялась 22 мая 1857 года в имении бывшего лицеиста Д.А. Эристова около станции Бологое. Примерно в это же время Толстой встретился за границей (знакомство состоялось 19 апреля) и подружился с братом Пущина - Михаилом, который был разжалован в солдаты за 14 декабря. «Пущин - прелесть добродушия», «Это лучшие в мире люди», - пишет о Михаиле и его жене Толстой. Должно быть, Михаил Пущин и рассказывал Толстому о своем брате, о его дружбе с вдовой Фонвизиной и об их браке.

Увлекшись личностью Фонвизиной, Толстой начинает один из вариантов романа «Декабристы» с главы, в которой помещик Иван Петрович Апыхтин (Апухтин) слушает в церкви службу. У него единственная дочь Маша. «Маша встретит на крыльце и с восторгом. Она будет видеть во мне такую святость. Странная, милая девочка, только очень уж она все к сердцу принимает», - думает о дочери отец.

Судя по сохранившимся черновикам, наброскам к роману, большое место там должна была занимать крестьянская тема: «крестьянские» главы переплетались с собственно «декабристскими». В этом смысле «Исповедь» Фонвизиной должна была представить для Толстого особый интерес.

Фонвизина относилась к крепостным крестьянам как к людям, которым была кругом обязана, - она рассказывает об этом в том месте «Исповеди», которое посвящено возвращению в Россию.

Романа о декабристах Толстой не написал. Он остался только в черновиках и планах среди прочих причин еще и потому, что писателю не разрешили работать в архиве III Отделения. Начальник III Отделения ответил по поводу запроса Льва Толстого: «Допущение графа Л.Н. Толстого в архив III отделения представляется совершенно невозможным». Однако интереса к декабристской теме Толстой не утратил.

В 1904 году он опять обращается к В.В. Стасову с просьбой прислать ему записки декабристов, изданные за границей, - Трубецкого, Оболенского, Якушкина и др. Получив эти книги, Толстой написал Стасову: «Занят Николаем I и вообще деспотизмом, психологией деспотизма, которую хотелось бы художественно изобразить в связи с декабристами». 25 января 1905 года яснополянский летописец Д.П. Маковицкий записал высказывание Толстого о декабристах: «Это были люди все на подбор - как будто магнитом провели по верхнему слою кучи сора с железными опилками, и магнит их втянул».

К этим людям «на подбор», несомненно, принадлежала и Наталья Дмитриевна Фонвизина, образ которой вдохновлял многих великих художников слова.

13

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTUudXNlcmFwaS5jb20vaW1wZy8ycEVDY2RGUkhwblE3Ymh1dkpxUzVSYzhGMjU5akRyUTk5SWJXdy9laXh6U01PNXFwQS5qcGc/c2l6ZT0xMzcyeDEwMDAmcXVhbGl0eT05NiZwcm94eT0xJnNpZ249MmNiOWMyNjQ0ZTRhMjU1MjAwMWI1YjA5ZjgwODc1NTYmdHlwZT1hbGJ1bQ[/img2]

Михаил Степанович Знаменский (1833-1892). Музыкальный вечер в доме П.Н. Свистунова в Тобольске в 1850-е годы. Лист из альбома «В память трёхсотлетия Сибири. 1581-1881». Начало 1880-х. Картон, графитный карандаш, акварель. 32,2 × 47,7 см. Под изображением восемь автографов. Изображены: Е. Гесслер (за фортепиано), П.Д. Жилин (со скрипкой), М.А. Фонвизин, П.С. Бобрищев-Пушкин, П.Н. Свистунов (с виолончелью), Ж.А. Муравьева, Н.Д. Фонвизина и три дочери А.М. и Ж.А. Муравьевых. Государственный исторический музей. Поступление: в 1905 г. в составе Музея Российских древностей П.И. Щукина.

14

С.Н. Кайдаш-Лакшина

Пушкин и Фонвизина

Однако прежде монастыря и прежде замужества случилось в жизни юной Натальи Апухтиной сильное увлечение. М.Д. Францева, дочь тобольского прокурора, в своих воспоминаниях записала с ее слов рассказ о том, как в имение Апухтиных на берегу живописной Унжи приехал молодой человек, который стал добиваться руки дочери костромского помещика. Он сумел тронуть сердце молодой девушки и увлечь ее, но разочарование было жестоким. Разведав, что состояние ее отца расстроено, он уехал, даже не объяснившись. Вероятно, ее попытка уйти в монастырь была вызвана во многом и этим. «Вскоре после этого, - пишет Францева, - приехал к ним в деревню двоюродный ее дядя Михаил Александрович Фон-Визин, человек в высшей степени добрый, честный, умный и очень образованный...

Михаил Александрович, будучи мягкого, нежного сердца, не устоял и пленился настолько своей племянницей, что привязался к ней страстно. Она, видя его горячую привязанность к ней, не осталась равнодушной к его чувству... Через несколько месяцев они обвенчались в родовом их имении Давыдове и вскоре переехали на житье в Москву, где Наталья Дмитриевна должна была постоянно посещать свет.

Не любя его, она скучала пустотой светской жизни, тосковала и рвалась к своим заветным родным полям и лесам... Из наивной экзальтированной девочки она превратилась в женщину необыкновенно умную, сосредоточенную, глубоко понимающую свои обязанности. Это доказывает очень характеристический эпизод ее встречи на одном бале с тем молодым человеком, который когда-то увлекал ее своими льстивыми уверениями и так горько разбил ее чистые мечты.

На бале он был поражен встречей с женою заслуженного и всеми уважаемого генерала, блиставшую красотою и умом, окруженную толпой поклонников. Его низкая натура проявилась еще раз тем, что он не задумался стать тоже в числе ее поклонников, рассчитывая на прежнюю ее к нему симпатию, но был уничтожен благородным и гордым ее отпором как низкий ухаживатель за чужой уже женой. Тема «Евгения Онегина» взята Пушкиным именно из жизни Натальи Дмитриевны, этот эпизод и многие подробности были ему переданы одним из общих их знакомых. Когда вышли первые главы поэмы «Евгений Онегин», то Михаил Александрович находился уже в крепости.

Однажды один из родственников Натальи Дмитриевны, Молчанов, прибегает к ней и говорит: «Наташа, знаешь: ведь ты попала в печать! Подлец Солнцев передал Пушкину твою историю, и он своим поэтическим талантом опоэтизировал тебя в своей поэме «Евгений Онегин».

О том, что Пушкин «срисовал» Татьяну Ларину с Натальи Фонвизиной, было достаточно широко известно в декабристской среде. Задолго до выхода в печать воспоминаний М.Д. Францевой, писатель-этнограф С. Максимов писал в своей книге «Сибирь и каторга»: «Наталья Дмитриевна Фон-Визина, урожденная Апухтина, недавно умерла в Москве. Она в молодости послужила идеалом Пушкину для Татьяны в «Онегине». Сначала хотела идти в монастырь, потом вышла за генерала Фон-Визина».

Пушкинисты называют не одно женское имя, связанное с Татьяной Лариной, но Фонвизина, несомненно, более других заслуживает права считаться прототипом пушкинской героини.

Восьмая глава «Евгения Онегина» кончается лирическим обращением Пушкина к друзьям-декабристам:

Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал...
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.

Без них Онегин дорисован;
А та, с которой образован
Татьяны милой идеал...
О, много, много рок отъял!

«Рок отъял» Татьяну - до сих пор этот стих понимали так, что она умерла, но, быть может, «далече» означает как раз «во глубине сибирских руд», среди сосланных пушкинских друзей? М. Францева упоминает в воспоминаниях имя Солнцева, который «передал Пушкину историю» Фонвизиной. Солнцев (Сонцов) Матвей Михайлович - это дядя Пушкина (муж его тетки Елизаветы Львовны). С ним поэт неизменно встречался в Москве, а перед свадьбой возил его представлять своей невесте.

Елизавета Львовна с мужем жила в доме члена Союза Благоденствия П.Д. Черевина, который был родственником Натальи Дмитриевны. Черевин был приятелем Пущина. Не исключено, что, бывая у своих родных, Пушкин мог там встретить и Наталью Дмитриевну.

Некоторые литературоведы пренебрежительно относятся к самой проблеме прототипа. На мой взгляд, такая точка зрения мало обоснована. Угадывая прототип, мы заметно расширяем «ауру» произведения, исторические и социально-бытовые ассоциации, связанные с образом, рожденным вдохновением художника, то есть становимся как читатели намного богаче, а не беднее. Кроме того, сама проблема перевода исторических, жизненных, бытовых импульсов, получаемых художником из воздуха времени, исторического пространства, социальной среды, есть важная эстетическая проблема. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда: как желтый одуванчик у забора»... - писала Ахматова.

Каких только женщин не выдвигала молва, исследователи Пушкина или собственное тщеславие приятельниц поэта на роль прославленной его героини! П.А. Плетнев утверждал, что Пушкин имел тут в виду Наталью Кочубей; П.В. Анненков, хотя и с оговорками, находил прообразы Ольги и Татьяны в сестрах Вульф; А.П. Керн объявила в своих воспоминаниях, что Пушкин писал свою Татьяну едва ли не с нее. Находили также черты Татьяны в графине Е. К. Воронцовой и Марии Раевской. Ахматова угадывала в Татьяне последних глав К. Собаньскую. Правомерно ли думать, скажем, о Раевской-Волконской?

В комментариях к «Евгению Онегину» имя Волконской обычно присутствует в связи со строфой в первой главе романа, которую Волконская безоговорочно отнесла к себе в своих воспоминаниях:

Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!

Однако если обратиться к контексту пушкинского романа, то чтение заставит скорее отвергнуть, чем принять такое толкование. В самом деле, могут ли относиться к пятнадцатилетней девочке, какой была тогда Мария Раевская, когда ехала в карете с няней, гувернанткой, компаньонкой и сестрой в степи под Таганрогом и они «всей гурьбой бросились любоваться морем», такие пушкинские строки, полные любовного жара и неподдельной страсти:

Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами...
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!

Весь словесный ряд этой строфы носит откровенно эротический характер: «лобзать уста», «перси, полные томленья». Пушкин пишет об этом «порыве страстей» как самом сильном увлечении своей «кипящей младости». Неужели это следует отнести на счет девочки, промочившей однажды ноги?

Волконская забыла, когда писала свои «Записки», что строке «Я помню море пред грозою» предшествует в предыдущей строфе сомкнутое с ней в смысловое кольцо строка - «У моря на граните скал».

Между тем под Таганрогом в степи нет «гранитных скал», там степной пейзаж. Словом, самый беглый разбор этих строф «Онегина» заставляет сильно усомниться, что их можно соотнести с воспоминаниями Марии Николаевны Волконской. Она вдохновенно строила легенду своей жизни и убедила многих читателей увидеть свои отношения с Пушкиным такими, какими бы ей хотелось их увидеть. К себе отнесла Волконская и строки «Бахчисарайского фонтана»:

Ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи.

А воображение некоторых пушкинистов дорисовало загадочный и возвышенный облик «потаенной любви» поэта.

В своей «Исповеди» Фонвизина ни слова не обронила о том, о чем с такой уверенностью говорят ее друзья и современники. Почему же она промолчала о том, что могло бы так украсить ее биографию?

Фонвизина была лишена тщеславия, заботы о посмертной славе. Этого не избежала, к сожалению, Волконская. И все же: была ли Фонвизина прототипом Татьяны Лариной?

Нередко источником для творческого замысла служит сюжет, рассказ, услышанный художником. Так, сюжет «Мертвых душ» был подсказан Гоголю Пушкиным, а сюжет «Воскресенья» Толстой узнал от юриста А.Ф. Кони Так же вполне вероятно, что история женитьбы блестящего генерала, богатого дворянина, светского человека, каким был Михаил Александрович Фонвизин, на провинциальной молоденькой девушке из костромских глухих лесов (своей двоюродной племяннице), поразившая своей необычностью воображение многих современников, могла дойти и до Пушкина. Об этом Пушкин мог узнать от многих друзей, общавшихся с Фонвизиным.

Ближайшей подругой Натальи Дмитриевны была сестра декабриста Василия Норова - Екатерина Поливанова. Все годы сибирского изгнания она переписывалась с Фонвизиными и заботилась об их сыновьях. Впоследствии оба юноши скончались от чахотки в одесском доме Поливановой. Сестра Екатерины - Авдотья - была приятельницей Чаадаева, Фонвизин был и сам с ним в дружеских отношениях. Женитьба друга - это всегда тема для разговоров, даже и в беседе таких приятелей, как Пушкин и Чаадаев.

И.Д. Якушкин был близким другом Фонвизина и встречался неоднократно с Пушкиным.

Михаил Федорович Орлов в 1820-1824 годы тесно общался и с Пушкиным и Фонвизиным.

Иван Иванович Пущин приезжал в имение к Фонвизиным вскоре после их женитьбы, Пущин же навещал поэта в Михайловской ссылке.

Словом, история этой необычной женитьбы была наверняка на устах у многих в тогдашнем не очень обширном светском кругу.

И еще немаловажное обстоятельство: женщины, о которых говорили впоследствии как о прототипе Татьяны Лариной, от Марии Волконской до Воронцовой, были светскими женщинами, далекими от образа скромной сельской дикарки. Зато Фонвизина и по чертам биографии и по психологическому складу, несомненно, близка Татьяне Лариной.

Роман «Евгений Онегин», в том числе и образ Татьяны, постоянно менялся, трансформировался, двигался. Много ли общего у Татьяны с графиней Кочубей, графиней Воронцовой, Каролиной Собаньской или даже с дочерью генерала Раевского?

Нельзя категорически утверждать, что Пушкин, прежде чем писать «Онегина», уже сложил в голове его сюжет на основании семейной истории Фонвизина. Это маловероятно, да и сам творческий процесс сложнее. Возможно, что Татьяна первых глав лишь объективно совпала с характером Натальи Дмитриевны, а ее семейную историю Пушкин услышал не на юге, а уже по возвращении из ссылки, когда работал над заключительными главами романа.

Шестая, седьмая и восьмая главы «Евгения Онегина» были написаны уже после восстания декабристов. Проблема исполненного долга не только в гражданском, но и в человеческом смысле была в это время очень современна и остра. Нравственный поступок становился и гражданской категорией. Александр Тургенев, брат «первого декабриста» Николая Тургенева записал в дневнике, что одни женщины плясали на балах по поводу коронации Николая I, другие летели к своим мужьям, чтобы «зарыться с ними в вечных снегах».

Все, что касалось судьбы сосланных декабристов, как известно, жадно впитывалось поэтом. Все женщины, поехавшие в Сибирь, были известны поименно. И их судьбы просто не могли пройти мимо внимания Пушкина. Вот почему с большой долей вероятности можно утверждать, что в сюжетном повороте судьбы Татьяны, какой она изображена в заключительных главах романа, не последнюю роль сыграли циркулировавшие в обществе рассказы о Фонвизиной.

Как-то в статье «Парадоксы пристального чтения» критик Д. Урнов воскликнул, процитировав строки «но я другому отдана; я буду век ему верна»: «Положа руку на сердце, вы понимаете, что хотел поэт этим сказать?»

Эти слова будут гораздо понятнее и осветятся совсем иным светом, если думать о Татьяне как жене участника заговора, будущего сибирского поселенца. Известно было, что и Волконская, и Фонвизина поехали в Сибирь не по страстной любви к мужу, как Екатерина Трубецкая или Александрина Муравьева, а из чувства долга.

Русская женщина, способная отречься даже от любви во имя исполненного долга, стояла перед восхищенным взором Пушкина как образ душевного совершенства, нравственного героизма.

* * *

В год выхода книги С. Максимова «Сибирь и каторга» в журнале «Русский архив» декабрист Петр Николаевич Свистунов в статье «Отповедь Свистунова» подробно разобрал все фактические ошибки Максимова. Он перечислил малейшие неточности, касавшиеся декабристов, которые он заметил, однако ни словом не упомянул о заявлении С. Максимова, что Фонвизина-Пущина послужила прототипом для Татьяны Лариной. Это было косвенным согласием одного из близких друзей Натальи Дмитриевны на подобное утверждение.

В свете этого может быть дан толчок и к переосмыслению образа генерала из «Евгения Онегина».

Михаил Знаменский, сын священника, духовника и друга Фонвизиной, Пущина, Якушкина, да и всей ялуторовской декабристской колонии, впоследствии известный художник, оставивший нам портреты многих декабристов, и в первую очередь супругов Фонвизиных, писал в своих воспоминаниях:

«В доме Михаила Александровича Фонвизина по случаю праздника всех раньше на ногах и чуть не прежде всех высокая и стройная фигура самого хозяина. При взгляде на эту фигуру невольно рвется на язык название генерал. Недаром же некогда Пушкин сказал про него: «Всех выше грудь и плечи поднимал за ней вошедший генерал...» Да, читатель, вот куда капризом судьбы перенесена была пушкинская Татьяна, или, правильнее сказать, та особа, с которой наш поэт списывал героиню Онегина».

Генерала в «Онегине» мы всегда привыкли считать тупым служакой, воплощением преуспевающего при дворе человека. Но именно здесь сюжет недосказан, оборван на полуслове, а десятая «декабристская» глава недописана. Нам остается простор для догадок. Эта догадка о генерале заставляет по-иному взглянуть и на образ Татьяны. А что если Пушкин собирался изобразить в генерале декабриста и поэтому недописал роман, увидев невозможность это сделать?

Все это делает гипотезу о Фонвизиной как прототипе Татьяны Лариной достаточно вероятной.

Однако вернемся к судьбе Натальи Дмитриевны.

Муж Натальи Дмитриевны генерал Михаил Александрович Фонвизин был арестован 9 января 1826 года в своем подмосковном имении Крюково на глазах беременной жены. Ее старались уверить, что ему просто необходимо ехать в Москву по делам. «Верно, вы везете его в Петербург?» Наталья Дмитриевна выбежала за ним за ворота и, не отрывая глаз, смотрела за уезжающими, когда же увидела, что тройка, уносящая ее мужа, повернула не на московский тракт, а на петербургский, то, поняв все, упала на снег, и люди без чувств унесли ее в дом», - так впоследствии записала со слов Натальи Дмитриевны М.Д. Францева воспоминания об этом событии.

И января 1826 года император писал брату Константину Павловичу: «Наши аресты идут своим чередом. Ко мне только что привезли сегодня Фон-Визина, личность довольно значительную».

Талантливый военный, адъютант генерала А.П. Ермолова во время Отечественной войны 1812 года, выделявшийся умом и образованностью даже в декабристской среде, Фонвизин был серьезным и убежденным участником движения. Во время следствия Фонвизин - один из немногих, кто умело вел себя как настоящий конспиратор: от него не удалось узнать ни одного нового имени, никаких дополнительных сведений, и вместе с тем он сумел убедить следственный комитет в правдивости своих показаний и своем чистосердечии.

Вскоре после ареста мужа Наталья Дмитриевна родила второго сына, после родов долго не могла оправиться, но уже в апреле была в Петербурге. 20-26 апреля В.А. Жуковский пишет А.П. Елагиной: «Милая Дуняша! Последнее письмо ваше получил вчера, то есть письмо, написанное с Натальей Дмитриевной... Напрасно вы ей не отсоветовали сюда ездить. Не может быть никакой удачи от ее поездки. Я же для нее худая помощь... Фон-Визина имела уже свидание с мужем».

Жуковский знал и помнил Наталью Дмитриевну еще девочкой и даже посвятил ей стихи - «В альбом 8-летней Н.Д. Апухтиной», написанные на семейном празднике в именье его друга Плещеева, неподалеку от Орла, где был дом родителей Натальи Дмитриевны.

6 мая 1826 года Фонвизин записал в своем дневнике, который вел в крепости: «Сегодня ходил я гулять по берегу и по обыкновению думал о моем друге - вдруг увидел ялик, и в нем две дамы в белых шляпах. Сердце мое мне сказало, что это была моя Наталья. Я тотчас узнал ее, хотя в некотором расстоянии, она меня также, и мы оба всем сердцем обрадовались сей счастливой встрече».

Вместе со своей приятельницей - юной женой Якушкина - Фонвизина наняла лодку, и они стали совершать ежедневные прогулки по Неве мимо крепости, когда заключенных выводили на прогулку. П.Е. Анненкова передает в своих воспоминаниях рассказ, слышанный ею, очевидно, в Сибири: «Когда сделалось известным более или менее, к чему будут приговорены заключенные, тогда Фонвизина и, кажется, Давыдова, переодетые, отправились пройтись по стене, окружающей крепость...

Так как они были одеты в простое платье, то часовые не обратили на них внимания. Они, держась на известном расстоянии, стали как будто перекликаться, и наконец Фонвизина прокричала: «Les sentences seront terribles, mais les peines seront commuees» («Приговор будет ужасен, но наказание будет смягчено»), В ответ на эти слова разнесся страшный гул по казематам. Узники отвечали: «Merci».

Нельзя без волнения читать письма М.А. Фонвизина, обращенные к жене из крепости.

Узнав о ее намерении следовать за ним, он пытается ее отговорить: «Жертвы, которые ты желаешь мне принести, следуя за мной в эти ужасные пустыни, огромны! Ты хочешь покинуть ради меня родителей, детей, родину, - одним словом, все, что может привязывать к жизни, и что я могу предложить тебе взамен? Любовь заключенного - оковы и нищету...

Твое доброе сердце слишком возбуждено великодушием и сочувствием к моему несчастию, и я был бы недостоин твоей привязанности, если бы не остановил тебя на краю пропасти, в которую ты хочешь броситься. Любя тебя больше своей жизни и своего счастья, я отказываю тебе и прошу тебя, во имя всего того, что тебе дорого на свете, не следовать за мной. Представь меня моей несчастной судьбе и готовься исполнить священный долг матери - подумай о наших дорогих детях» (октябрь - ноябрь 1826 г.).

По постановлению Верховного уголовного суда, М.А. Фонвизина отнесли к IV разряду «государственных преступников», что означало ссылку на каторжные работы сроком на 12 лет и последующее поселение в Сибири.

Наталья Дмитриевна получила разрешение следовать за мужем одной из первых - 18 июля 1826 года.

Михаила Александровича Фонвизина отправили в Сибирь 21 января 1827 года. На почтовой станции под Петербургом его ждала жена с теплыми вещами и деньгами. Здесь они простились. Здоровье Натальи Дмитриевны, подорванное тяжелыми родами и сильными переживаниями, а также страх за маленьких сыновей задержал ее отъезд на год.

Свой долг жены она поставила выше долга матери: двух сыновей, трех с половиной и двух лет, отдала Фонвизина на попечение родителей и брата мужа, тоже декабриста (его два месяца продержали в крепости, а потом выпустили под вечный надзор полиции).

В марте 1828 года Фонвизина прибыла в читинский острог. Наталья Дмитриевна пишет в «Исповеди»: «К горю моему, муж мой был членом тайного общества, наделавшего столько шуму в начале царствования Николая I-го. У нас уже был сын и другим была беременна, когда мужа арестовали и потом через полгода осудили в Сибирь на срочную работу с заточением. Несчастье это сильно потрясло меня... Я в самых молодых годах осталась вдовою от живого мужа. Нам, женам сосланных, дозволили выходить замуж.

Многие и вышли... Когда мужа осудили в Сибирь, я решилась разделить его участь... Тут спешила, в чем поддержали меня: петербургский духовник и схимник отец Михаил в Троице-Сергиевой Лавре. Отец, мать, все родные и даже московский духовник были против. Подкрепленная благословением прозорливого старца Михаила, я оставила сыновей на попечение деверя, навеки простилась с отцом и матерью и пустилась в путь... и в Сибири заперлась с мужем в тюрьме. Нас было там около 10-ти жен, последовавших за мужьями».

Летом 1830 года декабристов перевели из Читы в Петровский Завод в специально выстроенную для них тюрьму. Приехавшие жены поселились с мужьями. Они служили опорой не только для своих близких, но для всех осужденных. Политическим узникам была запрещена переписка с родными - женщины писали за них.

О роли их в жизни изгнанников прекрасно сказал Николай Бестужев: «Каземат... через наших ангелов-спасителей, дам, соединил нас с тем миром, от которого навсегда мы были оторваны политической смертью, соединил нас с родными, дал нам охоту жить, чтобы не убивать любящих нас и любимых нами, наконец, дал нам материальные средства к существованию и доставил моральную пищу для духовной нашей жизни. Каземат дал нам политическое существование за пределами политической смерти».

Не менее высоко оценила спустя полвека значение деятельности декабристок представитель уже другого революционного поколения России - Вера Фигнер: «Десяток женщин, очень подружившихся между собой, служили источником всего светлого, что могло быть в однообразной жизни тюрьмы, и несли наравне с узниками все тяготы, которые выпали на их долю, и своей деятельностью дали совершенно недосягаемый идеал для всех организаций помощи политическим заключенным и ссыльным, какие существовали в ближайшее к нам пятидесятилетие царской власти».

В Сибири Наталья Дмитриевна очень тосковала по близким, оставшимся в России. Ее и без того некрепкое здоровье сильно пошатнулось. Немало ночей провели над ее изголовьем И.Д. Якушкин и доктор Ф. Вольф, помогая М.А. Фонвизину, когда он изнемогал от усталости и бессонницы. В бреду Наталье Дмитриевне всегда казалось, что у нее отнимают детей.

В ноябре 1832 года Николай I по случаю рождения сына Михаила подписал указ, в котором снизил сроки наказания декабристам, «желая явить новый опыт милосердия нашего к участи помянутых государственных преступников». Декабристы IV разряда, в том числе М.А. Фонвизин, отправлялись на поселение. Ему был назначен город Енисейск. Однако покинуть Петровский Завод они смогли только спустя два года. Наталья Дмитриевна ждала ребенка.

«Это было поэтическое время нашей драмы», - напишет позднее Пущин, вспоминая жизнь в тюрьме - общую, дружную, почти семейную. Каждый с болью пережил ту минуту, когда нужно было уезжать на поселение в разные места обширной Сибири. Поэтому заботой многих декабристов отныне стали ходатайства о том, чтобы власти поселили их вместе с друзьями.

О необыкновенно душевной близости этих людей дает представление письмо декабриста Ф.Б. Вольфа от 11 ноября 1836 года из села Урик. Фердинанд Богданович, необычайно искусный врач, прославился на всю Сибирь своим редким бескорыстием. Душевно привязанный к супругам Фонвизиным, он любил Наталью Дмитриевну всю жизнь и никогда так и не женился. Письмо написано после отъезда Фонвизиных на поселение. Перед отъездом Фонвизины похоронили годовалого сына, которого не спасло даже искусство Вольфа.

Он пишет Фонвизиным:

«Положение наше везде одинаково, но признаюсь вам, что мысль никогда вас не видать меня грустно тревожит, как равно горестна и для Муравьевых. Когда-то в воздушных замках с Катериной Ивановной и Сергеем Петровичем (Трубецкими. - С.К.) мы вас всегда привыкли считать нераздельными с нами, и нам казалось наше существование на поселении в весьма приятном виде. Прогулки, беседы.

Круг людей, взаимно любящих и уважающих друг друга, казалось, был верным залогом провести остаток дней в изгнании не только сносно, но даже иногда приятно. Можно бы было забыть на час, что мы все- таки еще в тюрьме, хотя более обширной... Мы убедились в душе, что для нас нет другого общества, кроме наших соузников, нет удовольствия в кругу людей, нас не понимающих. ...Вы, верно, получили письмо, в котором я вас уведомлял, что могила Вавинки совершенно докончена.

Гранитную плиту положили при мне, я ездил сам к каменщикам и велел при себе отрубить кусок от гранита, который поставили, из его я приказал отшлифовать два камушка и сделал из одного кольцо для вас, Наталья Дмитриевна, с золотом, которое вы мне дали для доски, потому что ее прислали уже прекрасно вызолоченную, а для вас, Михаил Александрович, я посылаю другой камешек, не оправленный...

Мысль эта мне пришла, когда вы просили песку и цветов с могилы, но ни того, ни другого не было - вся она из камня и гранита. Вавинка сохранится, доколе сохранится земля, в которой он покоится. Когда делали его последнее вечное покойное убежище, я еще в последний раз с ним простился, целый день, покуда продолжалась работа, я провел с ним - и как вам изъяснить состояние моей души...

Последние минуты Александры Григорьевны (Муравьевой.- С.К.). Последняя ночь Вавинки - какие воспоминания. Под вечер, когда положили последний камень, я пригласил священника, и отслужили панихиду. Я горько плакал и возвратился в тюрьму; тому уже более двух лет, и теперь когда пишу вам - не могу удержаться от слез. Много ли есть людей на свете, которые имеют подобные воспоминания?»

В Енисейске Фонвизины пробыли недолго, и через год, по усиленным хлопотам родных, их перевели в Красноярск, где они прожили до 1838 года. Ивану Александровичу Фонвизину удалось добиться для семьи брата поселения в Тобольске, городе с лучшим климатом, где прошли все остальные 15 лет их сибирской ссылки. Со временем тобольская колония декабристов стала довольно многочисленной: сюда съехались братья Бобрищевы-Пушкины, Анненков, Свистунов, Штейнгейль и другие. Добился перевода сюда и Ф.Б. Вольф.

В 1839 году Фонвизин обратился к властям с просьбой перевести его рядовым на Кавказ, но ввиду его «преклонных лет» в этом ему было отказано. Умер, не дождавшись свидания с дочерью, отец Натальи Дмитриевны. Почти совсем ослепла мать. Каждый год она писала прошения властям разрешить ей увидеться с дочерью, пока она окончательно не потеряла зрение. В 1841 году Наталья Дмитриевна отправила Бенкендорфу письмо, в котором обещала не видеться с детьми, если ей позволят приехать на свидание с матерью. Бенкендорф ответил, что «по существующему воспрещению женам государственных преступников выехать из Сибири до смерти их, ходатайство Фонвизиной отклонить». Вскоре мать умерла.

В 1846 году скончался в Тобольске почти на руках Натальи Дмитриевны Вильгельм Кюхельбекер. «Приехали в субботу в день его кончины некоторые товарищи, и была Наталья Дмитриевна, и он тогда скончался», - напишет жена Кюхельбекера его сестре. А в 1850 году, когда в тобольский острог привезли сосланных петрашевцев, в том числе Ф.М. Достоевского и С.Ф. Дурова, Фонвизины узнали страшную новость: их старший сын Дмитрий, студент Московского университета, также принадлежал к этому кружку. Наталья Дмитриевна виделась в остроге с Петрашевским, Достоевским и Дуровым, много помогла им, но тревога и беспокойство за сына были для Фонвизиных мучительны. Дмитрий Фонвизин случайно избежал ареста, так как уехал лечиться на юг, хотя бумаги об его аресте уже были подписаны.

В октябре 1850 года он скончался. Через год умер и его брат Михаил. Наталья Дмитриевна писала в этот год Ст. Знаменскому: «Говорят, что время все сглаживает; я не замечаю этого! Если мое горе не так остро и не так жгуче, как в первые минуты, зато оно теперь все более распространяется в моем сердце, сливается со всеми моими чувствами и ощущениями, объемлет все мое существование. Душа так наболела, что мне даже трудно представить себе, чтобы когда-нибудь было иначе. Время исцеляющее других, меня все более и более поражает...»

После смерти обоих племянников брат Михаила Александровича начал усиленные хлопоты о разрешении Фонвизиным вернуться - уже не для свидания с родными, которых, кроме него, не осталось, но чтобы посетить дорогие могилы. 18 февраля 1853 года «во всемилостивейшем внимании к преклонным летам братьев Фон-Визиных и одиночеству их после смерти детей и близких» было разрешено супругам Фонвизиным вернуться из Сибири. Они поселились в Бронницах под Москвой, в именин И.А. Фонвизина Марьине под надзором полиции.

Получив это сообщение одновременно с известием о тяжелой болезни брата, Михаил Александрович в сопровождении жандарма поспешно выехал из Тобольска 15 апреля 1853 года, оставив Наталью Дмитриевну для сборов и приведения в порядок дел. Однако брата в живых не застал. Наталья Дмитриевна выехала 4 мая вместе с няней, которая провела с ними все сибирские годы изгнания.

Нельзя без волнения читать карандашные странички путевого дневника Фонвизиной, где она описывает свое прощание с Сибирью и встречу с родиной:

«Сердце невольно сжалось каким-то мрачным предчувствием, и тут опять явилась прежняя тревога, а потом страхи».

«Выехав из Казани, ощутили мы себя уже в настоящей России, несмотря на разные народы и породы людей и лошадей. Продолжая путь, все более и более разочаровывались на счет Отчизны. Не такою я знала ее, не такою думала ее встретить. Российский люд просто бесил меня на каждом шагу - с горем пополам должна была отдать преимущество Сибири и сибирякам. В досаде укоряла российских и дразнила их сибиряками. В Казанской губернии дорога ужас - что за мосты, что за переправы, рытвины, рвы, канавы - так и грозит погибелью...»

«Мне как-то сдается, что Сибирь предназначена быть Америкой в отношении России - разумеется, не теперь, но когда-нибудь, не скоро. У нас где-то сломалась ось на дороге от Нижнего... Дорога не пугала, но появились разные притязания со стороны ямщиков и старост и притеснения со стороны смотрителей - и последнее очарование на счет Родины исчезло».

«Я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы после 25-летнего изгнания в стране далекой. Между тем не показалось сновидением и въезд в Москву и проезд по городу - ни веселья, ни грусти - а равнодушно как-то как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большею радостью».

«Я сказала ямщику, чтобы вез нас через бульвар но Мясницкой - хотелось видеть прежний дом - но ямщик попался неудачный - возил, возил и насилу нашел дорогу. Красные ворота первые попались в глаза, потом и Мясницкую проехали, взглянула и на прежний дом, но как-то равнодушно, все как во сне. Проехали ошибкой по Кузнецкому мосту и наконец добрались до Малой Дмитровки в дом покойного брата.

Как во сне взошла я и туда - обегала весь дом... обегала и сад - очень хорошенький. Мне хотелось остаться в Москве инкогнито. Вообще я чувствовала себя тут стесненною, сжатою как бы в тисках. К тому же разные являлись чиновники от Закревского (военный генерал-губернатор Москвы.- С.К.) и почти выгоняли из Москвы. Не отдохнувши, пустились мы вечером в путь с московским жандармом на козлах и с букетами цветов в руках».

«Марьино. С Бибиковым и Якушкиным провели весь день... 28-го приехали Тизенгаузены. Рады были мы возвращению нашего старого товарища на родину. О, Господи, возврати пленных наших, как потоки на иссохшую землю!»

Предчувствия не зря стеснили сердце Натальи Дмитриевны: силы ее мужа, подорванные потерей детей и любимого брата, были на исходе. Он прожил на родине лишь год и скончался 30 апреля 1854 года.

На памятнике мужа Наталья Дмитриевна приказала выбить надпись: «Здесь покоится тело бывшего генерал-майора Михаила Александровича Фонвизина, родившегося в 1788 году августа 20 дня, скончавшегося в 1854 году апреля 30 дня». В слове «бывшего» - вечное напоминание о декабризме Фонвизина, гордость этим его вдовы и одновременно ее дерзкий вызов властям.

Наталья Дмитриевна осталась наследницей огромного, но расстроенного состояния братьев Фонвизиных. Для нее это прежде всего был долг по отношению к крестьянам: устроить и облегчить их жизнь.

Чтобы лучше представить себе настроения Натальи Дмитриевны в этот период, обратимся к ее письму, отправленному в Тобольск к оставшемуся там воспитаннику Николаю Знаменскому: «Грустно вспомнить прошедшую изгнанническую жизнь, но грустно и на настоящее оглянуться. Между тем и в самой этой грусти есть все же что-то отрадное; все же мы на родине, по крайней мере, теперь; хоть мало радости и надежды нет ни на какое земное счастье, но есть серьезная обязанность, есть цель, жизнь - не пуста, не бесполезна.

Слава богу, можно хлопотать о других, забывая себя и свое, и хлопотать безвозмездно, и что еще лучше, незаметно, как в пустыне, где и замечать некому... Сама удивляюсь, как все топкости дела стали мне доступны. Делаю сделки на несколько тысяч и как будто век свой этим, а не цветочками занималась. Чувствую что как будто неведомо откуда смыслу и силы на эти вещи прибавилось. Занимаюсь этой прозой житейской без утомления, без сомнений.

Цель не прибыток, как можно было бы заключить из слов «тысячи»; но чтобы уплатить и очищением казенного долга избавить подведомственных мне людей от несчастья быть проданными с публичного торга и может быть в недобрые руки. Это все равно, как мы лечили во время холеры; тогда тоже не знали ни скуки, ни усталости от трудов... Приходится покуда приноравливаться к прежде заведенному здесь порядку, потому только что еще не умеем и не можем отчасти изменить все это. Ненавижу барство и русско-дворянских замашек, а приходится беспрестанно разыгрывать роль аристократки-помещицы. Невыносимо!..

Нет, господи, я чувствую, что ты не судил мне, как всем прочим помещицам, господствовать и только господствовать. Для чего же была сибирская школа и притом такое продолжительное в ней пребывание? Если бы ты видел двор наш и меня посреди всей этой придворной челяди, дикую, застенчивую, похожую более на невольницу, нежели на госпожу этих рабов и подданных, - на тебя бы нашла тоска и жалость о моем неестественном положении...

Меня приводят в отчаяние низкие поклоны, целование ручек и плеч и ухаживания... Словом сказать, так грустно, что сил нет, и господство для меня невыносимо. Одна мысль, что по закону все это моя собственность, из ума меня выбивает. Чтобы понять, что я госпожа их, я должна отыскивать в себе какую-то чучелу, которую я было совсем из виду потеряла в далеких пустынях сибирских».

Декабристы придавали большое значение стремлению Фонвизиной сделать своих крепостных крестьян государственными, видя в этом один из способов решения крестьянского вопроса. С.П. Трубецкой писал И.И. Пущину: «Разъезды Натальи Дмитриевны имеют законную причину; надобно покончить заветное дело, как вы его называете, давно уже начатое». О своих отношениях с крестьянами она посылала подробные письма-отчеты оставшимся в Сибири друзьям: П.С. Бобрищеву-Пушкину, И.Д. Якушкину, С.П. Трубецкому, И.И. Пущину.

Нежная и многолетняя ее дружба с И.И. Пущиным переросла постепенно в глубокое и сильное чувство, которое овладело этими уже немолодыми людьми (обоим было уже за 50 лет) и привело их к браку, счастливому для обоих, но - увы! - недолгому.

Переписка Натальи Дмитриевны с Пущиным представляет собой образец замечательной эпистолярной лирики. Характерно, что в переписке с близким другом Пушкина Наталья Дмитриевна неизменно называет себя именем героини «Евгения Онегина» - Таней, а Пущин не только признает за ней это право, но отделяет в ней Таню - любящую и порывистую - от находящейся с ней как бы в борьбе Натальи Дмитриевны. «Странное дело, - пишет Наталье Дмитриевне Пущин 30 января 1856 года из Ялуторовска, - Таня со мной прощается, а я в ее прощай вижу зарю отрадного свидания! Власть твоя надо мной все может из меня сделать».

Вот несколько отрывков из писем Пущина к Наталье Дмитриевне весной 1856 года:

«Добрый друг мой! ...Мильон вопросов задано - но ответа нет. И безответен неба житель! Я в волнении. Не хочу его передавать. Сжимаю сердце - и прошу скорей успокоения. Знаю, что нет дружбы, привязанности, любви без тревоги. Эта тревога имеет свою прелесть, свое очарование, ей должно быть разрешение - иначе душит, в левом боку что-то бьется и просится вон... Я не скажу никогда на бумаге, хотя и бумага твоя... Не беспокойся: никому здесь ни гугу о твоем приезде. Это будет главный сюрприз для всей колонии. И я в совершенстве разыграю свою роль».

«Таня лучше тебя меня понимает».

«Еще раз спасибо глубокое за 11-ть листков милой Тане. Поцелуй ее за меня крепко, очень крепко! Сегодня вечером, когда дом успокоится, буду вчитываться в твои листки. Так с тобою и пробуду за полночь».

«Чтобы дольше быть с тобой, а не все тебе навязываться, я все читал, упивался, наслаждался и молчал на бумаге. Ты понимаешь, чем я упивался? Твоими маленькими и большими листками, начатыми 3-го мая. (Канун моей годовщины), наконец же ты меня вспомнила 4 мая. Эти листки маленькие, с зеленой, отрадной каемкой. Я очень люблю этот цвет надежды. Таня знает, чем потешить юношу. Он просто с ума сходит, только, пожалуйста, милая, ненаглядная Таня, никому об этом не говори, потому что, пожалуй, над нами будут смеяться».

«Если ты решилась побывать за Урал, я благословляю всеми способностями души моей твое благое намерение - но прежде обдумай хорошенько и тогда уже пускайся в путь. Свидание с тобою будет для меня минутой жизни. Из близких никто нам не помешает... Таня непременно будет с тобой - иначе и быть не может, как ни разделываются с нею».

Так началась новая полоса жизни Фонвизиной, связанная с Иваном Ивановичем Пущиным. Обманув бдительность начальства, она предпринимает новое путешествие в Сибирь. В «Исповеди» Наталья Дмитриевна подробно рассказывает историю и своего путешествия, и второго замужества:

«...В это время у меня ни денег, ни виду для проживания беспрепятственного не было, потому что надзор полиции не был снят с меня, чем я нисколько не тяготилась - только всегда надо было спрашиваться выехать...

...Один из наших товарищей правил вид для своей жены у нового предводителя дворянства, вспомнил обо мне и стал у него просить и для меня, сказав, что я уже вдова, следовательно, имею еще больше права на дворянский вид, чем его жена, подлежащая еще некоторым ограничениям. Новый неопытный предводитель не сделал никакого возражения, но выдал мне вид с правом въезда в столицы и проживания во всех пределах Российской империи, без всякого ограничения. Другое, тоже странное обстоятельство, что явился ко мне государственный крестьянин, которому я продала рощу - и должна была получить деньги в октябре, с предложением отдать мне эти деньги недели через три... Я просто поражена была удивлением...

Итак, я, никому не говоря о моем намерении, говорила явно о поездке в Нижний на весну, где у меня были дела, и о том, что оттуда я, может быть, проеду в Пензу, к сестре моей двоюродной. Я знала, что в этот год готовится коронация, то не до меня будет. С первым летним путем я явно поехала в Нижний, а там, имея вид, я могла ехать долго, куда хотела. На пароходе плыла до Казани и оттуда объявила сопровождавшим меня кучеру опытному и мальчику, что мы поедем в Сибирь. Немалое было их удивление. Мы направились к Сибири, я хотела прямо в Тобольск, но разлитие вод меня задержало, и я должна была повернуть в Ялуторовск, где жили Пущин и другие друзья и товарищи, трое из них семейных.

Пущин занимал большой дом и был так общителен, так радушен, что не только друзья или товарищи, но даже сколько-нибудь знакомые проездами у него останавливались. Не было нуждающегося, которому бы он по силам не помогал - не было притесняемого или обиженного, которого бы не защищал словом и делом - даже выпрашивал многих из ссылки и Бог, видимо, благословлял его хлопоты - никому не было у него отказу - вдовы и сироты, духовные и мирские, чиновники, граждане, военные шли к нему, как к отцу родному - хлопотать обо всех было как бы призванием и пищею для доброй его души - и этим он нисколько не чванился, а говорил, что так уже Бог его создал Маремьяной старицей - даже хлопоты свои называл в шутку Маремьянством и выдумал глагол «маремьянствовать».

Весь тамошний край или лучше сказать вся Сибирь его знала от самых важных начальников до народа, все любили и уважали за прямой и веселый нрав, за благую его деятельность, за полезные советы. Он как-то всегда умел довести начальников исполнять его просьбы за других, полиции жандармы были ему преданы, даже шпионы оставляли его. Он был душою всей нашей Ватаги Государственных преступников, как нас там чтили, и покровительствовал всем заметным (?) сосланным - и уж конечно всем своим товарищам-соузникам и однокашникам, как их называли, был самый верный товарищ, а некоторым особенно горячий друг и брат. [...]

Прибыли мы в Ялуторовск в 11 часов вечера - видя в комнате огонь, постучалась. Спросив еще громогласно, кого Бог дал, и увидев меня, он испугался, подумал что я по какому-нибудь случаю бежала помимо правительства из Москвы или чего доброго сослана. Я его успокоила, что все в порядке, и я после болезни для исполнения обета приехала - почти всю ночь мы проболтали, я много плакала, вспоминая, как была здесь с покойным мужем и у него же останавливалась. [...] На другой день то же удивление и радость у прочих друзей... У хозяина моего (Пущина) все навертывались слезы, глядя на меня, и он с трудом подавлял их. -

На третий день моего у них пребывания он получил от родных из Петербр. письмо, извещающее, что всем нашим готовится при коронации всепрощение с возвращением прежних прав дворянства. Иные верили, другие нет - хозяин расцвел, все удивлялись, что он так радуется предполагаемому возвращению.- Когда мы остались одни вечером, он мне говорит: - Ну теперь я уверен, что Бог нам помогает - я усердно молился, чтобы внушил мне средство вас успокоить, защитить вас от всякого рода нападений. Но надо, чтобы вы согласились на это. [...]

Я все-таки не понимала, о чем он говорит. Он так знаменательно поглядел на меня: - Согласитесь выйти за меня замуж, тогда Бог даст мне право защитить вас от вас самих... Я испугалась и смутилась... Поверьте, я все это гораздо прежде и давно обдумал, но не говорил и не намекал вам потому, что по обстоятельствам не видел возможности к исполнению (...) Но мне как-то показалось мудрено и страшно, и даже неловко - я напомнила: - а люди-то что скажут? ведь нам обоим около ста лет. - Он улыбнулся: - Не нам с вами говорить о летах... (разумея, что у него дети).

Мы оба молодого свойства, а людей кого же мы обидим, если сочетаемся? Мы свободны и одиноки - у вас куча дел не по силам. Очень натурально, что вам нужно помощника. Скорее на меня падет упрек, что я женился, рассчитывая на ваше состояние. А я признаюсь, что такой упрек был бы для меня очень тяжел, я об этом много думал, но потом понял средство устранить от себя не только самое дело, но и подозрение...

Потом, помолчав, сказал: спроситесь Бога, когда поедете говеть в Абалаки (т. е. в Абалацкий монастырь под Тобольском.- С.К.). Я спросила: как же это? А он отвечал: половина России, покоряясь жребию, идут на смерть. Бросьте жребий, помолясь с верою.- Я сидела в раздумье и даже в смущении. Он оставил меня думать - я надумалась! [...] Поеду в Абалаки и положу бумажки у икон на три случая - так ли остаться, выжидая воли Божией? - принять ли его предложение? - или идти в монастырь? [...] Я молча думала, покуда он тоже молча ходил по комнате. Наконец на прощанье сказала, что я согласна на жребий, и просила его не возобновлять разговора об этом, покуда не решит Бог... Через несколько дней, узнавши, что вода спала, отправилась я в Тобольск, где меня уже ждали».

Совершив путешествие в Абалацкий монастырь в 25 верстах от Тобольска, Наталья Дмитриевна вынула, наконец, жребий, о чем рассказывает в «Исповеди» так:

«В стаканчике находилось 9 бумажек: по три на каждый вопрос - прикрыв стаканчик тремя пальцами, я тряхнула, выскочила бумажка и упала у самого образа Абалацкой иконы.- Признаться, что у меня сердце замерло и руки так похолодели, что я едва развернула роковую бумажку.- Когда прочла согласие на предложение, я невольно крикнула: «Господи, что же это такое!»

Возвратясь из Омска в Ялуторовск к Пущину, я намеревалась только отпраздновать с ним день моих именин 26-е августа и потом домой к моим приемным детям. - Один Ялуторовский товарищ, самый близкий друг моего мужа, узнав, что я приехала, [он] был на целебных водах в восточной Сибири, поспешил возвратиться в Ялуторовск, чтобы со мною повидаться, другой, у кого я гостила в Тобольске, тоже приехал туда же, чтобы проводить меня в Россию.

Когда я возвратилась из Омска, остановилась опять у Пущина и в 1-й вечер, когда мы остались одни, он спросил меня, какой выпал жребий, я с низким поклоном и молча подала ему бумажку, он прочел, перекрестился и обнял меня со слезами и говоря: Я так и ожидал. - Я опять просила его предать все это дело Господу и не говорить покуда никому из наших.

15

И страстотерпица, и грешница

Ее сознательная жизнь началась как настоящий авантюрный роман. В 16 лет она тайно убегает из родительского дома. Убегает в ближний Бельмажский монастырь. Ее не смущает, что этот монастырь мужской. Местный священник - тоже тайно - помогает девушке: остригает ей волосы, дает платье своего умершего сына. Она и имя избирает себе, как ей кажется, очень «монастырское» - Назарий.

Религиозным экстазом, экзальтированным устремлением к иноческому подвигу наполнено все ее существо. Как и чем обернется ее «пришествие» в мужской монастырь, она не думает. Главное - явиться в монастырь и нести там самое тяжкое послушание. И тем вызвать восторг и изумление родителей, родственников, света.

Ибо убегает она не из лачуги и не от бедности, а из дома родовитых и тогда еще богатых дворян Апухтиных, души не чаявших в своей единственной дочери. Через почти три дня, когда беглянку поймали (а ее поисками активно занялся двоюродный брат матери М.А. Фонвизин), ни изумления, ни восторгов, а тем более одобрения не последовало. Все посчитали это девичьим сумасбродством и были безмерно рады, что она все-таки сыскалась.

Наталья Дмитриевна Апухтина (в замужестве Фонвизина) осталась такой до конца дней - страстной, экстатичной, сумасбродной, бунтующей против всего общепринятого, искусственного, скучного, традиционного, всегда готовой к чему-то необычному - подвигу, поступку, действию.

И это органично вписывалось в другие особенности ее личности: способности к верной дружбе, любви до самозабвения, пока эту любовь питают только ей ведомые истоки. А еще дарованы Богом ей были высокие интеллектуальные способности и искренняя, часто доходящая до фанатизма вера в Бога. Умная, начитанная и глубоко религиозная, она - в отличие от всех сибирских своих подруг - очень серьезно и вдумчиво изучала Святое Писание, теологические труды, философию. Как писала много позднее ее сибирская сначала воспитанница, а потом подруга М.Д. Францева, «Наталья Дмитриевна была замечательно умна, образована, необыкновенно красноречива и в высшей степени духовно-религиозно развита. В ней так много было увлекательного, особенно когда она говорила, что перед ней невольно преклонялись все, кто только слушал ее. Она много читала, переводила, память у нее была громадная.

Она помнила даже все сказки, которые рассказывала ей в детстве няня, и так умела хорошо, живо, картинно представлять все, что видела и слышала, что самый простой рассказ, переданный ею, увлекал каждого из слушателей.

Характера она была чрезвычайно твердого, решительного, энергичного, но вместе с тем необычайно веселого и проста в обращении, так что в ее присутствии никто не чувствовал стеснения.

Высокая религиозность ее проявлялась не в одних внешних формах обрядового исполнения, но в глубоком развитии ведения духовного. Она в полном смысле слова жила внутренней, духовной жизнью. Читала она всевозможные духовные книги, не говоря уже о Библии, которую знала всю почти наизусть, читала творения святых отцов нашей православной церкви и писателей католической и протестантской церквей, знала немецкую философию. К тому же обладала еще необыкновенно ясным и глубоким взглядом на жизнь. С ней редко кто мог выдержать какой-нибудь спор, духовный ли, философский или политический.

Как бывало мудро и глубоко умела она соединить мировые события с библейскими пророческими предсказаниями. Не раз приходилось ей развивать архиереям такие евангельские истины, в которые они сами не вникали, и поражать их глубиною своего духовного ведения».

А судя по письмам Фонвизиной к самым разным людям, она владела еще и недюжинным литературным даром, а ее способность к глубокому, разностороннему психологическому анализу вызывала общее восхищение.

Собственно, восхищение сопровождало всю ее жизнь, с раннего детства. Господь наградил ее красивой и оригинальной внешностью, которая только примерно к пятидесяти годам начала активно угасать.

Н.И. Лорер, декабрист, уже в Сибири, писал: «Наталья Дмитриевна Фонвизина, урожденная Апухтина, одна из прелестнейших женщин своего времени. В ее голубых глазах отсвечивалось столько духовной жизни, что человек с нечистой совестью не мог смотреть ей прямо в эти глаза».

Ее, может быть, даже генетическая устремленность к сверхпоступку, подвигу, риску и абсолютная безбоязненность этого риска собственно и определила ее необычную не только для женщины ее круга, но и для всякой женской судьбы жизнь. Вероятно, женщины фонвизинского психотипа в веке XX-м в России становились героинями войны, разведчицами, бесстрашными партизанками.

* * *

Романтически-авантюрный побег Натали в монастырь оказался судьбоносным - и для нее, и для ее дядюшки, который отыскал ее. 35-летний генерал-майор, прошедший всю Отечественную войну 1812 года, Михаил Александрович Фонвизин без памяти влюбляется в свою юную очаровательную двоюродную племянницу. Он делает - в 1821 году - ей предложение и получает отказ - и Натали, и ее родителей. Жених вдвое старше Натали и близкий родственник. Натали с родителями живет в это время в имении Давыдово - неподалеку от имения Фонвизина.

Примерно через полгода - уже к концу 1821 г. - Михаил Александрович снова появляется в Давыдове и снова делает предложение Натали. На этот раз он получает согласие.

Однако не любовь движет Натальей. Уже в Сибири в минуту откровения она объяснит причину этого согласия своему другу и духовнику С.Я. Знаменскому: «Надобно было отца из беды выкупать».

Бедой же было разорение ее отца - Дмитрия Акимовича Апухтина. К 1818 году стало понятно, что ему не погасить долги. И если поначалу семье еще удавалось, как говорила Наталья, «прикрывать ложным великолепием настоящую нищету», то уже в конце 1818 года Апухтины переезжают в имение Давыдово. Чтобы купить его, Дмитрий Акимович занимает деньги у двоюродной тети своей жены Марии Павловны, урожденной Фонвизиной.

Эта тетя - Екатерина Михайловна Фонвизина - была матерью Михаила Александровича. Почти год Синод и местные церковные власти не давали согласия на этот брак - слишком близким было родство жениха и невесты. Но Михаил Александрович все же добился своего. В сентябре 1822 г. свадьба состоялась. Этот брак оказался счастливым. В августе 1824 г. Натали родила сына Дмитрия, младший сын Михаил родился, когда Михаил Александрович уже был в Петропавловской крепости, - в феврале 1826 года.

* * *

Михаила Александровича арестовали практически на глазах Натали, но она не поняла, что приехавшие в их усадьбу Крюково (под Москвой) были не товарищами Мишеля, а жандармами в штатском. Когда же увидела, что тройка, в которой ехал с ними муж, повернула не на Московский, а на Петербургский тракт, упала в обморок прямо на пороге дома. Ибо поняла - это арест. Потому что сразу после выступления на Сенатской 14 декабря Мишель рассказал ей, что был членом тайного общества. Но женившись, никакого участия в делах общества не принимал и был спокоен - арест ему не грозил.

Натали примчалась в Петербург через пять месяцев после его ареста - едва оправившись от родов. Детей оставила на попечение своей матери и прислуги. Как и большинство жен, последовавших потом за мужьями, Натали совершала «чудеса» смекалки и настойчивости, чтобы добиваться свиданий с мужем, часто писала ему, поддерживая и ободряя.

Когда в июле 1826 года было вынесено решение Верховного уголовного суда (Михаил Александрович был отнесен к IV разряду, т.е. приговорен к 12-летней каторге с последующим поселением в Сибири), Натали без малейших колебаний, решила следовать за мужем.

В.И. Шенрок писал: «Бросить все и пуститься за мужем в ссылку, торжественно похоронив в виду всех свою молодость и светлые надежды - такой порыв как нельзя больше согласовался с ее страстной натурой».

Она будто обрадовалась возможности совершить сверхпоступок, разорвать какую-то завесу обыденности, обыкновенности. Беда, при всей ее скорбности, позволяла Натали проявить героико-активные действия.

Никакие уговоры близких, никакие взывания к разуму и ответственности за малолетних сыновей ее не останавливали. Единственным отступлением было подождать, пока немного подрастут сыновья.

Безусловно, сердце ее разрывалось между детьми и мужем. Но утешала мысль, что ее матушка и опекун детей Иван Александрович Фонвизин - родной брат Михаила - смогут заменить детям родителей.

И когда она, уезжая, прижимала к сердцу и целовала 4-летнего Дмитрия и двухлетнего Мишу, думается, до ее сознания не доходило, что делает это она в последний раз, и никогда больше не увидит сыновей.

* * *

Фонвизина прибыла в Читу в марте 1828 года. Ей предстояло 25 лет сибирского изгнания. Много вместили в себя эти 25 лет. Были радости, периоды спокойные и относительно благополучные, были встречи с интересными и врачующими душу людьми. Но больше было бед. Особенно в первые шесть лет - это были годы пребывания в Чите и Петровском заводе. Сибирское захолустье, грязь, строжайшие правила встреч-свиданий с мужем, его и свои болезни, неудобства, материальные трудности, когда еще не разрешались посылки и денежная помощь близких из России. Все это называлось положением жены ссыльно-каторжного «государственного преступника».

Но самыми страшными для Фонвизиной эти годы каторги мужа были потери детей. Дважды рожала она мертвых младенцев. Несказанной радостью стало рождение в Петровском заводе в 1832 году мальчика Ивана.

Родился он перед самым окончанием срока каторги Михаила Александровича. Малыш непрестанно болел, и супруги Фонвизины почли за лучшее остаться в Петровском заводе - прежде всего потому, что там был прекрасный врач - декабрист Ф.Б. Вольф. Два года сражался за жизнь ребенка Фердинанд Богданович вместе с родителями. Но в 1834 г. мальчик умер.

И.Д. Якушкин писал в те дни близким в Петербург: «Здоровье Натальи Дмитриевны очень разрушилось, несколько раз она была при смерти, чем это кончится, Бог знает». Она выжила, но ее психическое здоровье серьезно пошатнулось. Позднее она сама рассказывала М.Д. Францевой о своем нервном заболевании. А о ее страхах и страданиях в Петровском заводе рассказала в «Записках» М.Н. Волконская: «Ее бессонницы сопровождались видениями; она кричала по ночам так, что слышно было на улице». Нервной болезнью Фонвизина страдала 10 лет.

На поселение по воле монарха Николая I Фонвизины были отправлены в Енисейск, небольшой уездный город с плохим климатом и полным отсутствием врачебной помощи. Наталья Дмитриевна снова ждала ребенка.

Понимая, что в такой сибирской глуши она снова может потерять младенца, она обратилась в Петербург с просьбой разрешить ей переехать в Красноярск (он был губернским городом Енисейской губернии) для родов, а мужу сопровождать ее. В сентябре 1834 г. согласие было дано, но только для одной Натальи Дмитриевны.

Она не смогла оставить мужа одного - он сразу же стал хлопотать и о своем переводе в Красноярск к жене. Но пока шла переписка с Петербургом Наталья Дмитриевна родила. И снова нездорового мальчика, который через несколько месяцев умер. Непередаваемо ее отчаяние, горе. Только непрестанная молитва, только святая вера, что то воля Господня движет ее жизнью, и Господь никогда не оставит ее, помогала выжить и выстоять.

Летом 1835 года Фонвизиным было разрешено переехать в Красноярск. Трехлетие в Красноярске было спокойным. Оба супруга будто отдыхали и приходили в себя после трудных и трагических лет. Михаил Александрович позднее писал брату: «Мы там обжились, и нам было нехудо». Тем более, что - в отличие от каторжных лет - родные могли обеспечивать Фонвизиных всем необходимым, а главное - снабжали журналами и книгами. Они были в курсе всего, что происходило в России, в курсе новостей культуры, науки и литературы.

Они, действительно, обжились и еще приобрели вернейшего друга, духовного брата и добрейшего товарища Павла Сергеевича Бобрищева-Пушкина, дружба с которым продолжалась и в Тобольске, куда после долгих хлопот родных перевели сначала Фонвизиных (они уехали туда в 1838 году), а в 1840 г. - и братьев Бобрищевых-Пушкиных, и по возвращении на родину, до конца дней своих. Старший брат Павла Сергеевича Николай еще с заключения в Петропавловской крепости страдал психическим расстройством. Павел Сергеевич все годы ссылки, а потом по возвращении на родину неустанно опекал брата и ухаживал за ним.

* * *

Фонвизины прожили в Тобольске почти 15 лет.

Они взяли на воспитание двух девочек из бедных тобольских семей. Вырастили и хорошо воспитали их, а когда возвращались на родину, взяли с собой. Позднее обеспечили всем необходимым и выдали замуж.

Воспитывался в семье Фонвизиных и старший сын священника С.Я. Знаменского Николай, которому супруги дали отличное образование. У Фонвизиных в Тобольске был дом с большим садом и оранжереей, предметом особой гордости Натальи Фонвизиной. В оранжерее - огромное количество цветов, за которыми она постоянно и заботливо ухаживала, - ее «домашний психотерапевт». Только в саду, среди своих любимцев-цветов она успокаивалась и отдыхала душой.

Самым большим горем была тоска по оставленным на родине сыновьям, тем более, что, когда после смерти ее матушки Марии Павловны, воспитанием детей занялся Иван Александрович, они, подрастая, выказывали далеко не лучшие черты характера, были своевольными, строптивыми. Родителей своих они, конечно, не помнили, и ни рассказы о них Ивана Александровича, ни письма родителей из Сибири не вызывали в них никаких теплых чувств.

В одном из писем даже не укоряя, а с надеждой Фонвизина писала:

«Как бы я поглядела на вас, мои милые! Когда встречаю молодых людей ваших лет, сердце мое всегда болезненно сжимается, я и смотрю на них и слушаю их с мыслью о вас.

О, Боже мой! Неужели никогда не суждено мне познакомиться с детьми моими? Неужели я всегда останусь для вас идеей, а вы для меня незнакомцами?.. Престранное положение!

По крайней мере утешаюсь мыслью, что, если бы вы познакомились с нами, то, вероятно, и полюбили бы более».

Но не дал ей Господь счастья родительского.

Старший сын Дмитрий, уже студент Петербургского университета, в 1850 году уезжает на лечение в Одессу (ему 26 лет) и там неожиданно умирает. Супруги Фонвизины еще не успели оправиться от этой страшной потери, как получают - всего через год - известие, что там же, пытаясь поправить здоровье, умирает и младший Михаил. Ему 25 лет, он был подпоручиком Преображенского полка.

Друзьям - супругам Нарышкиным, которые в это время, вернувшись с Кавказа, уже живут в своем имении Высокое под Тулой, Фонвизина пишет в декабре 1851 года:

«Как пьяницы в вине, так и я в цветах топлю свое горе. Но, как видно, сердце берет свое, и это средство не всегда помогает... Что делать, слава Богу о всем. Я и за цветоводство свое благодарила и благодарю Бога, потому что охота к цветам так сильно возгоралась во мне, что, может быть, она дана мне, как предохранительное средство от мизантропии».

Кажется, нет большего горя, чем хоронить взрослых детей престарелым родителям. Горе же Натальи Дмитриевны усугублялась тем, что она жила, утешалась и надеялась только на одно светлое начало своей жизни - увидеть своих сыновей. Это горе ее было еще и жестоким - оно как бы разделилось надвое: умерший старший сын, как ни велика была беда, оставлял надежду на свидание с младшим. Всего через год эта мука потери повторилась. И можно только поражаться, сколько сил и мужества было в этой женщине, что запасов их хватило ей на жизнь оставшуюся и даже на счастье в самом ее конце. Господь, и только Господь давал ей эти силы. И она это хорошо понимала, и молитва ее была непрерывной и истовой, молитва благодарности и надежды.

* * *

Рассказывая о Фонвизиной, нельзя обойти молчанием два события, которые без преувеличения грозили лично ей заточением в крепость.

Первое было связано с осужденными петрашевцами.

Как известно, в 1849 году 21 член философского кружка М.В. Петрашевского был приговорен к расстрелу, который в последний момент был заменен каторгой. В январе 1851 года их по этапу доставили в Тобольск. Далее их отправляли на разные заводы Нерчинского горного округа - на Акатуйский, Шилкинский и Александровский.

Тобольские декабристы приняли самое деятельное участие в судьбе петрашевцев. Она оказывали новым «друзьям» Николая I и материальную, и моральную помощь и поддержку. Однако необходимо было соблюдать конспирацию и осторожность. Поэтому непосредственную связь с петрашевцами было решено осуществлять через декабристских жен - Н.Д. Фонвизину и П.Е. Анненкову.

Об этом сохранилось воспоминание М.Д. Францевой, которое следует дополнить: тобольские декабристы заботу о петрашевцах - как эстафету - передавали друзьям - декабристам в Иркутске, а те - дальше - по пути следования философов-этапников по Сибири:

«Была привезена в Тобольск партия политических преступников, так называемых петрашевцев, состоявшая из восьми человек: Достоевского, Дурова, Момбели, Львова, Григорьева, Спешнева и самого Петрашевского. Отсюда их распределяли уже по разным заводам и губерниям.

Наталья Дмитриевна Фонвизина, посещая их в Тобольском остроге, принимала в них горячее участие и, находясь тогда в дружеских отношениях с князем Горчаковым, просила его оказать сосланным в Омск Достоевскому и Дурову покровительство, что и было сначала исполнено.

Накануне их отправления, мы с Натальей Дмитриевной выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный.

Отправившись в своих санях пораньше, чтобы не пропустить проезжающих узников, мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтоб не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощания. Тем более, что я должна была еще тайно дать жандарму письмо для передачи в Омске хорошему нашему знакомому, подполковнику Ждан-Пушкину, в котором просила его принять участие в Достоевском и Дурове.

Долго нам пришлось прождать запоздалых путников. Не помню, что задержало их отправку, и 30-градусный мороз порядочно начинал нас пробирать в открытом поле.

Прислушиваясь беспрестанно к малейшему шороху и звуку, мы ходили взад и вперед, согревая ноги и мучаясь неизвестностью, чему приписать их замедление. Наконец, мы услышали отдаленные звуки колокольчиков, вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней - другая. Мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее.

Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными, задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками. Тяжелые кандалы гремели на ногах.

Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди. Я отдала приготовленное письмо к Пушкину жандарму, которое они аккуратно и доставили ему в Омске.

Они снова уселись в свои кошевые, ямщик ударил по лошадям, и тройки помчали их в непроглядную даль горькой их участи. Когда замер последний звук колокольчиков, мы, отыскав наши сани, возвратились чуть не окоченевшие от холода домой».

К счастью, все сошло благополучно. Как сошло благополучно и в другом деле. В июне 1840 г. через Тобольск проезжал Алтайский миссионер архимандрит Макарий Глухарев. Он был известен тем, что и царю, и митрополиту тогдашнему Филарету безуспешно пытался внушить мысль о необходимости перевести всю Библию на русский язык. Фрагментарно такие переводы с еврейского и европейских языков были. Но они не могли полностью служить главной цели, о которой мечтал Макарий, - религиозному просвещению всего русского народа.

В Тобольске он познакомился с декабристами, о которых знал немного, да и сведения эти были искаженными. Когда же он познакомился с супругами Фонвизиными, с П.С. Бобрищевым-Пушкиным и другими, к тому времени переехавшими в Тобольск декабристами, понял, что эти люди и их обширные знания, а главное - владение языками, могут сослужить делу его жизни, его миссионерству серьезную службу.

И эту службу - прежде всего М.А. Фонвизин, П.С. Бобрищев-Пушкин и частично Наталья Фонвизина сослужили четыре года спустя, когда беспокойного и настойчивого Макария Глухарева уволили с миссионерской службы. И в том, 1844 году, это было делом опасным, нелегальным и грозило серьезными карами участникам переводов Библии и переписчикам переводов, так как от монарха и III отделения преосвященный получил секретное и строжайшее предписание отыскивать и отбирать библейские рукописи и переводы на русский язык.

И на этот раз все сошло благополучно. Но в обоих случаях Натали Фонвизина испытала такое же чувство удовлетворения от своих сверхпоступков, как и приезд за мужем в Сибирь. Авантюрное, сопряженное с опасностью для жизни, свободы и по сути героическое действо снова украсило однообразие и однотонность ее жизни.

* * *

Надо сказать, что в принципе Фонвизина постоянно жила сосредоточенной внутренней жизнью. Она много читала - прежде всего религиозной и мистической литературы. В то же время много и часто переписывалась - не только с друзьями-декабристами и их женами, но и со священниками: С.Я. Знаменским, который жил в Ялуторовске, с тобольским епископом Владимиром виделась и часто беседовала, а потом поразила его своим рассуждением о молитве Господней, которое она изложила на 40 страницах. Какое-то время переписывалась и со священником Петром Мысловским, который был духовником декабристов в Петропавловской крепости.

* * *

По возвращении из Сибири Ф.М. Достоевский некоторое время переписывался с Фонвизиной. На него там, в Сибири, она произвела огромное впечатление. Еще до их встречи на морозном ночном тракте Фонвизина вместе с Анненковой добились («умолили», писал Достоевский) тайного свидания с петрашевцами в остроге. В своем «Дневнике писателя» за 1873 г. он вспоминал: «Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием - единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге». В Евангелие же вложены были еще и деньги.

В письме к брату от 22 февраля 1854 г. Достоевский писал: «Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением! Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас».

В письмах к Фонвизиной по возвращении Федор Михайлович делится самым сокровенным, их сближает религиозность и неустанный духовный поиск. И, конечно, огромная признательность и благодарность писателя за прошлую помощь и сострадание, уважение к ней и почитание: «С каким удовольствием я читаю письма Ваши, драгоценнейшая Наталья Дмитриевна, - пишет Достоевский в 1854 году. - Вы превосходно пишете их, или, лучше сказать, письма ваши идут прямо из вашего доброго человеколюбивого сердца, легко и без натяжки».

* * *

В 1853 году, благодаря неустанным многолетним хлопотам брата Ивана Александровича М.А. Фонвизина освобождают из сибирской ссылки. Фонвизины только начали готовиться к отъезду, как получили известие, что Иван Александрович тяжело и опасно заболел. Михаил Александрович немедленно отправился в Москву, хотя была середина апреля, лед на Байкале начинал таять и его путешествие было опасным для жизни. Он добрался до Москвы даже меньше, чем за месяц, но брата в живых уже не застал.

Наталья Дмитриевна отправилась домой спустя месяц после отъезда мужа. Обоим было запрещено жить в Москве. Они поселились в имении Ивана Александровича в селе Марьино Бронницкого уезда. Там - спустя год после приезда - был похоронен Михаил Александрович.

* * *

А жизнь Фонвизиной после ухода мужа сделала неожиданный вираж. Ее давняя, еще в Сибири дружба с декабристом И.И. Пущиным перерастает в глубокое чувство, которого она не знала, несмотря на свои многочисленные увлечения в течение жизни. Она понимает, что это любовь. Поздняя, но пылкая, страстная.

Фонвизина знает, что Пущин - убежденный холостяк, несмотря на свои - тоже многочисленные - увлечения. Она хорошо помнила, что рассказывал ей друг П.С. Бобрищев-Пушкин. Одна молодая вдовушка страстно влюбилась в Пущина, когда он был на поселении в Ялуторовске и настойчиво уговаривала его жениться на ней. Никакие уговоры и отказы не помогали.

- Тогда я, старый, убежденный холостяк, - рассказывал Пущин, - мне уж полсотни лет стукнуло, и говорю ей: «Будь по-твоему. Пойдем под венец. Да только сразу после венца я пулю себе в лоб пущу. А ты снова вдовой станешь».

Тогда Фонвизина посмеялась и спросила Павла Сергеевича:

- Думаете, он вправду пустил бы себе пулю в лоб?

Тот, не колеблясь, серьезно ответил:

- Конечно.

Однако после смерти Михаила Александровича и в письмах Пущина заметила Фонвизина больше чем дружеские изъявления чувств. Вскоре состоялось и объяснение. Но стыдятся оба этих чувств - прежде всего перед памятью Михаила Александровича.

Преградой почитают и немалые свои лета: Пущину 59, Фонвизиной 52, хотя волнуются, переживают и страдают совершенно по-юношески. Трудно предположить, как повела бы себя изменчивая фортуна, не выбери влюбленные в качестве вестника и советчика общего их друга Павла Сергеевича Бобрищева-Пушкина.

Часто свои письма - исповеди Пущину Фонвизина направляет сначала П.С. Пушкину. Без его совета, что называется шага не делает. А он незаметно все больше сближает влюбленных. «Насчет Ивана мое мнение, как прежде, так и теперь - одно и то же. Твой жребий был если не испытанием - готова ли ты пожертвовать даже и своими воззрениями, то указанием прямо на него, а не на кого-либо другого», - пишет он Фонвизиной.

Наталья Дмитриевна пишет любимому длинные - и покаянные, и сомневающиеся письма, что называется обнажает душу, поминая все свои грехи и признаваясь в таких, о которых никто не подозревал. Она признается Пущину, рискуя потерять его, что если умом служит Богу, то «телом моим уже совершенно служу закону греховному».

Но даже эти признания не погасили любовь Пущина. У него она, как и у Фонвизиной, была первая и по-юношески страстная, горячая, бескомпромиссная. В письмах она называет Пущина юношей, а себя Татьяной. Трудно сказать, когда, но Фонвизина придумала легенду, что А.С. Пушкин написал с нее Татьяну Ларину, а за основу сюжета «Евгения Онегина» принял историю ее замужества.

Нельзя не отметить, что почти все историки, декабристоведы вторили в советские времена этой ее легенде, не удосуживаясь сопоставлять очевидные даты и факты. Пушкин не был знаком, не видел и не слышал о Фонвизиной. В 1822 году, когда она выходила замуж за Фонвизина, он был в южной ссылке. По возвращении из нее он мог слышать в свете рассказы об этом необычном браке. Но вряд ли заинтересовался, так как в свете было множество похожих браков с близкими родственниками, даже с кузинами и кузенами.

Объяснить, почему эта легенда пришла в голову Фонвизиной нетрудно. Зацикленность на себе, своих ощущениях и переживаниях, а одновременно пылкая фантазия при отсутствии красок жизни, какого-то ее движения, романтики, чуда полета, мечты, а потом обыденности или даже трагичности течения жизни - все это «строительный» материал легенды, которую часто - и в наши дни тоже - создают о себе женщины такого психотипа как Фонвизина. Сначала они создают легенду, потом «изукрашивают» ее деталями, а скоро и сами начинают верить в реальность этой легенды. Скорее всего Пущин не верил этой ее легенде, но деликатно молчал. Называть же себя Онегиным или Евгением не разрешил.

* * *

К началу 1856 года накал страстей в письмах становится таким, что требует кардинального разрешения. Фонвизина намекает, что может приехать к Пущину в Ялуторовск, и это все решит, но сомневается, нужно ли это любимому и свободен ли он в своем решении связать с ней свою судьбу.

Ответ Пущина окончательно убеждает: она поедет к любимому. В Сибирь, из которой она вернулась всего три года назад. Пущин пишет:

«За кого ты меня принимаешь? Ужели ты, все ведущая в изгибах сердца можешь допустить, что твой юноша может терпеть малейшие принуждения в свободном чувстве любви? Если на минуту он смел это думать, ты должна его презирать как ничтожного деспота. Эти два слова не совсем ладно сочетаются, но тут есть полный смысл.

Любовь свободна, как воздух, как птица - я не хочу и тени любви, если она чем-нибудь принужденным, не добровольным вызвана. Я не хочу срамить любви-свободы и потому никому не предлагаю ее.

Подумай хорошенько, и ты со мной согласишься. Я далеко не то, что ты во мне видишь. Твое горячее воображение, твое увлечение поставило меня на пьедестал. Мне совестно, хотя и отрадно читать твои листки, но, с другой стороны, я внутренно сознаю, что если то малое, которое ты во мне отыскала, сколько-нибудь живит чувство, то это чувство не умрет. Решит Бог и свидание».

Фонвизина едет в Сибирь. Тайно - от властей и близких. О поездке знают только друг Павел Сергеевич и верная Францева.

Ее приезд в Ялуторовск был громом среди ясного неба для всей декабристской колонии, но Фонвизина объясняет, что приехала проведать не только их, но и тобольских декабристов и навестить своего названного племянника петрашевца Дурова.

Она, действительно, навещает друзей в сибирских городах, возвращается в Ялуторовск и здесь в конце августа 1856 года ее застает известие об амнистии всем декабристам. По возвращении в Марьино пишет друзьям Нарышкиным в Высокое.

Из письма Н.Д. Фонвизиной к Е.П. Нарышкиной, декабрь 1856 г.:

«Если бы спросили меня, когда я пробиралась по торговому тракту на Златоуст, сбилась с дороги и проездила по разным заводам около 200 верст лишних, для чего еду, я бы ничего не могла сказать в ответ, кроме «так надо»…

Я убеждена, что сделала хорошо и исполнила волю Божию моей поездкой. Но уверять в этом никого не стану, доказательств для убеждения других никаких не имею.

Нам дано не только веровать, но и страдать. За все слава Богу!..

Апостол говорит: «нам дано не только веровать, но и страдать». В этом тексте страдания принимаются как дар свыше. И точно, способность или умение страдать есть наука святых, и дар всех даров полезнейший для души, укрепляющий ее в вере, надежде, любви…

От болезни что ли, я была в каком-то восторженном настроении, как бы готовясь к близкой смерти более, нежели к жизни или путешествию в Сибирь далекую, принимая желания мои и мечты об этом за расположение к бреду»…

По возвращении Пущина из Сибири они тайно от всех венчаются - 22 июня 1857 года. Первым сообщает Наталья Дмитриевна о своем замужестве Нарышкиным:

«Венчание Ивана и Натальи - двух существ, соединенных странною судьбою, по особенному и дивному назначению. Хорошо, что 22-го венчались. Потом, позднее он, бедный, не мог бы и вокруг аналоя пройти… Итак я в 52 года вступила вторично в брак - не правда ли, что это противно и здравому смыслу, и приличиям, и даже обыкновенным христианским верованиям».

Иван Иванович был уже неизлечимо болен. Но он пытался бодриться, и Фонвизиной, вероятно, не приходила в голову мысль о скором его уходе. Она все два года, что длился ее брак, разъезжала по многочисленным своим имениям, которые были запущенны еще Иваном Александровичем, видимо, помещиком не очень радетельным.

Из письма Н.Д. Фонвизиной к М.М. и Е.П. Нарышкиным, 29 марта 1859 г.:

«Здоровье мужа черепаховым шагом подвигается к лучшему - сил как будто побольше, потому что иногда сам спускается писать письма, но скоро утомляется… Он при малейшей возможности действовать с жадностью хватается. Например, хлопочет о перестройке бани, о разных бумагах по делам моим и других. Даже иные бумаги пишет, чего прежде положительно не мог делать…

У нас на днях гостила Дорохова с Аннушкой. Прожили всего 10 дней. Больному моему весьма отрадно было свидание с директрисой и с дочкой. Аннушка-Нина - премилое и преласковое 16-летнее существо. Такая приличная девочка - прямодушная, без всяких вычур».

Иван Иванович скончался 3 апреля 1859 года на руках своего сердечного друга Павла Сергеевича Бобрищева-Пушкина, который был при нем неотлучно последний месяц. Обоих мужей похоронила Фонвизина на кладбище в городе Бронницы, у городского собора.

Из письма Н.Д. Фонвизиной к М.М. и Е.П. Нарышкиной - 8 апреля 1859 года:

«Нынешний год, день вчерашний, день рождения моего - положил траур на всю оставшуюся мою земную жизнь, насколько Господь продлит ее.

Общий друг наш Павел Сергеевич пишет вам, близкие сердечные друзья мои, о моем горе. Я еще не свыклась с ним, не проникла до самой глубины его - стою перед лицом Божиим, ошеломленная поразившем меня ударом мощной десницы Его. Говорю: да будет! А сердце обливается кровью - пустота сердца невообразимая! Потому что все силы его сосредоточены на одном…

Наша привязанность друг к другу была для меня как что-то библейское. То не была дружба, то была любовь! Но любовь какая-то могучая, отзывающаяся нездешним. Это был какой-то неожиданный вставной эпизод в моей странной жизни…

Не хочу бороться с печалью, разработка которой, видно, давно для меня предугадана. Что будет последствием этой разработки, до меня не касается. Мое дело терпеть и приступы тоски, пожирающей - попаляющее  сердце без всякой видимой или понимаемой отрады, и приступы равнодушия, не менее тягостного.

А делами занимаюсь, как будто ничего не случилось. Все говорят, какая сила воли у нее!, не подозревая, что воли - то и нет. Страдаю как скот, которого бьют больно - кричит, боль утихнет - и все как забыто, опять бить начнут - опять кричит от нестерпимой боли».

Она прожила после Ивана Ивановича еще 10 лет.

О том, как жила она эти годы, известно мало, кроме того, что постепенно разум ее угасал, и в конце жизни это было уже слабоумие. Ее имения и богатство достались дальним родственникам. А похоронили ее в Москве на кладбище Покровского монастыря, рядом с родителями...

Валентина Колесникова

16

«Усладительная болезнь моего сердца...»

Он еще раз перечитал последние строчки ее письма. Встал и принялся ходить по комнате - по диагонали, как привык за год ходить по своей одиночке в Петропавловской крепости. Почему-то зазвучала шекспировская фраза: «Нет повести печальнее на свете...» - Нет? - спросил он вслух и продолжал вслух же рассуждать: - Да, это печально, погибли два юных существа. А мы? Уже не юные. Не погибли. Мы заживо похоронены в Сибири. Любим впервые в жизни. И навсегда. И не можем быть вместе. Что печальнее? Что печальнее?..

Он подошел к столу, взял перо, задумчиво повертел в руках, бросил и, схватив письмо Натали, осыпал его поцелуями, потом приложил к лицу и прошептал сквозь слезы:

- Любимая! Что, что нам делать? Что есть у меня, кроме моей любви? Я нищ, и не только сейчас - всегда. У меня нет будущего - только бедность и безумный брат мой. Что я могу дать тебе? Ты бежала от бедности в брак с Михайлой Александровичем. Зачем же опять убегать тебе в бедность. И он... Если б только богат. Но ведь добр, благороден, умен, любит тебя без памяти! И он друг мой!

Павел мечется по комнате, потом обессиленный падает на колени перед иконами:

- Господи, вразуми ее, дай силы мне!..

Он долго то вслух, то беззвучно молиться. Потом успокоенный поднимается и долго пишет ответ любимой. Складывает листки и тихо, будто душа вздохнула, будто сердце обрело голос, произносит:

- Есть повести печальнее на свете...

Герои этой повести - Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин и Наталья Дмитриевна Фон-Визина.

Он - декабрист, член Южного общества. Следственный комитет по делу декабристов «силу и вины»: 23-летнего поручика свиты Его Императорского Величества обозначил: «Знал об умысле на цареубийство и участвовал в умысле бунта принятием на сохранение бумаг Пестеля и привлечением в тайное общество одного члена». Павел Бобрищев-Пушкин вместе с братом Николаем, понимая политическую и идеологическую значимость первой Российской антимонархической Конституции П.И. Пестеля и желая сохранить ее для России, для будущего, решают спрятать ее после ареста Пестеля (13 (25) декабря 1825 года), нарушая приказ, гласивший: «Русскую правду» - сжечь! Братьев не останавливает сознание, что при этом они рискуют головой.

Верность своим республиканским убеждениям П.С. Бобрищев-Пушкин пронес через всю жизнь. Почти шесть лет он провел на каторге. Местами ссылки были городок Верхоленск (1833), через полгода Красноярск (1833 - 1840), последние 16 лет прошли в Тобольске. Как вспоминали товарищи и сибирские знакомые, Павла Сергеевича называли не иначе, как другом человечества. «Всю жизнь посвятил он на служение страждущему человечеству», - писала М.Д. Францева. Людям отдавал он свое сердце, время, силы, таланты. А талантами П. Пушкин наделен был в избытке: блистательный математик, поэт, баснописец, переводчик (в частности, перевел " Мысли" Б. Паскаля), рисовальщик, архитектор, теолог и философ. Декабрист И.Д. Якушкин писал, что Пушкин «прекрасные способности ума».

Все эти многообразные таланты дополнились еще множеством ремесел, которые Павел Сергеевич освоил на каторге: стал закройщиком, портным, столяром, плотником, слесарем, переплетчиком - всего не перечислишь. Кроме того, изучил гомеопатию, имел огромную врачебную практику в Тобольске. Его пациентами были бедняки, которых он лечил бесплатно. В 1848 году во время эпидемии холеры в Тобольске П.С. Бобрищев-Пушкин спас около 700 больных.

Она - жена декабриста М.А. Фонвизина, Наталья Дмитриевна, урожденная Апухтина. Единственная любимая дочь богатого помещика Д.А. Апухтина, первые 16 лет жила счастливо, беззаботно, но к 20-м годам века отец ее разорился. После долгих раздумий 19-летняя Наташа согласилась (в 1822 году) выйти замуж за своего двоюродного дядю - 34-летнего генерал-майора в отставке, героя Отечественной войны 1812 года М.А. Фонвизина. Уже в Сибири своему духовнику замужество она объяснит чувством долга: «Надобно было спасать отца».

Тихое семейное благополучие, радость материнства длятся только до декабря 1825 года, когда Михаила Александровича арестовывают Едва оправившись от родов второго сына, она спешит из Москвы в Петербург, чтобы просить за мужа. В 1828 году Наталья Дмитриевна следует за ним в Сибирь, оставив обоих сыновей на попечение родителей. Делит с М.А. Фонвизиным все тяготы его неволи. В Сибири у них рождается еще двое сыновей, но умирают в младенчестве. Самое тяжелое горе супругов Фонвизиных настигает в 1850 и в 1851 годах: один за другим умирают уже взрослые сыновья. Перед мужеством Натальи Дмитриевны преклоняются все декабристы. В Сибири у нее было несколько воспитанников, среди которых - М.Д. Францева, оставившая воспоминания о тобольских декабристах.

Все знавшие Наталью Дмитриевну отмечали ее незаурядный ум, неутомимую энергию, феноменальную память, начитанность и глубокие познания в философии и теологии, характер самобытный, сложный и противоречивый. П.С. Бобрищев-Пушкин, говоря о своеобразии ее натуры, отмечал, что живет в ней несколько «я»: твердость, решимость - и бесконечная мягкость и доброта; мужской практический ум - и женская беспомощность; научные знания - и глубочайшая религиозность; завидная логика - и непоследовательность, граничащая с авантюризмом. Добавим: натура страстная и, казалось бы, необузданная - и способность подчинить земные желания велению духа и долга - такова Н.Д. Фонвизина. Она умерла в 1869 году, пережив самых близких и беззаветно любивших ее...

Нельзя не испытывать чувства неловкости, заглядывая в мир интимных отношений двух людей. И здесь бессильно оправдание давностью лет. Любовь двух - всегда сегодня, потому что перед этим чувством бессильно время и оно не подвержено старости. Пытаюсь объяснить, почему так хочется рассказать о любви, что началась в конце 30-х годов века минувшего: в рвении архивных поисков письма П.С. Бобрищева-Пушкина к Н.Д. Фонвизиной 1838 года я обнаружила случайно и почувствовала, что светом, идущим от них, нельзя не поделиться с другими.

Письма П.С. Пушкина января - марта 1838 года могли показаться лишь высокодуховными беседами, не обнаружься среди других эпистолий декабриста той, что датирована 28 марта 1857 года. Это письмо - ключ к ним, письмо объяснение в любви, первое и единственное письмо-исповедь...

Середина 30-х годов минувшего века. Сосланный на поселение в Красноярск декабрист П.С. Бобрище-Пушкин ведет жизнь самую деятельную: врачует гомеопатией, рисует, пишет басни, переводит Б. Паскаля, занимается ремеслами. Отчаянно бедствует: вместе с психически больным братом, о котором трогательно заботится, он получает в год 114 рублей 28 4/7 копейки серебром казенного пособия. В то время он безмерно далек от ощущения, что идет к нему радость-беда всей его жизни - его Любовь.

«С первого взгляда, как ты проезжала через Красноярск в Енисейск (в 1834 году Фонвизины ехали на поселение в Енисейск - В.К.), ты уже показалась мне чем-то отличным для меня. Но я был в таком аскетичном состоянии, что на этом не останавливался», - вспоминал Павел Сергеевич в письме 1857 года. «Какая нездешняя женщина, - подумал он тогда и испугался: - Что значит нездешняя?» - не нашел и не стал искать ответа. Но несколько дней после этого в самые неожиданные моменты вдруг наплывали на него ее огромные глаза - они грустили и смеялись, вопрошали и звали куда-то.

«Что со мной?» - недоумевал он. И, пожалуй, впервые подумал, что ни одна женщина еще не привлекала его внимания. В годы учебы в Муравьевском училище они с братом часто бывали в свете. Он знал, что нравится, и относился к этому как к должному. Павел любил балы. Сама атмосфера, прилежность и налаженность бальной суеты сливалась в образ праздника, который уносил юного офицера на несколько часов из однообразия военных его занятий в беспредметные дали, в бездумье и беззаботность.

Вся сановная Москва вывозила на балы дочерей. И, конечно, для него, хотя и небогатого жениха, но знатного и родовитого, большая его родня непременно сыщет ту, что станет его женою. Может быть, он даже влюбится. Но случится это или нет, брак все равно заключается на небесах, и он только подчинится воле Всевышнего. Ему даже в голову не приходило хлопотать об этом предмете. Балы... И почему-то он сразу представлял Ее - в белом платье, и лицо будто одни эти выманивающие его душу из заточения глаза.

«Когда вы переехали в Красноярск, я уже с увлечением беседовал с тобою, и раз, когда ты рассказывала о каком-то архимандрите Павле, невольно проговорилась внутри, что не ты ли будешь тем же для меня. Все это скользнуло без особой остановки, ибо духовное мое состояние было еще слишком сосредоточенно».

Его душа просыпалась долго и недоверчиво. Ее же пробудилась сразу, чувство - бурное, неудержимое - находило выход лишь в письмах Натали, безошибочно угадав притягательное родство их душ, так же зорко разглядела и то, что чувственная природа его еще спит и бог весть как откликнется на прямой ее зов. И Наталья Дмитриевна пишет Павлу Пушкину письма-исповеди о поразившей ее сердце любви, не называя имени любимого.

Павел Сергеевич ошеломлен. Твердыня его понятий - светских, религиозных, нравственных - о таинстве и святости брака зашаталась. Он почитает это настоящим горем для Натальи Дмитриевны. «Когда мне пришлось вмешаться в твое горе, то не самонадеянность одна, а какая-то несознательная радость, что я могу безгрешно помогать человеку, в котором я так ясно видел печать Божию, меня увлекла, как вихрем».

Они живут через несколько улиц друг от друга. Павел Сергеевич ежедневно бывает в фонвизинском доме, но, безусловно, не может говорить о «горе» Натальи Дмитриевны в присутствии М.А. Фонвизина. Но он почти ежедневно пишет ей, вручая свои послания во время визита. В письмах он ведет борьбу с любовью-искушением Натали: «Подлинное искушение Ваше таково, что я не читал ему ничего подобного. О моя голубушка, воспряньте, отрясите этот сон с очей Ваших, разрушьте это неестественное очарование. Страсть ваша сама по себе хотя есть несчастное и виновное заблуждение, но она более достойна плача, нежели осуждения, ибо она сама собой наказывается, делаясь для Вас нестерпимою мукою...»

Когда Наталья Дмитриевна наконец признает, что предмет ее любви он, Павел Пушкин, он повергнут, и не только этим признанием, но и тем, что понимает: его собственные чувства вырвались из заточения. радость, недоумение, бессильная попытка прикрикнуть на свою и ее любовь, слезы умиления и слезы боли - все в письмах марта 1838 года. Он пытается найти спасение от наступающей на него любви в евангельских изречениях и христианских установлениях. Тщетно!

В письме-исповеди 1857 года, когда без этой любви Павел Сергеевич уже не мыслит существования, но состояние страсти-бури вошло в более спокойное русло, он напишет: «Последующее уже было перемешано - тут была и борьба, и увлечение, и угождение твоей увлекающей, как быстрина потока, природе. Тут я не только уже невольным чувством, но и волею усиливал твою привязанность, чтобы дать привал увлекшему тебя чувству. Таким образом, впутался так, что уже сердцу не было иного выхода, как переходить от невольного к произвольному увлечению. Ты сделалась как усладительная болезнь моего сердца. Все родные и весь мир для меня исчез. Одно только существо для меня было дорого, его счастие и спокойствие, и возвращение к Богу было моею молитвою и желанием».

В 1838 году Михаила Александровича Фонвизина переводят на поселение в Тобольск. Натали и оставшейся в Красноярске Павел, подстегивая себя напоминанием о чувстве долга, надеются на спасительность разлуки. В мартовских письмах он даже прибегает к менторству, потому что Натали мечется, затягивает отъезд, придумывая какие-то причины: «Только не начинайте ничего опрометчивого, по какой-то минутной вспышке. Это вредно и для Вас - на что это похоже: то давай ехать, то опять валяться в ногах «Батюшка мой, останься», как Вы делали. Впрочем, не осуждая Вас, говорю, голубушка моя милая, ибо знаю, что Вы не знаете, куда кинуться, чувствую это и понимаю. Однако эти романтические вспышки Вы бы, кажется, имели уже довольно сил оставить».

Трудным был этот год для Натальи Дмитриевны, безутешным - для Павла Сергеевича, как свидетельствуют ремарки его в письмах из Красноярска сентября 1838 - начала 1839 года. «Я стал гораздо рассеяннее и много переменился, Вы это сами уже давно заметили. Внутренняя потеря не вознаграждается ничем внешним. Рассеянность заглушает только на короткое время тоску души, которая с тем большим прискорбием чувствует свое уклонение, а пересилить уже не может» (30 сентября 1838 года).

«Есть положения, что и взгляд на самого себя так бывает тяжек, что бегаешь туда и сюда, чтобы заглушить вид своего внутреннего опустошения. Горько все это сознавать на опыте, но в путях божьих, как знать, может, и это нужно. Чтобы узнать цену даров Божьих, может быть, бывает, нужно их лишиться - дай Бог, чтобы только не навсегда» (29 октября 1838 года).

В феврале 1840 года братьев Бобрищевых-Пушкиных также переводят в Тобольск. Павел Сергеевич и Наталья Дмитриевна встретились вновь. Но все изменилось. «Я тут только увидел, - пишет Павел Сергеевич в исповеди 1857 года, - что ты перешла пропасть, а я за нею или чуть ли в ней и до сих пор остался... Твой прием, дружеский, но совсем в другом роде, меня озадачил.

Духом я благодарил Бога о твоей перемене, но собственное мое обнищание тем сделалось сознательнее. Возвращение к чувственным искушениям и падениям, которые имели влияние на упадок душевных и телесных сил, ввергли меня в совершенное уныние и ропот... Последующие немощи твои опять сделали мне тебя доступнее, хотя они и причиняли мне сердечное горе, но сближение твоей нищеты с моею воскрешали воспоминания благие.

Одним словом, в других только фазах, но и тут, и там ты одна была сосредоточением всей моей внутренней жизни. День, в который я не видал тебя или не слыхал, был для меня не днем, а ночью. И вообще для меня люди существовали и теперь существуют только в отношении к тебе». Так написал он в 1857 году, а тогда, в 1840-м, спрятал свое чувство под покровом нежной и преданной дружбы.

Редкий день во все годы жизни в Тобольске не бывал П.С. Бобрищев-Пушкин в фонвизинском доме. Не угасала его любовь, обретая с годами все большую духовную устремленность к идеалу. А для Натальи Дмитриевны, преодолевшей любовь во имя долга, он остался на всю жизнь ее духовным братом, другом, к которому она (первому и единственному) обращалась за советом, помощью, поддержкой, кому открывала тайники души своей...

М.А. Фонвизину ранее других декабристов - в 1853 году - разрешили вернуться на родину. Через год Михаила Александровича не стало. Тяжело переживала его смерть декабристская семья. Когда боль утраты ослабела, не мог, вероятно, не помышлять о союзе с любимой Павел Сергеевич. Но вдруг узнает, что иная любовь уже завладела сердцем Натальи Дмитриевны - к И.И. Пущину.

Любовь взаимная, но так уж устроена Натали, что не может жить без этакого романтического виража. Она пишет в Сибирь длинные письма-исповеди, но адресат нередко получает их после прочтения и одобрения П.С. Пушкина. Наталья Дмитриевна не решается на брак с Пущиным. Ее терзают размышления о поздних ее и Ивана Ивановича летах, неуверенность и т.д. Эти письма-терзания переплетаются с пылкими «юными» посланиями. То готова идти под венец - то ревнует, то желает принести в жертву свою свободу - то бичует себя раскаянием. Большой Жанно на этих гигантских эмоциональных качелях чувствует себя беспомощно, как ребенок. Павлу Сергеевичу не остается иного, как прийти им на помощь.

«Насчет Ивана мое мнение, как прежде, так и теперь, одно и тоже. Прежде твоих борений ведь ты была уверена, что жребий относился к нему. Предайся воле Божьей, и ты успокоишься», - пишет он 28 марта 1857 года. П.С. Бобрищев-Пушкин успокаивает, умиротворяет не только любимую, но и И.И. Пущина: «В полулистке от 11 апреля ты говоришь, что знаешь мою сильную к ней привязанность».

В письме от 22: «...ты спрашиваешь опять, есть ли мое сердечное на ваш союз благословение. Друг мой любезный, мое сердечное благословение на всем, что только касается до этого дорогого мне человека. Мне самому, уверяю тебя, ничего тут не надобно. Если во всем этом исполняется воля Божия и есть надежда возможного на земле успокоения после стольких бурь, могу ли я, который о ее благе только и думаю и молюсь, отказать ей в сердечном благословении, а тебе, мой великодушный и добросовестный друг, и подавно, когда я знаю, что ты ее не столько для себя, как для нее, а она не столько для себя, как для тебя любит.

Возникало во мне иногда, каюсь тебе, особенно сначала, борьба и с той гадкой стороны, где лежит собака на сене, - сама не есть и людям не дает. Но я отмаливался от нее, как от недуга болезненного. Богу и мне самому гадко и противно. В этом грехе прости и ты меня, друг мой сердечный. Но дело в том - все это ветер дующий и преходящий, а глубиною воли моей я там, на что есть воля божия. Если ему угодно исполнить ваше предположение и благословить вас счастием, то оно, конечно, будет и моим счастием», - писал Павел Сергеевич Пущину 7 мая 1857 года, когда он уже свыкся с мыслью, что любимой не быть с ним рядом никогда. А как страдало и мучилось его сердце, мы вряд ли узнали бы, не будь его письма-исповеди 28 марта 1857 года.

Того огня, что зажгла Н.Д. Фонвизина в его душе почти два десятилетия назад, хватило на всю жизнь, но за два месяца до брака любимой с другом силы временно изменили ему. Выше этих только человеческих сил было последнее испытание его любви: он имел объяснение с Натальей Дмитриевной, когда в начале марта 1857 года гостил у нее в Марьино, и, видимо, сдерживаемые столько лет чувства вырвались наружу бурно, бесконтрольно и безоглядно, отбросив узду разума.

Безусловно, нашла Наталья Дмитриевна слова, которые как-то примирили с безответностью его чувства. Однако горечь потери, неловкость от ненужного объяснения с любимой перекрывается в его исповеди чувством острой сердечной боли: «Зачем я, несчастный и обреченный на вечное одиночество человек, увлекся теперь несбыточным и совершенно ни с чем не сообразным увлечением сердца?

Забыл и о духовном родстве, которое, может, ставит непреодолимую преграду между нами, забыл, что я, может быть, тебя оскорбляю и унижаю своими дерзкими мечтами. Забыл, что ты уже почти соединена с человеком, который, по моему сознанию, искренне тебя любит и которого, по моему глубокому сознанию, я мизинца не стою. Забыл все это и увлекся, и запутался, как птица, в сети летящая. Но какое бы, произвольное или невольное ни было это увлечение - произвольное потому, что я питал его и им услаждался, невольное потому, что в этого рода страстях и произвольное делается невольно, - в одном себя упрекаю: зачем высказался?»

И как крик отчаяния: «Только ты меня не покидай, а то для меня это будет невыносимое горе. У меня, одинокого, только и приюта, что твоя дружба».

И.И. Пущин и Н.Д. Фонвизина венчались 22 мая 1857 года. И двух лет не продлилось их счастье - Иван Иванович умер 3-го апреля 1859 года на руках верного Павла Сергеевича, который бессменно дежурил у постели друга и услыша последнее «прости» оставшимся на земле и последний вздох И.И. Пущина.

Видимо, дружба Натальи Дмитриевны и Павла Сергеевича в последние годы походила на родственные отношения двух пожилых людей. Он часто приезжал из своего Коростино Тульской губернии к ней в Москву и подолгу гостил. Здесь 13 февраля 1865 года настиг его и последний час - он умер на руках женщины, которую боготворил всю жизнь. И как знать, не было ли в рыцарственном этом чувстве мужчины еще и детской привязанности ребенка, который не знал материнской ласки с 12 лет? П.С. Бобрищев-Пушкин умер с той же надеждой, с которой прошел жизнь и о которой писал в исповеди: «И все-таки я уверен, что никто меня так глубоко и чисто не любит, как ты, которой принадлежит все живущее во мне и существующее».

Цельные натуры, видимо, одинаково видят в любви три ее ипостаси: любовь-долг, любовь духовную и любовь земную. Для Н.Д Фонвизиной они соотнеслись с тремя разными людьми. Для П.С. Бобрищева-Пушкина все три сосредоточились в ней, единственной его Натали. И не кажутся нам противоречащими друг другу его к ней обращения: «Ты - усладительная болезнь моего сердца», а потом: «Мой друг, сестра моя единственная и неоценимая, я от тебя ничего телесного и земного не желаю и не требую. Но будем вечными, неизменными друзьями». Безответность земного чувства не только не обеднила его душу, но возвысила до самоотречения.

В. Колесникова

17

С.Н. Кайдаш-Лакшина

«Исповедь»

«Исповедь» Натальи Дмитриевны Фонвизиной - не литературный жанр, как у Руссо или Льва Толстого. Это действительно исповедь, написанная своему духовнику. Но она обладает несомненными литературными достоинствами. История ее возникновения любопытна.

В 1865 году, за четыре года до смерти, Наталья Дмитриевна отправилась в Одессу на могилы своих сыновей. Остановившись в Киеве, она посетила Киево-Печерскую лавру, где мечтала побывать очень давно. Ей захотелось связно и подробно написать историю своей личной, сокровенной жизни, ничего не утаивая и от самой себя.

Вернувшись в Марьино, 19 марта 1865 года, Фонвизина села за откровенный рассказ о себе. Исписав уже страниц сорок, Наталья Дмитриевна решает начать по-иному. Снова исписывает сорок страниц и опять начинает заново.

Шестидесятидвухлетняя женщина, дважды вдова, потеряв сыновей, которых сама оставила, сочтя долг жены выше долга матери, всматривается в истоки собственной жизни, как нечто отдаленное и постороннее ей - как бы для того, чтобы и самой себе уяснить собственный характер, понять причины его рождения. Это не воспоминания, тем более не сообщения о встречах с известными людьми.

Автор совершенно лишен и тени тщеславия: не только не кичится, но просто не упоминает даже родства, которым можно было бы похвалиться, скажем, со знаменитым сатириком Денисом Фонвизиным. Только движение внутренней жизни, развитие духовных сил, события чувств, увлечения и привязанности - вот об этом Фонвизина рассказывает с беспощадной искренностью, не щадя себя.

Тайны интимной женской жизни переданы тут подробно и искренне. Будем хранить тайны, не нам открытые. Однако они дадут нам в руки ключ к пониманию незаурядной личности. Кроме того, женская исповедь современницы Пушкина, друга Достоевского, героини Толстого не может оставить равнодушным никого, ведь перед нами единственный и уникальный в русской литературе документ.

Вот как вспоминает сама Наталья Дмитриевна раннее пробуждение в себе напряженного духовного чувства:

«В памяти моей сохранились некоторые благодатные воспоминания из моего раннего детства: мне было, может быть, год шестой, это было в Калуге в купеческом доме, может быть постоялом, где хозяйку звали Марьей Павловной - а как мою мать звали так же, сходство имен и разность личностей меня очень поразила. Я сидела со своей няней-кормилицей и смотрела на вечернюю зарю. А она что- то рассказывала про Бога, и что все это Он создал.

Не знаю почему, эта вечерняя заря мне как бы напоминала его. Я как будто Его смутно узнала, вероятно, несознательно ощутила его присутствие, потому что постоянно стала проситься в зарю - что там Бог, что там славно, что я хочу туда, и долго я всякий вечер с нетерпением ждала Зари и просилась в Зарю и желала бежать туда. Меня бранили, я не умела растолковать свое стремление куда-то и говорила: в Зарю!

Меня называли капризною, я стыдилась, скрывала грусть свою безотчетную и безотчетное стремление - но помню, что долго, очень долго продолжалось со мною то же во всякий ясный вечер. Я росла каким-то сосредоточенным ребенком.

Помню однажды тетка моя, крестная мать, которая жила у нас и, должно быть, это было постом, читала вслух житие Марии Египетской. Я ничего, конечно, не поняла из этого чтения, умом ничего не усвоила, но до того расплакалась, что не могли унять, мне кого- то и чего-то так жаль было, что даже на другой день без слез вспоминать не могла - сердце чем-то так было полно, что я и рассмеяться не хотела от моей грусти. Это оставило, как и Заря, неизгладимое во мне ощущение и воспоминание.

Мать, родные и домашние звали меня мямлей и рохлей. Мне до всего хотелось допытаться, а спрашивать совестилась - и говорить не хотелось, я была несообщительна и дика».

Ее отец был богатым помещиком, во время войны 1812 года разорился. Наташа была единственным ребенком в семье, избалованным и веселым, и любила жизнь непосредственно и живо. Душевный переворот совершился в девочке в 14 лет. «С 13 лет я полюбила Мир страстно - и в Мире - все его приманки, все его увеселения, и танцы особенно, и ни о чем больше не думала, кроме предмета любви, который занимал мое сердце в те минуты - предметы эти менялись, но чувство влюбленности было постоянным.

В научном образовании я старалась взять памятью, и это мне удавалось, но как Господь одарил меня изрядными способностями, то я многое незаметно для самой себя усвоивала и успевала во многом. <...> Законоучитель преподавал мне катехизис. Я как пытливая разумом закидывала его вопросами очень мудреными... Пытливость моя возбудилась до страсти (как и во всем в моей алчной природе), я, напр., измучилась предположениями о сотворении мира...

Мне минуло 14-ть лет... Находясь 13-го августа в деревенской нашей церкви, я в первый раз в жизни увидела покойника, моих лет юношу - любопытство удержало меня у гроба - и вызвало глубокое душевное сосредоточие и внутреннее отвлечение от обычной колеи земной жизни. Сильно поразил меня вид смерти и ее непреложность для всякого из нас; я как-то серьезно взглянула на свою жизнь - сознала себя виновною перед родителями, просила прощения, исповедалась и приобщилась в первый раз с чувством... У меня как будто вдруг зрение, слух и смысл открылись - и то, что поют, и то, что читают, стало вдруг понятно... Я стала тиха, кротка, задумчива и молчалива...

Напала на меня жажда страданий - и умерщвления плоти в это время, только этими страданиями плоти удовлетворялось несколько чувство мое пылкое, этот огонь любви требовал пищи...

Я почти ничего не ела, не то что постилась, а не хотелось (то, что ощущала, насыщало меня), хотелось же страдать, и чего я не выдумывала для этого.- Заказала нашему кузнецу плоские тёрки (три, чтобы не знали для чего) и носила их в чулках - давая ногам отдых, чтобы не показалась кровь и так к этому привыкла, что было для меня этого недостаточно - жгла ладони, около печек и самовара до того, что кожа сходила.

Обвязывалась по нагому телу веревкой засмоленной (мое тело не переносило смолы), веревка эта разъедала тело мое кругом - до крови, до струпьев въедалась в тело, при каждом движении жгла, как огнем - и все это было для меня мало - и все нипочем. Ничто не удовлетворяло жажды страдания - с моей стороны это был не подвиг, а наслаждение. Я только и мечтала о мученичестве.

Как у меня была особая комната, я никогда не ложилась в постель, а спала на полу без постилки, подушки и одеяла. Вставала на молитву часов в пять и ранее, а иногда и всю ночь проводила без сна - особенно летом бегала молиться в сад... Я никому не поверяла моей сердечной тайны, но от домашних не скрылась перемена моя даже в наружности - я так похудела, что на себя не стала похожа. Домашние делали разные заключения, между прочим говорили, что я схожу с ума.

Началось гонение, отобрали книги - насмехались, присматривали за мною, заставляли ездить к соседям - для моего развлечения и к себе звали частенько, требовали, чтобы я плясала и пела. Я покорялась, но такая обстановка сделалась для меня ненавистною, и я приняла намерение удалиться в пустынный женский монастырь, недалеко от нас в лесу устроенный. Придумала исполнить это с помощью духовника, нашего приходского священника. Мне еще угрожали замужеством... Я спешила исполнить мое намерение.

Пользуясь тем, что отец, тетка и гувернантка уехали в Москву, я действительно бежала в мужском платье для безопасности путешествия. Священник и его жена помогли мне. Когда я ночью на 27-е апреля явилась к священнику, он уже ждал меня с зажженной свечкой у иконы. Надев епитрахиль и поручи, духовник мой посвятил меня Богу, остригши мне четверть пряди волос крестообразно, как при крещении, и нарек мне с молитвою мужское имя Назарий.

Жена священника достригла меня по-семинарски. Она же меня и платьем и бельем своего второго сына наделила. Когда я совсем сделалась семинаристом, священник благословил меня, а матушка его и продовольствием на дорогу снабдила. Бегство мое наделало шуму, мальчик, который носил письма мои отцу Ивану, объявил о том матери.

Отец Иван признался, как и когда отпустил меня. Мать занемогла, а соседи, жалея ее, пустились меня отыскивать. Настигли меня при повороте в лес и доставили к матери, которая вспомнила, что еще прежде рождения моего обрекла меня Богу... Но отец и слышать не хотел о том, а отдали меня (с разрешения Святейшего Синода) в тот же год в сентябре замуж за моего двоюродного дядю годами 18-ю меня старше. Когда я была девочка, я была года два страстно влюблена в него, но тут брачная жизнь казалась мне невыносимою. Выйдя замуж, я переехала жить в Москву...»

Венчание с Михаилом Александровичем Фонвизиным состоялось в сентябре 1822 года.

18

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTE1LnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTU2MzIvdjg1NTYzMjI0MS8xYjMyMTgvNkNQRUhtbVp3alUuanBn[/img2]

Михаил Степанович Знаменский. Портрет Натальи Дмитриевны Фонвизиной. 1853. Холст, масло. 35,5 х 27,5 см. Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля. Москва.

19

И жизнь, и слёзы, и любовь Натальи Фонвизиной

И сердце бьётся в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слёзы, и любовь.

А.С. Пушкин

В личности и судьбе Натальи Дмитриевны Фонвизиной необходимо остановить внимание, прежде всего на всём том, что так или иначе служит связующим звеном между нею и всем остальным кружком декабристов, так как общая участь, долговременная жизнь вместе, среди одинаковых условий, взаимное уважение и преданность, одинаковые или сходные надежды, огорчения и утраты, без сомнения, не могли не сообщить всем им известную оригинальную окраску, так сказать, нравственную физиономию.

Общею чертою Натальи Дмитриевны с другими декабристами следует считать её возвышенное, идеалистическое настроение. С другой стороны, под влиянием исключительных тяжёлых условий, среди которых печально доживали свой тревожный век декабристы, у некоторых из них могли и даже должны были развиваться ненормальные психические проявления, иногда достигавшие поразительных размеров, как у Ентальцева, Н.С. Бобрищева-Пушкина и пр., чаще же принимавшие характер скрытой, но убийственной, неизлечимой сердечной язвы.

Так в личности Натальи Дмитриевны, ещё с детства нервной и экзальтированной, впоследствии нельзя отрицать какого-то явно болезненного психического напряжения, делавшего её часто слишком пугливой без причины, иногда крайне раздражительной и, наконец, вообще, так сказать, субъектом истерическим, вследствие чего минутные впечатления, как мы не раз увидим, часто имели над нею неотразимую силу.

В зрелые годы Наталья Дмитриевна любила анализировать свои чувства и ощущения; искать таинственной мистической связи между разными незначительными случайностями своей жизни; усматривать что-нибудь знаменательное, какой-то перст судьбы в самых обыденных вещах; легко настраивалась в мистическом духе и часто воспринимала внешние впечатления с таким исключительным напряжением чувства, что, кажется, нельзя и сомневаться в тяжёлом влиянии жизненных условий на весь склад её характера, а также и на своеобразное направление, которое под их гнётом принимали её врождённые наклонности.

Нередко в её письмах чувствуется какая-то надорванная нота, показывающая, что автору много пришлось вынести и пережить на своём незавидном изгнанническом поприще. Припомним, что например, у Достоевского, также обречённого на подобную участь, в сочинениях то и дело вырывается надырвающий и щемящий душу вопль, и притом вопль не от временного тяжелого настроения, а от застарелой хронической боли в сердце.

В обоих указанных отношениях личность нашей героини получает несомненный интерес в довольно широком смысле; но, сверх того, как свидетельствуют все сохранившиеся о ней воспоминания, она и сама по себе была натурой чрезвычайно даровитой, разносторонней и в высокой степени оригинальной. При этом считаем необходимым оговориться, что последнее замечание может показаться с первого взгляда ослабляющим наши предыдущие слова; но, по нашему мнению, индивидуальные черты, никогда не сливаясь совершенно с общими, должны гораздо резче оттенять последние в том случае, когда они ярки и более или менее значительны; в натурах менее даровитых и менее оригинальных и общий элемент отразится бледнее и бесцветнее.

Указывая все эти соображения, которые сами собой возникают при ближайшем изучении личности Натальи Дмитриевны, мы просим читателей иметь их в виду вообще при дальнейшем нашем изложении, так как отмечать их в отдельных случаях и примерах нам не придётся, - это было бы и бесполезно, и утомительно: что справедливо в общем, то при применении в отдельных случаях может иметь значение личного и ни для кого не обязательного соображения.

Наталья Дмитриевна Фонвизина, дочь костромского предводителя Дмитрия Акимовича Апухтина, с раннего детства обнаруживала задатки натуры богато одарённой, в высокой степени предприимчивой к красотам природы и необыкновенно склонной к религиозному экстазу. Отличаясь выдающейся красотой, она в то же время обладала душой сильной, энергической и всего менее способной мириться с бесцельной сутолокой обыденного существования.

С раннего возраста у неё стало замечаться пренебрежительное и враждебное отношение к пустоте и лжи светских условий. Одна из её хороших знакомых и подруг, М.Д. Францева, так рассказывает по слухам о её детстве: «В костромских лесах воспитывалась её поэтичная натура. Она любила поля, леса и вообще привольную жизнь среди народа и природы, не стеснённую никакими лживыми личинами светской жизни в городе». В переписке Н.Д. Фонвизиной в самом деле, даже в довольно позднем возрасте, звучат иногда ноты искреннего поэтического чувства, особенно в минуты глухого, тяжёлого отчаяния, когда она ощущала в душе пустоту и содрогалась, вспоминая былое счастливое время.

Так в одном из писем к Францевой Наталья Дмитриевна в следующих словах описывает своё внутреннее состояние: «Терзаюсь, страдаю - и только!... Верно, ты подумаешь: почему бы не молиться, и я также думаю. Да ведь Господь даёт молитву молящемуся. Я как будто и молюсь и сердце до краёв полно, да что толку? Лучше бы уж прежняя пустота, чем теснота теперешняя...

Свет-то мои цветочки прежние! Прекрасные творения Божие! Как легко было мне любить их! Как дитя неразумное, возилась с ними! И горе, и заботы, и душевные волнения исчезали при виде их и тонули в их благоухании... А теперь, Боже, Боже мой! И цветы бы мои все разнесло и поломало внутренним ураганом, всё коверкающим, всё исторгающим до корней в моей духовной области». Так, сливая в один образ буквальное собственное и аллегорическое представление о цветах, измученная женщина вспоминала о золотых грёзах и чувствах лучшей опоры своей жизни...

У своих знакомых при первом удобном случае Наталья Дмитриевна спешила всегда осматривать цветники и оранжереи. А вот что однажды она говорила своему деверю о любви её к природе. «Виды природы, тишина полей и лесов всегда на меня действуют. Особенно люблю я воду! He знаю отчего, но когда я вижу реки или озёра, мне становится как-то тоскливо по небесной отчизне»...

Привольно росла Наталья Дмитриевна в доме обожавших её родителей, к которым она навсегда сохранила самую горячую, задушевную привязанность, усиленную впоследствии тяжким гнётом разлуки. Она была единственной дочерью и пользовалась в семье всеми правами балованного подростка. Увлечённая примером набожной матери, она страстно предалась чтению книг религиозного содержания и мечтала всецело посвятить себя на служение Богу.

В юности с Натальей Дмитриевной произошло событие, оставившее на всю жизнь неизгладимые следы: пылкое воображение мечтательной девушки, разгорячённое беседами со странниками и монахинями, которых охотно принимала её набожная мать, воображение, настроенное в духе религиозного экстаза, в ярких красках рисовало ей величие аскетических подвигов, и она рано стала задумываться о монастыре.

Сила и искренность её благочестивого увлечения ясно обнаружились в том влиянии, какое имела в этом случае молодая девушка на своего духовника, сельского священника, которого Наталья Дмитриевна склонила к участию в исполнении её тайного замысла покинуть родительский кров и навеки расстаться с миром. С благословением отпустил её духовник из своего дома, остригши ей предварительно волосы и дав ей одежду сына своего, в которой она должна была явиться в ближайший монастырь.

Спешим перейти к тем данным о её жизни, которые мы нашли в сохранившемся семейном архив Натальи Дмитриевны. Какое впечатление произвело неожиданное исчезновение девушки из дому, мы можем отчасти видеть из следующих строк письма одной из родственниц её матери: «Не будучи в состоянии проникнуть в тайну, окружающую поведение Наталии, я теряюсь в догадках. Без сомнения, если она отдалась сумасбродной мысли похоронить себя в монастыре, то причиной этому её чересчур пылкое воображение, но не сердце, доброта которого нам известна».

По возвращении домой Наталью Дмитриевну со всех сторон ожидали выражения самой горячей родственной преданности, и никому даже в голову не приходило осыпать её упрёками или напоминать об эксцентрическом поступке. Сохранилось предание, что ещё прежде рассказанного эпизода молодая Апухтина, благодаря своей красоте имевшая множество поклонников и блестящий успех в ненавидимом ею свете, была заинтригована страстными уверениями в любви какого-то светского льва, по фамилии Рунсброка, вскоре отказавшегося от своего предложения, когда он узнал, что, сверх ожидания, не может рассчитывать на богатое приданое.

Это оскорбление было тем чувствительнее, что Наталья Дмитриевна отказала уже многим женихам и вообще сторонилась от мира. Скоро обиженной девушке представился счастливый случай дать жестокий урок своему недавнему ухаживателю, когда, встретившись с ним в обществе, уже по выходе замуж за заслуженного и почтенного генерала, М.А. Фонвизина, она с презрением отвергла вспыхнувшее в бывшем женихе пламя запоздалой любви. Этот случай будто бы послужил потом Пушкину канвой для сюжета «Евгения Онегина».

Для того, чтобы лучше познакомиться с личностью Натальи Дмитриевны во время её ранней молодости, за недостатком непосредственно относящихся сюда данных, остановимся несколько на той среде и обстановке, при которых протекло её детство и юность. Так как с тех пор промелькнуло почти целое столетие, и обычаи, нравы и понятия за это время существенно изменились, то и не безынтересно на минуту перенестись мысленно в ту отдалённую пору. В переписке родственников Натальи Дмитриевны ярко рисуются давно отжившие формы быта и те патриархально-сентиментальные отношения, от которых в наш суровый век веет каким-то наивным сказочным добродушием.

Вот перед нами бабушки, тётушки и другие сродники молодой девушки, искренно обожающие её по чувству родства, неизменно прославляющие старину и прежние чистосердечные нравы и притязательные привычки, с грехом пополам пишущие по-французски и совсем безграмотно на своём родном языке, сохранившие в своём говоре много простонародных слов и выражений, свято преданные религиозным обрядам и обычаям дедов, простодушные, любящие и в то же время глубоко невежественные старинные русские дворянки.

За ними следуют представительницы сравнительно молодого поколения, сентиментальные, разочарованные, склонные к излияниям нежных чувств, восхищающиеся прелестью одиночества, но такие же сердечные и родственные, как их матери и бабушки. Чтобы почувствовать осязательно близость этой нехитрой и благодушной атмосферы, стоит лишь привести несколько характерных выдержек из переписки.

Так одной из родственниц Натальи Дмитриевны, юной Александре Кологривовой, приходилось иногда по несколько месяцев проводить вдали от родных, к которым она была привязана всем сердцем, и вот она пишет им послание за посланием, расточая цветы красноречия для изображения своей нежной грусти, наполняет письма однообразными объяснениями в родственной любви и сентиментально подписывает вверху писем: «pourvousseule» или: «Богу и вам» - в горячих, страстных тирадах изливая свою тоску по дорогим ей людям, вдруг разражается громовыми обличениями против бездушного света, обманутых надежд и проч.

Вот идеал её жизни: «Une solitude agreable, mes amis autour de moi, I'etude, la lecture, les beaux arts - voila raon paradis terrestre! Mais 11 faut vivre dans le monde, 11 faut etre dans une societe ou je ne suis jamais ce que je suis chez moi». О натянутой жизни в светском обществе она довольно метко выражается: «Se parer, se pomponer pour s'ennuyer - voila un argent bien!» В таком же духе написаны и все остальные письма.

Вот, например, невинные, сентиментальные вопли разочарования: «Ah, mon ange, mon digneange! le monde ne m'offre aucun attrait: je suis desenchantee!» Или: «Le monde ne me parait qu'un vaste theatre et les hommes comediens qui changent des roles, comme il leur plait!» Наконец: «Qu'ils etaientbeaux, les reves demon imagination! Quel monde enchante j'habitais! - Ou est-il? monde imaginaire? Ou sont ces fantomes de felicite?»

Ho всего эффектнее сентиментальные восторги, предвкушаемые от одной мысли, что скоро удастся будто бы навсегда покинуть ce monde imaginaire и навеки соединиться в сладостных объятиях родственной дружбы. Как всё это отзывается невозвратным прошлым, когда высочайшая степень отчаянного разочарования выражалась в непосещении балов и театров, как это напоминает времена Карамзина и «Бедной Лизы» и как страшно далеко от нашего века напряжённой борьбы за существование!

Если собрать побольше таких образчиков наивного прекраснодушия наших предков, то, быть может, нам удалось бы найти прямую дорогу от литературного карамзинского сентиментализма к последним остаткам невинных сентиментальных черт в жизни во времена Маниловых. Как воспоминаются фразы, сказанные Маниловым Павлу Ивановичу Чичикову об майском дне, об именинах сердца, при чтении следующих серьёзно и искренно написанных строк в одном послании Александры:

«Mon amie, oublions le monde et ses illusions danslesbras de I'amitie!» Или: «Ilreviendra done, ce jour de notre reunion, et il n'est pas loin! Alors, mon amie, alors... J'oublierai le monde, les plaisirs, les illusions mensongers et je serais heureuse!» Такой же маниловщиной в карамзинском стиле веет и от следующих восторженных гимнов природе: «Hier je passais toute la journ6e dans les bois. Quel charme j'eprouvais aux chants de la plaintive Philomele!»

Это было ещё то счастливое время, когда почти единственным огорчением считалась разлука с родными и когда наивность простиралась до того, что из одного города в другой, как интересную новость, сообщали что вот-де в Орле случилась история: тринадцатилетнего мальчика подучили при всех в шутку расцеловать какую-то солидную особу.

Как бы ни возвышалась над этим родственным кругом в отношении уровня развития и понятий Наталья Дмитриевна, но она не была от него так удалена, как мы, позднейшие потомки, и ей, конечно, нисколько не казались странными ни тогдашняя слащавая сентиментальность ни окружавшая ее умственная ограниченность; мало того: в ней самой, можно сказать, совершенно уживались горячие сочувствия идеям передовых умов начала нашего века с традициями и суевериями её старозаветной домашней среды. Она и сама на всю жизнь всосала в себя немалую дозу суеверия, мистицизма, слезливости и многих других качеств, которые роднили её с этой средой и остались в ней характерным отпечатком былого времени в значительно позднейшие годы.

Впрочем, и Кологривовы в представителях своих младших поколений были для своей поры люди образованные и развитые, любили искусства, чувствовали красоты природы, вращались в хорошем обществе и не были даже лишены некоторого литературного развития. Но всё это принимало формы уже тогда отживавшего времени, и вот продуктом этой-то среды и этой эпохи и была до известной степени также Наталья Дмитриевна, об одном родственнике которой одна из её тёток так выражалась в письме:

«Он, благодаря Бога, жив, здоров и обыгрывает нас в бостон». Другая тётка так же лаконически охарактеризовала обычное времяпрепровождение других членов семьи: «Молодые наши, две недели всё танцовали, хоть в три пары, да, по крайней мере, довольно труда было их ногам, а мы (старики) за работой - вот и всё наше занятие».

Если бы мы задали себе вопрос, какую роль играла в этой сфере Наталья Дмитриевна и как смотрели на неё со стороны, то прямой ответ на него найдём в письме к её матери от Александры Кологривовой. Высказывая обычное пожелание счастливого замужества Наталье Дмитриевне, которую по возрасту стали уже считать невестой, Александра говорит её матери: «Oh, mon amie! pardonnez moi ce desir- puisse t'elle marier avant la fin de (1820): - c'est un de mes voeux les plus chers. J'aimerais k la voir entree a bon port avant qu'elle ait connu les dangers de la mer orageuse. Si jeune! si innocente! c'est un ange! Si j'etais jamais mere, savez vous ou j'irais elever mes filles? - Dans une terre, comme la votre, aussi isolee, aussi eloignee de toute contagion».

Впрочем, эта сочувственная оценка личности Натальи Дмитриевны не помешала той же Александре заметить в ней единственный, по её мнению, недостаток - наклонность к романтическому настроению: «Je ne lui trouve qu'un defant. Elle est portee a etre romanesque».

Можно поэтому судить, какова же была экзальтация самой Натальи Дмитриевны, если её восторженная, чувствительная подруга, начитавшаяся сентиментальных французских романов, находила её чересчур романической натурой, с чрезмерно воспламенённым воображением! В то же время и той же родственнице характер нашей героини представлялся необыкновенно эксцентрическим и в этом смысле внушающим опасения, вследствие чего она решилась дать совет заботливой матери тайно пересматривать письма, бумаги, альбомы дочери и удалять от неё всё, что носило бы следы дурной игры страстей.

Здесь мы встречаем пробел в сведениях о жизни Натальи Дмитриевны, лишающий нас возможности обстоятельно разъяснить, как именно и насколько быстро, при врождённой наклонности к идеалам и отвращению от бессмысленного прозябания, в восторженной девушке произошёл поворот от резко очерченного и замкнутого круга жизни согласно традициям, среди атмосферы балов, легкомысленных любовных интриг и благодушного времяпровождения, к отречению в принципе и на деле от благ паразитного существования.

Неизвестно также, не был ли благородный огонь идеализма причиной избрания её в супруги таким человеком, как М.А. Фонвизин. Но во всяком случае, если последний нашёл в будущей жене отголосок на мучившие его запросы и требования от жизни, то лишь в самом общем и условном смысле.

Есть одно место в переписке, правда, относящееся к значительно позднейшему времени, но дающее полное основание думать, что Наталья Дмитриевна и в ранней молодости отнеслась с горячим сочувствием не столько к цели и определённым идеям общества, в которое вступил её муж, сколько понимала дело отвлечённым образом, поддаваясь бескорыстному побуждению, увлекавшему её Мишеля на жертву собой для блага других. В сущности душа её стремилась к чему-то необычайному, к какому-то великодушному подвигу. Натура её была пламенная, эксцентрическая, и она чувствовала непобедимое влечение к роковым бесповоротным решениям в самом исключительном смысле.

Как только представился первый благоприятный случай к тому, она с жаром исступлённого фанатизма бросилась в открытую пропасть и, несмотря на неизбежный внутренний разлад при мысли о близких и дорогих людях, в глубине души благословила свой трудный жребий. Впоследствии, отказавшись отчасти от горячки увлечений юности, она сильно протестовала против сохранившейся у некоторых декабристов в ссылке, как она говорила, привычки давать своим суждениям либеральную окраску, которую она называла тогда «ангелом тьмы в образе светлого ангела»; она даже торжествовала внутренне, когда замечала в своём Мишеле поворот от либерализма к миросозерцанию ей более сродному и близкому.

В своих мыслях об этом предмете она позже руководилась особенно пророчеством апостола Петра о последних временах, где «ясно определён этот ужасный дух времени, времени - продолжает она - которое мы, к несчастью, переживаем и которого по недоразумению чуть было не сделались добычей».

Несомненно, что в горькую годину изгнания Наталья Дмитриевна, уже зрелая женщина, благодаря личной даровитости и более убеждённому страстному исповеданию своих внутренних движений и помыслов, постепенно приобрела могущественную власть над старевшим уже мужем; и если возможно допустить в самую раннюю пору их сближения известную долю влияния его на будущую подругу жизни, то и тогда это влияние было, вероятно, далеко не полное.

Однажды, в начале сороковых годов, сообщая матери о происшедшем в её муже желанном для неё душевном перевороте, она замечает: «На днях была приятно удивлена, услышав Мишеля откровенно изъясняющим свои мнения товарищам в искренней беседе; в сожалении о прежнем заблуждении он так выразился: «Если бы Господь допустил меня увидеть детей, я бы счёл первым долгом взять с них слово никогда не вступать ни в какое тайное общество; всё это нехорошо и противозаконно; такое средство при самой благой цели не годится, будучи основано на лжи, обмане и укрывательстве».

Именно последнего никак не могла выносить натура Натальи Дмитриевны, которая всегда решалась на отчаянный риск при свете белого дня и на глазах у всех дорогих и ненавистных ей людей. Если она ушла тайком от родителей в монастырь, то, без сомнения, только потому, что в противном случае был бы не осуществим её план, и если она последовала за мужем в его предприятии, то принимала в нём самое горячее участие сердцем, участие нравственное. Но сама идти долго тайным путём едва ли была в состоянии. Другое дело - бросить всё и пуститься за мужем в ссылку, торжественно похоронив в виду всех свою молодость и светлые надежды - такой порыв как нельзя более согласовался с её страстной натурой.

He однажды она вспоминала потом, как в молодых годах ещё в счастливой, по-видимому, жизни душа её рвалась в другой, лучший мир и уже тогда земная жизнь со всеми её обольщениями, столь сильными в юности, мало представляла ей радостей. - «Сокровище моё, - говорила она с явной скорбью о незабвенных днях юных восторженных порывов, - было не здесь: я было потеряла его совсем из виду на время и ничем не могла заместить. Если бы Господь отнял от меня своё ощутительное присутствие - это может дать мне понятие об адских муках; но мир уже потерял для меня всю цену; покровы обольстительные давно спали с глаз моих».

В одном месте переписки находим любопытное признание Натальи Дмитриевны, что, когда однажды одна из тёток подарила ей книгу «Tresor du Chretien», то eё ошеломило одно место совершенным совпадением с тем, что бродило у неё на душе и настоятельно требовало себе простора; в нём она нашла «совершенный отзыв своему расположению», после чего она уже не могла противиться внутреннему голосу, призывавшему её к иной, самой отверженной и великой в своём уничижении доле, и «жизнь в мире, какою все живут, этот житейский быт, показался ей смертью».

20

*  *  *

Побег в Бельмажский монастырь произошёл в половине 1821 г., а в конце его Наташа была уже невестой. Всех удивила сделанная ею партия, так как мужем её стал двоюродный дядя, человек почти сорока лет. Судьба связала её с человеком в чинах, пользовавшимся большим весом и видным служебным положением, но вступившим в тайное общество и вскоре приговоренным до окончательного решения дела к заключению в Петропавловской крепости. Через год Наталья Дмитриевна была уже матерью и готовилась ко вторым родам.

Познакомившись из предыдущей части очерка с энергическим характером этой женщины, мы легко поймём, что она без колебаний обрекла себя на тяжёлую участь изгнанницы. Никакие отговоры и убеждения родителей не могли на неё подействовать: что однажды было ею решено, того нельзя было заставить её переменить. Она словно обрадовалась подвигу и страданиям. Наступила пора нестерпимых мучений, неизвестности, которая злее самой злой, но определённой и выяснившейся доли.

Внезапное появление в их поместье Крюкове деверя Натальи Дмитриевны, Ивана Александровича, в сопровождении неизвестных лиц, почти вслед за роковым днём 14-го декабря, мигом объяснило ей, что участь её мужа решена. Михаил Александрович был тотчас же увезён и вслед за тем арестован, а Наталья Дмитриевна по беременности оставалась дома. Недавно ещё она уезжала куда-то из Крюкова и получала от мужа обыкновенные спокойные письма, в которых он, впрочем, убеждал её скорее вернуться, ссылаясь на нетерпение поскорее её видеть, - а теперь, после короткого свидания, супругам грозила уже продолжительная разлука.

С обеих сторон высказывалось естественное желание поскорее увидеться, заслонившее собою всё остальное. «Сегодня минуло пять месяцев, - писал однажды жене Михаил Александрович, - как я нахожусь в крепости. Каким бы образом ни решилась участь моя, надеюсь, что мне не откажут в благодеянии с тобой увидеться, тем более, что я уверен, что ты употребишь все средства попросить сие позволение».

Эти строки получились уже Натальей Дмитриевной не в деревне, а в Петербурге, куда она примчалась при первой возможности, сгорая от нетерпения разделить судьбу мужа, а пока чаще с ним видеться (вследствие чего Михаилу Александровичу нельзя ставить в упрёк поощрение намерению жены принести для него жертву, тогда как, напротив, он всячески старался потом отклонить её намерение следовать за ним в ссылку).

Состояние духа Натальи Дмитриевны в Петербурге всё время было мрачное и возбуждённое. Она постоянно писала мужу, добилась свидания с ним, но, стеснённая надзором и краткосрочностью встреч, не находила речей и возвращалась домой измученная и неудовлетворённая, страдая в то же время от сильного желания поскорее вернуться к своим из чужого города, казавшегося ей ненавистным при таких грустных обстоятельствах.

Даже сны, переносившие её в счастливое прошлое или льстившие несбыточными мечтами об освобождении мужа, ещё больше усиливали щемящее чувство тоски. В это время единственную отраду она находила в перечитывании «Войнаровского», припоминая, как муж увлекался им «во время счастливое, не воображая, какое сходство будет его положения с этим».

Она завидовала деверю своему Ивану Александровичу, который мог раньше её уехать в Москву и увидеть её сына и мать. По возвращении в Москву Наталья Дмитриевна скоро добилась согласия со стороны родных на следование за мужем в Сибирь и, изнывая от нетерпения вновь соединить с ним свою судьбу, то убеждала его не отклонять её поездку, то уговаривала не смущаться медленностью её сборов.

Как бы то ни было, последние дни перед отъездом не могли не мучить даже эту решительную женщину: «Иногда, - признаётся она, - смотря на маменьку и малюток наших, думаю: скоро примчится и роковая минута разлуки, может быть вечной, и, думая это, желала бы остановить несколько быстрый полёт его». В следующем письме она повторяет: «Как сладостна для меня мысль, что я буду вполне разделять участь твою! Поверишь ли, что она украшает моё существование!»

Предавшись совершенно мысли о скором отъезде, Наталья Дмитриевна сердилась на задержки и промедления и оскорблялась, если замечала в близких эгоистические опасения за себя в отношении смелого заявления своих чувств в письмах к её несчастному мужу. Так с некоторой иронической досадой, вслед за немногими боязливыми строками приписки к её письму деверя, она берётся снова за перо, чтобы прибавить: «Брат пишет мало; боится чего-то». В последние минуты ей с особенной живостью припомнилась недавняя смерть невестки (жены Ивана Александровича), наводившая грустные думы о вечной разлуке, может быть, и с другими близкими сердцу, что впоследствии и сбылось, и на собственных детей она смотрела, по её словам, как на не принадлежащих ей уже более.

В жестоком нравственном страдании она готова была бы даже вернуть дни заточения своего мужа в Петропавловской крепости, когда еще все родные её были близко, и она, при всей горести, имела отрадные минуты. Свинцовая туча надвигалась всё ближе, и ужас мрачной неизвестности представал с каждым часом яснее. Страшно было заглядывать вперёд, но тяжёлое нравственное состояние облегчалось для неё мыслью, что «страждущие с терпением здесь, вознаграждаются там, где не будет уже ни разлуки ни страдания».

Особенно же отчаяние овладевало ею при прощальном взгляде на родные места в деревне и в Москве. Она набросала письмо мужу, начинающееся следующими словами: «Как грустно мне было видеть все предметы меня окружающие, воспоминания блаженного, невозвратного времени истерзали мне душу!... Садик очень разросся, и вся деревня как-то украсилась; но прекрасные места постылы без милых сердцу!»

Подобно своей предшественнице на поприще самоотречения ради любимого мужа, Наталье Борисовне Долгорукой, она готовилась «всё оставить для одного человека». Мужeственная решимость взяла верх над страхом будущего, и хотя у неё вырвался стон уныния в словах: «время золотое протекло для меня безвозвратно» и признание, что «сердце двоится, душа разделяется»; но это была последняя дань жестокой внутренней боли, за которой последовало снова страстное возбуждение, выразившееся, между прочим, в восторженных возгласах: «Как птица, вырвавшаяся из клетки, полечу я к моему возлюбленному, делить с ним бедствия и всякие скорби и соединиться с ним снова на жизнь и смерть!»

Наконец, роковой момент настал, и женщина, полная жизни и сил, простилась с родными и помчалась навстречу своему тёмному и безотрадному будущему. Дом точно опустел, и у всех оставшихся лёг на душу тяжёлый камень. «В десятом часу вечера, - писал в тот же или на другой день брату Иван Александрович, - нашёл я маменьку на диване в изнеможении; она сама мне сказала: «Я очень спокойна, но чувствую маленькую слабость». От неё зашёл к детям, но они уже спали».

В половин марта 1828 г. Наталья Дмитриевна прибыла в Читу, откуда с другими ссыльными через некоторое время была переселена в Петровский завод. На пути её развлекало множество новых впечатлений, но по водворении на месте она тотчас же затосковала и увидела себя совершенно в чуждой сфере.

Она тотчас же завязала множество самых дружеских отношений «с особами хорошими, милыми, любезными, гораздо лучше себя», как она говорила; но они не разделяли её религиозного экстаза, и она скоро научилась скрывать его и даже, насколько была в силах, стала предаваться развлечениям общественной жизни. «Я никогда не говорила с дамами высшего круга о религии», - пишет она в своей исповеди. Кроме того, в первое время по водворении в Сибири Наталья Дмитриевна была совершенно поглощена льстившей ей надеждой, что не нынче, так завтра последует разрешение везти детей вслед за родителями на место ссылки.

Распространившиеся слухи были, вероятно, порождением задушевных желаний самих декабристов - не более; но им верили. «Вы пишите, мой друг, - отвечал Иван Александрович, - что до вас дошло сведение о позволении везти детей; положительно ещё ничего не знаю, но вы можете быть наперёд уверены, что милостью на сей счёт не замедлю воспользоваться».  Надежда эта обманула, и сладкую мечту пришлось забыть. Мало-помалу Наталья Дмитриевна освоилась с своим новым положением и сошлась с новыми подругами.

О жизни Фонвизиных в Петровском заводе и об их отношениях к другим ссыльным можно до некоторой степени составить заключение по дошедшей до нас переписке их 1834-1835 гг. Вся эта переписка переполнена выражениями горячей преданности со стороны товарищей по несчастью, принуждённых ещё года на полтора остаться в Петровском заводе, тогда как М.А. Фонвизин, принадлежавший к четвёртому разряду государственных преступников, раньше многих других был освобождён от каторжных работ и переселён с женой в Енисейск.

Особенно горячее расположение питали к ним оставшиеся на заводе Трубецкие, Нарышкины, Давыдовы и бескорыстный медик - декабрист Фердинанд Богданович Вольф. Все они изъявляли скорбь, причинённую им разлукой после многих лет жизни душа в душу с Натальей Дмитриевной и её мужем, все разделяли горе Фонвизиных о их болезни, об умершем ребёнке и проч. Все они тосковали за себя и друг за друга.

Нарышкина писала, что единственная её мечта - в будущем снова пожить когда-нибудь с Фонвизиными в одном из сибирских городов, но и эта надежда была призрачна при огромной сибирской территории. Такою же преданностью дышали письма Трубецкой и Давыдовой; одна из них так оправдывала своё редкое писание: «Если бы какая-нибудь счастливая перемена случилась в обстоятельствах наших, как бы мы поспешили вас подробно обо всём уведомить! Мы знаем, добрые друзья, что истинно порадовали бы вас и доставили бы вам несколько утешительных минут, заставив забыть на время ваше собственное rope; но по сию пору мы все в одном положении, или, лучше сказать, день ото дня делается всё хуже».

Только семейные радости не надолго разгоняли эту беспросветную печаль и, благодаря им, «иногда, хотя и редко, - как писала Давыдова, - на короткое время забываем, где мы теперь». При таких условиях сила взаимной привязанности нескольких семейств простиралась до того, что Наталья Дмитриевна Фонвизина с печалью вспоминала потом даже о Петровской тюрьме, где оставила столько преданных друзей.

В сердцах родственников несчастье Натальи Дмитриевны отозвалось, конечно, не менее сильно. Как должны были показаться мелкими и ничтожными прежние горести и сентиментальные вздохи, когда пришлось встречать лицом к лицу истинное несчастье! Но характер человека устанавливается, преимущественно, в юные годы, а потому взросшим среди привольной обстановки тётушкам и другим сродникам Натальи Дмитриевны нетрудно было сохранить, вообще спасти среди испытаний своё довольно розовое миросозерцание. Они не столько холодным рассудком взвешивали вероятность скорого помилования дорогих узников, сколько беззаветно и свято верили, что всё может скоро перемениться.

Временами эта уверенность проявлялась в чрезвычайно трогательной форме, когда,  вопреки вопиющей очевидности, какая-нибудь престарелая родственница, настроенная торжественными впечатлениями великого праздника, неожиданно выражала в письме надежду и желание, «чтобы милосердный наш монарх соединил нас со всеми родными и на будущий год мы праздновали бы день Пасхи в кругу всего семейства».

В 1833 г. мать Натальи Дмитриевны, Марья Павловна, писала ей: «Одно слово царское - и вы с нами. У меня теперь родился новый прожект на счёт нашей Отрады (деревни). Никто, как Господь! Никто, как царь земной! Кто знает, какие могут быть перемены по их милосердию в вашей участи? Тогда, может быть, Отрада была бы ваша! У Мити и у Миши довольно своего»... Старик Апухтин также писал однажды: «Что принадлежит до счастья, то, неоднократно испытанное как нами, так и самими вами, милосердие государя императора наполняет моё сердце сладостной надеждой, что, судя нас не по делам нашим, но по неизречённому милосердию своему, ему лишь свойственному, утешит он со временем соединением нас. Сердце Царёво в руце Божией!»

Старуха мать Натальи Дмитриевны слёзно умоляла дочь никогда только не упоминать в письмах ненавистное слово тюрьма. Можно было бы, правда, заподозрить и в то время известную долю влияния так называемой перлюстрации на характер переписки, но такое предположение нам кажется невероятным по общему впечатлению от неё, начиная от времён, предшествовавших катастрофе 14 декабря. Во всяком случае, припоминая, как в те времена смотрели на самую короткую разлуку с родными, нельзя не подивиться умению наших предков переносить несчастья. Совершенно во вкусе доброго старого времени родственницы Фонвизиной находили полное успокоение в том, что в счастливые дни родственных посещений жалели и, как могли, ласкали двух мальчиков Натальи Дмитриевны.

Одна из Кологривовых даже сокрушалась, что не может часто навещать детей, чтобы не подать злым языкам повода к каким-либо сплетням. Теперь всё прошлое казалось потерянным раем, о котором отрадно хоть в тесном кружке вспомнить да поговорить: «Qu'est deenn le bon vieuxtemps», писала Александра Кологривова, - «il'sest ё аnоnі, comme tant de passes, que je ne sais me ressouvenir sans avoir Tame affectee douloeureusement».

Старуха Татьяна Кологривова по-своему старалась утешать страдальцев, говоря: «Желаю вам всего доброго, а особливо терпения и покорности воле Всевышнего, чему примером нам служит нынешний торжественный праздник (Пасхи): за свои и за наши грехи Христос волею шёл на крест, волею претерпел все мучения, чтобы спасти род человеческий и своим примером научил и нас безропотно и с покорностью повиноваться определению Всемогущего, который рано или поздно, в здешней или в будущей жизни, но не оставит, а вознаградит нас за наше смирение. Он сам сказал: «Претерпевший до конца, тот спасётся».

Но, впрочем, иногда вырывались и другие речи: «Хоть и твердим: да будет воля Его святая, но это очень легко на языке, а на сердце не то; но лучше не говорить об этом». В самом деле, испытание было так велико, что через несколько лет ссылки у Натальи Дмитриевны появились какие-то нервные припадки, вроде сильнейших порывов непобедимого страха.

Ho заглянем в жизнь той части семьи Натальи Дмитриевны, которая была оставлена ею на родине. Ещё перед отъездом в Сибирь ей пришлось позаботиться об участи детей, которых она сильно любила и в которых её материнское сердце с каждым днём открывало всё новые достоинства. Дети были поручены сначала бабушке, М.П. Апухтиной; но это распоряжение скоро оказалось неудачным. До Натальи Дмитриевны всё чаще стали доноситься слухи о чрезмерном их баловстве, об укоренении в сиротах дикости, непослушания и упрямства.

Легко представить, какое щекотливое и мучительное положение создавалось благодаря этим известиям; тревожиться за детей на расстоянии многих тысяч вёрст без малейшей возможности лично проверить и обсудить дело, воображать себе зло в преувеличенных размерах, в каких оно являлось болезненно настроенной фантазии, и из деликатности не решаться без веских оснований высказать свои опасения и без того убитой горем матери - вот какая горькая чаша присоединялась к прочим страданиям ещё молодой и нетерпеливой женщины. Четыре года оставались дети под надзором бабушки; наконец, Наталья Дмитриевна решилась заявить откровенно, что её тревожит будущность детей и что ради их блага она решается поручить их воспитание деверю Ивану Александровичу.

Нечего пояснять, что такое письмо крайне огорчило добрейшую Марью Павловну: она, которая только-что с спокойной душой сообщала в письмах утешительные известия об успехах мальчиков в учении и о том, что они здоровы и веселы и очень её любят, - вдруг должна была беспрекословно передать самые дорогие свои заботы другому, хорошо сознавая притом, что новый руководитель в самом деле сумеет гораздо лучше её заняться воспитанием своенравных малюток.

Но больше всего её поразило неожиданное недоверие: когда  Наталья Дмитриевна осведомлялась у неё, какую перемену она замечает в характере детей, то бедная старушка, ничего не подозревая, ответила: «Я тебе писала о Мише, что он теперь уже не так кроток нравом, как прежде». Но она в этом находила и успокоительную сторону, так как внук её в то же время сильно развернулся и сделался гораздо живее и развязнее. Между тем много было и других печалей у добрейшей Марьи Павловны: старческие недуги давно одолевали её и её мужа, с которым ей приходилось несколько лет жить врозь ради воспитания чужих детей, - не говоря уже о страшном несчастье дочери; теперь предстояло расстаться с последней отрадой в жизни.

Но вот какое она находила себе утешение в горе: «Безумно было бы идти против велений Божьих! Если бы вы (супруги Фонвизины) не были там, где теперь, то счастье нас всех было бы так полно, что страшно было бы: мы все в упоении забыли бы, может быть, и об имени Божьем. Но Ему угодно было определить иначе к общему благу: вам дать спасение души за ваши страдания, а меня, самонадеянную, усмирить и дать мне почувствовать, что я никогда не должна на земле наслаждаться никаким благом, но ожидать его в лучшем мире, и я ожидаю его с нетерпением». Но всё-таки старушку мучила мысль, что никогда-то, может быть, не увидит она больше любимую дочь, что не угодила ей заботами о детях, что все жертвы были напрасны, и надежды рушились.

С прискорбием пришлось ей отказаться вначале даже от частых посещений дома Ивана Александровича, чтобы внуки легче могли привыкнуть к чужой семье. Скоро, конечно, это затруднение исчезло, но тогда, наблюдая внуков со стороны, Марья Павловна постепенно стала замечать в них ускользавшие от неё прежде недостатки. Но ей всё хотелось бы смягчить грустные впечатления свои в письмах к дочери, да и собственное пристрастие побуждало рисовать положение дела в светлых красках, и, выставляя хорошие стороны детей, она настойчиво утверждала, что худые стороны с каждым днём исправляются под заботливым руководством Ивана Александровича.

Из мальчиков старший, Митя, обнаруживал блестящие способности: он был находчив, сообразителен, обладал выдающейся любознательностью, хорошей памятью и живым воображением. Всё это заставляло питать относительно его богатые надежды, и к тому же у него было доброе сердце. Но с другой стороны, в нём рано обнаружилось необыкновенное упорство и болезненное самолюбие.

Надо было обладать немалым искусством, чтобы расположить его к себе, без чего нечего было и думать о влиянии на мальчика. Младший мальчик, Миша, не был так самолюбив, но много уступал брату в дарованиях и приводил в отчаяние непреодолимой ленью. Последствия показали, что и в доме дяди, при неусыпных его попечениях и сравнительно более твёрдом характере, дети выросли легкомысленными фатами и пустыми эгоистами.

Как ни заботился дядя о приискании им хороших руководителей, вроде гувернёра Метраля, заслужившего общее уважение и привязанность; как ни относился к ним разумно и ласково, ни в чём не отличая от собственного единственного сына Саши и стараясь обставить их воспитание наилучшим образом во всех отношениях, но ни добрый пример дяди, ни благоприятные воспитательные условия не принесли ожидаемых плодов.

Много было причин этого: важнее всего было то, что дети были лишены собственной семьи; они росли в чужом доме, должны были переходить от одного влияния к другому, что не могло обходиться без нравственной ломки; их принуждали насильно вести переписку с неизвестными родителями, которым приказывалось показывать притворную любовь.

Кроме того, мягкосердечный и добродушный дядя был слишком отдаляем от них вечными делами и заботами, и все их детские впечатления и чувства оставались неразделёнными и неизвестными старшим. У них мало было привязанности к окружающим взрослым, и отсюда развилась в них в необыкновенной степени скрытность и, с другой стороны, сильная взаимная привязанность. Все три мальчика очень любили друг друга и редко ссорились, но зато ко всем остальным были глубоко равнодушны. Нравственное влияние дяди (и отца) было потом очень незначительно...

С самого поступления племянников в дом к нему, Иван Александрович не переставал доставлять им возможные удовольствия, отчасти жалея их и стараясь чем-нибудь скрасить их сиротскую долю, отчасти по природной доброте характера. Насколько позволяло время, он неусыпно следил за всем, что касалось их учения и здоровья, но все эти заботы носили у него какой-то служебный, деловой характер, и даже сообщения о племянниках их родителям выходили у него похожими на какой-то доклад или отчёт, хотя совершенно с такой же деловой заботливостью Иван Александрович относился всегда и к своему единственному сыну.

В письме говорится, например, о пересылке денег, о продаже хлеба, и т. п., а далее: «Мы все здесь, слава Богу, здоровы; Митя и Миша теперь катаются на санях, а Саша на горе также катается», и потом снова: «Поручение ваше исполнил». Очевидно, Иван Александрович был настолько поглощён всякими хозяйственными и должностными делами (некоторое время он был, между прочим, членом московского попечительного о тюрьмах комитета), хлопотами по присутственным местам, разъездами по разбросанным в разных губерниях своим и братниным имениям, делами в опекунском совете и многими другими, что внимание его было постоянно чем-нибудь отвлечено, и семьи вокруг детей не было.

Таким образом, они перешли из одной неблагоприятной обстановки в другую, и ни любовь ни добросовестность близких людей не послужили им на пользу. Смутно чувствовалось это no разным зловещим признакам чуткому сердцу Натальи Дмитриевны, но никаких мер к исправлению дела принять было невозможно.

Иногда Наталья Дмитриевна даже напрасно и невпопад беспокоилась о детях, и её мнительность рисовала ей ужасы там, где их вовсе не было, особенно когда нервный страх заставлял её читать в письмах между строк. Однажды бабушка мимоходом заметила что-то о задумчивости своего любимца Миши, и Наталье Дмитриевне показалось, что он постоянно грустит и тоскует, и что это сокрушит его здоровье...

Несчастливы были дети и в своих наставниках. He знаем, насколько был полезен им гувернёр m-r Метраль, но судя по похвалам, расточаемым ему в письмах, и по той горячей привязанности, которую он, единственный из взрослых, умел внушить им, он был из числа их лучших руководителей. Но вскоре у него произошла недолговременная и ничем не кончившаяся любовная история, которая отвлекла его от педагогических забот: он предложил руку и сердце свояченице Ивана Александровича, Екатерин Фёдоровне Пущиной, но, получив от неё согласие, не мог добиться какого-то официального разрешения свыше и уже не захотел остаться в доме.

Пока дело тянулось и была ещё надежда на благополучный исход, Иван Александрович, желая удержать при детях хорошего гувернёра, в его отсутствие, насколько ему позволяло время и подготовка, старался заменять его сам; но уже систематического надзора не было, дети часто предоставлялись себе, отпускались в деревню и проч., и всё это делалось по необходимости, потому что «учителей рекомендуют много, но всё не Метраль».

Наконец, найден был новый гувернёр, «знавший по-немецки, по-французски, по-латыни, по-гречески, по-еврейски и математику, и наружности порядочной, но всё не Метраль». Но и он недолго остался: к великому огорчению Ивана Александровича, он вдруг заявил, что решил ехать на родину, а на своё место рекомендовал приятеля, которого несколько месяцев ждали со дня надень, как вдруг был получен ответ, что он ехать не может.

И все эти неурядицы происходили как раз тогда, когда надо было бороться с ясно обозначавшимися нежелательными наклонностями детей, так что Иван Александрович с отчаянием признавался их родителям, что, «может быть, придёт время, которое раскроет в Мите глубоко зарытые чувства привязанности к ближним и самоотвержения, но теперь - не хочу обманывать вас - состояние его меня сокрушает».

Самое щекотливое затруднение представляла для детей, между прочим, необходимость вести переписку с родителями; легко понять, что добровольных побуждений к ней у них и быть не могло, а приневоливание поселяло только отвращение. Прежде они интересовались отсутствующими родителями, много о них расспрашивали и задумывались, как могут только задумываться дети, просили снять им портреты со стены и целовали их; но холод жизни рано пахнул на сирот, и скоро от этих естественных проявлений детской нежности не осталось и следа.

О том, как поступать в щекотливом деле корреспонденции, мнения родных разделились. Иван Александрович горевал и откровенно жаловался родителям: «Ее думаю, чтобы Митенька стал писать без напоминания; по крайней мере до сих пор ни слова не говорил об этом, а письмо ваше у него положено в ящичке». Марья Павловна горячо доказывала, что следует просто принуждать.

Ко всем этим неприятностям для Фонвизиных присоединялось новое несчастье: родившийся в Сибири сын их Ваня умер, и они снова остались предоставлены своему безвыходному горю и сиротству. Немудрено, что при таком скоплении горя они быстро старились физически и изнемогали душевно. Когда однажды Наталье Дмитриевне вздумалось обменяться портретами с дорогими родственниками, то нельзя было скрыть удручающего впечатления, хотя и от ожидаемой, но слишком разительной перемены.

Получив её портрет, Марья Павловна писала ей: «Или ты очень переменилась и бледна стала, или портрет не совсем сходен: одни глаза твои похожи. Работа славная!... Впрочем, иногда и этот портрет, если вглядываться, кажется сходен, но тут уже больше работает воображение. Что же касается до комнаты в твоём доме, то до того хорошо сделано, что если долго глядеть на неё, то кажется, что сидишь в ней».

В свою очередь и Наталья Дмитриевна не узнала на портрет своей матери, но когда она взглянула на изображение каких-то незнакомых мальчиков, которых называли её детьми, она едва могла устоять на месте, и сердце её облилось кровью: ни одной сходной черты!... Это были какие-то чужие дети, самые обыкновенные ребята, а не те единственно любимые и дорогие во всём свете!...

Особенно поразительны изредка встречающиеся эффектные ракеты в письмах, наполненных самым обыденным содержанием и совершенно непритязательным в отношении стиля и цветов красноречия. Стоны и вопли отчаяния, внезапно вырывающиеся из уст кого-либо из корреспондентов, несомненно, были горьким плодом выстраданного несчастья. Так среди бесцветных деловых писем Ивана Александровича однажды встречаем такую фразу, в которой выразилась радость получения первого собственноручного письма от брата из ссылки.

«Признаюсь, что, читая письмо твоё, я  отдохнул душой, как когда-то историк Тацит по миновании бедствий и наступлении красных дней Рима». Понятна, с другой стороны, и печальная нота, которая слышится в жалобе Ивана Александровича, что на расстоянии нескольких тысяч вёрст все объяснения никуда не годятся, вследствие чего он и старался быть всегда кратким в письмах.

Среди тоскливого прозябания в Сибири яркий просвет для декабристов заключался в их напряжённых надеждах на облегчение участи. Родственники некоторых из них нередко предпринимали, а ещё чаще собирались предпринимать ходатайства за дорогих узников перед императорской властью, и всякая поездка в Петербург Ивана Александровича или кого-нибудь из родных Нарышкиных или Трубецких оживляла всех их надеждой. Нередко поэтому можно встретить в переписке такого рода вопросы, как в одном письме Е.П. Нарышкиной к Наталье Дмитриевне. «Je suis fort interessee a savoir quel a ete le resultat du voyage de Petersbourg, que monsieur votre beau-frere a effectue le priutemps?» Ho надежды не сбывались.

В другой раз та же Е.П. Нарышкина писала: «Nous disions аvec Michel, qu'il parait que la Providence dispose de nous de maniere a nous rappeler sans cesse que notre patrie ne doit pas etre de ce monde, qu'il ne nous faut tenir a rien ici bas, et que nous devious, nousautres plus, que personne, vivre comme des voyageurs sur cette terre».

Наталья Дмитриевна не была настолько сдержанна. Однажды, когда дело о переводе затянулось и никаких известий долго не было, её пылкая натура не выдержала: она отдалась бурному порыву и написала какое-то вызывающее письмо, в котором отчаянно затрагивала местное начальство. Когда известие об её выходке пришло в Москву, то все родные были поражены, а мать приходила в отчаяние не только за её судьбу, но и потому, что увидела опрокинутыми свои заботы воспитать в дочери хорошую верноподданную и истинную христианку. К счастью для Натальи Дмитриевны, её вспышка сошла благополучно.

Марья Павловна была вне себя от огорчения которое так изливала в одном из писем: «Что делать! Иван Александрович что-то до сих пор не имеет никакого утешительного ответа на будущее успокоение наших друзей. А более всего мне прискорбно, что Наташа своими неумеренными и безрассудными письмами много вредит себе, мужу и всем нам, и, верно, причиною, что не принимают в уважение и мою просьбу и всё, что писала о них..

Я, право, не знаю, откуда взялась у неё такая дерзость: кажется, мы воспитывали её в скромности, приличной всякой женщине. Откуда почерпнула она такою вредную самонадеянность, что пишет так неприятно о начальстве!... Кто знает, не читает ли её письма сам государь, так как они идут в его канцелярию! Что подумает он о том, что она пишет»...

Обо всём ходе дела мы можем извлечь некоторые данные из переписки. Хлопоты о смягчении кары велись, преимущественно, через Ивана Александровича Фонвизина. Когда no окончании срока каторжных работ ожидалось назначение на поселение в каком-нибудь городе в Сибири, то Наталья Дмитриевна страшно заволновалась: ей хотелось быть ближе к родным и к тем из ссыльных, с которыми она особенно сдружилась, но больше к Трубецким.

Кроме того, её слабое здоровье требовало благоприятных климатических условий. Между тем назначение зависело от иркутского начальства, которое, сортируя бывших каторжников по своему усмотрению, не могло знать об их желаниях и руководствовалось собственными соображениями. Иркутское начальство назначило Фонвизиным Нерчинск, что шло совершенно вразрез со всеми желаниями и надеждами Натальи Дмитриевны.

Как всегда бывает в подобных случаях, при крайней степени досады растревоженное воображение услужливо начинало рисовать на этом безотрадном фоне самые мрачные узоры; начались совещания и толки, которые окончательно отравляли спокойствие. «25-го декабря, - писала Наталья Дмитриевна - узнали мы о перемене нашего положения: мы будем поселены в Забайкальском краю и если, как говорят, в Нерчинске, то это еще 1200 вёрст далее Петровского и надо будет проезжать через Читу.

Вы видите, маменька, что мы не только не выиграли ничего, но ещё некоторым образом хуже стало, чем здесь было. Вы, может быть, не поверите, что мы должны быть поселены в этом краю, но нас велено доставить удинскому начальству, как то всегда делают с назначенным на поселение за Байкал, а прочих доставляют в Иркутск. Да и письма наши были задержаны (думаю для того, чтобы удинское начальство обращалось с нами построже)».

Из следующих строк письма Наталии Дмитриевны видно, что её смущало даже вычитанное в известном в своё время романе Калашникова «Дочь купца Жолобова» замечание, что даже сибиряков лишь за наказание посылают в Нерчинск. Ко всем этим неприятностям присоединились слухи, будто в Забайкальском крае живут одни варнаки и разбойники и что медицинской помощи там уже вовсе нет.

Иркутский губернатор Цейдлер, узнав об этих жалобах, счёл своим долгом успокоить Марью Павловну любезным письмом, доказывая, что в Нерчинске есть врачи и что там всё можно достать, а относительно разбойников он прибавлял: «Ужасы, описываемые в письме к вам, доказывают только болезненное состояние Наталии Дмитриевны: край Забайкальский спокойный и злодейств, описываемых ею, никогда не бывает».

Но родители Натальи Дмитриевны рассуждали об этом иначе: «Кто велит какому бы то ни было начальству сознаться, что в их губернии разбои или прочие бесчинства, а Цейдлер ужасно защищает Нерчинск, его жителей и окрестности; ему хорошо в Иркутске и спокойно, а каково тем, которые должны жить без отрады, без помощи, на краю мира!... В Кострому ожидают государя: может быть, в добрую минуту и можно будет сделать нам ещё какой-нибудь шаг за наших бедных друзей. Дмитрий Акимович, если будет царь в Костроме, поедет туда непременно».

Решено было написать просьбы государю и шефу жандармов Бенкендорфу за подписью: «Несчастные отец и мать». Но в этих письмах, разумеется, нельзя было выразить желание в более положительной форме и указать хотя приблизительно желаемое место поселения.

За отправкой писем последовало, конечно, новое томительное ожидание. Неловко было, между прочим, и то, что приходилось просить и Цейдлера оставить дочь и зятя на время в Петровском заводе под предлогом мнимой, а, может быть, и действительной болезни Натальи Дмитриевны. Марья Павловна успокаивала дочь, убеждая, что «смирением и кротостью везде всё можно приобрести скорее, чем нетерпением», и утешала её, что она просила в письме государя о помещении их в более умеренном климате. Наконец, пришло назначение о переводе Фонвизиных в Енисейск.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «В добровольном изгнании». » Фонвизина Наталья Дмитриевна.