© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «В добровольном изгнании». » Ивашева Камилла Петровна.


Ивашева Камилла Петровна.

Posts 21 to 30 of 50

21

Мать декабриста и старшая Ле-Дантю.

Общество в доме родителей Василия Петровича Ивашева можно назвать интеллигентным, но тон в нем задавали женщины, чему вовсе не противился отец декабриста. Человек незаурядный, глубоко оригинальный, внутренне свободный, занятый многими общественными делами, он уважал и полностью разделял деятельность своей супруги. Еще тогда, в конце XVIII века (1796 г.), когда Петр Никифорович женился на Вере Александровне Толстой (1777-1837), началась для этой семьи эпоха русских интеллигентных женщин, история их личностного освобождения, осознания себя индивидуальностью, и это принесло семье испытания, не только внешние, но и внутренние, которые возникают тогда, когда появляется свобода и бремя выбора.

Интеллигентность в русском специфическом смысле предполагает осознание не только ценности и достоинства своей личности, но и всякой другой, отягощение долгом перед другими, острое ощущение неудобства при сознании своего счастливого превосходства, обретенного волею рождения, воспитания, образования. Все это уже бродило в голове Веры Александровны и Петра Никифоровича, потому не удивительно, что сын их стал декабристом, внучка - феминисткой.

У истоков этой удивительной семьи, сумевшей еще в конце XVIII века поломать традиции взаимоотношения мужчины и женщины и создать новую традицию воспитания, давшую возможность в каждом новом поколении ярко проявить свою индивидуальность, стоят две женщины, русская дворянка Вера Александровна Толстая (Ивашева), мать декабриста, и француженка Мари-Сесиль Вабль (Ле-Дантю).

Их дети, Камилла Ле-Дантю и Василий Ивашев, связали свои судьбы в таких обстоятельствах, когда, казалось бы они соединиться никак не могли, и эти две женщины вопреки канонам эпохи не препятствовали, а всячески содействовали благополучному завершению трагической любви Камиллы. При всей разнице воспитания и положения, женские судьбы старших Марии Ле-Дантю и Веры Ивашевой были схожи, а личности по силе равновелики.

Это были дамы глубоких и, бесспорно, непростых характеров. Но каким-то непостижимым образом они обе сумели направлять свою силу не в сторону семейного деспотизма, как было бы соответственно общественным рамкам эпохи, а на развитие независимости своей же личности, внутренней свободы принятых решений и поступков. И не внешние обстоятельства этих женщин конца XVIII века сблизили их, а свобода и широта личности, способность самостоятельно решать проблемы, которую они сумели выработать для себя и которая, безусловно, стимулировала рост личности и женской независимости. Когда в обществе того времени ни тени, ни намека не было на возможность такой внутренней свободы, эти женщины позволяли себе не только решать важные жизненные вопросы самостоятельно, но и отвечать за свой выбор.

Это сейчас, в наше время, помимо стойкости женской страсти, история Камиллы не вызывает удивления. Следует особенно подчеркнуть, что способность самостоятельно мыслить и принимать решения, совсем не согласующиеся с традиционными, играет в этой любовной истории первую роль. Тогда это было неслыханным нарушением всех сословных норм, приличий женского поведения. Ни тени осуждения, даже недоумения, даже раздумья мы не найдем в обширной переписке старшего поколения. К красавице Камилле сватались многие. Но она отвергала все, даже очень выгодные партии.

При своей сказочной красоте в 22 года она уже считалась старой девой. Но осталась верна своей тайной страсти к Ивашеву. Когда же он был осужден, она первая, подобно Татьяне Лариной, вконец измучившись от терзавшего ее чувства и находясь в состоянии тяжелого нервного потрясения, призналась и матери, и Ивашеву в своей любви. Она, последовала за декабристом в ссылку, не женою, лишь любящей женщиной, и в «этом статусе», весьма сомнительном по тем временам, прежде осмелилась обратиться к государю, прося разрешить ей отправиться к любимому. Текст письма помог составить ей почтенный старик генерал Ивашев.

Самое удивительное в этом романе - не долгая мучительная страсть Камиллы, не убитая долголетней разлукой, а последовавшее затем счастливое замужество, нисколько не разочаровавшее обоих супругов. Не романтическая барышня, а свободная женщина, знающая самою себя, вполне адекватная и развитая личность, которая отстояла свое право быть с тем, кого выбрало ее сердце. За счастливым завершением трагической страсти Камиллы стояли две женщины старшего поколения, сформированные отнюдь не девятнадцатым - романтическим - веком.

Вера Александровна Ивашева, мать декабриста, единственная дочь помещика Александра Васильевича Толстого, симбирского губернатора, происходила из семьи богатых и гордых «волжских» Толстых, гордившихся своей честью и своим… «неграфством» (данным когда-то Петру Андреевичу Толстому Петром - как справедливо они считали - «за подлость»), впрочем Лев Николаевич Толстой считал эту ветвь «не графов» Толстых себе родственной. Вышла замуж по любви, за человека столь незаурядного, яркого, талантливого, оригинального, что таких можно было бы насчитать единицы для своего времени (впрочем, как и для всякого времени).

Однако ж, прекрасно разбираясь во всех вопросах сельского и фабричного хозяйства, во всех делах мужа разумно и деятельно ему помогая, не дала себя поглотить полностью этой значительной личности, нашла себе пути реализации, совершенно автономные от мужа. Кстати сказать, для описываемой эпохи это не совсем исключение. Так, супруга друга ее мужа, полководца А.В. Суворова «принадлежала к тому типу властных и инициативных дворянских женщин, которые, освободившись из «неволи теремов» (Пушкин), предоставляли своим мужьям командовать при штурме крепости или в морском сражении, но в домашнем быту вели себя своенравно,.. из таких семей выходили не только своевольные помещицы типа матери И.С. Тургенева, но и не менее непокорные декабристки», - прозорливо замечает Ю.М. Лотман, нигде в своих сочинениях семью Ивашевых не рассматривавший.

Вера Александровна, подобно будущей своей родственнице, Мари-Сесиль Ле-Дантю, всю жизнь пыталась пропустить через сознание вопросы религиозные, будучи естественно религиозной по душе своей и по воспитанию. И в 1817 г. возглавила «Общество христианского милосердия» (Идея создать его возникла во время войны 1812 и была поддержана влиятельными дамами Симбирска). Покровительницей его была августейшая Елизавета Алексеевна, супруга императора Александра I.

Никогда не будучи стесненной материально, Ивашева всегда пыталась понять и помочь людям, наделенным от рождения не столь счастливой судьбой, как у нее: и удостоилась уважения и внимания Императорского дома. Она энергично содействовала открытию при Обществе первого в Симбирске женского учебного заведения - «Дома трудолюбия» - предназначенного для воспитания девочек, оставшихся без родителей и без средств к существованию. Она - адресатка трех российских императриц - послания из царственного дома не прерываются и тогда, когда был осужден и сослан ее единственный сын.

Рескрипты императриц никогда ранее не публиковались, приводим их здесь. От императрицы Марии Федоровны, вдовы Павла I: «Госпожа Генерал-майорша Ивашева. Охотно удовлетворяю благотворительному желанию в письме вашем, ко мне изображенном… А удовольствием Себе поставляю вас о том уведомить и уверить о доброжелательстве, с каковым я пребываю вам благосклонною. Мария. С. Петербург, генваря 16, 1817-го года».

Рескрипт императрицы Елизаветы Алексеевны: «Вера Александровна! Усматриваю из донесения вашего от 31 Генваря, что Симбирское общество Християнского милосердия не ослабевает в благотворительных его трудах, я не могу не отнести таковых успехов попечительности вашей и деятельности доблестных членов Общества. Почему прося Вас объявить им совершенное мое благоволение, вменяю себе в приятную обязанность вам особливо изъявить признательность мою как за труды ваши, так и за щедрое приношение в пользу Дома трудолюбия; надеюсь, что самое общество и возникшее под надзором и попечением его убежище для сирот принесут плоды достойные благодетельной цели своей. В прочем пребываю завсегда вам доброжелательною. Елисавета. С. Петербург. 7 марта 1821».

Рескрипт императрицы Александры Федоровны, жены Николая I: «Вера Александровна! Постоянное участие Ваше в благотворительных трудах Симбирского общества Християнскаго Милосердия и испытанная ревность, с коею вы исполняете обязанности Председательницы онаго и вместе Попечительница Дома трудолюбия, возлагают на Меня приятную обязанность удостоверить вас в искренней моей признательности. Прося вас также изъявить сотрудницам и сотрудникам вашим совершенное мое благоволение за труды и содействие их в делах благотворения, всегда достойные особенного внимания Моего, Пребываю Вам доброжелательною/ Александра С. Петербург 21 апреля 1834».

Муж Веры Ивашевой, сумевший себя реализовать самым успешным и достойным образом во всех областях, где Бог отпустил ему талант, вечно занятый важными делами, рад был помощи столь прозорливо мыслящего существа, его супруги, в мыслях не имел подавлять самостоятельность жены, у него, как бы мы сейчас сказали, к счастью, «не было комплексов» мужской нереализованности, что, видимо, и заложило ту атмосферу свободы индивидуальности, которая наполняла жизнь семейства и казалось столь необычною со стороны. И если муж умел командовать на фронтах, то командовать в доме он снисходительно и мудро предоставлял той, у которой это лучше получалось.

Не все гладко было в отношениях столь сильных характером и самостоятельных супругов. По семейным преданиям, рассказанным мне внучкой декабриста Е.П. Ивашевой, как и супруги Ле-Дантю, генерал с генеральшей не всегда жили вместе. Но дружбу, теплый тон в письмах, равенство в обмене мнениями - по достаточно сложным хозяйственным вопросам, взаимопонимание в воспитании детей и умение входить во все детали общей стороны их жизни им обоим удалось сохранить.

Предусмотрительная судьба определила членам семьи Ивашевых «собственной кожей» испытать на деле их принципы независимости и человечности. Так, В.А. Ивашева, узналв от своего отца, Александра Васильевича Толстого, о рождении у того «внебрачного сына», нашла в себе силы взять ребенка и воспитать его наравне со своими родными детьми (позже Андрей Головинский дослужился до генерала, Василий Ивашев в письмах называл его братом).

Существует легенда, дошедшая до нас в нескольких подробно записанных версиях, о том, как Николай I объезжая Россию, посетил Симбирск. Супруга императора, ценившая труды Ивашевой, просила обязательно посетить ее «Дом трудолюбия». Тогдашний Предводитель дворянства, по фамилии Бестужев, Григорий Васильевич, представлял императору симбирское дворянство. Последовал вопрос: «А Вы не из тех ли Бестужевых, mes amis des gateuses (зд. моих друзей-каторжан (ироничн.), букв. «слабоумных»)?»

Ответ был отрицательным. «А нет ли родителей mes amis des gateuses, Ивашевых?» «Да, - отвечал губернатор, они живы, это весьма уважаемые и почтенные люди». Со словами: «У меня есть поручение от государыни», Император пожелал посетить Приют, созданный Верой Александровной - по желанию августейшей супруги Александры Федоровны, которого она была попечительницей. Внимательно осмотрел все помещения. «Что ж я не вижу лазарета?» «Девицы здоровы. Дежурная воспитательница следит за этим и старается предупреждать развитие болезни».

Удивленный Николай I обращается к Адлербергу, мать которого была начальницей Смольного института: «Передай матери, что я нашел пансион, где девицы не болеют». Он был доволен произведенным впечатлением, порядком и воспитанием девиц. Попросил показать сад и отправился туда вдвоем с Верой Александровной, намеренно предоставив возможность уединения, полагая, что несчастная мать обратится с просьбой о помиловании сына - Вера Александровна не попросила. Говорят, Император поцеловал ей руку. На другой день Вере Александровне Ивашевой был прислан от Императора золотой фермуар, судьба которого неизвестна [Запись рассказа Е.П. Ивашевой-Александровой, внучки декабриста, сделанная в 1982 г. Е.С. Федоровой].

Не должна ли нормальная мать использовать всякое обстоятельство, чтобы улучшить горестную долю сына? Не тот ли это случай гордыни, которая «паче любви» или самой любви придает отталкивающий смысл (пример ее - чувства матери в «Священном огне» С. Моэма, себялюбивые и изуверские в конечном счете, какую бы благородную цель не преследовали - она предпочитает видеть сына (ставшего калекой) мертвым, нежели жалким и сама умерщвляет)? Вовсе нет.

В этом случае тоже сказалась сила недюжинной мудрости Веры Александровны: по всем наблюдениям и соображениям она твердо знала, что просьба ее удовлетворена не будет, она не боялась унижения собственного достоинства - но не хотела в отказе о смягчении участи вновь видеть униженным достоинство сына, которого злодеем и преступником никогда не считала.

И к чести Николая I следует заметить, что он прекрасно понял мотив поступка и значительность личности Веры Александровны, его поведение ярко говорит об этом: император кинулся поднимать платок, который уронила Ивашева и, подняв, поцеловал ей руку, а затем и опять поцеловал ей руку, и под впечатлением еще этой встречи, воскликнул, садясь в коляску: «Почтеннейшая женщина!», - о чем подробно, шаг за шагом, записано свидетелем сцены, симбирским губернатором И.С. Жиркевичем, впрочем толкующим банально, по-придворному, ее нежелание говорить на эту тему, как растерянность пожилой дамы (о решительности нрава Ивашевой генерал, сопровождавший императора, не догадывался). «Матушка, матушка наша! Как она предугадывала людей, какой взгляд был у нее, на людей и на предметы, острый, верный и многообъемлющий», - написал Василий Петрович из Сибири своей сестре Лизе.

Эта история произошла в последний год жизни Веры Александровны, в 1836 году. Через год, когда ее не стало, и жизнь Петра Никифоровича склонилась к закату, его старый друг, Василий Андреевич Жуковский с наследником Александром Николаевичем, объезжавшим Россию, прибыли в Симбирск. В дневниковых записях Жуковского есть пометы о встречах с Ивашевым, а также два письма к нему, в которых Жуковский убеждал Петра Никифоровича обратиться с просьбой о помиловании сына.

Кроме того, в 1837 Жуковский добился венценосного разрешения Петру Никифоровичу послать деньги сыну на строительство дома в Туринске. Поэт просил наследника передать прошение старика Ивашева императору. Не смог Николай I, по размышлении зрелом, отказать почтенному генералу помочь деньгами «государственному преступнику», но, по легенде, будто бы с большим неудовольствием сказал Василию Андреевичу: «Тебя называют защитником всех тех, кто худ с правительством». Дом и доныне сохранился, став музеем В.П. Ивашева.

Результатом поездки наследника явилось известное письмо будущего Александра II к государю об облегчении участи декабристов, бесспорно, составленное вместе с Василием Андреевичем: «Казнь правосудия, отмстив виновным, должна была необходимо ввергнуть тысячи семейств в глубокий траур; и этот траур лежит на всей России, ибо семейства сии рассеяны по всему ее пространству», - пишет наследник в 1837. Император внял просьбе сына и Жуковского, участь многих декабристов была облегчена, но увы, это не коснулось судьбы Ивашева и Басаргина.

Незадолго до смерти Веры Александровны, между младшей дочерью Александрой (1817-1838) и племянником генерала Ермолова, Александром Ивановичем Ермоловым (1810-1892), вспыхнуло чувство. Ивашева полагала замужество в столь юные годы, когда личность еще не сформировалась, ошибочным, но предчувствуя скорую смерть, не неволила дочь, в 1835 году дав согласие на брак. Увы, Александра пережила мать на год.

Несчастные старики так и не увидели сына, Камиллу, внуков, до последних дней сохраняя гордое и горестное достоинство, никогда не прерывая подробной, тонкой и трепетной переписки со всеми членами опальной семьи сына, со строгой и доброжелательной тщательностью входя во все обстоятельства их жизни и быта. Лишь на год пережил супругу Петр Никифорович, а в следующем, 1839 году, скончалась в Сибири Камилла, и сын Петра Никифоровича, Василий Петрович также не смог пережить ее более года, скончавшись в 1840 г.

Старшая Ле-Дантю, мать Камиллы, Мари-Сесиль Вабль прожила почти целый век (1773-1865). Дочь органиста (в России ее звали Марией Петровной), родилась в северо-восточ​ной Франции, в Пикардии, в городе Руа. Во Франции она вступила в первый брак и роди​ла дочь Сидонию, будущую мать писателя Дмитрия Григоровича. Жизнь ее была полна превратностей и тех удивительных историй, которые так и просятся в роман. Первый ее муж, роя​лист де Вармо, погиб на гильотине во время французской револю​ции.

Второй муж, Пьер-Рене Ле-Дантю, - в бытность во Франции богатый не​гоциант, у него были свои суда в Амстердаме (первым браком был женат на дочери амстердамского антиквара), крупная колониальная торговля, - напротив, по своим политическим убежде​ниям был республиканцем и, вынужденный спасаться от преследований На​полеона, бежал в Россию, волею обстоятельств почти разоренный: сначала уехал в Голландию, когда во Франции Наполеон был объявлен императором, а когда и в Голландии властителем был назначен брат Наполеона, бежал в Россию. Ему удалось спасти и привезти в Россию ценную коллекцию «голландцев», из которой картины были проданы в Эрмитаж и в «Строга​новскую коллекцию». Марья Петровна переселилась в Россию в 1803 г., вышла здесь замуж за Пьера Ле-Дантю, родив ему пятерых детей.

В 1812 г. в России Марию Петровну ждали новые испытания: Наполеон приближался к России - Ле-Дантю бежали от него в Симбирск, потеряв почти все состояние. Ей пришлось начать все заново: она становится воспитательницей детей симбирских дворян, чтобы поддержать благополучие семьи. Ей и это удалось.

А в Сим​бирске в 1817 г., когда Пьеру Ле-Дантю было уже 64 года, от некоей дамы у него родилась дочь, Паулина. «Марья Петровна имела великодушие принять новорож​денную на свое попечение», - пишет ее биограф. Но быть вместе с Пьером более не хотела. В 1818 г. ее муж с сыновья​ми уехал в Петербург, где скончался в 1822: вся забо​та и о дочерях, и о сыновьях легла на Марью Петровну.

Она осталась без средств, но вновь «энергичною педагогическою деятельностью приня​лась за выпавшие на ее долю обязанности содержания семьи и сумела притом дать и своим собственным детям хорошее образование и воспитание». В 1825 г. Ле-Дантю переселилась в Москву: и там в своем семействе Мария Петровна вновь сумела создать между всеми детьми добрые и любящие отношения - ни Сидония от первого брака Марии Петровны, ни Паулина, дочь Пьера-Рене не чувствовали неравенства.

Бесспорно, Мари-Сесиль Ле-Дантю была начитанной интеллектуалкой, а не только наделенной житейской мудростью и властным характером «семейной руководительницей», интеллектуальная и духовная независимая жизнь составляла значительную долю ее существования. Доброжелательный биограф Марии Петровны, Г. Юнгер, сообщает о ней следующее: «Свою 60-летнюю бабушку Григорович характеризует умною, начитанною, вольтерианкою в душе, насквозь напитанной понятиями, господствовавшими во Франции в конце XVIII столетия, и многочисленные ее письма это подтверждают, для чего приведу хотя бы из ее пись​ма 1825 г., которое она писала дочери Камилле в ответ на ее сообщение о выборе книги одною из ее подруг, та​кое ее замечание:

«Я бы предпочла поэме Генриаде - Расиновскую о религии; Вольтер блистателен, но он - автор, которым надо закончить свое сердечное развитие, а не тот, с которого должно начать». В том же письме она говорит о предстоящем дочери посещении театра: «Не все пьесы улучшают нравы, часто они оставляют со​жаление о легкомысленном вкусе времени», и включа​ет такое вразумление: «Пока кто отзывчив на первый крик совести, он не сбивается ни с дороги чести, ни с тропинки добродетели»…

«Для ее религиозной терпимости, - пишет Юнгер, - показательно, что, рожден​ная католичкою, и только в глубокой старости, перед самой смертью, присоединенная к православию, она сво​их детей от второго брака воспитала в реформатском испо​ведании и высоко ценила свою дружбу с реформатским пастором московского прихода… Террор французской революции «как бы закалил ее характер, отличавшийся вообще твердостью и энерги​ей», как выражается Григорович

Жизнь часто стави​ла ее в такое положение, в котором требовались именно эти качества для перенесения невзгод и несчастий, и прямо изумительна та сила воли, которую она проявляла в таких случаях. Своего горя она дей​ствительно не любила выставлять напоказ, а о бессер​дечии говорить не приходится: помимо ее сердечности к членам семьи, она выказала много примеров самого за​ботливого и деятельного участия в несчастиях посторон​них.

С полным правом она могла заявить о себе, что не оставалась праздной свидетельницей чужой беды, если могла своею помощью принести пользу», - пишет биограф семьи Ивашевых, - Во​обще это чувство долга, вызывавшее ее деятельное вме​шательство всегда, когда в нем встречалась надобность, было ей присуще до старости лет, как показывает вся ее жизнь».

Как упомянуто, Мари-Сесиль, единственная из тещ осужденных декабристов, решилась отправиться в добровольную ссылку вслед за дочерью. Когда ей уже было за девяносто, она написала внуку, художнику Евгению Карловичу Ле-Дантю: «одно из моих наставлений всем вну​кам - хорошо использовать юные годы, иметь работу, бодрость, при умеренности в пожеланиях». И внук и в зрелые годы продолжал ощущать влияние бабушки, вспоминая о ней во​сторженно:

«Настоящим подвигом было для пожилой француженки, прибывшей в Россию в зре​лом возрасте, не научившейся по-русски, потому, что все русское общество говорило на ее языке, при условиях передвижения в России тридцатых годов прошлого сто​летия, решиться переехать в Сибирь, к своей дочери Ивашевой, обязанной жить с сосланным мужем, без на​дежды на разрешение вернуться.

Потеряв в продолже​ние одного с небольшим года сына, дочь и зятя, она с твердостью, чисто мужскою, переживала свое горе, ни с кем не разделяя его, не проронив ни одной слезы в при​сутствии чужих, и по возвращении, в 1841 г., из Сибири отдала свое время, пока были силы, воспитанию внуков, проживая много лет в глухой деревне с старшей до​черью Сидонией Григорович и для себя довольствуясь очень ма​лым». Для Евгения Карловича Ле-Дантю память о бабушке осталась, как о личности, выдававшейся характером, умом и раз​носторонними знаниями, которыми могли бы гордиться современные мужчины, не говоря уже о женщинах».

Другой знаменитый внук Марии Петровны, писатель Дмитрий Григорович вспоминал, что и после всего пережитого, в конце жизни Марья Петровна оставалась прежней, деятельной, «не любила сидеть сложа руки: «в хорошую погоду бабушка, в зеленом абажуре над глазами, с заступом в руке, проводила часть дня в палисаднике, копала грядки, сажала и пересаживала цветы, обрезывала лишние ветки…» Справедливости ради следует добавить, что Григорович считал слишком сильный характер бабушки сокрушительным для хрупкой натуры матери:

«Матушка благо​говела перед нею, но, вместе с тем, боялась ее… Когда бабушка была не в духе, матушка ходила на. цыпочках, бережно, без шума, затворяла дверь; случа​лось, на бабушку нападает стих веселости, - она затяги​вала дребезжащим голосом арию из «Dame blanche», или куплет из давно слышанного водевиля, - матушка тотчас же к ней подсаживалась и начинала подтягивать».

В письме из Сибирской ссылки В.П. Ивашев сообщал, что получив радостное известие по почте, Мария Петровна, возраст которой склонялся уже к 70-ти, проскакала с внучкой Манечкой (Марией Васильевной Трубниковой) всю комнату на одной ножке…«Только что прочли мы с матушкой твое письмо [Е.П. Языковой], я за руку взял Манечку, довел молча до залы и предложил, вам в честь, проскакать по зале на одной ножке, мы с ней пустились в запуски. Слышу: что-то еще скачет… то была Матушка!».

Василий Петрович, живя с ней бок о бок в изгнании, умел оценить силу духа, постоянную и неутомимую потребность к труду, проявляемую Марией Петровной Ле-Дантю во всех обстоятельствах жизни: «Зубная боль - неопасная болезнь, но вы обе ее знаете: она мучительно-скучна. Только терпение матушки примерно и в этом случае: сила воли всегда с ней и при ней; и обыкновенная ее деятельность, право необыкновенная, отнюдь не терпит от недугов, которые пробиваются кое-когда.

Удивляюсь, сколько в день успеет дела переделать. Все внучата ее, присутствующие и отсутствующие, наделены произведением ее рук; и еще успеет всегда помочь Камилле в ее занятиях... Но не знаю, чему более удивляться: деятельности или равенству духа, которого начала однако ж не почерпнуть в равнодушии».

«Думая, что ею руководит лишь жалость, она позволила себе увлечься страстью…», - из письма Марии Петровны Ле-Дантю 1831 г.

На поверхности сюжет любовной драмы «Про Белокурую Ирис и Доброго Зиля» неизбежно сложится в «глянцевую драму», если не увидеть ее глубже, на психологическом фоне, учитывающим, что все ее участники - оригинальные и своеобычно мыслящие личности. Тогда оказывается, что родители влюбленных равноправные герои драмы. Событийная канва следующая. Деятельная Мария Петровна основала в Симбирске Пансион для благородных девиц, но доход он приносил недостаточный для содержания многочисленного семейства Ле-Дантю.

Мария Петровна принимает нелегкое для себя решение стать гувернанткой в богатой семье Ивашевых, имевших обыкновение гостеприимно и запросто принимать вместе с приглашенным на службу и его домочадцев. Так Камилла оказалась в доме Ивашевых - и «любезный и блестящий» Базиль, адъютант князя Витгенштейна (командующего 2-ой армией), приехавший домой в долгий отпуск в 1823 году, роковым образом сразу покорил сердце красавицы.

Ей было пятнадцать лет. Ивашев был старше ее одиннадцатью годами. Она, бесспорно, нравилась Василию Петровичу, но неравенство их положения, его ветреная молодость не позволили ему тогда всерьез задуматься о Камилле. Жизнь шла своим чередом. Камилла оставила дом Ивашевых. И чтобы помогать семье, уехала в генеральское имение Шишковых гувернанткой. Все эти годы она продолжала любить Василия Петровича.

Декабрьские события и известие о его осуждении окончательно «разорвали ей сердце». С 1826 года она жила в Москве. Мучительно, и ото всех, скрываемая безнадежная страсть, с которой она все эти годы пыталась бороться, тенью легла на ее жизнь. Веселая, общительная и музыкальная по природе, она почти перестает заниматься музыкой, отвергает предложения женихов, замыкается, грустит, «не живет, а прозябает».

И все это заканчивается, как сейчас бы мы сказали, тяжелой депрессией - в 1828 году она занемогла: никто из близких не мог понять причины перемен, произошедших в характере Камиллы и о которой догадалась со временем только ее старшая сестра, которая позже писала: «Юность твоя увядала», а «средство против твоей тоски» было «так далеко». Камилла не могла себе представить, что Василий Петрович к ней тоже мог быть неравнодушен.

И тут «случай», который всегда «неслучаен»: неожиданно Вера Александровна Ивашева, к великой радости, в своем московском доме нашла портрет сына, считавшийся утерянным, и при встрече с Камиллой показала ей его… Много позже, в Сибирскую ссылку Вера Александровна написала Камилле: «Помните ли Вы, дорогая Камилла, впечатление, которое произвел на Вас портрет Базиля? Оно не ускользнуло от меня. В сердце я была Вам за него очень признательна, но что я могла тогда Вам сказать? Я не могла подать Вам никакой надежды и опасалась поддержать чувство, которое не считала столь серьезным и глубоким, как Вы это доказали впоследствии».

Однако Вера Александровна, великая мать, сделала тот единственный верный и незаметный шаг, который сдвинул эту глыбу, придавившую Камиллу, и вызвал бурный поток, впоследствии изменивший жизнь ее обожаемого сына, - вскользь она решилась обронить замечание, открывшее Камилле, что Базиль к ней тоже питал некое чувство. Семь лет Камилла молчала. Но теперь, отказав очередному жениху, она впервые объяснила причины отказа подруге. И события полились лавиной. Нервное ее состояние усиливается. Она слегла в постель. В лихорадочном состоянии призналась матери в несчастной своей страсти.

Мария Петровна нашла способ сообщить об этом Вере Александровне: «К несчастью, - пишет она, - 14 декабря она оказалась в Петербурге, следила за всеми событиями и, думая, что ею руководит лишь жалость, позволила себе увлечься страстью, о которой я, наконец, узнала». Мария Петровна делает следующий шаг, столь же смелый, и необычный, который вполне мог бы быть истолкован превратно, не знай она ума и сердца матери Ивашева, - сама предлагает ей Камиллу в невестки:

«Сообщите генеральше, - пишет она приятельнице, - о состоянии Камиллы, о ее чувствах. Я ей предлагаю дочь с благородной, чистой и любящей душой. Я сумела бы даже от лучшего друга скрыть тайну дочери, если бы можно было заподозрить, что я добиваюсь положения или богатства. Но она хочет лишь разделить его оковы…». Марья Петровна не ошиблась.

Смелое предложение, сделанное дамой, «утешительно изумило», - написал сам Петр Никифорович. Ивашевы ответили честным и искренним письмом: «Вы, конечно, поймете, что мы добросовестно взвесили каждое слово письма… Великодушная и примерная самоотверженность Вашей дочери, ее добровольное отречение от более счастливого жребия внушает нам восхищение, а ее характер возбуждает наше глубокое уважение». «Вы вполне правы, сударыня, -  приписала Вера Александровна, - что не краснеете за чувства Камиллы, - они так велики!...»

И тут же мать пишет сыну, как всегда, правду: «Наша благодарность к той, которая, в силу привязанности к тебе, отказывается от света, забывает о себе, чтобы соединиться с тобой и страдать с тобой, заслуживает всеконечно, чтобы мы приложили все усилия сделать ее настолько счастливой, насколько это в нашей власти… Я знаю, что она тебе нравилась, но не думай, что Камилла такая же, как прежде, она очень подурнела от горя. Но вспомни, что причиной этому ты. Я знаю твое сердце и что потеря свежести должна внушить тебе чувство благодарности… Скажи мне откровенно, может ли она способствовать смягчению твоей доли?»

Старик-генерал добавляет: «Я прошу тебя быть совершенно уверенным, что самоотверженность любезной во всех отношениях девицы делает ее в наших глазах неоцененною и уважительною». Здесь следует заметить: если бы не широта взглядов и сочувственное понимание старших Ивашевых и старшей Ле-Дантю, подвиг любви, совершенный будущей женой декабриста, не мог бы состояться…

Признание Камиллы спасло Ивашеву жизнь. В это самое время он готовился к неразумному побегу, последствия которого по всеобщему разумению его товарищей, должны были быть самыми плачевными, его все отговаривали, но он оставался непоколебимо тверд и мрачен, говоря, что лучше умереть, чем жить таким образом, как он живет. Вечером накануне побега он получил письма родителей - все враз переменилось, о побеге он больше не помышлял, более года ждал приезда Камиллы, ответив утвердительно на ее «предложение». Камилла обратилась к государю: «Я его люблю почти с детства, а когда перемена в его судьбе заставила меня опасаться вечной разлуки с ним, я почувствовала, что [еще сильнее] люблю его, что жизнь моя неразрывно связана с его жизнью».

Дикой ли, неприличной, необычной или романтичной вся эта история казалось двору, свету, царю, но к старикам-Ивашевым государь и государыня испытывали неколебимое ничем почтение. Кузен Базиля, Федор Иванович Тютчев много хлопотал о положительном решении государя. Так или иначе, на докладной записке Бенкендорфа Николай I собственноручно написал: «Ежели точно родители ее и Ивашева на то согласны, то с моей стороны, конечно, не будет препятствий». Судьба Камиллы была решена. А соединение с Ивашевым считала, как считали многие окружающие, ни в коем случае не жертвой, а счастьем.

Свадьба их состоялась в сентябре 1831 года, в Петровском заводе. Декабрист князь Одоевский посвятил Камилле стихотворение:

«Сердце горю суждено,
Сердце на двое не делится,
Разрывается оно…
Дальний путь пред нею стелится…»

Год прожила Камилла с Ивашевым в каземате, куда не допускались никакие слуги, где ледяные коридоры, сырая и мрачная комната, подорвали ее и без того слабое здоровье. Сначала она растерялась. Но как ни странно, чувства супругов не охладели: «Ивашев, -  пишет Якушкин, - выработавший себя всеми своими испытаниями, которые ему пришлось пройти, кротким и разумным поведением всякий раз успокаивал молодую свою жену».

Она родила ему четверых детей, старший Александр умер годовалым, трое выжили. В 1839 г. решилась приехать к дочери Мария Петровна. Жизнь как будто налаживалась. Ивашев сам спроектировал и сам строил новый и удобный дом, где надеялся обрести покой. Но внезапная простуда 30 декабря 1839 г. унесла жизнь Камиллы и новорожденной девочки Елизаветы - она скончалась тридцати одного года от роду, и ее последними словами были: «Бедный Базиль!»

22

2. Частная переписка старших Ивашевых как источник сведений о культурных инновациях в каждодневной жизни.

«Мы не отторгаем ево от своего сердца, а жалеем его существования»,
из письма Петра Ивашева к жене (1826 г.)

Известно, что поколение старших Ивашевых широко пользовалось для составления писем «Письмовниками», и обращения «мой Друг единственной!», - являлись часто лишь вежливыми и галантными клише. Но письма Ивашева носят следы столь оригинального стиля и искренности, что обращение: «мой Друг единственной!», «мой Сердечной Друг!», «нежный Друг!» - по отношению к жене значит именно то, что написано: Вера Александровна была действительно самым близким другом своего мужа.

Переписка Веры Ивашевой с мужем интересна тем, что в письмах речь идет не только о насущных вопросах дня, но у супругов выработана привычка делиться мыслями по поводу текущих политических и общественных событий, давать им личную оценку. Вообще привычка предавать бумаге личные впечатления от различных происшествий в обществе - черта, равно присущая обоим супругам: «Описание твое о печальной церемонии вашего Общества [Организованное В.А. Об-во Христианского милосердия] …о кончине высокой Покровительницы [императрицы Марии Федоровны] я переслал в редакцию Ведомостей, Св:[Северной] Пчелы и Инвалида».

Старшие Ивашевы вырабатывают привычку и потребность анализировать свои чувства и настроения, делиться ими с близкими на бумаге, наконец, правильно и ясно формулировать их. Эта черта важнейшая в семейных отношениях, именно она смогла сохранить семейные связи при долгой разлуке. Так, Петр Никифорович старается скрыть свои тревоги и беспокойства, но при укоренившемся близком эмоциональном общении это почти невозможно, и он неизбежно проговаривается:

«Ты, мой друг, из письма В: [Василия Петровича] заметила, что я был нездоров, может быть, что я объяснился к нему неосторожно, и он почел за нездоровье. Нежный Друг, будь на этот щот спокойна, Бог милостив, и Ево много благодарю за крепость моего здоровья. Бывает иногда, что называли des mal-aises - и по летам и по случаю; удивляться, конечно, нельзя, душевная боль не легка!»

Умственная деятельность, привычка к постоянному внутреннему развитию, воспитание чувствительности, по мнению обоих супругов, единственное верное прибежище во всех невзгодах, несчастьях. Потому так особенно стараются старики дать образование глухонемой дочери Маше, полагая, что в нем она будет искать и опору, и прелесть жизни. Они отправляют ее в Петербург - учиться читать и писать по специальной методе Лероя. Среди треволнений за сына Ивашев не забывает следить за занятиями Маши и сообщать жене: «Маша очень благонравна, ничего не может быть чувствительно любопытнее, как видеть их [глухонемых] молящихся и говорящих знаками рук своих. Я был на их экзамене - очень интересно! На все письменные вопросы отвечают письмом же…

Скоро, чотко и правильно - и Маша свои вокабулы написала по-русски, по-французски и объяснила значение каждого отдельно». «Поцалуй за меня Машу, - отвечает Вера Александровна,- очень тебе завидую, что ты ее видишь, дай Бог, чтобы она успевала [в занятиях]. Одно ее утешение в жизни, естли будет уметь заниматься» (Кстати сказать, видимо, любовь родителей и попечение о том, чтобы ребенок не чувствовал себя ущербным, но научился общению и, как сейчас бы мы сказали, был социально адаптирован, дали свои результаты. Маша Ивашева вышла замуж и была счастлива в семейной жизни.)

В письмах к мужу Вера Александровна пишет о личных делах, не забывает дельно и не по-женски конкретно передать хозяйственные планы, нужды, неурядицы, возмущаясь равнодушием властей, неосведомленностью чиновников, жалким имущественным положением народа, сопровождая все своим комментарием, личной оценкой: «Теперь все с Казенной палатой хлопочу… за что еще терять по 4 копейки с рубля, и так уже дышать всем нечем по милости Министерства финансов, все отняли и все покупают задаром, и тут еще хотят отнять из ближняго, а вот Бог услышит нашу нужду и изделья наши будут иметь ход - они не могут представить нужду поселян и как тягостно приходится добывать жизненные нужды - одна надежда, што Государь в сие взойдет и исправит. Дай, Боже, ему только силу все сие обнять, много ему труда… Adieu, cher ami».

Письма старших Ивашевых «сложно составлены», если можно так сказать, - не только потому, что им присущ витиеватый стиль, принятый современной им эпохой, но потому что задачу они ставят перед собой непростую - им предстояло передать сложные и тонкие чувства, да это при том, что они слишком хорошо знают друг друга, внутренняя жизнь каждого пред ними открыта, - передать с максимальной искренностью, чтобы не быть заподозренными в чрезмерной жалости, в отчаянии, исключающем естественное сохранение уважения к чувству собственного достоинства у сына.

Вера Александровна жестоко страдала, узнав об аресте сына, но не была застигнута врасплох: она знала о тайной деятельности сына: В письмах к мужу в Петербург в 1826 г., когда велось следствие по делу декабристов, Вера Александровна написала: «Прошу тебя только от меня ничего не скрывать, ты знаешь меня. Je connais Basile il y a jamais en rien de secret avec moi…» (я знаю, что у Базиля нет никаких тайн от меня)», -  сестре же сказала: «Базиль стал жертвой своего благородства». Память ее близких сохранила и другие ее слова: «Никто не может уронить Базиля в моих глазах. Раз я могу сохранить к нему уважение, я уже не могу быть несчастной». То есть представление об истинном и невозвратном крушении жизни связано с потерей ценности личности, с потерей уважения к ней.

Помимо безоглядной кровной материнской любви (которой было «через край») - необъемлемая часть человеческих родственных и частных отношений - потребность видеть в наличии, уважать и ценить личностное достоинство. И это свойство обнаруживается на пике горя, проявляется спонтанно, когда люди мало могут контролировать утвержденные для самих себя жизненные принципы. Об этом - в том же письме мужу далее: (повторим начало) «Я знаю, что у Базиля нет тайн от меня так же, как я знаю, что он не способен на дурную ложь, но ничего не может умалить его в моих глазах, поскольку я в нем уверена - также он не может быть несчастен, с чистой совестью он защищен во всех несчастьях жизни, которые благодаря силе Господней лишь мимолетные.

Высший Судия видит наши сердца, наши стремления и Его божественное сострадание утешит во всех раздумьях, которые мы переживаем так глубоко; ты думаешь его увидеть - покажи ему мое письмо и скажи ему, что он должен быть спокоен на мой счет: поскольку я сохраняю к нему уважение, я не могу быть несчастной, и я его обнимаю, умоляя искать утешение в религиозных рассуждениях [далее - опять по-русски]. На нем Тихвинская Богородица, наша заступница и покровительница, оселок живый в помощи в Вышняго, то твердо уверена, что никакая сила вражья его не постигнет, была бы истинная вера, с которой за него всегда прошу у Бога. Лиза спокойна так, как и sa mère…».

Тон письма Веры Александровны совершенно естественный, с русского она переходит на французский буквально на середине фразы, и также - «на полуслове» - опять на русский, как ей удобнее выразить ту или иную мысль. У несчастной матери может быть тысячи разных соображений и утешений разлученному с ней и страдающему сыну - но ведь прежде всего появляется эта мысль, этим беспокойством она целиком захвачена - не подумает ли сын, что она может перестать его уважать?

Смело можно утверждать, что тут нет никакой позы, естественно переплетаются в письме соображения нравственного порядка с подробными записями о нуждах материальных, о худобе Василия Ивашева и недостаточном питании, о теплой одежде и табаке, так что здесь, бесспорно, говорит бессознательное глубинное существо личности Веры Александровны Ивашевой.

Она уповала на волю Божию. Следует особо оговорить, что «религиозные пассажи» в письмах Ивашевых не только традиционное и естественное обыкновение, без которого немыслимо обойтись, их личностное отношение ко всему происходящему и в этой области побуждает новой меркой измерять связь (religio - лат., букв. «связь») Бог - личность, и на эту тему осмеливаться размышлять, искать свою точку зрения, в конечном итоге - свою подлинную опору.

Вера Александровна высказывала весьма самостоятельные, а главное, искренние суждения: «Я давно уже была приготовлена к твоему известию, ты знаешь, мой друг, что я твердо уверена на милосердии моего Спасителя, то будь на мой щет спокоен. Он во всю жизнь мою был моею сладостною надеждою, то верно, не оставит меня в сим положении, и благодарю Его, что Он ниспосылает мне наказание, и их достойна, но милосердие Его больше Его справедливости, то и помилует всех нас».

Но она не теряла трезвости рассудка, написав со злой иронией мужу: «Ты заслужил своею службой, чтобы тебя не разлучали с единственным сыном, но так как в России ценят не верную службу, а ловких воров, то ты, пожалуй, достоин наказания, что поступал не так, а посвятил жизнь честной и полезной службе… Наши власти несправедливее всех на свете, в этом причина всех наших несчастий - имей они хоть тень Правосудия, разве могли бы они судить так, как это сделали». Трудно представить более яркую характеристику Веры Ивашевой, чем та, которую она сама себе дала в этих строках: ум, не знающий оков предрассудков. Здесь - истоки и здесь объяснение независимого образа мыслей и образа жизни, столь присущие ее многочисленным потомкам по женской линии.

Содержание ответных писем Петра Никифоровича полны поисками внутреннего баланса - бесконечная любовь к сыну, это очевидно, всепрощающая и сострадающая, не осуждающая, главная забота о его достоинстве и мужском поведении, но и бесспорное уважение к его деятельности - в этих письмах. А наряду с этим - и потребность узнать истинное значение заговора: если он колеблет положение престола российского, полагает Петр Никифорович, то относиться к нему следует отрицательно:

«Какое непростительное кружение голов дерзких, предприимчивых зачинщиков, имевших в виду не иное как зделаться самим атаманами, не разсуждая вовсе о пользе, ни о благосостоянии отчизны, ни о последствиях - но просто правúлы, ввергающие в бездну нещастиев всю Россию, их руководствовали. - А добродушные жертвы захвачены par des phrases emphatiques, правилы пред глазами сих последних были занавешены человеколюбием и состраданием, и они с теми соглашались».

Ту же самую мысль, иллюстрирующую подлинность любви, той любви, долженствующей быть лишенной опоры обычной логики, обычной рациональности (по словам Апостола Павла: любовь «все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» (1 Коринф. 13.7) - более, чем через сто лет и совсем при других обстоятельствах, во французской полиции, вызванная туда дать показания о противозаконной деятельности мужа, сформулирует М.И. Цветаева: «Его доверие могло быть обмануто, мое же доверие к нему - непоколебимо».

«Злодеи оговаривают самых невинных, и их вызывают беспрестанно изо всех мест - отовсюда. Нет дни, чтобы каво-нибудь не вызывали, и все едут без трепета. Так, как и наш Базиль, без малейшего опасения и с большим спокойствием по вызову поехал по утру 23 го, и я с спокойною душою и в уверенности как на милость Бога, так и на ево слова, и на правосудие Императора, его отпустил.

Существо дела, предпринятого злоумышленниками противу Престола и на совершенную гибель отечества, должно быть в совершенную ясность приведено – и пепел замысла должен быть развеян, сего требует целость отечества и незыблемость престола, которые между собою тесно связаны для блага общего – следственно необходимо всех слышать и все узнать, и потому-то, мой друг, прошу тебя светлым именем Бога нашего Покровителя без огорчения терпеливо ожидать Ево и моего извещения».

Но в письмах самых официальных и у него есть ноты дерзостно-ироничные, если они касаются лиц, им не слишком почитаемых, нужды нет, что они вознесены на вершины власти и повелевают несчастной судьбе сына. Так, старый генерал позволяет себе выпад и против Бенкендорфа, по форме подчеркнуто учтивый, по смыслу - дерзко непокорный, намеренно нарушая его волю по материальному содержанию узников: Было приказано государственным преступникам в дорогу дать не более ста рублей. Ивашев, делая вид, что не понимает смысла приказа, настаивает на том, что нужно передать триста: «Милостивый государь Александр Христофорович!.. покорнейше прошу приложенное при сем письмо мое [с деньгами] удостоить доставлением к моему сыну».

Далее он безмятежно объясняет, найдя издевательски-ироничную форму «не имею»-де «смелости» отпустить сына в такой суровый путь с меньшей суммой: «На путевое продовольствие дозволено было дать ему сто рублей - не имею смелости препроводить его, для безбедного его продовольствия, денег до трех сот рублей… имею честь быть с совершеннейшим почтением и уважительною преданностию… всепокорнейший слуга Петр Ивашев» (1827 г.).

Хочется повторить замечание С.О. Шмидта, что события 1825 года интересны не самим восстанием, а более тем, как люди, попавшие в тяжелые, чуждые, незнакомые им по всему прежнему жизненному опыту обстоятельства, прилагали усилия к тому, чтобы сохранить достоинство, личность, культурные привычки. И это касается не самих только декабристов, но всех тех, к кому дворянский бунт относился косвенно, - их жен, возлюбленных, детей и родителей.

Как в реальной жизни, тяжкое горе соседствует неразрывно и естественно с повседневным бытом, хозяйственными делами, так и в письмах Ивашева: он пишет с мужской сдержанностью о душевных страданиях, но рядом: о сукнах и засухе, о здоровье и хозяйственных закупках, еще с большей страстностью занимая себя делами, - такова жизнь.

Уважение к Петру Никифоровичу столь велико, что во время декабрьского следствия он продолжает свободно общаться с сильными мира сего, министрами, вельможами и придворными. У Ивашевых не только сельское хозяйство, но и фабрика, - в этом смысле они капиталисты, и на своем опыте знают, как тяжело пробиваться со своим товаром через бюрократические препоны. В этом пункте письма удивительно современны.

Привычка в воспитании семьи Ивашевых - постоянно быть занятым делом, при любых обстоятельствах; даже признававший себя «ленивым от природы», Василий Петрович следовал этой привычке до последнего дня, потеряв уже и вкус к жизни и самый ее смысл - как будто все Ивашевы были Штольцы. Жена и во всех хозяйственных делах Петра Никифоровича оказывалась единственным другом.

У них нет никакого стеснения в разговорах о естественных вещах - как это принято между мужчинами и женщинами его времени: «Лизетина приписка такъже меня утешает, но всё я неспокоен на щот ее здоровья - перестала ли она кормить? Говорят, что иные матери не приобретают, а расстраивают свое здоровье через кормление ребенка, это принято даже и между низким народом… Я бы желал, чтобы Лиза купалась в наших ундорских водах - ее здоровье меня огорчает, да и ты, мой Друг, не худо сделаешь пользоваться хорошим временем купаться».

Или: «Ежели ты еще страдаешь судорогами, мне сказывали верное предохранительное средство, - носить стельки в башмаках из бересты. Попробуй. Повторю моления мои Спасителю Богу о сниспосылании на Вас всех Его святых милостей, и с надеждою на Него есть ваш друг Ивашев». Благородная простота, естественное отношение к естественной стороне жизни, доселе не столь часто встречаемое в русском быту, в отношениях с домашними, и укоренившееся в дальнейшем, в сибирском бытии сына Петра Никифоровича, лежат в русле усилий: выстроить цельность своего бытия, где нет «всегда принципиально низкого» и «высокого» - то есть тех уровней жизни, которые не должны соприкасаться друг с другом, даже «знать друг о друге». О чем уже говорилось и будет говориться ниже.

Конечно, не всему следует доверять в письмах периода 1826 года: Ивашевы оглядывались на цензуру и прибегали к иносказаниям, не все сообщая: Например, пассаж о родственниках декабристов: «в числе последних иные сокрушаются, иные дышат упованием, что их родственники не подпадают в отделение преданных Суду - как шепчут им зефиры, пробирающиеся между бурных облаков. Бог! Бог да будет…».

Но при том взгляды, высказываемые Ивашевым на общественное устройство, весьма критические, застарело пренебрежительные к чиновникам, их черствости. Видно, что это постоянная тема семейных разговоров - вечный российских разговор, столь характерный для будущей интеллигенции: «Касательно же наших сукон я писал к тебе, что Министр Ф:[инансов] предписал Комитету принять их на щет неисправных…

Между министрами деликатность, о пользах казенных совещаться и, действовать единодушно - не в употреблении, каждой себя выставляет - а чужое естли б и полезно было, зажимают розными предлогами. - Затем, у каждого свой фавёр - то, чего тут ожидать полезнаго, доколе Государь не положит устроить иной ход? - Но скоро ли дойдет оно до ево ближайшаго разсмотрения? -

Я еще буду говорить - что мы приходим в упадок и рушим фабрику». Ивашев хорошо разбирался в экономических рычагах и пружинах современной ему России. Так, он сообщает, что беспокоится за судьбу домов трудолюбия, которые новая императрица не хочет брать под свое покровительство: «без Покровительства Высочайшаго Лица они при хорошем начале могут притти в упадок».

Из писем видно, что Вера Александровна читает столичные журналы, книжные новинки, в курсе всех литературных и общественных дел, так что скрыть от нее что-либо, получившее общественный резонанс, невозможно: «Ты такъже, мой друг, ее [литературную почту] получишь, я поздно узнал, что Инвалид [журнал] их сообщает - может быть, приостановил бы; но что пользы, ты бы верно узнала от других - по моему, лучше все знать и давать пищу своему разсудку».

Едва забрежжила эра интеллигентной жизни, тут же началась для заслуженного героя 1812 года эра репрессий. Старый генерал узнал, образно говоря, «стояние в тюремных очередях» по 4 часа - задолго до XX века: «За положенными очередными ожиданиями коменданта я ждал 4 часа и не дождался, уехал, чтоб не пропустить к тебе почту, надеюсь, что будущею почтою доставит ево письмо, о котором послезавтра при свидании непременно испрошу - в чтобы то ни стало моими убеждениями.- тут я оставил многих с разными прозбами - мне подобных. - все с мольбою ко Всевышнему ожидают коронации, а с нею Милости Императора».

Человек горячий и страстный, он борется со своей гордостью, заставляет себя забыть даже и о достоинстве личном - важнее оказывается достоинство любви: и он обещает жене выпросить письмо от сына: в чтобы то ни стало моими убеждениями! И когда суд уже состоялся, то же чувство понуждает его, ограждая достоинство сына, не принимать во внимание попранного своего самолюбия и кинуться с просьбой к государю, все беря на себя:

«Ты ево знаешь, знаешь нежность чувств ево и всю мягкость ево сердца. Это ево и погубило - он …убит был мыслию, что вовлек нас в последнюю из горестей - и не желал уже объявлять суду оправдания, коим, впрочем едва ли давали место (и этого пагубного зла при допросах бывшего, верно, Государь не знает.) - но и он точно уже не желал оправдываться,… то, я за долг мой почел… просить помилования у Монарха и буду ожидать милосердных последствий».

Поначалу Ивашев безоговорочно верил в милость императора: «продолжается Суд верховный, и от Великодушия Государя все ожидают милосердных событий; да поможет Ему сам Бог - не говоря об убийцах, о злодеях, завлекших обманами в жертву своенадеянию, чрез разрушение общей безопасности и установленного порядка, - может быть, ослабит Государь жестокость Законов - в отношении заключенных и не действовавших ни каким образом [Василий Петрович, как известно было Следственной комиссии, в действиях антиправительственных замечен не был, только в мыслях]. - увидим скоро сию ожидаемую эпоху, с надеждою на Бога и на Сердобольство Его Избранника».

Но и император для него - живой человек, который волю свою и доброхотство может повернуть и так, и эдак: «Мне разсказывали черту прелестную Государя, когда из слабо-замешанных представителей освобожденных на сих днех к нему двоя конногвард:[ейских] оф:[ицера], Голицын и Плещеев, - приняв их милостиво, сказал - «я очень рад таким гостям» - не означает ли это радость ево при каждом оправдании, и желание Ево, чтобы более их нашлось? -

Дай Бог!». Ивашев желает видеть в государе черты личной доброты и милосердия. Так, передает он жене, - некто «рассказывал чудеса милосердия и общей очарованности к монарху. Он радуется каждому оправдавшемуся и …Сомов совершенно оправдан, сын Лопухина генерал-майора тоже, … два сына генерала Раевского».

Незримый, но упрямый протест, глухое отчуждение от царской семьи выражается, на первый взгляд, в совсем невинных строках: «Вчерась 1-е, день рождения Государыни Александры Федоровны был празднован по воле Государя на Камен[ном] и Елагином островах, весь город опустел - все были там, все с жадностию бросились на гулянье, все дороги были покрыты экипажами, а река шлюпками, должно быть, даже тесно.

Я не был, хоть и был зван, но предпочел тихую беседу у Щербинина, где обедал и до 8 ч. пробыл». Быть званым на день рождения Государыни - где весь город собрался (и это тоже с тайным осуждением: с жадностью бросились на гулянье) - и не пойти, если знать галантный и светский характер Петра Никифоровича, все-таки, вельможи XVIII века, - почти грубость, бесспорно внятная его жене.

Это внешне спокойное описание, вплетенное, как и всюду в частных письмах Ивашева-старшего, в мирно-бытовой контекст: «Татьяне Львовне Бог дал сына Владимира», а «здесь ужасная засуха, ни сенов, ни еровых не будет», - звучит убийственным разрывом со всем привычным ходом вещей, где Самодержец олицетворяет и самое Отечество. Да и хозяйственная фраза про яровые, да сено, - если вчитаться, - оборачивается зловещим иносказанием:

«Здесь ужасная засуха, ни сенов, ни еровых не будет - а леса горят в округе, всё остальное пламя пожирает и вот уже более недели, что вся здесь атмосфера покрыта дымом и солнце как красный шар без лучей освещает - сегодня ожидают служащие при Дворе много лихостей - вот, что мне известно, то и написал. Цалую твои ручки, мой милой Друг…».

Получив, наконец, известие о приговоре сыну, Ивашев призывает все доступное ему смирение христианина и старается черпать силы в рассуждениях, что совершенное - совершено для блага родины: «Не смею, по умосозерцаниям сим, никак роптать на происшедшее с нами, и нам подобными. Не смею порочить сильные меры, исполненные, - они, может быть, необходимы для восстановления порядка и благоустройства нашего Отечества, они спасли, может быть, - и пример строгий, предварит необузданность умов в спасение будущее России, а с нею Ее жителей, Ее крепость, Ее силу и уважение к ней, а с тем вместе приведены будут в отчаяние все внешние враги Ее. Мы однакоже должны умолять и Бога и Государя о нещастном - по душе и сердцу невинным - и по самому делу».

«Чувства его к нам так были свежи, что не гнездилась мысль о преклонных его летах… В днях его, как и в сердце, пустого места не было», - напишет сын Петра Ивашева через 12 лет каторги и ссылки своей сестре Лизе. Мучительная драма незаурядной личности, все основы которой, все убеждения перед лицом несчастья подвергаются испытанию и проверке, - от острого отчаянья к надежде, от тяжелого волнения к не менее тяжкому спокойствию, история борьбы сильных отеческих чувств и долга, гордости, самолюбия и любви, смирения и обиды, на судьбу, на государя, - встает в этих письмах во всей их эмоциональной откровенности, простой безыскусности:

«Я признаюсь тебе, что с решением общим я сделался спокойнее; уже нет неизвестности - одно меня беспокоит - ваше положение. Как ты приняла весть сию нещастную, и как переносит милая Лиза? Пожалуйста, Богом вас прошу быть решительно покойными, - имеется ввиду, что есть еще надежда к облегчению, не мы одни подверглись сей участи - Бог не вовсе оставил нас - упование на Него с нами, а здоровье нам - неоцененной дар Его, грешно будет не беречь».

Любовь и доверие сыну неколебимы, но нам так и не стало ясно: узнав все, прощает ли он все сыну, или, не желая знать ничего, прощает ему также: «Он далек был быть злодеем. - эта мысль должна нам служить в большое, мой друг, облегчение, а мое пребывание здесь я должен также щитать милосердым еще провидением Бога, для поддержания его разсудка к переменению с благоговением участи, и к уверению его, что мы не отторгаем ево от своего сердца, а жалеем его существования.

Он дал мне клятву пещись, сколько можно, о своем здоровье». Осуждение сына не так сокрушило старого Ивашева, как разлука с ним: «Сия мысль горестна! Но я тебе обещал, мой друг, мои мысли сообщать тебе со всею откровенностию, как другу, от которого сам ожидаю укрепления в вере и примера в твердости души, с почтением удивляющей всех тебя окружающих и твоих знакомых».

Состояние духа старших Ивашевых после крушения всех надежд и, в сущности, безвозвратного разрушения благополучного семейного бытия, представляет сложный сплав - покорности воле Божьей и трезвой самооценки, исполненной прежнего непоколебимого достоинства: «По мнению людскому, ни ты, ни я не заслужили кару сию, но почему нам cие знать?»

23

II

Сюжет «О Белокурой Ирис и добром Зиле»: Василий Ивашев и Камилла Ле-Дантю.

«L’histoire d’une femme est toujours un roman - история женщины есть всегда роман, сказал один француз в таком смысле, который всякому понятен. Любовь, конечно, есть главное дело их жизни; правда, что и мужчинам не весело жить без нее, но они имеют рассеяния...» Н.М. Карамзин «Рыцарь нашего времени».

Василий Петрович Ивашев был человек московский. В отрочестве и юности живал то в упомянутом уже доме 5 по Малому Казенному, то в доме матери Веры Александровны Толстой - ныне Солянка, 14. Различные родственные и неизбежные бытийные переплетения связали его и с отцом Льва Толстого Николаем Ильичом Толстым (Ивашев бывал в Ясной Поляне) и с кузенами Федором Тютчевым и Александром Ивановичем Герценом. Так история его любви оказалась прежде на устах литераторов, их версии и вúдение обнаружены если и не в сочинениях, то в их бумагах, дневниках, - а потом и в очерках историков, наиболее полный из которых принадлежит перу Михаила Алексеевича Веневитинова, племянника поэта.

Известный критик В.В. Стасов, нежно любивший старшую дочь декабриста и все ее семейство, зная, что Лев Николаевич Толстой задумал роман «Декабристы», старался привлечь его интерес к истории любви Ивашева. Он даже пытался обратить внимание на то, что, как полагал, могло бы более всего «купить» внимание писателя: к трогательным взаимоотношениям дворянского семейства и их бывшей крепостной, отправившейся в ссылку за декабристом, и впоследствии ставшей другом и советчиком, членом семьи младших Ивашевых. И огорчался равнодушием Толстого.

Но писатель отвечает с раздражением Страхову: «Что сказать Стасову? Об Ивашеве я почти все знаю», - а самому Стасову: «…вы недовольны мною за мое равнодушие к переписке Ивашева. Недостаточное чувство интереса к Ивашевской переписке происходит во мне оттого, что из всей истории декабристов Ивашев сделался модной историей: и Дюма писал, и все дамы рассказывают, и один господин прислал мне повесть, составленную из подлинной переписки Ивашева и Le Dentu, и в бумагах, которые я имею из Казани, опять речь об этом. Я мало интересуюсь не потому, что это сделалось пошло, и пошлое бывает значительно, но потому, что тут много фальшивого и искусственного, и к несчастью только поэтому это сделалось так пошло».

Заметим кстати, и дочь декабриста, М.В. Трубникова, реагировала на миросозерцание позднего Толстого столь же нелицеприятно: в 1890-м, в письме к Стасовой говорится: «Крейцерову сонату» только недавно удалось мне прочесть. Вещь страшно потрясающая. В ней масса разбросанных живых и верных струй, но главная идея - проповедь или совет «добровольного пресечения рода человеческого» мне кажется совершенной дичью»…

Уже Цявловский отмечает, что для Толстого две любовных истории - Анненков и Гебль, Ивашев и Ле-Дантю - слились в одну. Но слились не даром. Они - у всех на устах. (И до сих пор их многие путают). Нарочитая красивость и сказочность истории: Паж и Золушка из заморских стран, «романность» их бытия их героев так романна в жизни, что куда уж и роман писать! Ю.М. Лотман отмечал «романность», «литературность» экзистенциальности поколения декабристов: «любая цепь поступков становилась текстом… с определенным литературным сюжетом», - и их отцов: «Читая их биографии, кажется, что читаешь романы. Романы эти бывают разные: плутовские, героические, сентиментальные».

Однако это было не стремлением к «внешней красоте жизни», безусловно пошлом в таком случае, а сознательной установкой: стремлением в своей собственной жизни преодолеть разрыв между идеалами (вполне соответствующими реальному личностному развитию и запросам этой развитой личности - выработанными прежде всего в усвоении литературных текстов) и каждодневным бытием, которое должно включать те культурные основы, которые являются главными ценностями, главными приобретениями внутренней жизни литературных героев новой литературы:

«Бытовое поведение декабриста представилось бы современному наблюдателю театральным, рассчитанным на зрителя. «Театральность» … не означает неискренности», это «лишь указание, что поведение получает некий сверхбытовой смысл» (Ю.М. Лотман). Марк Раев взглянул на эту особенность с обратной стороны, утверждая, что как раз присущая подлинная «искренность и страстность» декабристов вовлекали их в круги «подражаний», вызывали «мифы и легенды».

И надо сказать, именно то, как декабристы особенно жили в простых сибирских условиях, вызывало жадный интерес совершенно различных людей и после их смерти: «Вот еще скажу тебе обстоятельство. Кто бы ни приехал сюда в завод, все просят меня с собой сходить в каземат, чтобы я показал, где кто жил, что делал и проч. Эта работа для меня, признаюсь тебе, тягостна, но такое любопытство у этих господ, что говоришь им и рассказываешь по целым часам, и все им мало… Один чиновник выкопал из земли столик, поставленный в кустах на дворе II отделения, на котором пила чай жена Ивашева, и увез с собою…» (Это писано в 1861 г., через двадцать лет после смерти «жены Ивашева»).

Вот и история взаимоотношений Василия Петровича и Камиллы Петровны, по неслучайному совпадению, вызовет к жизни несколько произведений под названием роман: «Роман декабриста» М.А. Веневитинова (присланный Толстому по его просьбе), «Роман декабриста» О.К. Булановой-Трубниковой (1933 г.). Оба эти произведения имеют несомненное достоинство - они строго следуют документальным материалам.

Наконец, повесть, написанная в 70-х годах XX века трактует все о «возвышенных и трагических» любовных перипетиях, вне бытийных обстоятельств, психологических сломов и отчуждений, болезней и материальных затруднений, которых не могло не быть в данных обстоятельствах (Камилла Ле-Дантю «сгорала от страсти» к Ивашеву, как упоминалось, однако ж, находилась в состоянии «ужаса», уже отправившись в поездку, отчаивалась в первые годы жизни в Сибири, и только устойчивая рассудительная доброта мужа удерживала ее от «срывов» и гасила и лечила «нервические стеснения» и пр.).

Камилла Петровна как личность зрелая и адекватная, не могла не задаваться мучительным вопросом «окажется ли при личном свидании любовь к ней Ивашева «воображаемой». В письме к М.Н. Волконской 26.08.1831 она высказала мучивший ее кошмар: «я первая произношу приговор себе, и все же, дорогая и уважаемая княгиня, я не могу отделаться от какого-то ужаса, который признаю как весьма для меня плохое чувство».

И когда у Волконской произошло первое свидание Камиллы с Ивашевым, Камилла от потрясения «лишилась чувств». Не потому, что не узнала жениха, как пишет во всем подозревавший дурное Д.И. Завалишин, а потому, что страх, что чувства ее и ее избранника окажутся игрой воображения - достиг чрезвычайного накала. И в этом ужасе, страхе и отчаянии - сказалось все то настоящее, ненадуманное, что позже свяжет накрепко двух этих глубоко самостоятельно думающих людей.

Умение и желание «читать в душах» близких, семейная привычка внимания к их внутренним психологическим состояниям, потребность в общении (бывшая коренной чертой его натуры) в конечном счете и спасла, и укрепила брак Ивашева: «Моя Камилушка все еще немного расстроена здоровием; показалось, что разсудок, взяв верьх над чувствами самыми справедливыми, надеется на то, что обязанность пребывания требует подчиниться непреклонной судьбе.

Я говорю только, что не может еще совладать с горестью, но не подумайте, милыя сестры, что она ропщет на Провидение»). Или: «Камилла… и сестры, вы не выходите у меня из головы,.. мелькают беспрестанно в глазах образы милых. То кину по минуту перо чтобы на нее взглянуть, то стараюсь вообразить себе, что делается с каждой из вас».

«Романность», естественно присущая бытию героев, как бы притягивает, раздувает «непомерную, гиперболизированную романность» в литературе. Так, Александр Дюма в романе «Записки учителя фехтования» (Memoires d’un maitre d’armes), посвященном истории отношений Ивана Анненкова и Полины Гебль, прибавил столько романтического «вздору», что это, безусловно, не могло не коробить литературного вкуса Льва Николаевича. Роман этот, меж тем, официально был запрещен при жизни Льва Николаевича (еще Николаем I), однако ж вся читающая Россия была с ним знакома (Впервые на русском языке опубликован только в 1925 году).

Но и такой серьезный и глубокий писатель, как Александр Иванович Герцен, кузен Василия Петровича, хотел видеть историю Ивашева (его родственника) в дымно-романтической и грозовой стилистике «триллеров-ужастиков» - и одновременно, водевильной: в «Былом и думах» он так передает этот «роман»: «В старинном доме Ивашевых жила молодая француженка гувернанткой.

Единственный сын Ивашева хотел на ней жениться. Это свело с ума всю его родню: гвалт, слезы, просьбы…», далее: несмотря на происки Бенкендорфа, царь разрешает отправиться Камилле в Сибирь, но «без всякого снисхождения». В Сибири Камилла живет в каком-то местечке с каторжанами и преступниками, не зная, где найти любимого. Один из добрых «разбойников», тронутый ее историей, берется быть связным двух сердец: «брал письмецо и отправлялся», «несмотря на бураны, ни на свою усталь, и возвращался к рассвету на свою работу» - чем не сюжет мексиканского мыльного сериала?

А почтенный историк, доктор Дерптского университета С.Ф. Уваров (племянник декабриста М.С. Лунина) подал эту историю совсем уж в стиле «жестокого романса», решительно все перепутав, и имя «бессмертной возлюбленной», и название места ссылки Ивашевых, и окружив все такими «ананасами в шампанском», что чувство меры как будто парализуется - история соблазняла все уста и уши желанием «преувеличить необычное», то есть о необычном поведать в той же «экзотической стилистике»: зачем-то «приплетен» «мрачный и грубый муж» Елизаветы Языковой («милейший Пьер», по цитируемым ниже письмам Василия Петровича), Камилла стала «юной Клементиной», место их пребывания - почему-то Курган, а не Туринск) и прочая.

Но апофеоз - хлестаковские «засахаренные плоды», посылаемые в Сибирь! («На столе, например, арбуз. 500 рублей арбуз!» Н.В. Гоголь. «Ревизор») Вне всякой логики из «драмы, состряпанной г-жой Дантю» вырастает такая «необыкновенная страсть», что в финале воссылаются проклятия тирану (Николаю I), разрушившему «счастие славных людей».

Но Уваров «дальний» человек. Федор Иванович Тючев - ближний, оба брата - воспитанники одного учителя, Тютчев некогда был немножко влюблен в Лизу Ивашеву и помнил об этой amour inachevé; все лето 1830 дипломат Тютчев, видимо, используя связи и влияние, провел в заботах о разрешении поездки Камиллы в Сибирь. Однако в том, как он излагает судьбу несчастного своего кузена в письме к жене, виден сюжет, неправдоподобно цельная конструкция драмы - чутье литератора перевешивает сострадание человека: «В Дрездене целая колония русских, - все мои родственники и друзья, но родственники, которых я не видел лет двадцать, и друзья, самые имена коих я позабыл. Это тоже вызвало во мне несколько не особенно приятных ощущений.

Тут живет, между прочим, моя кузина, которую я знавал ребенком, а теперь встретил уже старухой. Она сестра одного из несчастных сибирских изгнанников, романтически женившегося на молодой француженке, причем это совершилось не без моего участия. Так вот, брат этот умер, жена его умерла, отец, мать умерли, все умерло, и кузина, о которой идет речь, тоже умирает от чахотки». Более того, Тютчев вписывает это происшествие как лирическое событие в свой извечный поэтический лирический ряд лиц, возникших как будто из небытия, из прежней жизни, прежних эпох, так прочно и долго с Тютчевым разлученных, что как будто умерших для поэта.

Тревожные призраки умерших времен - тема постоянная в поэзии Тючева, довольно назвать: «Двум сестрам», «Я встретил Вас». И исподволь - отчужденно от страдания смертного человеческого существа - едва ощутим привкус метафизической иронии Тютчева-творца: совершенное изящество законченности этой истории, свойственное искусству, но не жизни, и есть источник раздражения и притягательности.

Обращает на себя внимание конец пассажа: не «все умерли» (нет греха, что невольно вспоминается бессмертная фраза «В общем, все умерли!», - произнесенная А.Г. Абдуловым в фильме «Формула любви»), - а торжественное и внежитейское «все умерло»: здесь есть поэтическое и философское обобщение, надзвездная тоска живого перед дыханием вечности, столь свойственная Тютчеву-поэту.

«Старуха» в этом контексте (Лизе в 1841, как известно, 36 лет, хотя изнуренная чахоткой, она, разумеется, выглядела неважно) не столько отражение представлений эпохи о возрасте, сколько тоже поэтическое обобщение: видение умершей эпохи, с которой нет связи у живого. Лиза для поэта лично - «старуха», потому что образ ее состарился и истлел в его сердце, потому что в данном случае нет надежды, что совершится: «Я встретил Вас, и все былое…», и чтобы «жизнь заговорила вновь».

Поэтическое промелькнувшее чувство к Лизе вписано памятью художника в пейзаж общего бытия семейства Ивашевых, видимо, очаровывавшего его. И следов былого не осталось на этой черной земле. Все, что Тютчев и не желал, может быть, сказать Эрнестине Федоровне, само собой сказалось в этом прозаическом внешне, но поэтическом и по форме, если взглянуть глубже, и по сути, отрывке.

И уже не удивляет, что сдержанный историк П.Е. Щеголев - на век позже - коль речь коснулось Камиллы и Ивашева, невольно подменяет стиль историко-культурного повествования на совсем иной язык: «Одна Ивашева, до отъезда в Сибирь, ни слова не сказала о своей любви к Ивашеву, но она буквально сгорала от любви к нему».

Эта внеобыденная красота безумной страсти и семилетней разлуки, счастливого драматического соединения, портретная красота героев (история оставила нам во множестве живописные их изображения), горестная красота ранней смерти Камиллы, безвременная смерть Ивашева, который не мог жить без своей возлюбленной,- все это кажется материалом для либретто оперы, а не для исследования.

«Он умер ровно через год после нее, но и тогда он уже не был здесь; его письма (поразившие Третье отделение) носили след какого-то безмерно-грустного, святого лунатизма, мрачной поэзии; он, собственно, не жил после нее, а тихо, торжественно умирал». И как нарочно, судьба напоследок облекла невыносимые терзания Ивашева по смерти Камиллы в идеально кинематографические формы, каждая деталь, приходившая на ум его друзьям и современникам, оставленная в письменных свидетельствах, как бы «отлита из бронзы для вечности».

В написанном по горячим следам, совершенно частном письме Басаргина к Елизавете Языковой, - все те же одурманивающе романные мизансцены: «Никакие занятия, ни ласки детей, ни попечение и любовь почтенной ее матушки, ни дружба товарищей - ничто не заживляло его раны. Он старался сосредоточить в себе самом горесть свою, редко при других предавался ей, но душевная борьба была слишком заметна и проявлялась в каждом его действии…

Он перестал выходить из дому и проводил часто целые часы в бездействии, сидя с трубкою перед столом и не замечая даже тех, которые приходили к нему… Один раз поутру он признался мне, что каждую ночь видит во сне покойницу и что однажды она неотступно приглашала его к себе - в церковь, где вдруг и очутился он с ней перед налоем, подобно как в брачный день. «Как счастлив я был бы, друг мой», - прибавил он,- «если б это случилось вскоре».

Всякому, кто знаком с символами традиционной народной культуры, известно, что сон «венчание в церкви означает смерть». И отслужив в приснившейся церкви по Камилле панихиду и расчистив от снега ее могилу, он в тот же вечер скончался. А пред тем в дверь к нему постучались в данной ситуации зловещие «маски» (время было Рождества), которых он «с негодованием» отверг, но то оказались его собственные дети, веселые и смеющиеся. Параллелизм сна и реальности, «шутливо-мрачного» предзнаменования и эпилога - все это ведь литературные приемы, чье-то «художественное видение», отметавшее незначительное, чтобы отобрать символы, конструирующие образ.

Как будто между течением жизни Ивашева и ее простым документальным описанием уже стоял какой-то незримый «литературный посредник». Вся жизнь его, застывая как разгоряченная лава, тут же становилась литературой, и никакая еще литература тут уже была не нужна: «…не могу наводить тебя на грусть; - написал Ивашев за несколько месяцев до смерти, - без того, слишком уж часто, грусть бывает твоей спутницей.

Лучше скажу тебе про свое любимое место в доме, про балкон, или лучше, крытую галерею, откуда видна вся река с ее извилинами, деревни, луга, озера, которые составляют премилую картину. Когда я намерен прекратить беседу с воспоминаниями, наполняющими душу прежним щастием, но которые кончаются пробуждением как бы от страшного сна, для рассеяния и успокоения я вглядываюсь в спокойную картину зелени и вод и она, действительнее других средств, стирает с лица следы грустных впечатлений.

Это место выбрано было для постройки моей незабвенной Камиллой». Композиционная структура истории Ивашевых так стройна, детали так ловко пригнаны, что нет места ничему лишнему, постороннему, случайному, что всякое течение жизни обязательно должно бы привносить. Не видится «сора», из которого усилием творческого таланта «растет» художественное произведение (А.А. Ахматова). То есть «так много искусства, что уже и не искусство».

Внешняя готовая красивость, пугающая неправдоподобностью всякого способного размышлять, - это то, за что может цепляться плохая литература, ее прибежище и оправдание. Здесь нет простора для вскрытий невидимых пластов, сложных, а главное, напряженных размышлений и новых открытий в жизни, - нет места для истинного писательского творчества. Это сюжет для ленивых авторов и скользящих по поверхности, не желающих делать умственных усилий читателей. Конечно, таковые резоны существовали и не могли не оттолкнуть Льва Толстого, да и других авторов не побуждали исследовать вглубь последствия романтического сюжета.

Здесь срабатывал некий механизм художественного восприятия: мелодрама представляется наименее правдоподобным из всех жанров, но в жизни как раз довольно часто события выстраиваются по законам жанра мелодрамы, - заметил С.С. Аверинцев. Для вкуса художественного - мелодрама жанр неудобоваримый, а в жизни весьма органичный. Сложно поверить - а циникам неприятно - в то, что можно выстроить в себе самом свое частное и никому не видимое бытие - не «украшенное», а органично красивое, поскольку цельное.

В данном случае это был именно успешно реализованный (вопреки трагической судьбе) путь творчества самого себя, творчества в личной жизни, созидания цельности личностного частного бытия, отмеченный преодолением двойственной морали и вообще двойственности существования личности (что определено Ю.М. Лотманом как выделяющаяся черта декабризма). Это стало одним из определяющих интеллигенцию постоянных устремлений, в другие, более поздние эпохи вырастающих до настоящего подвига. «Зная подробно всех их [Ивашевых] семейные отношения, я невольно удивлялся той неограниченной любви, которую родители и сестры питали к нему [В.П. Ивашеву]…

Последствия доказали, что тут не было ничего искусственного», - писал Басаргин. Да и сам Василий Ивашев отдавал себе отчет в исключительности дарованных ему семейных и любовных отношений: «Знаю несколько человек щастливых в дружбе и родстве, но не нахожу никого, чья звезда могла бы сравниться с судьбой, мне дарованной провидением, и которая как бы назначена быть оселком высоких чувств самоотвержения, дружбы и бескорыстия.

Намолили мне от провидения эту звезду живые в сердцах наших незабвенные наши родители,.. намолили мне тебя, моя Лиза, Камиллу, ее матушку, сестер, каких нет других в мире». Нам хочется утверждать, что роман жизни Ивашевых выстроился в сфере самой жизни естественным путем, как реализация всей совокупности благотворных устремлений личности.

Итак, в этой истории роль интеллекта участников драмы, психологические нюансы взаимоотношений развитых личностей, гораздо важнее, чем кажется на первый взгляд. Во-первых, Камилла была весьма образованна, обладала помимо того художественными талантами (пианистическим даром и редким голосом). Басаргин первым делом отмечает, что «невеста Ивашева, молодая милая образованная девушка….

Я радовался, видя его вполне счастливым, и нашел в его супруге другого себе друга». Во-вторых, она воспитывалась в семье Ивашевых - Ле-Дантю, где развитию самостоятельности характера придавали первостепенное значение. Конечно, она была редкой красавицей: La blonde Iris, - как стали звать ее после того, как Лиза Ивашева написала шуточную песенку, посвященною брату, борющемуся с соблазнами красоты, но желающему остаться холостяком: «… Красавица-душа, что Ирис белокура, что вешний свет свежа».

Но прежде всего она была утонченной и изящной натурой - спустя годы, уже потеряв Камиллу, Ивашев более всего сокрушался о том, что некому передать дочери ее неповторимое изящество: «Манечка … до сих пор все милое дитя; но кто теперь передаст ей грациозные приемы, некоторую нежность в звуках голоса, привычки, перенимаемые у матери младенческим возрастом… Благодарю Бога и за то, что направление сердца и чувств остается одно и то же»!?.

Всякое, ей одной присущее движение, всякий ее характерный жест мучили его не заживаемой раной после смерти Камиллы, - поэзию ее движений он учил наизусть, - в них сказывались движения ее души, очаровательные для Ивашева. Вы, конечно же должны помнить! - настаивает он несколько наивно в письме к родственникам, не видевшим ее более десятилетия: «наша Камилла, если в семейном кругу чему-нибудь радовалась, то подбежит или отбежит, округляя плечи,… elle faisait le gros-dos: это же самое движение в тех случаях бывает у Мани, и ты не можешь представить, как оно меня всякий раз радует и волнует».

Камиллу называли Белокурой Ирис, но на портретах она изображена темноволосой. И только русая цепочка, сплетенная из ее волос Ивашевым после ее смерти и до сих пор хранящаяся в Государственном Литературном музее г. Москвы, служит доказательством ее светловолосости. Здесь, конечно, сказался особый живописный эффект ее волос - с каштановым отливом - которые при разном освещении воспринимаются по-разному. Но не только это физическое свойство играло роль в восприятии художников - но определенность образа Камиллы, ее черт и характера.

Паж и Золушка, сказочные персонажи - какое развитие эта - по замыслу судеб - внежитейски красивая история могла иметь в убожестве сибирских лишений? По здравому размышлению, никаких. Однако же имела. (Сокрушительное разочарование при столкновении и не с такой силы «грубостью жизни» разбивало «любовные лодки»). Потому настоящий роман Камиллы с Ивашевым начался тогда, когда занавес закрылся для публики - в ссылке, в истории повседневных взаимоотношений, где каждому открывалась «непрочитанная» глубина другого. Вот тогда Ивашев, увлекавшийся ею поверхностно, полюбил ее «больше жизни», и она очаровывалась им вновь и вновь. Каков же герой ее сердца?

Бесспорно одно: интеллектуальная компонента в красивой романной истории Ивашевых занимала первое место: личностная развитость всех участников драмы, их способность совершать нетривиальные общественные поступки, сообразующиеся только с собственным здравым смыслом, моральными соображениями и интуицией.

«Его качества, образованность и способности привлекли к нему внимание начальства, и он в начале 20-х годов был назначен при графе Витгенштейне в качестве адъютанта… Вторая армия была тогда наполнена цветом русской молодежи… Сергей Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин, …Николай Басаргин, Федор Вадковский (и др..) Ивашев был скоро оценен по достоинству своими новыми товарищами, которые полюбили его за его простой характер, благородство и доброту… Даже Н.И. Греч, вообще скупой на похвалы, говорит об Ивашеве, что он пользовался во II армии репутацией самого благородного человека….», - сообщает М.А. Веневитинов.

«Добрый» и «веселый» Зиль (от Basil, как его звали все близкие, и этими эпитетами награждали в письмах), «любезный» и «блестящий», - человек созерцательный, он прежде всего литератор, любитель словесности, поэт, наделенный и другими талантами сверх меры: он музыкант и композитор, любимый ученик Джона Фильда, первейшего виртуоза пианистической школы в Европе (любительством тут и не пахнет). Князь А.П. Барятинский посвятил талантам Ивашева известное стихотворение:

«О ты, кем Лафонтен легко переведен,
Тебя вниманием приветил Аполлон,
Ему твои стихи читать всегда приятно
Ведь там, в жилище муз, и наша речь понятна.
А сам старик-поэт в твоих словах живых
С восторгом узнает им сочиненный стих…
А если Ивашев, боишься ты цензуры -
Вот пианино! Сядь, коснись клавиатуры…
По пестрым клавишам, не ведая преграды,
Умеешь прокатить ты громкие рулады
И, наконец, аккорд тяжелый уронив,
В молчании следить, как замер твой мотив…
Ты радость светлых дум и грусть раздумий черных
Умеешь передать на клавишах проворных…»

Историческая судьба Ивашева-литератора на редкость не сложилась - тут тоже есть некая закономерность: его собственная жизнь стала литературным романом, само собою создавшимся, а архив свой он сжег, будучи предупрежден о раскрытии заговора, в том числе и литературный, но продолжал заниматься литературным творчеством и в изгнании. Написал поэму «Стенька Разин», но и она пропала и до сих пор не найдена. До сих пор известно только одно стихотворение, написанное в последний год жизни. Сохранились ноты романса к нему, авторства также Ивашева: это то произведение, которое по преданию любил исполнять на фортепиано Лев Толстой:

«Волна шумит, волна бушует,
И с пеною о берег бьет.
На берегу сидит, тоскует,
Младой рыбак и слезы льет.
Грозой челнок его разбило,
Напрасны были все труды.
Погиб. Но белое ветрило
Еще мелькает из воды…»

Композитор Ю.А. Шапорин оценил «несомненную музыкальную одаренность декабриста… Гармония естественна, но в то же время не лишена изобретательности».

Василий Петрович был вполне профессиональным художником. Его подробные акварели - это «живописные дневниковые записи» его быта и жизни в ссылке, не менее убедительные, нежели и сами письма. Он обладал и талантом архитектора. Наконец, он был добрым человеком, и природная доброта усиливалась приобретенными нравственными навыками внимания к другим, создавая общее впечатление мягкости и приятности. И еще важнее, он был сторонником систематического умственного труда и умственных усилий, а также и вообще труда (в том числе и физического, который (воспитанный отцом) почитал не ниже своего барства).

Часто в письмах и устно (по отзывам современников) признавался он в своей природной лености и слабости характера. Но ведь силен не тот, кто силен от природы, а тот, кто способен к преодолению слабости. И все эти перечисленные художественные и личностные привлекательные качества, выросшие в преодолении своей природы, в зрелые годы его украсили, «интересность» его личности переведя в «значительность».

В окружении чуждой культуры, в сибирской ссылке это необъяснимое простому народу обаяние, или, если угодно, харизма, воспринимались как чародейство, колдовство, но бесспорно признавались. Непонятное крестьянину (а потому пугающее) свойство притягательности Ивашева, интеллектуальной, эмоциональной, перетолковывалось ими в терминах традиционной народной культуры.

И это очевидно из иронического текста Ивашевского письма: «Вообрази, мой милый друг, что я попал здесь в виноватые чародеи: в народе разнеслось, что я заговариваю дождь для того, чтобы посуху строиться. - «Соберутся ли облака, кругом идет дождь , а около огорода не падает ни капли». Уверены были, что у меня есть книга, в которую стоит мне заглянуть, и дождевые облака послушно расходятся по сторонам…

Как видишь, я начинаю верить способности своей чародействовать. Если Матушка [М.П. Ле-Дантю] не верит чарам, то по крайней мере способности моей предсказывать погоду; но ни одно знание не достается легко и без страданий; и я, мой друг, пред каждой переменой в атмосфере страдаю жестоко ногою» (Из писем к сестре Лизе). Если вспомнить этно-лингвистические работы Н.И. Толстого, посвященные обряду «защиты от дождя, града», то знаковость, особенность в народном сознании фигуры, его исполняющей, на фоне представлений традиционной народной культуры трактуется однозначно.

Ивашев привлек Камиллу именно «культурным обаянием». «Эта молодая девушка, естественно, способна была испытывать нравственное удовольствие в разговоре и обществе образованного и по тогдашнему блестящего офицера», - пишет Веневитинов, - Молодые люди подружились,… Камилла находила, что Basile … превосходит всех молодых людей своей редкой любезностью и умом, но в этом случае она была только отголоском общественного мнения, составившегося о нем».

Неизбывность влечения определялась тем, что Камилла не видела ни в ком такого сочетания интеллектуальной и художественной привлекательности, каковые видела в Ивашеве, и которые соответствовали запросам ее личности. Повышенная «избирательность» Камиллы, как сказали бы психологи, - все то же следствие личностной развитости. Льюис Кэрол говорил, что «объяснить влюбленность» («нужду в человеке») - «это трудно». Лишь влюбленному «повульгарней» это «как-то удается».

Естественно, бессмысленно пытаться объяснить рационально причины любовного влечения: но избранник Камиллой был угадан верно и в собственно эротическом смысле: это весьма убедительно говорит о том, что не поверхностно романтической была эта привязанность, главенствующую роль играло тут самопознание, правильное понимание самой себя: физическая близость принесла Ивашевым невероятное счастье, стала причиной рождения пятерых детей в столь неблагоприятных сибирских условиях; - психологическая гармония создавалась благодаря обоюдным усилиям супругов так удачно («восемь лет беспрерывного единодушия в любви»), что Ивашев действительно не смог жить без нее: «Без нее, без руководительницы души моей, Боже мой, как много мне недостает. Сколько добрых желаний порождал один взгляд ее, сколько вздорных, пустых мыслей он угашал; как нужно мне было ее одобрение; как мало мне было жить при ней!»

Оттого, потеряв Камиллу, Ивашев написал: «Не переполнилась ли мера счастья, дозволенная человеку на земле?»

Ивашев «просил у Бога твердости заглушить горесть деятельным попечением об оставшихся дорогих существах». Он все чаще и чаще тяжело задумывается, становится «рассеянным и беспамятным», ему «так тяжело навести мысли к делу, что стыжу и понукаю себя по десяти раз в день». Наступает осень.

«Холод около и внутри меня. Последний хуже - холод одиночества». Сестра Лиза с горестью читает: «Твои письма от добрых друзей моих выводят меня из летаргического состояния, в котором усыпился дух после тягостных годов испытания. Со мною точно так, как с замерзлой бабочкой, которая оживает на минуту, когда коснется ее теплое дыхание. Мне немного совестно так сантиментально сравнивать себя с этим хорошеньким червячком; да лучшего сравнения не нашел на этот час; к тому же оно попалось мне на глаза - на моем окне: что и значит, что за окном у нас пасмурно, холодно и гадко. Холод около и внутри меня. Последний хуже - холод одиночества. Жизнь моя вдвоем так была хороша, так счастлива. Что же делать?»

Почти ровно год он выдержал жизнь без Камиллы, беспрестанно занимая себя делами и занятиями: 28 декабря 1840 г. «он скоропостижно скончался от апоплексического удара, и годовщина смерти Камиллы стала днем его похорон», - пишет его внучка, Ольга Константиновна Буланова.

Паж вдовствующей императрицы, адъютант Витгенштейна... каторжанин. Известно, что Ивашев был выпущен из Пажеского корпуса пажом вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Вскоре стал делать блестящую военную карьеру, никогда не оставляя литературных занятий, которым предавался еще в корпусе. Собственно, о деятельности Ивашева-заговорщика до сих пор ничего не известно.

Существуют соображения, по которым роль Ивашева был куда серьезнее в делах Тайного общества, чем это обычно считают (об этом свидетельствует его дружеская и братская близость с одним из серьезных заговорщиков Пестелем, характеристика как «одного из энергичных заговорщиков», данная ему А.И. Герценом. В 1820 г. Ивашев «уже являлся в числе «бояр», то есть старейших и важнейших членов тайного союза» (М.А. Веневитинов).

Если оставить в стороне как гипотезу (являющуюся предметом специального исследования) серьезную долю Ивашева в декабрьском заговоре, то его участие, человека литературного и созерцательного, можно и объяснить и описать как участие порядочного человека в умственном течении, вполне согласующимся с его воззрениями. Иными словами, он не мог не вступить в общество, испытывая ответственность образованного человека перед ужасами неволи и невежества других общественных слоев России.

Следственная Комиссия по делу декабристов так определила вину Ивашева: «Виновен в участвовании в умысле на цареубийство согласием и в принадлежности к тайному обществу со знанием цели», и примечание: «В обществе был кратковременно и без всякого действия», - определив наказанием ссылку на каторгу на 20 лет с последующим поселением. Но даже и на пике перелома судьбы дружеское согласие близких по духу людей на время оттеснило горечь наказания: Басаргин и Ивашев «плохо слушали свои сентенции [определения Суда] и, радуясь свиданию с друзьями, только смотрели друг на друга.

«По нашей просьбе плац-майор посадил меня рядом с Ивашевым в лабораторной. Весь день провели мы с Ивашевым в каком-то чаду, нисколько не думая о сентенции. Мы не могли наговориться … проговорили не только весь день, но и всю ночь».

Родственник и друг Ивашева, писатель Николай Иванович Тургенев, счастливо избежавший общей участи по случайному своему отсутствию в России, хорошо объясняет настроения причастных к тайным обществам людей разного психического устройства, разных устремлений, разных политических и экономических воззрений: «Я не потому вступил в общество, что общества не были запрещены, как не потому и вышел, что общество было опасно или преступно. Я почитал общество вздором и никогда не думал ни об опасности, ни о преступности. Как думать о том, чего нет на самом деле? Я же никогда не думал, чтобы было что-нибудь похоже на настоящий тайный союз…

В деспотической стране, как Россия, где пресса задушена цензурой, судить об общественном мнении можно только из разговоров, знаний фактов или из рукописной литературы… Я не верил, чтобы какое-нибудь общество в России могло располагать необходимыми средствами для достижения сложных и серьезных целей, намеченных в уставе, и потому оно не представляло для меня ничего соблазнительного. Для этого требовались серьезные писатели, хорошо знакомые с различными отраслями знания, как в теории, так и на практике, - в России же подобных людей почти не было…

В общем устав страдал недостатком опыта и отзывался чем-то ребяческим, что мне не понравилось. Однако долг честного человека заставлял пренебречь недостатками формы, личными неудобствами и даже опасностями, когда представлялась возможность по мере сил содействовать полезному и благородному делу». Общим для всех этих разных людей было: крепостническое состояние людей - «зло, которое мучило меня на протяжении всей моей жизни» («Я употребил все усилия, чтобы сдержать проявление ужаса, который внушало мне рабство… Непозволительно мечтать о политической свободе там, где миллионы несчастных не знают даже простой человеческой свободы». Н.И. Тургенев).

Василий Петрович, деятельный труженик в самом буквальном и материальном смысле этого слова, по склонности был скорее человеком не действий, но размышлений, мы бы рискнули сказать, типичным русским интеллигентом, первейшими потребностями которого были художественные впечатления, обмен мыслями, родственная культурная среда. Сколь мучительно должен был он переносить изолированность от этой среды, что он должен был делать, чтобы сохранить себя как личность? Об этом узнается из писем.

24

«Воспитание чувств» и «испытание достоинства» в семье ссыльного декабриста.

«Итак, столь сострадательный и слабый, я представлен чудовищем…»

(Si compatissant et si faible - et voila que je vais passer pour un monstre) - из Записки Ивашева к родителям после объявления приговора, 1826 год.

Шесть поколений рода Ивашевых, приученные свободно выражать свои мысли на бумаге, оставили многочисленные документы, которые по своеобразию стиля, оригинальности мыслей, могут быть названы не только историческими, но и литературными. Декабрист Ивашев сжег свой архив, не пожалев и литературных своих опытов, но по письмам его очевидно, что это был писатель.

Литературное дарование, в той или иной мере, было свойственно всем членам семьи Ивашевых, в том числе и женщинам, и развитие его в семье поощряли. В этой семье «умственные занятия» считались необходимой частью не только мужской, но и женской ее половины. «Ты ведь был единственный мой учитель русской словесности», - напишет Лиза в Сибирь к брату.

В вынужденном уединении сибирской ссылки декабрист Василий Петрович Ивашев выработал для себя тонкое и мудрое понимание природы взаимоотношений мужчины и женщины, заложенное семьей еще в детстве, и вовсе не свойственное русским людям 30-гг. XIX века, людям даже его круга. Признавая за женщиной безусловное ее интеллектуальное достоинство, он видел равенство не в равнозначности, а в возможности равной реализации особой природы мужчины и женщины.

Ни с кем так свободно не изъяснялся он о философии и науке, искусстве и вообще жизни, как в переписке с любимой сестрой, Лизой Ивашевой. В его долголетней переписке с сестрой из сибирской ссылки ни тени покровительства старшего брата, старшего мужчины рода, а вольный и радостный, плодотворный для обоих обмен мнениями, где каждый чутко прислушивался к развитию мыслей друг друга, и который он сам называл «прекрасным примером родственной дружбы».

Ивашев часто обращал внимание на необходимость понимания иной, нежели у мужчины, душевной организации и психики женщины: «Я уверен, что читая письма Камиллы, ты чувствовала то же, что мы чувствуем здесь, читая ваши письма; но, ревнивица, я отгадываю, в чем твой укор: того же требуешь от меня, но разве не знаешь, что вы, женщины, наделены особенным даром выражать лучше нашего чувства во всех их подробностях и оттенках, и в подробностях частной жизни заинтересовать одним словом в своем рассказе».

Лиза Ивашева, в замужестве Языкова, была исключительной натурой, живой и страстной, сострадательной и сильной, глубоко образованной и эмоциональной. Она стала верной соратницей и помощницей своему мужу, серьезному ученому П.М. Языкову. Пушкин, собирая материалы для истории Пугачевского бунта, в 1833 г. отправился в Симбирск. Посетив с. Языково Симбирской губ. в 1833 г., имение поэта Николая Языкова, знакомится и со старшим, Петром. В письме к жене Наталье Николаевне он так характеризует Петра Михайловича: «Здесь я нашел старшего брата Языкова, человека чрезвычайно замечательного и которого готов я полюбить, как люблю Плетнева или Нащокина. Я провел с ним вечер и оставил его для тебя, а теперь оставляю тебя для него».

О том же впечатлении внезапно вспыхнувшей дружбы между двумя только что познакомившимися людьми пишет и сестра Языковых, Екатерина в замужестве Хомякова: «Привезите его сюда непременно. Пушкин так расхвалил его Хомякову, что тот ужасно желает видеть и познакомиться с ним, рассказывая, как он принял Пушкина, когда тот приехал к вам в Языково, что прежде не хотел даже говорить с ним, но потом так обошелся, что через полчаса они сделались друзьями». Как считает Л.А. Черейский, Пушкин был знаком с Елизаветой Языковой с 1824 года. Напротив, сложно представить обратное при тесных связях этого круга. По крайней мере, как упоминалось, в материалах по истории пугачевского бунта Пушкин многократно поминает дедушку Лизы - Александра Васильевича Толстого.

И Ф.И. Тютчев в пору юности заглядывался на кузину Лизу Ивашеву. Ранее считалось неизвестным, кому адресуется стихотворение «Двум сестрам», по последним изысканиям оно посвящено Лизе: Тютчев был «секретарем в русской миссии в Дрездене … И конечно, он не мог не посетить свою кузину Елизавету Петровну Языкову.., в которую в юности был влюблен (его стихотворение «Двум сестрам»). Он хорошо помнил и о том, как оказал услугу несчастному Ивашеву в отправке к нему его невесты Камиллы Ле-Дантю во время своего отпуска в 1830 г. в Петербурге»:

«Обеих вас я видел вместе -
И всю тебя узнал я в ней...
Та ж взоров тихость, нежность гласа,
Та ж свежесть утреннего часа,
Что веяла с главы твоей!..
И все, как в зеркале волшебном,
Все обозначилося вновь:
Минувших дней печаль и радость,
Твоя утраченная младость,
Моя погибшая любовь!..» (1830)

В Лизу был влюблен А.М. Бакунин - она сумела одарить его многолетней дружбой, была его постоянным корреспондентом, делила его тревоги и заботы. Бакунин советовал Ивану Сергеевичу Тургеневу познакомиться с этой необыкновенной женщиной. Тургенев тоже был очарован ее личностью: «Был уже два раза у Л.П. Языковой - которую я, кажется, очень и очень полюблю».

Сохраняя очарование женственности, она оказалась интересной собеседницей, равной в области умственных запросов тем незаурядным мужчинам, которые встретились на ее жизненном пути. Ее острый неженский ум и воспитание сумели разрушить преграды возраста на пути к дружественному общению, что уж совсем необычно для современной ей эпохи: близкий друг Бакунин младше ее на 9 лет, Тургенев - на 13, брат и друг Ивашев - на 8 лет старше.

Радушный дом ее, всегда временный, поскольку Лиза большую часть своей короткой жизни, безуспешно лечась от чахотки, провела на курортах, тем не менее служил встречам, знакомствам и сближению многих незаурядных фигур ее эпохи, продолжая традиции салона старших Ивашевых. Едва оказавшись в 1838 г. в Дрездене, Лиза «стала пользоваться популярностью, вся местная аристократия искала ее знакомства», - рассказывала мне Е.П. Ивашева. Сказалось фамильное свойство - умение общаться с людьми совершенно различных слов и убеждений - то свойство, которое несколько десятилетий спустя определило «общественное лицо» племянницы Елизаветы Петровны - Манечки Ивашевой.

Невозможно здесь не упомянуть один знаменательный факт. Мир тесен. Ниточки из салона Языковой протянулись в совсем другой мир - к Марксу и Энгельсу. Не слишком повиновались Ивашевы, да и близкие родственники их, Толстые, жестоким по их мнению, решениям государя. Так, кузен Григорий Михаилович Толстой, личность яркая, неуемная (в свое время удостоился увлекательного исследования К.И. Чуковского) вслед за Лизой в том же 1838 тайно побывал у Василия Петровича в Туринске.

А в 1841, в Дрезденском салоне Языковой он познакомился с Бакуниным, последний позже тесно сошелся с ним и оставил истории такую характеристику Толстого: «я не знаю демократа, которого мог бы сравнить с ним, потому что то, что в других слова, теории, системы, слабые предчувствия, то стало в нем жизнью, страстью, религией, делом». Постепенно входя в среду критически мыслящих эмигрантов, Толстой «по-приятельски сошелся с К. Марксом и Ф. Энгельсом»…

Не следует забывать, что Елизавета Петровна была еще и преданной матерью четверых детей, много сил отдавшей их образованию. В конце жизни, Лиза, уже угасающая, изнуренная многолетней болезнью, вместе с братьями Языковыми деятельно создавала первую публичную библиотеку в Симбирске - Карамзинскую (ныне музей в Ульяновске): еще Петру Никифоровичу Ивашеву принадлежала идея - увековечить память Н.М. Карамзина учреждением библиотеки и установить его бюст у входа к ней. В последний год жизни Елизавета Петровна передала в дар библиотеке все книги отца. Библиотека открылась в год ее смерти, в 1848 - Лиза сгорела от чахотки и скончалась на одном из европейских курортов через несколько лет после смерти брата…

«Жизнь моя - так было угодно Провидению - была, в роде Вольтова столба, орудием, служившим на тысячу опытов человеческого достоинства» - Письма В.П. Ивашева из сибирской ссылки.

«Целы ли письма Ивашева? Нам кажется, будто мы имеем право на них» А.И. Герцен. Былое и думы.

Таково свойство человеческого восприятия, литературного и жизненного, что для возбуждения первого интереса должна быть заданность цели - фабула. Так, мы наслаждаемся самой прогулкой, если есть цель, и не умеем гулять без цели. Детективы любят по той же причине - за предельно выраженную целесообразность, но на самом деле - и в тайне от себя самих - наслаждаемся погружением в самое течение жизни. Так и письма Ивашева возьмешь за тем, что это драматическая история ссыльного, вынужденного бороться за свое существование, но увлекут они - спокойным течением своей обыденности, деталями ушедшей эпохи, полюбятся нам именно за это («Всесильный бог любви - всесильный бог деталей!» Б.Л. Пастернак).

«В той науке, где сердце должно предугадывать и руководствовать, не успеть за вами нам, мущинам», - из письма В.П. Ивашева к сестре из Сибири, 1840 г.

«Лучший друг, оставленный мне на земле утрат», - назвал сестру Василий Петрович. С именем Лизы связана еще одна «романная» история семейства Ивашевых. Порывистая, страстно любящая брата, а главное, остававшаяся на протяжении всей его жизни его главным другом, Лиза, которая при аресте брата: «едва не сошла с ума во время нашего жестокого расставания, когда целых одиннадцать дней меня стерегли, не спуская глаз», - никогда не прерывает с ним переписки, высылает книжные новинки, отечественные и заграничные журналы, держит в курсе семейных и культурных событий.

Но она так страдает от разлуки с братом, что в 1838 г. перед отъездом на лечение за границу, обманув отца тем, что едет на богомолье в Цивильск, решается тайно отправиться к брату в Сибирь. Достает подорожную на имя купчихи. Под чужим именем она пробыла в Туринске две недели. Старшая дочь Ивашевых, Манечка «помнила приезд таинственной гостьи тети Лизы, и радость в доме, и закрытые ставни, и всеобщую настороженность».

В письме Лизы Языковой Ивашеву содержится обещание сохранить в переписке образ того «культурного бытия», которое он привык вести в своей обыкновенной жизни: «Милый, неоцененный братец. Наконец я имею позволение к тебе писать. Сколько сладости для меня сие последнее утешение в горестной разлуке… Мы будем писать как можно чаще, мы присоединим тебя к себе, и хоть в отдаленности, но ты всегда будешь свидетелем всех наших чувств действий и мыслей, ты подумаешь, что ты с нами, - и если эта счастливая мечта тебе принесет только один миг успокоения, то я буду считать себя счастливой»…

Так оно и произошло, через двенадцать лет разъединения Василий Ивашев напишет сестре: «По этим письмам я мог перенестись на миг воображением к вам, присутствовал вашим занятиям, чтениям, представлял себе, как проводите остальную часть вашей непродолжительной зимы, и радовался согласию, скреплению дружеских чувств между двумя дорогими мне существами», - а в связи с кончиной Петра Никифоровича: «Разлученный с нами он старался хоть поделиться со мною занятиями своими и заменить присутствие, прикрыть разлуку подробностию сведений и всего, что придумывал изобретательный и деятельный ум его».

О.К. Буланова замечает: «Семья действительно вела самую правильную переписку во все время пребывания Василия Петровича в Сибири и почти не пропускала ни одного почтового дня (раз в неделю ходила в Сибирь),.. держала Василия Петровича в курсе всех семейных дел и интересов».

«Негостеприимный воздух» изгнанья - из письма к Лизе.

Цитируемые здесь письма начинаются со времени отъезда Лизы из Туринска - по следам горячей встречи. Культура литературная, культура пера, воспитанная в семействе на протяжении поколений, видна в каждой записочке, сделанной рукой Ивашева. И содержание писем и сама сохранность громадного архива говорит о любви семейной, нерастраченной в долгой разлуке. Ему никогда не надоедает общаться с любимой сестрой.

Следует учитывать литературную одаренность Ивашевых, передававшуюся по наследству. Рука его - рука писателя. Он напрягает воображение, чтобы дать возможность «представлять», воссоздавать «картины своей жизни», призывает всю свою фантазию, чтобы вообразить себе в образах жизнь близких: «Думаю об вас, мои дорогие, переношусь в ваш край; кажется, вижу благорастворенный воздух; благоухание цветов, вижу красоту зданий; изящество и прелесть всюду.

Но миг пребывания в сих воздушных замках, в которых я соединял милых сердцу, глядел на них, с ними беседовал, - промчался: я очнулся и увидел в окно снег, падающий хлопьями, и вслушался в скрип калитки, неблагозвучно разговаривающей с ветром. - Чтоб забыть наш холод, негостеприимный наш воздух, мне стоит только перебраться из кабинетного своего подвала в верьх, - к жене, к матушке, к детям: там тепло сердцу».

Осознание, что можно создать иллюзию общей жизни семьи через тысячи верст пространства, путем усиленной работы воображения, оттачивают его перо, создают тот живой роман восприятий и впечатлений души и мысли, который, по приводимым уже словам А.И. Герцена, «поражал» даже «III отделение», перлюстрировавшее его переписку. Во всяком случае, с точки зрения литературно-стилистической приводимый пассаж видится в ключе не худших достижений, например, Марлинского.

Письма Ивашева реализуют психологический тип эмоциональной открытости. Он входит во все детали жизни, бесконечно обыденные, но они ему интересны, поскольку связаны с близкими существами: лишаи на ногах прелестной Камиллы, понос Петруши, простуда Мани - здесь он едва ли сам не «Наташа Ростова». Следует отметить, письма были бы интереснее, если бы он не так любил Лизу.

Временами кажется, что он бы и вообще не писал о себе, а только ей – о ней же, да она требовала подробностей: «Когда пишу к тебе, почти всякий раз со мною случается, что хочу тебе со всеми подробностями говорить про наш быт, а в письме от начала до конца говорю о тебе. Брани же. Но знаешь ли, неблагодарная, сколько места в нашем кругу занимает твоя особа, отделенная от нас тридевятью государствами?».

Детальность стиля его писем коррелирует с детальностью его живописи. Через огромные пространства он по-прежнему ощущает семью единой средой. Конечно, Ивашев вынужден ограничиваться сугубо семейной сферой, боясь соглядатаев переписки. Но это же заставляет, прибегая к метафорам, создавать чеканные формулировки, одной фразой характеризующие его жизнь и личность: « негостеприимный воздух» изгнанья», «дни, падающие мерными каплями», «жизнь моя … - в роде Вольтова столба, орудием, служившим на тысячу опытов человеческого достоинства». (Вольтов столб - первый химический источник электричества, изобретенный в 1800 г. Алессандро Вольта и названный по его имени) и пр.

Мы можем говорить о целостном художественном видении мира, о литературных приемах Ивашева, - они детально-живописны, и внешний образ дается как знак нравственного внутреннего состояния: «в нашем уголке было тоже событие, которое живо занимало здешних жителей: Архиерей (Афанасий), объезжая свою Эпархию, посетил наш Туринск. Старец - невысокого роста, и лица прекрасного, выразительного, украшенного еще седою, белою бородою, подобного тем ликам, какими пишут святых угодников. Не льзя найти более согласия в выражении лица с саном, им занимаемым».

Заметим, что, несмотря на все нравственные, волевые и интеллектуальные усилия, не всегда удавалось Ивашеву удерживать себя на границе внутренне благоустроенного состояния духа: «Обыкновенные наши способы утешений и успокоений истощаются; и сколько есть сил, все мы, ухватившись, держимся за спасительную былинку надежды». Он, посещавший классы Академии художеств, нестерпимо страдает от отсутствия профессиональной художественной среды: «Страшно теперь стало посылать мои марания… Хоть на лицах и напишется снисхождение, но поневоле внутри улыбнутся. Не у кого здесь поучиться, не на что поглядеть, хотя и много живописцов: но лучше пристало им название мертвописцов».

И печаль, и раздражение Ивашев передает через деталь внешнего мира - по опасению цензуры, но не только, - это ему свойственно изначально. Так, беспрестанная тоска по образованному обществу выражается в одном из писем через уныло безвкусные цветы на ткани купеческого сюртука, умственный голод - через неприязнь к «пестрой дичи» купеческого общества, стилистически разнородных, не органичных, потому, неуместных сочетаний поверхностно усвоенного «налета европейскости» с косной местной нелепостью (через «немецкое платье», одетое вместе с «платком», украшения, наколотые на верхнюю одежду).

Раздражение большого барина против полуобразованных, при дружелюбии к простым крестьянам и вообще к простому народу, - черта свойственная многим интеллигентам и поздних времен. С крестьянами Ивашев короток, но между Василием Петровичем и «физиономиями из местных», стремящихся к образованности «на азиатский манер», - непроходимая пропасть, и проступает брезгливость барина, та самая пресловутая «культурная пропасть»: «…встретились …с одною из знаменитостей нашего города, с управляющим питейной части, которого зовут здесь откупщиком и который в сопровождении супруги, разодетой по последней моде и многих дам купеческого сословия, в немецких платьях, с платками на голове и с наколотыми украшениями на крыльях летучих мышей, находился также … с самоваром.

Увидав с нами Анненкову, которой никогда еще не видали, любопытство взяло заживо женские сердца, и мы видели, как, углубившись в лес, повернули на нас рекогносировку [sic!], и вслед за сим выступила вся компания из опушки леса. Жена откупщика, разукрашенная, расфранченная и разбеременная, явилась первая, окруженная, как Калипсо, нимфами. Вслед за нею показался и супруг в соломенной шляпе, в архалуке, в халате. На халате - в чем-то принадлежащем тому и другому - в красном бархатном сюртуке последнего фасона с огромными синими по бархату цветами.

Тогда как жена тащилась, затягивая одну ногу, он приблизился с ужимками, a petits pas, на цыпочках, почти бегом; - Василий Петрович! Камилла Петровна! Как приятно-с, пользуетесь растворением природы-с! И мы тоже-с! С самоваром-с сюда приехали-с? Как приятно-с! И мы тоже-с! Не присоединитесь ли на чашку чая-с? Сделайте ваше одолжение. - Отклонив предложение, обыкновенное здесь учтивство, расшаркавшись и раскланявшись, и, наконец, возвратившись домой, после этой прогулки, этих самоваров, этих людей, правда предобрых, прегостеприимных, и вправду имеющих хорошую сторону, но… после всей этой дичи, мы попали в тот очарованный круг, который вы обвели вашим пером: Как поневоле, не сравнить два наших образа жизни, и как не подарить тебя предметами сравнения!».

Боязнь Ивашева самая острая - потерять самою потребность к саморазвитию, интерес к творчеству, предметам изящным и размышлениям отвлеченным, - с горечью безжалостной самоиронии он подхлестывает себя зарисовками своей ежедневной обыденности, вынуждая и понукая смотреть со стороны на свое бесцветное и нищее впечатлениями существование: «Что сказать о себе? - Если исключить преестественные помышления о семействе да об вас, моих милых, так разбросанных, всех так далеко живущих друг от друга, - в моей узкой голове только и остается места на заботы о постройке, которая все еще не кончается. -

Толстею, седею; морщин мало, лице прежовиальное, так что самому смешно на себя взглянуть. - Глаза немного слабеют, да не беда: нечего читать. Поживу здесь, сделаюсь, как один многоуважаемый здесь человек, который принес мне 4-ю часть романа, прочтенную его женою, и просил мне дать 3-ю часть. «Я прочел после жены 4-ю книжку, и мне книга очень нравится. Прошу у васъ3-ю…» – Третью? – «Да, все равно: а когда возвратят к вам 1-ю и 2-ю, то не оставьте прислать ко мне». - Право, не выдумано, мой друг!

Ему, выросшему в образованнейшем обществе, довелось попасть в среду фантастически невежественную, и подавленные порывы отчаянья отдают еще болью легкой жалости к себе: «Да еще просьба к Вам, В.П.; вот по оказии купил очки для себя… пишу много, зрение портится… - посмотрите: и оправа славная… и стекла пречистые… а будто все фальшат. Как надену, ничего не вижу… - Скажите мне: так ли надеваю их?» Мне так и хотелось предложить ему надеть на хвост, как в басне Крылова. И верь, все это невыдумано».

В борьбе с этой чуждой стихией Ивашев и устраивает дом по-дворянски, «как у батюшки», прилагая к этому немало усилий: «знаешь ли, почему нравится оно [место] мне особенно, кроме того, что там суше и здоровее будет для детей? Дом будет на горе над рекою; - так как Батюшкин дом в Симбирске: вот и все».

И его дамы строят вокруг дома европеизированный мир в цветниках и оранжереях, быть может, вовсе бесполезный с точки зрения практической целесообразности, совсем лишний для их материального состояния (все массы сортов парижских далий, посаженных М.П. Ле-Дантю - «настоящие карлики», сообщает Ивашев со смехом), но необходимый для их культурной устойчивости: На самом деле Ивашев изнемогает под грузом прозаических физических работ, призванных прокормить семью: «Мой удел теперь: - воздвигать заборы, делать навесы для коров да строить курятники».

Однако полностью поддерживает, одобряет воссоздание красоты излишеств, изящества без пользы: «Моя Камиллушка поправилась здоровием. У нее тоже часть в огороде: парники с арбузами и дынями. И мы будем вкушать шесть дынь и пять арбузов. Моя же часть на этот год строение. Оно так хорошо идет, что я вывел в фундаменте одну среднюю стену прямо в окно. Я похватился тогда только, когда выложили до оконницы. Пришлось справлять кое-как грубую ошибку – и эти хлопоты были одной из причин короткости и несвязности моего последнего письма»; «Мы ходим ежедневно любоваться своим огородом: тут же и плуза с матушкиными цветами. Над этим не шутите: тут есть далии: желтофиолям, левкоям, резеде щету нет.

Наши окна украшены 10 горшками камелий. Только нет роз: но я надеюсь, что и их достанем»; «Матушкин цветник роскошно красуется незнакомыми в нашем краю далиями всех красок.- Хорошая погода даже слишком постоянна для хлебов. - Также как и ты, мой друг, мы прогуливаемся в окрестностях города. Любимая наша прогулка в верстах трех от города, в лесу, где матушка ботанизирует или помогает Камилле собирать травы душистые для Петрушиных ванн. Иногда присоединяются к нам Анненковы и тогда Камиллино Общество шумит и кричит не менее, как путешественники, рассаживающиеся в паровые повозки».

«Ты спрашиваешь? есть ли уголок для матушкиных цветов? - Цветник и огород у нас возле самого дома; Матушка, проснувшись, может окинуть глазами своих воспитанников. И в нынешнем году, или, вероятнее, от худого свойства земли, все воспитанники ее настоящие карлики. Непременно удобрю землю к осени. Жаль смотреть на ее потерянные труды. Деятельность ее неутомима. Ни жар ни дождь не удерживают ее: целые часы проводит она в цветнике своем и каждому растеньицу дан взгляд; вижу иногда как, не жалея колен, ощипывает около них сорную траву или вглядывается в завязку».

Странно было бы себе представить, что равновесие взаимоотношений, найденное в семье Ивашевых, так поражавшее окружавших, доставалось легко. Как и брак Ивашева, эти отношения во многом держались на способности Василия Петровича к толерантности, мудрой терпимости, признания чужой позиции и точки зрения: «…опечаливает мысль, что ты не вполне довольна. Не могут быть в семье все таковы, как ты, да … сестры; желая, как первого блага, чтобы в семье царствовало совершенное согласие, убеждаю тебя не отстаивать своего мнения.

Не сердись, как в последнем письме, и не раздражай мелкопоместных. Единодушие и согласие: вот что видели между нами наши родители: сбережем это наследство. Я занесся и говорю, как будто ты была способна нарушить его. Нет, но я прошу от тебя терпимости, снисхождения…». В отстранении от себя, в постоянном взрослении личности Ивашев достигает больших, как бы сейчас мы сказали, психологических эффектов, он научается любить не только близких, но и самою их жизнь: «Люблю вашу жизнь, в которой на все есть время и где время так хорошо наполнено».

Ты пишешь из Дрездена, - обращается он к сестре, - «теперь мне знакомого, как будто бы я в нем жил, и милого за те беззаботные удовольствия, какими ты в нем наслаждалась»; «ты… точно угрожаешь мне быть острожной и не все писать, что приходит в голову. - Нет, сделай милость, тоскуй со мной, если тебе тоскуется, брани, если хочется бранить; только будь вся ты в своих письмах, перенеси нам всем всю нашу Лизу».

Ивашев постоянно побуждает близких давать себе труд напрягать воображение в представлениях чужих чувств, настроений, образа жизни: «Насилу удерживаюсь от желания пересказать один за другим переход чувства в другое при чтении нынешних писем, ... переписка… оставляет с вашей стороны не минуту и час, а целые дни отрады, сближений, мечтаний, разговоров. Видим, слышим вас, страдаем, оживаем с вами».

К концу своего существования в Сибири Ивашев смог заново выстроить «мир вокруг себя», в котором его близким и ему самому было психологически комфортно и уютно. Дом по его проекту и его постройки - тот самый, высылки денег на который добился поэт Жуковский у государя Николая I - лишь материальный знак этой внутренней «устроенности» семьи и ближнего круга: «мы дали друг другу слово быть искренними; и я почел бы себя виноватым, если бы не передал чувств, которые занимали меня несколько часов в уединении и которые послужили мне с доброй матушкой и Камиллой привесть ряд вспоминаний, полных не одной печали, но и утешений.

Вот уже и Матушка живет у нас в Туринске девять месяцев. Чем более живу с нею под одной кровлей, тем более вижу, сколько присутствие ее доставляет нам радости, утешения, пользы. Всякий день благословляю ее прибытие к нам. С ним Туринск изменился: как будто нарочно и лето было теплым, а что весьма естественно, и чему вы на слово поверите: это то, что осенние вечера для нас стали короче. Как будто нарочно с ее приездом согласовался и приезд Анненковых. Теперь - спустя несколько месяцев после них – прибыл в наш оживившийся круг еще старый знакомец (Пущин), человек добрый, прямодушный, приятный во всех отношениях: присутствием их и нашего Басаргина, еще разнообразятся наши вечера и беседы».

Культурное общение, как понимает его Ивашев, то есть возможность следить за размышлениями друг друга («размен мыслей», как он это называет), чувствами, оценками, отношением к тем или иным событиям, - самое драгоценное, единственное и главное интеллектуальное удовольствие, которое у него осталось. Потому достаточно болезненно воспринял он «неравный брак» друга Басаргина, не из-за сословных предрассудков, а из-за вторжения в его мир свободного обмена мыслями - чуждого существа, чуждого своей неспособностью к такого рода общению: «Видались с Анненковыми и Басаргиными. Последний все тот же, на взгляд - суровый и в разговорах - любезный философ: молодая жена не разгладила чела и не отняла любезности. Глядя иногда на его женочку между нами, в нашем кругу, слишком для нее суриозном, мне жаль, что нет ей никого по летам.

Elle semble etre depaycée, и признаюсь, ей должно быть скушно, хотя Камилла, и Матушка, и Анненкова, прерывая часто разговор между собою, обращаются по очереди к ней. Но наш добрый друг, как заметно, старается у себя под тишком дать несколько образованности головушке, не слыхавшей в прежнем кругу ничего, кроме толков соседок, везде одинаковых. По щастию, она не переняла у них любви к сплетням; она скромна, не болтлива, но мало еще привычек общежития».

Важнейшая черта самоанализа Ивашева - ироническое или юмористическое отношение к своей персоне. Оно хранило его от чрезмерных терзаний художественной натуры, не имеющей возможностей проявиться в условиях изоляции, - и от уныния, - разумеется, до тех пор, пока он не дошел до своей последней черты терзаний по Камилле: «У нас вот как: с осенью мы старички, матушка и я, немного свихнулись оба. Свихнулись не то что рехнулись; нет: но ревматизмы ли, эморрои ли, гепатиты ли причиной наших недугов, но дело в том, что бочком ходим оба и трудно выпрямить нам спину. Камиллушка иногда жалуется также на спину, но по другой причине, не от старости».

Идея восприятия полноты жизни через самоусовершенствование и воспитание в детях привычки к самоусовершенствованию не оставляет Ивашева в самые горестные периоды его жизни: «Если чему завидую в твоем быту, то, конечно, возможности приобретать сведения для детей; да и сам я, с каким наслаждением слушал бы ученые и назидательные разговоры …, а для отдыха мелодии… Поздравляю, мой друг, ты живешь, ты чувствуешь жизнь. Не теряй новую цель - совершенствование - открывшую[ся] твоему путешествию».

Ивашев выделяет три важные, с его точки зрения, предпосылки правильного формирования личности. Используя его «домашнюю терминологию», попытаемся прокомментировать наблюдения декабриста. Это «воспитание»: в это слово вкладывается и систематическое образование, и неспешно вырабатываемое умение правильно общаться с другими людьми. Последнее называется в лексиконе их среды «хорошими манерами», но это выражение нужно правильно понять, освободить из позней шелухи советских пренебрежительных коннотаций его первоначальный смысл, подразумеваемый в данном понятии в среде интеллигентного дворянства. Затем выделяется способность к «привязанности», то есть раскрытие эмоциональной сферы, и «щастливые склонности», то есть природные задатки. Важно вовремя заметить то и другое, и развивать, исходя из индивидуальных проявлений.

Безудержное чтение - общая черта, сформированная семейной средой Ивашевых: «Всего труднее лечить пьяниц, потому что недостает первого условия к излечению: желания излечиться. Тьма отличных рецептов против запоя, а по ним мало вылечившихся. Прости сравнение: а я тебя считаю одержимой запоем чтения и бессонничества, и признаюсь, понимаю сам этих пьяниц. - Так, на этой почте, получив ваши письма, я читал их и думал об вас до двух часов утра».

В воспитании индивидуальности мировосприятия, развиваемом через чтение, видит Ивашев главное средство выработать характер и сохранить культурные привычки своей среды у детей: «Дням, падающим нам одномерными каплями, стараемся придать новость смешением и разнообразием занятий; по вечерам читаем; когда приходит Revue changere, ей посвящаем вечера два или три; не то мечтаем над какою-либо главой любимой книги … и готовимся воспитать души наших девочек, сравниваем, применяя к этим дорогим существам, свое мнение с старой опытностью матушки». «Развертываются в твоей Маше [дочь Е.П. Языковой] сердце и чувствительность, которых ты не подозревала: по крайней мере в той степени, в какой их находишь теперь. Наперед можно тебя поздравить с новым другом».

Манечка Ивашева [старшая дочь В.П. и К.П. Ивашевых] очень скоро стала оправдывать ожидания, оказавшись способной впитать атмосферу свободы размышлений, но также и свободно принимаемых обязанностей, накладываемых семейной любовью: «Долго нам жить до того, чтобы могли и мы с Камиллушкой радоваться на образование и развитие качеств, которые воздают вполне за любовь родителей: но, мой друг, уж и теперь наша Маня нам обещает много утешений. Бог милостив: не угаснет в ней быстрота понятий! Авось все более и более будет укрепляться в ней любовь к ее Маминьке, к которой уже так она привязана, что налагает на себя иногда детские лишения в доказательство привязанности», - написал Ивашев Лизе.

Чадолюбие Ивашева проникнуто его даром наблюдателя и исследователя: «Нужно вам сказать, моя дорогая сестра, что я до сумасшествия влюблен в малютку Марию. Она каждый день приобретает новое очарование. И делается грациозной как воздушный бантик [зд. un petit chou: в значении бантик]. А Пьер еще гораздо симпатичнее, чем она, но я вижу с огорчением, что силы к нему еще не вернулись».

Ивашев-педагог выработал в себе принцип - любить детей ради них самих, а не ради себя: «Петруша все страдает изнурением сил. Недостаток сил останавливает в нем развертывание способностей, принадлежащих по возрасту. Понятия на точке замерзания; авось поправится, но да будет воля Всемогущего: будем повиноваться во всяком случае, и будем сына любить для него самого, когда б даже не пришлось нам видеть возмездия за любовь и попечение».

Свободное развитие автономной личности исключает авторитарность родителей, подавление индивидуальности, столь обыкновенное для начала XIX века в воспитании детей: «Веселость детей, по-моему, есть лучший барометр или термометр, - как хочешь - состояния их здоровья», - утверждает Ивашев. Самое главное в воспитании - совместное переживание, - считает он, - то есть, помимо чтения вместе, разговоры, игры, - вот где естественно формируется мировоззрение: «Иногда также вечером, Камилла и Матушка садятся преважно с Манечкой в лото, для ее поощрения в цыферознании. Тут последняя смешит своим суриозным видом и промахами. В наших разговорах с нею являются» все близкие, все родственники, разлученные с ссыльными.

Каким бы тяжким физическим трудом не приходилось заниматься Ивашеву в борьбе за существование, как бы ни страдал он морально, не было периода в его жизни, когда б он оставил творческие занятия, - свои собственные - и с детьми: «Карандаши, кисти, музыка, книги: как все это по мне!».

Невозможно себе представить, чтобы бывший каторжанин Ивашев не отдавал себе отчет в тяготах жизни (которую он успел узнать с самых неприглядных сторон), уготованных его детям, и вовсе не страдал непрактичностью. Ему пристало бы более приучать детей к цепкости, практической приспосабливаемости, «выживаемости», наконец. Но акцент он делает совсем на других сторонах развития. Вовсе не по недомыслию. А потому что не видит смысла жизни вне ценностей свободного со-размышления и со-чувствия в области «изящного»: «Наше чтение теперь Josiefin Ламартина...

Утром мы поочередно занимаемся Манечкой; у нее [Марии Петровны Ле-Дантю] читает она по Французски а у меня по Русски. По Русски она читает довольно хорошо; но очень рассеянна, или лучше сказать недостает ее внимания на чтение более пяти-шести строк. Ты говоришь, чтоб я начал учить ее на фортепиано. Я оставляю фортепиано до осени. Теперь пусть растет, бегая на воздухе: наше лето коротко и жаль зазывать ее в комнату».

Особую и необходимую сторону воспитания, делающую человека человеком, в любых условиях, Ивашев определяет как воспитание любви к изящному, ведь искусство обладает свойством не только поворачивать внимание ребенка в правильном направлении, развивать вкус и общий интерес к жизни, разнообразя ее впечатления, но и укрощать дурные стороны и инстинкты:

«Как я тебе благодарен, когда призываешь меня, живыми повествованиями чувств своих, любоваться Кореджиевым и Рафаелевым произведениями. Недаром ты видела во мне страсть к живописи: ты знаешь теперь, как может она, под кистью Гения, волновать, укрощать, возвышать чувства наши. Желал бы я, не только для развлечения твоей грусти, но для пользы твоих детей, чтобы ты воспользовалась пребыванием в краю искусств для внушения [им] любви изящного».

Не находим мы у Ивашева никакого жеманства в описании болезней, никакого стеснения в изучении болезненных состояний противоположного пола (Вспомним, что почти через век, в интеллигентной среде - сестра А.П. Чехова, Мария Павловна не смела лечить брата, поскольку не могла войти в комнату к мужчине). Он - лекарь поневоле, держит аптечку, собирает травы, читает научные статьи по медицине, помогает поселянам лекарствами, в этом с годами достиг некоторых успехов. Жизнь заставила.

«Pierre … слаб на ногах, задумчив, зуборащение все его мучит, а зубы не выходят; хочет лепетать, а язык связан, тело вяло - не в услугах у способностей, которые так-и-просятся развернуться. Верочка кормится рожком; не захотела груди сама. Верьте или нет: но никакой не придумаю причины кроме… крупинки vilicea. Камилла жаловалась на трепетания в груди и появились у ней лишаи на ногах. Лишаи пропали, а Верочка не стала брать груди. Я прочел статью о Vilic. у Jahr’a: l’enfans ne prend point le lais de la mere».

Или: «ныне на душе не весело; не весело... Дело в том, мой друг, что моя Камилла по совету моему походила пешком и жестоко простудила зубы, и не только зубы, простудилась и сама; у ней весь вчерашний день была лихорадка. Теперь флюс, и опасные нарывы. Вот одна причина; другая - что ты мало у меня поправляешься.- Что делается с твоей грудью? Я хотел более подробностей. - Сделай милость, помни, что ты обещала мне совершенную откровенность. Не смотри на то, что мне временно от этого может быть грустно».

Все годы ссылки Ивашев просит Лизу посылать ему журналы, содержащие статьи по медицине, пополняет свое образование, к нему начинают обращаться «поселяне» со своими нуждами и недомоганиями, практический лекарский опыт позволяет ему делать свои собственные прогнозы многих недугов: «Если ничего в здоровии твоем не изменилось с той поры, как писала, т.е. если нервические припадки прошли, но грудь страдает, вероятно, тебе предпишут соленые воды. Я это думаю, прочитав недавные опыты над кровью известного Magentia, вследствие которых пробовали удачно лечение грудных страданий водою с обыкновенною солью и Зельцерскою».

Ивашев значительно опережает в своем сибирском уединении позднейший рациональный подход к естественным проявлениям жизни, свойственный людям 1860-х. Его отцовство сродни материнству. Как женщина, когда болеет ребенок, не может надеть на себя драгоценности, так и Ивашев: «Покамест он [Петруша, сын] был болен, я не хотел и за перо приниматься».

В письмах много просто бытовых зарисовок, комических сюжетов («жизни, бедной на взгляд, но великой под знаком понесенных утрат» Б.Л. Пастернак), которыми само себя веселит немногочисленное и замкнутое общество: «Наш Басаргин всегда нас посещает… Он все тот же верный друг, строгой и беспристрастный, делает что-нибудь да доброе, или кому-нибудь да добро. Иногда и проказничает: вот пример. Анненков очень близорук; и в очках плохо видит.

Недавно, выходя от нас, Басаргин с Анненковым отправились проходиться по городу. Мы с женою и Матушкой отправились также на гуляние и зашли к Анненковой, которая присоединилась к нам. Басаргин, увидав нас издалека, уверил Анненкова, что идет к ним на встречу отставной поручик такой-то, с семьею, у которых в доме они нанимают квартиру и которые страх надоедают Анненкову. Когда мы почти сошлись, представь удивление нас всех, особенно Анненковой, видя, что муж ее пресухо ей и нам поклонился, и повернул вбок - и вообрази смех, который по разгадке поднялся между нами».

Ивашев внимательно следит по иностранным журналам за происходящим в мире, просит в письмах дать разъяснения всем новостям общественной и научной жизни: «Почтовые наши повозки не паровые кареты, в которых ты долетишь до Лейпцига. Описание твоей прогулки в локомотиве восхитило меня. В нашей матушке России положено им тоже начало. Перелетывают в них из Петербурга до Петергофа, но если бы в нашем запалом уголке, где об этом еще не знают, где не читают даже газет, рассказывать о таком чуде искусства, верно наши старожилы про себя подумают, что их морочат и подновляют сказку про Амелю дурачка, который, если помнишь, ездил на печи без лошади по его дурацкому прошению, по щучьему велению».

Когда строение дома, столь долго и радостно ожидаемого, было завершено, строй души Ивашева невозвратно разрушился: «Две комнаты вверху составляют мой кабинет; тут предполагалась и комната для моей Камиллы. Вверху теперь живет товарищ мой Пущин… Добрый друг мой Лиза, я начертил тебе кое-как план моего дома. Исправь воображением углы и линии, неправильные под моим карандашом; но то, что есть у тебя, хоть сделано и худо, все-же подает тебе понятие о нашем теперешнем жилье… Я желал удобности и простора: нынешнее стало слишком просторно…

Есть мне место в уединении, невидиму никем, раздуматься, нагруститься по воле… Это место выбрано было для постройки моей незабвенной Камиллой. Как часто вместе со мною посещала она работы! Не угодно было Провидению… Но вот; опять мысль переходит к жалобе. Я разорвал бы начатое письмо, когда б я не знал, что ты требуешь от меня отчет о состоянии души моей. Пускай же остается сказанное и все, что случится сказать. И тебе ли не отгадать, что говоря о доме, которого постройка была предпринята с тем, чтоб ей, моей милой подруге, пользоваться его удобствами, теперь часто мне случается предоставлять себе, сколько находили бы мы вместе новых удовольствий…».

Уединенный образ жизни обостряет присущее Ивашеву свойство проницательности, умение «читать в сердцах»: «Горе за горем у тебя [Лизы] следуют; читая то, которое только что налегло на сердце, знаю даже другое, которое тебя ожидает… Ты не выходишь мне из ума…».

Естественная религиозность Ивашева, привитая матушкой в детстве, не остается формальной традицией. Бесспорно, утраты всего дорогого в жизни, следующие одна за другой, подвергают веру мыслящего Ивашева тяжелой проверке. Но бесконечно страдая, он, подобно своим родителям, предается бесконечной горести, но никогда - ропоту, трактуя все с ним происшедшее как действие Провидения. Очень часто встречаются в письмах к Лизе подобные рассуждения, как будто, дав волю острому страданию, он удерживает сам себя на спасительной черте веры в жизнь вечную, встречу любящих в ином «свете»:

«Вот уже несколько дней, -  записывает он после смерти Камиллы, - как мы вдвоем с матушкой перечитываем по нескольку листов в той книге, которую часто перелистывала наша Камилла, и в которой все то ясно, что нашему разумению кажется еще темно. Я с наслаждением читаю главы, которые освящаются доказательством, что души дорогих нам существ еще и в новом для них мире видят и слышат нашу любовь к ним.

Утрачивает ли душа, по разрыве с телесной оболочкой, друзей своих и возлюбленных ею на земле? О нет! Все же живут они в недрах общего отцовского крова; она вмещает еще их в любви: та разница только, что не сообщается с нами по земному. Нищету нашу знают утраты, что в руках Божиих».

25

Свободный выбор крепостной: Прасковья Рыбоконова.

Младшие Ивашевы, внуки декабриста, как-то заказали в Петербургской фотографической студии портрет своей старой няни, бывшей крепостной, оставшейся жить в их доме, как заказывали бы портрет любого другого члена семьи и близкого друга. Так ее изображение дошло до потомков. «Заглянуть внутрь себя» всегда означает и «увидеть другого». Она и умерла на руках детей старшей дочери декабриста - Марии Васильевны Трубниковой.

Как говорилось, развитие индивидуальности в эпоху «тайных обществ», во времена декабризма, неизбежно сопровождалось решительной внутренней работой - осмыслением страдания крепостных, что в какой-то мере обостряло разорванность сознания, приносило подлинные мучения по поводу несоответствия своего образа жизни и своих возможностей - по сравнению с другими.

Отсюда берет свое начало понятие нравственного долга, обязательства перед другими. Тут и было заложено интеллигентное общество в России и положено начало русской литературе - страдание из-за «другого», со-страдание, вот без чего понятие российской интеллигентности трактовать немыслимо: «Мужицкий бунт - начало русской прозы. / Не Свифтов смех, ни Вертеровы слезы, / А заячий тулупчик Пугача, / Насильно снятый с барского плеча».

Желание способствовать улучшению участи простого народа энергично и ярко проявлялось у стариков Ивашевых, сострадание к неравенству ближнего обратило Ивашева к тайному обществу. Это отношение декабриста к простому человеку жизнь неминуемо должна была подвергнуть жестоким испытаниям. Но идея Василия Петровича, оказалось, связана была с самой сущностью его личности, каторга, ссылка ее не убили.

Когда Ивашев умер, весь город, огромная толпа простых людей сошлась на его похороны (подобно тому, как крестьяне Петра Ивашева не доверили никому нести гроб старика, несмотря на нешуточное недовольство полиции). Объяснялось это тем, что как только Василий Петрович освободился от каторжных оков, в буквальном смысле, он не забывал участвовать во всех нуждах людей, стесненных еще более его, и не уставал понимать, что кому-то живется еще хуже: «Ивашев в материальном отношении был вполне обеспечен, отличался широкой благотворительностью, помогал бедным, а больным раздавал из собственной домашней аптечки лекарства».

«Двойных стандартов» в сфере частной жизни, увы, нередких для поборников свободы, не существовало для Ивашевых. Благожелательное, человечное отношение к крепостным, выявление среди них одаренных, талантливых, вообще способных развиваться, учиться - стало привычной практикой для старших Ивашевых. Таким образом, мало-помалу внушенные хозяевами принципы и самый обиход жизни стал прививаться и ближайшему кругу крепостных, становившихся подлинными помощниками в сложном ведении хозяйства, финансовых операциях и пр.

Уже упомянутого помощника Петру Никифоровичу во всех делах, незаурядного художника Никиту Петровича Козлова, в исследованиях последних лет называют «интеллигентом», и это, как будто, даже стало общим местом: «Очевидно, Козлов принадлежал к семье дворовых людей, которые в 1790-1840-е годы были ближайшими помощниками Ивашевых во всех хозяйственных делах. Образованные, наделенные природной сметкой, они принадлежали к крепостной интеллигенции… За многолетнюю усердную службу Герасим Ларионович и Ларион Петрович Козловы были «отпущены вечно на волю»…

В рукописном отделе Российской государственной библиотеки среди известных исследователям писем Ивашевых, писанных преимущественно на французском, удалось обнаружить несколько скромных листков с подписью Никиты Козлова. Подкупают свободный слог, прекрасный русский язык этих писем». Слово «уважение», на которое указывает правнучка декабриста Е.К. Решко, самое уместное во взаимоотношениях Ивашевых с некоторыми своими крепостными.

Собственно, благодаря их особенному отношению Козловы и Рыбоконовы стали известны в истории. Исследовательский интерес искусствоведов недавних лет к творческой личности Козлова вылился в итоге в единодушное мнение: «вполне сформировавшийся» художник, «прошедший иконописную школу, соприкоснувшийся с «ученым» искусством самого высокого уровня».

Подвиг жен декабристов, невест и подруг воспет в истории. Несколько «за бортом» остались страдания родителей, в частности Ивашевых, чья готовность ехать и терпеть лишения вместе с любимыми сыновьями, была отвергнута властью. Ну уж совсем вне внимания до сих пор - подвиг простой крестьянки, крепостной Ивашевых, по доброй воле избравшей ссылку в Сибирь: «Петр Никифорович, собрав дворовых, спросил, кто хочет служить молодым господам. Желающих оказалось много. Петр Никифорович выбрал Прасковью Дмитриевну и мужа ее Федора»…

Прасковья вынянчила всех троих детей Ивашевых, и была самой верной и безотказной помощницей и другом Камилле. После смерти Ивашевых последовала за старшей дочерью, Марией Ивашевой (Трубниковой). Жила с ней и в Петербурге. После отмены крепостного права отказалась уходить куда-либо, считая эту семью своей. В Воспоминаниях дочери Трубниковой, О.К. Булановой, много страниц посвящено этой оригинальной и сильной личности. Видно, что с ней считались, как с членом семьи, да и просто любили, но еще «побаивались», даже сама Мария Васильевна, которая всегда учитывала мнение старой няни.

Критик Владимир Васильевич Стасов тщетно взывал к проявлению писательского любопытства у Льва Николаевича Толстого к Ивашевым хотя бы ради того исключительного «народного типа», который представляла собой няня Прасковья: «Нынче уже совсем мало осталось людей на лицо из эпохи декабристов, а если и остались такие, то все это дворяне и иные люди среднего сословия.

Представьте же себе, что мне случилось набрести на отличного человека того времени, и этот человек - во-первых, женщина, (разумеется, старая, а во-вторых, - женщина из «низшего» сословия). А именно – это няня, умная, толковая, энергичная, которая в 1826 г. молодой горничной последовала за своим сосланным господином и его молодой женой, добровольно поехавшей с ним; что это за женщина такая, и с какой благоустроенной душой, вы можете судить по тому, что пришло одно такое время, когда ее «барским детям» нечем было существовать, она вязала чулки, продавала их, - и только этим они все и жили. И так далее, и так далее. Мне кажется, вам бы не худо при случае повидать эту хорошую старушку и послушать ее».

Идеи декабриста сумели реализовать его дети и внуки на отпущенном им жизненном пространстве: они научились дружить с людьми других социальных слоев без панибратства и ложного снисхождения, с пониманием достоинства своего и чужого. «Отношения с прислугой» пугали мужа дочери декабриста, К.В. Трубникова, между прочим, считавшего себя «прогрессистом» и покорившим когда-то в юности сердце Манечки Ивашевой «главным образом своим либерализмом и цитатами из Герцена».

Разрыв идеального и житейского у отца неприятно поражал детей Трубниковых, приученных к выстраданной еще их дедушкой-декабристом цельности жизни, казавшейся полвека назад романной. На отчуждение от отца, сторонника традиционно сословных взглядов, сильно влияло его понимание отношений с людьми «низшего звания»: «поднимались гонения на разговоры с прислугой, с которой вообще в доме существовали дружеские отношения, тем более что обыкновенно они жили у нас десятками лет. Объявлялось, что каждая заглянувшая на кухню - будет наказана». Отца в таком случае старались обмануть, дружеские отношения никогда не прекращались…

Сочетание «крепостная интеллигенция», «крестьянская интеллигенция» появится в российской печати едва ли не через каких-нибудь несколько лет после знаменитого «открытия вновь» Боборыкиным слова «интеллигенция» - на социальных просторах более широких, нежели дворянское сословие. Ожидая упрек в излишне прямой «терминологичности», скажем: самостоятельная индивидуальность Прасковьи Рыбоконовой, независимый очерк ее жизненных решений и поступков, быть может, позволяют и ее включить в интеллигентское «надклассовое сословие», подобно ее бывшим «хозяевам», ставшим друзьями.

26

III

«Свергая иго предрассудков». Дочь декабриста и «дети детей»: Мария Трубникова, Мария Вырубова.

Петербургская законодательница новых женских мод, провозвестница русского феминизма.

Впервые в России носить брюки осмелились дамы Петербурга. Но - помимо избравшей и «мужской» образ жизни, несколько странной и, по-видимому, никак не реализовавшей своей женской сущности Надежды Дуровой, - первой была не эпатирующая в 20-е годы всех и вся жена поэта Надежда Мандельштам, не экстравагантная поэтесса Серебряного века Зинаида Гиппиус, а добропорядочная мать обширного семейства, жена респектабельного журналиста и издателя многих петербургских журналов, - Мария Васильевна Трубникова (1835-1897). Случилось это в 50-е годы XIX века (Не ранее Трубниковой, в середине века того же века осмелились одеть брюки в Америке Амелия Брумер, в Европе, как известно, Жорж Санд).

И Трубниковой же обязано российское общество знакомством с трудом Чарльза Дарвина «Происхождение видов», впервые увидевшего свет ее стараниями и в организованном ею издательстве. Однако ни «сухарем» Мария Василеьвна не была, и эпитет «дурнушка» тоже к ней никак бы не подошел. Она не шокировала людей какими-либо дерзкими выходками или, Боже сохрани, вызывающей манерой поведения, всегда оставаясь благовоспитанной дамой, приятной и для многих даже обворожительной в обществе, женственной и доброжелательной, по-французски маленькой и изящной - вскружившей в ходе своей насыщенной интеллектуальными бурями жизни не одну умную «философическую» голову.

Воспитание Манечки, после того, как бабушка Мари-Сесиль Ле-Дантю увезла осиротевших детей из Сибири, продолжилось в Симбирске, в доме княгини Екатерины Петровны Хованской (1811-1855), родной сестры декабриста и жены князя, камер-юнкера Юрия Сергеевича Хованского, позже - чиновника по особым поручениям при Симбирском губернаторе. В семье тетушки ей и дышалось вольно, и здесь она достойно могла завершить образование: к воспитанию здесь подходили с таким же тщанием и душой, как в доме родителей Ивашевых.

Юной Марии Ивашевой повезло учиться у весьма просвещенного и ученого священника, позже протоиерея Федора Степановича Троицкого, фигуры оригинальной и не характерной для священнической среды ни тех, ни даже нынешних времен. Дерзнувший жениться на немке Линман, гувернантке графов Головкиных, Троицкий, владелец огромной библиотеки, руководил пансионом в имении князей Хованских. Это «был особенно оригинальный пансион, под фирмою: «для местных дворян». В доме Гончаровых я часто видал протоиерея Троицкого уже стариком, но и тогда он был красавец и щеголь. Одевался в бархат, имел приятный голос, живо и увлекательно говорил, а от братии своей - попов - отличался особенно изящными манерами и умением держаться корректно».

Пансиону отдал дань в автобиографических записях И.А. Гончаров, некогда в нем учившийся. Пансион посещали все дети декабристов. Никто не препятствовал Манечке в чтении философской литературы, но у родственников она стала той, кем и оставалась все последующие годы - воспитанной и светской. Другое дело, что ее особым свойством, присущим и от природы и развитым воспитанием, была оригинальность мировосприятия, «отвлеченность ума», проявлениями которого однако оказались прежде всего «воля и план», как вспоминала Ариадна Тыркова, некогда окончившая Высшие женские курсы.

На углу Гороховой и Морской, в прекрасной квартире, с обширным штатом прислуги и великолепным конным выездом, в своем светском литературном салоне принимала многих знаменитостей Мария Трубникова, дочь декабриста Василия Ивашева и француженки Камиллы Ле-Дантю. С ней дружили самые чопорные аристократы и крайние радикалы, и она их всех в своем доме умела примирить, за что в петербургском обществе получила прозвище «Крейберг» - по имени знаменитого в середине XIX века укротителя диких зверей.

Это свойство было вовсе не проявлением предрасположенности к безграничному конформизму, но свидетельство ума не только отважного, но и гибкого (как и подобает уму вообще), а также правильно воспитанного и состоявшегося умения принимать точки зрения и образ жизни, отличный от ее собственного: «К счастью, она была одна из тех, кто сразу соображала, с кем имеет дело» (А. Философова). Это же свойство толерантности давало прочность и свободу в утверждении ее образа жизни и мысли, и вовсе нигде не встречавшихся.

Более чем через полвека в память зятя Марии Васильевны, известного земского деятеля и «чернопередельца» Сергея Алексеевича Вырубова, появятся такие строки: «С.А. вращался в лучших интеллигентных кружках петербургской молодежи» (имелись ввиду дом Трубниковой и В.Г. Короленко). Мемуаристы, исследователи сходятся в одном: много оказалось в середине века в Петербурге умных, образованных, готовых действовать женщин, но никто так не владел способностью привлечь к себе людей, как Трубникова, а также сформулировать идею и подвигнуть окружающих к ее реализации.

Подобно генералу Ивашеву и его супруге, людям XVIII века, отцу-декабристу и матери, сделавших чтение постоянной своей и любимой привычкой, Мария Васильевна «страстно любила чтение» - вся жизнь ее была превращена в процесс самообразования, в вырабатывание своей собственной точки зрения на традиционно трактуемые отношения в обществе, и это полностью перевернуло ее modus vivendi.

Итак, Мария Трубникова, родившаяся в ссылке в Сибири, много видевшая настоящих лишений и нужды, не довольствовалась ролью светской дамы. «Уже в то время», - в возрасте едва перешедшим за черту двадцатилетия, - она была «определенной, сильной личностью» (Леткова-Султанова), производила «обаятельное впечатление своим умом и вместе с тем скромностью» (Н.В. Стасова).

Как уже говорилось, в ее семье было принято прививать не только юношам, но и девочкам, умение самостоятельно и независимо мыслить, и потому все потомки Ивашевых сформировались совершенно разными людьми по образу мысли. Наполовину француженка, хрупкая, легкая и красивая, пишущая для себя, «в стол», романтические и печальные стихи, но обладавшая твердым характером, она мало напоминала «эмансипаток», карикатурно изображенных в романе И.С. Тургенева «Отцы и дети» (кстати, ей принадлежал экземпляр романа с личными пометами и добавлениями автора на полях). Мать четверых детей, горячо ими любимая, она много посвящала сил и времени их воспитанию, и они так привыкли к ее постоянному благожелательному присутствию, что с трудом переносили даже краткие разлуки с нею.

«Она учила азбуке самосознанья» (А.П. Философова). Однако воспитывала их не так, как было принято в ее круге. Разумеется, она не только приучала своих девочек к вольным и строгим брючным костюмам, к спортивным играм, к работам в саду и огороде, она прививала им любовь к чтению серьезной литературы и знанию языков, а главное - учила с малолетства критически осознавать социальное устройство общества, тактично и просто общаться с людьми низших социальных слоев, понимать трудности их жизни.

Она передала дочерям свое понимание цели женской жизни - получить профессию, уметь самостоятельно зарабатывать себе на жизнь интеллектуальным трудом. Не стоит и говорить, каким диким в те времена казалось подобное воспитание - не только окружающим, но и собственному мужу Трубниковой. Рассказывают, что заслышав колокольчик приближавшегося экипажа, везшего отца семейства домой, девочки стремительно переодевались в «приличные платья барышень»…

Была ли она счастлива в личной жизни? Нет, не была. Имя ее Мария в переводе с древнееврейского означает «горькая». Привыкшая всего добиваться тяжелым и честным трудом, она не могла одобрить финансовых афер, в которые Константин Трубников частенько бросался, кстати, и пустив по ветру ее личное состояние. Все это привело Трубниковых к разводу, которого Мария Васильевна не побоялась, осознав, что ее муж не тот, кого она назвала бы порядочным человеком.

Проведшая детство в каторжном Петровском заводе, где легко обнажалась истинная сущность человека, видевшая пример жертвенной жизни своих родителей, она привыкла мало чего бояться в жизни. Впрочем, ее дарил своей дружбой Антон Рубинштейн, и о его роли в ее личной жизни скажем несколько ниже…

Какой в те времена могла быть реальная сфера деятельности, дававшая заработок для женщин ее круга? Литературное переводческое творчество. Нельзя сказать, что она была первой в этой области - известны многие блестящие переводчицы и в начале XIX века, - но она первая сумела поставить эту работу на профессиональные рельсы и научилась зарабатывать этим трудом деньги.

Прекрасно владеющая пятью языками, Мария Трубникова переводит романы и общественно-политические статьи, ведет библиографические и критические отделы в столичных журналах, пишет работы о женском положении в обществе для европейской прессы. Важно, что она выработала в себе профессионального редактора, публициста, осознавая в своей жизни работу не как эпизод - от случая к случаю, а как систематический и ежедневный образ жизни.

Отсюда, например, в 1863 у нее образовалась постоянная должность заведующей литературным отделом, переводами и библиографией в «Биржевых ведомостях», которую она исполняла несколько лет, она вела систематические обзоры иностранной журналистики для России (например, в «Новом времени») и обозревала особенности российского женского движения для Европы (например, в «Now a day» в Лондоне). Рассматривая и деятельность переводчика как профессиональную, вместе со Стасовой она задумала даже нечто вроде семинара, занимающегося содержательным и стилистическим анализом различных переводов произведений, например, Андерсена.

Сейчас, когда маятник феминизма порой доходит до крайностей, трудно представить себе, как в середине XIX столетия женская жизнь отставала от общего развития общества. Тютчев в 1850 г. посвятил русской женщине одно из самых унылых и безнадежных по настроению стихотворений:

Вдали от солнца и природы,
Вдали от света и искусства,
Вдали от жизни и любви,
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства
Мечты развеются твои.

Она задумывается о том, как организовать сравнительно независимую жизнь в России и для других женщин. Обладая трезвым умом, Мария Трубникова старалась ставить пред собой реальные задачи: она знает, что невозможно сразу пытаться изменить положение женщин всех социальных слоев, и берется за переворот в судьбе женщин ее круга. С тех пор и начались ее знаменитые «понедельники», которые для многих образованных женщин ознаменовали начало «осмысленной жизни». Прежде всего, как она это понимает, для независимой жизни нужно систематическое образование.

Мария Трубникова составляет прошение об открытии Высших женских курсов на имя ректора Петербургского университета, подписанное многими влиятельными особами - ее обширные знакомства в свете Петербурга очень помогли - и с близкими ей по духу приятельницами, Надеждой Стасовой и Анной Философовой, организует первое в России высшее учебное заведение для женщин, которые отныне могут заниматься серьезной наукой.

Эти три имени Трубникова-Стасова-Философова - по оценке современных исследователей станут символом преображения женской роли в обществе в России на протяжении всего XIX столетия. К преподаванию ею были привлечены университетские ученые химик Дмитрий Менделеев, ботаник Андрей Бекетов, историк литературы Орест Миллер и пр.

27

Первая переводчица «Маленьких женщин» в России.

По воспитанию и происхождению Мария Трубникова - на границе двух миров, европейского и русского. Она прилагает все силы, чтобы познакомить русских девочек с европейской «молодежной» литературой, художественной и познавательной, которой еще просто нет в России. Она создает первое женское профессиональное издательство - «Переводческую артель».

Весь, как бы мы сейчас сказали, издательский процесс осуществляется женщинами, получающими деньги за свой труд: от переплетных до иллюстративных работ, от перевода до редактирования. Более чем через полвека вновь в России появятся издательства, руководимые женщинами. За время работы артели впервые в России увидели свет: «Сказки» Г.Х. Андерсена, «Маленькие женщины» и «Старосветская девушка» Л. Олкотт, «Рассказы о временах Меровингов» О. Тьерри, «Путешествие по Амазонской реке» Г.В. Бетса, «Женский труд» А.Дауля, «Миддлмарч» Д. Элиота и другие.

Мало кто помнит сейчас, какую роль для нескольких поколений девушек, для воспитания их эмоциональности и характера, играли книги Луизы Олкотт. К сожалению, по первым (дореволюционным) изданиям установить имя переводчика - довольно редкая удача (имена их, как правило, не указывались). Но бесспорно известно, что первой переводчицей Олкотт была Трубникова.

Взялась она за эту работу оттого, что нечем было платить за обучение детей. Но выполнила ее с увлечением и основательно, как все, за что бы ни бралась: «Мама отважно принялась за литературную работу и трудилась не покладая рук, - я стала немного помогать матери, переводя отдельные главы заказанных ей переводов. Так, я помню, переводила вместе с ней «Маленькие женщины» Луизы Олькотт».

Особенно следует отметить, что Трубникова и Стасова, тщательно и добросовестно подходившие к переводу текстов, дали жизнь «Сказкам» Андерсена: изданные в 1857 и иллюстрированные передвижником Михаилом Петровичем Клодтом (фон Юргенсбург), они имели огромный успех и долгую историю в России, продолжающуюся и по сей день.

«Мечты это. Очень может быть, что мечты, но не все ли, что воплощается и живет, «плоды мечты и слова человеческого»?» - из письма М.В. Трубниковой.

«Рассказывать ее биографию - значит рассказывать историю женского освободительного движения». Систематически занимаясь социологией, Трубникова создает общественную организацию, призванную помогать женщинам из неблагополучных семей: нанимаются дешевые квартиры, где поселяют женщин, брошенных мужьями, вдов, обремененных детьми и т.п. Устав предусматривал открытие детских садов, женских мастерских, дешевых столовых.

Более полутора века назад Мария Васильевна решилась поднимать те вопросы женского положения в России, которые только ныне начинают разрешаться с великим трудом. Заметим здесь, что предприятия Трубниковой - не только воплощение веяний времени, но и реализация идей ее рода: в начале столетия ее бабушка, Вера Александровна Ивашева, задумалась о судьбе и образовании «бесприютных девиц», и тогда стала деятельной работницей в «Обществе христианского милосердия» попечительницей «Дома трудолюбия»…

В любом новаторстве дело не может обойтись без малопривлекательных сторон. Хотя карикатурно описанные в романах Н.С. Лескова «На ножах» (1870-1871), «Некуда» (1864) откровенные глупости и преувеличения молодого поколения прогрессистов никак не касались «дам-патронесс» этой общественной инновации - Стасовой, Философовой и Трубниковой, однако последняя вступила с писателем в принципиальный спор на страницах печати - в «Вестнике Европы», в «Новом времени» и «Петербургских ведомостях». Она понимала, как общество может быть напугано талантливым гротеском, что в конечном итоге может послужить возобладанию депрессивных настроений в поколении молодых, находящихся между Сциллой обветшавших устоев и Харибдой нелепых и доводимых до абсурда нововведений.

Разумеется, никакого созвучия между «поздним» Достоевским и нею быть не могло, однако ж они видались в домах общих знакомых и, видимо, не без любопытства друг к другу: неизвестно, чего больше по отношению к Марии Васильевне в очень женском наблюдении Е.А. Штакеншнейдер - иронической непризяни к «Трубниковой и компании» - как она пренебрежительно, но невольно выделяет ее «из массовки», - или плохо скрываемой ревности к вниманию, который уделил Марии Васильевне Достоевский: «Полонский был также в числе гостей, и были Трубникова и Мордвинова. Боюсь, не разочаровал ли в этот вечер Достоевский Трубникову, в качестве дочери декабриста наследственную поклонницу Запада и Французской революции. Очень уж он мрачными красками рисовал их и будущее Европы».

Трубникова многого добилась на общественном поприще. Ее деятельность поощряет Александр II, несмотря на сильное противодействие и возмущение большей части двора. Ее почтил своим вниманием и ведет с ней переписку великий сказочник Андерсен. С ней тесно общались французская романистка и феминистка Андре Лео а также поборница женских прав во Франции Жени Эримур, английская издательница женского журнала Жозефина Буттлер.

Смело можно сказать, что Мария Трубникова стала знаковой фигурой русского феминизма, именно ей адресовано знаменитое «Письмо русским женщинам» английского философа и экономиста Джона Милля. «Милостивая государыня, - пишет Милль, - с чувством удовольствия, смешанного с уважением, я узнал, что в России нашлись просвещенные смелые женщины… Благодаря вам Россия, быть может, опередит просвещенные страны. Это будет новым доказательством того, что нации сравнительно поздней цивилизации воспринимают иногда раньше старых великие идеи прогресса….

Я глубоко убежден, что нравственное и умственное развитие мужского пола легко может остановиться или пойти назад, если развитие женщин будет сильно отставать». Для созданного ею содружества женщин, живущих осмысленной жизнью, появилось наименование: «женский интеллигентный пролетариат». Мария Трубникова была близко знакома с Чернышевским, ее черты - в образе Веры Павловны - и «черты» ее общественных предприятий, безусловно, узнаваемы в романе «Что делать».

При всей присущей Трубниковой светской гибкости вряд ли ей быть легко, слишком необычной была ее жизнь: женщины бессознательно могли видеть в ней соперницу, не слишком уверенные в себе мужчины должны были ее опасаться и сторониться… Впрочем, запросы ее многогранной натуры не далеко ограничивались сферой социальной и политической - до конца жизни любил играть для нее, оставался ее почитателем, близким другом и ее - и ее дома - великий музыкант и основатель Петербургской консерватории Антон Рубинштейн. Известно, что немалые сборы от его благотворительных концертов служили созданию Высших женских курсов.

Жизнь Марии Трубниковой не складывалась гладко. Ее много обманывали, и она часто обманывалась. Революционеры, с которыми она была близка, разочаровывают и страшат ее агрессивностью методов переустройства общества. Так, например, к ней с почтением и дружелюбием относилась Софья Перовская, искавшая каждую свободную минуту, чтобы «побеседовать и поспорить с Трубниковой».

Но Мария Васильевна решительно и резко отрицает террор, признавая лишь за эволюцией право развития общества: «Мама сочувствовала их целям, но решительно отрицала террор, и это был вечный предмет споров». Насилие ей претило, появление насильственных настроений в среде ей близких свободомыслящих людей не принимала. Она имела твердость, когда нужно, оставаться в одиночестве. Хотя далось ей это нелегко.

«Насколько ещё упругости сохранилось в моём мозгу?»

К концу жизни, истратив видимо, все отпущенные ей Богом силы на сопротивление инерции общества, она изнемогла под тяготами избранного ею независимого пути, да и просто устала и, оказавшись на грани нервного срыва, в старости предстает сломленной. Жизнь под конец казалась Марии Трубниковой не под силу - ее мучает невроз: угнетает причастие людей, с которыми некогда она была тесно идейно связана, к убийству Александра II, благоволившего к ней, понимавшего ее.

Привыкшая отвечать за все свои поступки и результаты своих идей, она внутренне приняла эту вину и на себя. Она первая и, быть может, единственная из прогрессистов того времени, так глубоко задумалась над ужасной связью идей, призванных осчастливить общество, и их искаженных воплощений в реальной жизни. Внутренне взяв на себя ответственность за последствия несчастливого развития идей, эти последствия себе не прощала, хотя причастной к ним никак оказаться не могла. Она была опустошена и сломлена.

Племянница М.В. Трубниковой, Екатерина Петровна Ивашева-Александрова рассказывала мне, какое колоссальное впечатление на нее произвела в детстве реакция Марии Васильевны на известие об убийстве Александра II. Екатерина Петровна - тогда пяти лет отроду - явственно запомнила солнечный день, уединенный флигель в усадьбе Черкесовых Поповке, где отдельно от всех жила Трубникова, и ее стремительную фигуру, бегущую от флигеля к дому с пронзительным и страшным криком: «Кровь! Кровь!»

От надлома Мария Трубникова так и не оправилась до конца жизни. В.В. Стасов, дружившего с нею и любившего ее, был потрясен переменой с ней: «Как мне было больно и мучительно… сравнивать ее мысленно, увядшую и утомленную, с тою живою, вечно движущеюся, ни на минуту не посидевшей спокойно, словно она вся сделана из ртути, маленькою, тоненькою фигуркой, какою я знал ее в продолжение стольких лет и какою она запечатлелась у меня в голове навеки». Трепетом боли в памяти критика, долгое время спустя после ее смерти, отдавал даже дым «ее сигаретки». С ее депрессией не смогли справиться и нежно любившие ее дочери.

Впрочем, до конца жизни она продолжала жить интересами «Бестужевских курсов» «Желаю, - пишет она, чтобы Курсы воспрянули во всей полноте и красе еще при жизни нашей. Мечты это. Очень может быть, что мечты, но не все ли, что воплощается и живет, «плоды мечты и слова человеческого»? Concevoir et penser - c’est deja vouloir, et vouloir - souvent «c’est pouvoir». (Постигать и размышлять - это уже желать, а желать - часто значит и достичь)».

Замкнуто и уединенно проводя последний предначертанный ей период жизни в имении дочери Веры Черкесовой, - перед тем, как окончательно угаснуть и попасть в больницу, - она пишет в 1880 году старинному другу, общественной деятельнице Анне Философовой: «Моя жизнь, как Вам известно, сложилась так, что я не вижу никого, не слышу ничего и исключительно строчу, строчу переводы, что очень успокоительно для нервов и очень душеспасительно, так как уединяет человека от всего мира; не хуже монастырских стен…

Убедилась, что у вас много радости впереди, так как, что бы ни было, а большей радости, чем сознательно гордиться своими детьми, у человека быть не может. Тот, кому судьба дает это счастье, должен удивляться, почему так наклепали все поэты на осень и зиму жизни - по-моему, это лучшая пора жизни, а если не лучшая, то уж наверное такая же прекрасная, как и все остальные. Как вы об этом скажете, милочка моя, права я или не права? Или вернее говоря, так ли Вы чувствуете, как я, эту истину. Сознаюсь, это открытие было для меня большим и одним из лучших сюрпризов жизни. Потому что и я, как и все, более или менее, думала, что осень жизни - вещь печальная. И очень побаивалась ее».

28

«Маленькие женщины» с твёрдой волей: четвёртое поколение Ивашевых.

Взрослые дети, выбравшие совершенно самостоятельные жизненные дороги, были горячо привязаны к Марии Трубниковой и более всего боялись ее огорчить, потому многое из своих жизненных перипетий скрывали. Все четыре дочери отнюдь не выросли сухими прогрессистками - «синими чулками», они вышли замуж, родили детей, две из них владели литературным пером вполне профессионально.

Сохранив с матерью детскую, непосредственную связь, Мария (к тому времени мать троих детей) обращается к ней в семейных письмах: «голубушка мама», «дорогая мамочка», «милая моя мамочка» и сообщает ей все те мелочи их жизни и быта, которые могут быть интересны только при взаимном и очень тесном содружестве. XIX век близился к концу, изменились и взгляды, и привычки потомков семейства Ивашевых, но дружественные их связи оставались неколебимы, как в те времена сибирской ссылки декабриста, когда Басаргин писал о своем удивлении перед «неограниченной любовью» в семье Василия Петровича.

Сестры держались дружно, а скрывать от тревог матери было что: и бутырская тюрьма Ольги Булановой, близкой к «Народной воле», и ссылка ее мужа Анатолия Буланова в Сибирь, за которым та, конечно, последовала, и полицейский надзор над мужем младшей Марии, умевшей считать общими тяготы и повороты судьбы в жизни ее мужа, не раз подвергавшегося разнообразным преследованиям властей.

Не всегда разделяя общественные, политические, да и просто житейские взгляды друг друга, сестры бесспорно охраняли и уважали выработанное их предками право на собственное мнение. Фраза письма из Бутырок - Ольги к Марии - ключевая для родственных отношений: «Зная тебя, я уверена, что никакое неприязненное чувство не шевельнется у тебя против меня».

Рано умершая Мария Вырубова (1860-1898), самая болезненная и самая красивая, в юности, вслед за мужем Сереем, морским офицером, стала членом «Черного передела», организации, стремившейся не допустить разорение крестьянства после отмены крепостного права, работала в петербургской организации «Черного передела».

Нужно отметить, что участие в этой организации естественно продолжает ивашевскую тесную семейную связь с крестьянством и боль за него, детальное знание его быта, весь опыт тесных вазимоотношений с ним на протяжении всего XIX столетия: оставаясь после 1861 г. без земельного надела, крестьяне лишались не только экономического, но и морального смысла существования, таков был главный стимул деятельности Вырубовых в «Черном переделе».

Сергей Алексеевич Вырубов был человеком с совестью и мыслящий, но первоначально показался семейству только «воспитанным и довольно светским молодым человеком». Впрочем знакомства его были не обычны для морского офицера, например, он «бывал часто у В.Г. Короленко (последний мне сам говорил о своем знакомстве с С.А.»). Он казался лишь благовоспитанным, милым, изящным, светским, но его ранимая, умеющая размышлять и сочувствовать людям натура, преодолевшая многие сословные предрассудки, требовала действенного участия в преодолении несправедливости социального устройства. И он участвовал, как мог. Так юного морского офицера стали воспринимать человеком «радикальных взглядов». Явно «неблагонадежный», Вырубов подвергался обыскам, арестам, был вынужден несколько лет жить под надзором полиции.

Сергей Алексеевич принадлежал к владимирской ветви старинного дворянского рода Вырубовых, восходившего к XVI в. и давшего России видных военных, мыслителей и ученых. Отец его, Алексей Гаврилович, служил в гусарском полку, мать, Надежда Сергеевна, была из дворянского рода Извольских. Однако самая фамилия, которую носила фрейлина последней императрицы, и с которой у советской власти прочно связался комплекс крайне негативного отношения, делала еще в недавние годы невозможным не только исследование, но даже лишнее упоминание членов этого семейства. Потому необходимо сказать здесь несколько слов о Вырубовых.

Назовем видного философа-позитивиста, профессора истории науки в Коллеж де Франс Григория Николаевича Вырубова (1843-1913), друга И.С. Тургенева, редактора и издателя первого собрания сочинений А.И. Герцена. Он старше на одно поколение, «дальний», «московской ветви» Вырубов, но оба восходят к одному общему предку XVIII в., военному Ивану Михайловичу Вырубову (ум. после 1748). К этому предку восходит и родство с «московским» пятиюродным кузеном Александром Васильевичем (1880-1919), морским офицером и мужем фрейлины.

А вот ученый, один из один из основоположников российского клинического психоанализа, редактор и издатель журнала «Психотерапия», Николай Алексеевич Вырубов - родной племянник Сергея Алексеевича. Конечно, несуразно было идеологам усмотривать какие-то связи с кругом фрейлины А.А. Вырубовой и надолго закрыть славную историю рода - только из-за краткого ее замужества с А.В. Вырубовым, который образ мыслей и образ жизни своей супруги совершенно не разделял, круг ее своим никогда не считал, а брак их кончился полным разрывом.

Однако фрейлина - урожденная Танеева. А вот с Танеевыми Вырубовы действительно были в родстве, например, через Толстых. Еще важнее для тесных связей то, что имение Вырубовых Горьково Ковровского уезда находилось недалеко от имения Танеевых Маринино. (К роду Танеевых принадлежит и выдающийся композитор Сергей Иванович Танеев и его троюродный племянник, композитор Александр Сергеевич Танеев, отец фрейлины).

Обе семьи вели знакомство, в некоторые колена их родословных древ включаются по женской линии родственные фамилии. В частности, Сергей Алексеевич был в родстве с Танеевыми через Замыцких. Особо следует заметить, его родная бабушка, Елизавета Ивановна Замыцкая (1788 - после 1837) принадлежала к столь древнему российскому семейству, что родоначальник его служил Александру Невскому, по преданию, был «из немец» и носил имя Ратши…

С.А. Вырубов с годами не боялся меняться, как всякий мыслящий человек. И внешний облик его со временем тоже изменился - от вольного бунтаря - к выдержанному государственному чиновнику. «Оппозиционную» бороду заместили щегольские усы. Жизнь довольно скоро показала ему, где соотвествующая его совестливому пониманию своего назначения «золотая середина». Те же террористические проявления «революционной воли», которые так поразили его тещу, и Сергея Алексеевича навсегда отвратили от радикальных путей «улушения доли человечества» и от самих революционеров.

Пройдя глубокий путь внутреннего развития, он подверг свои политические взгляды и общественные установки коренному пересмотру. Вырубов стал видеть наиболее существенную пользу человечеству в каждодневном незаметном труде, в улучшении и модернизации общественных институтов и юридического законодательства, то есть в невидимых и «негероичных» заботах о кропотливом улучшении человеческого существования (в тех самых «аптечках и библиотечках», которые прозорливый А.П. Чехов показал выразительно и безжалостно высмеиваемыми сторонниками резкой ломки социальных основ), в попечении о систематическом и постепенном преобразовании тех «мелочей» бытия, которые на самом деле - как бы мы сказали сегодня - определяют цивилизационное и гуманитарное лицо общества.

В итоге он постепенно становился крупной фигурой земского движения либерального толка (отдельное и более подробное исследование о нем и его жене Марии, видимо, впереди). Здесь мы только заметим, что в конце жизни, получив высокий чиновничий пост в Варшаве, по сути, он не поменял принципиальную линию деятельности, он остался самим собою.

Современный словарь «Деятели революционного движения в России» называет его «выдающимся либеральным земским деятелем». Тем не менее, в той же статье указывается: «Перейдя на видный пост в Варшаву, круто порвал с либеральными тенденциями». Думается мне, что эта фраза тянется по инерции из наследия советской историографии. Стереотипная «идеологичная логика» очевидна: раз «видный пост» чиновника, значит, непременно должен «порвать с либерализмом».

На самом деле архивные свидетельства говорят о другом. Он научился реализовать свои либеральные устремления в конкретных и «скучных» делах. Так, в 1900 г. действительный статский советник успешно занимался новой в те времена страхованием, мы бы сказали на современный лад, «реализацией программы страхования»: «В проведении в жизнь той важной, многообещавшей и, к счастью, до сих пор ни в малейшей своей части не обманувшей возлагавшихся на нее надежд экономической реформы… С.А. пришлось принимать самое горячее, деятельное участие», - пишет его биограф, замечая, что в «истории Царства Польского» ему «должно быть отведено почетное место».

Однако «как бывший земский деятель», Вырубов «в Царстве Польском» никогда не забывал пропагандировать и земство: «благодаря своей опытности и знаниям, был приглашен к участию в разработке важных вопросов, связанных с проектом введения в здешнем крае земских учреждений». Сергея Алексеевича характеризуют как личность, стремящуюся к справедливости в отношениях с подчиненными, он «старался… стоять на почве законности и в последнем доходил даже до педантизма».

Впрочем эти сведения, изложенные в прощальном слове Вырубову, опубликованном в Варшаве, кажутся недостаточными для некоего адресата владимирского историка А.В. Смирнова. Историк обращается к тому с просьбой написать на родине Сергея Алексеевича достойное его разнообразной земской многолетней деятельности сочинение: «Знаю, что Вы всегда относились к нему с симпатией как к заметному земскому деятелю среди Владимирцев,… рассчитывая, что Вы напишите заметку о С.А. в Вестнике Владимирского земства…». Он ушел из жизни внезапно, 48 лет от роду…

А Мария Вырубова, подобно своей бабушке Камилле Ле-Дантю, прожила того менее - всего 38 лет, на свой манер повторив ее подвиг (так же, как и Ольга Буланова, ее сестра), в свое время последовав за мужем в ссылку, разделив и его печали и неизбежно воцарившуюся материальную скудость существования. Впрочем, ссылка была не столь тягостной - Сергею Алексеевичу Вырубову предписывалось жить в своем имении - селе Горьково, Ковровского уезда Владимирской губернии под надзором полиции. Мария родила троих детей: Владимира, Марию и Анну.

Не так давно Российский государственный исторический архив Петербурга любезно прислал мне копию «Алфавитного списка дворянских родов, по коим в течение 1891 г. были вновь причислены лица обоего пола» по Владимирской губернии. Под № 29 на л. 202 читаем: «Сергея Алексеевича Вырубова жена Мария Константиновна и дети их: Владимир, Мария и Анна». Анна - моя прабабушка, о которой речь ниже. Два десятилетия назад эти документы были недоступны. А теперь нет нужды доказывать, что мы до сих пор живы, мы есть, мы существуем, потомки Вырубовых в России…

Две Марии, мать и дочь, похоронены на Новодевичьем кладбище в Санкт-Петербурге, недалеко от могилы великого петербургского комика Константина Варламова. Но в советское время на могиле осталась одна надпись: Мария Васильевна Трубникова. Инициалы другой Марии старательно соскоблили - видимо, потому, что сама фамилия Вырубовой казалась властям одиозной…

29

IV

Странная «прекрасная дама» Анна Сергеевна: правнучка декабриста.

Вот это я тебе, взамен могильных слез,
Взамен кадильного куренья… А.А. Ахматова.

Слово гения (Лев Толстой обмолвился, что в жизни Ивашевых есть нечто картинно романное, слишком красивое) как будто тяготело над жизнью потомков декабриста. И жизнь дочери декабриста Марии Трубниковой, и жизнь внучки Марии Вырубовой, и жизнь правнучки Анны Покровской - продолжали осуществляться в том же «романном русле», где сама жизнь, строго соблюдая границы фабулы, подтасовывала события так, что документальное повествование отвергало всякое движение художественного вымысла - оно оказалось бы художественно избыточным и потому художественно безвкусным.

Случается такое редкое явление как природная постановка голоса, есть врожденное чувство живописной композиции, а вот тут, видимо, проявилось какое-то редкое свойство женщин ивашевского рода - создавать самою своей жизнью законченную художественную форму, ни мало об этом не заботясь. Меж тем детально и изящно соблюдаются неким «небесным художником» законы жанра: интрига и тайна, трагизм и великая любовь, и великие страдания, и отчуждения, и разлуки.

Следует вскользь заметить, что конец девятнадцатого - первые десятилетия двадцатого веков, эпоха слома культур и традиций, войн и миграций, навязал человечеству столь трагедийные и необычайные ситуации, что художественный роман, видимо, закономерно все больше и больше замещался документальным повествованием, - без ущерба для художественности, поскольку нес в себе всю полноту игры жизненных соков и красок, игры ума и сердца, необходимых для удовлетворения потребности в художественном.

Граница искусства и жизни здесь становилась зыбкой, тающей, мнимой и нередко исчезала совсем. (Примеры таких «жизней-романов»: «На берегах Невы» Ирины Одоевцевой, «Курсив мой» Нины Берберовой, «От народной песни к додекафонии» Георга фон Альбрехта, «Побежденные» Ирины Головкиной (Римской-Корсаковой; в последнем случае следует оговориться, что «легкая припорошенность» художественным вымыслом лишь вынужденная «мера», продиктованная скорее обстоятельствами, чем внутренними потребностями повествования, собственно эту книгу в основном и воспринимают как мемуары).

Так вот, романных тайн и соответствующих - вполне реальных жизненных мизансцен - и у Анны Сергеевны Вырубовой (1885-1975) оказалось предостаточно…

В 1890 г., Мария Константиновна написала матери о своей младшей, пятилетней Анне: «Анютка стала страшный боец и нисколько не отстает от старших, уверяет даже, что у нее качаются зубы, так как у старших». И не ошиблась в характеристике.

Когда Мария Константиновна безвременно скончалась, Анна не примирилась с появлением другой женщины в доме Вырубовых и, едва окончив гимназию в 1901, сделала свой выбор - уехала из своего дома в Варшаве и поступила гувернанткой в одно из почтенных питерских семейств, чтобы самостоятельно зарабатывать себе на хлеб. Это, конечно, было демаршем, на который решилась бы не всякая дочь родовитого и сановного отца, каким стал в те времена Сергей Вырубов, занимавший видное общественное положение. Далее - некий провал, тайна в ее биографии…

К тому же, тринадцати лет оставшись без матери, умершей от чахотки, Анна Вырубова заболела редким заболеванием, видимо возникшем на почве глубокого нервного шока, - оно называлось «хореей». Как рассказывала мне внучка декабриста, ее петербургская тетушка Екатерина Петровна Ивашева, периодически Анну всю передергивало какой-то изнутри, против воли ведущей ее волной. Контраст необычайной красоты и обаяния - и искажающей болезни бросался в глаза своей странностью. Внешне в последующие годы от болезни не осталось и следа. Контраст несовместимости в натуре Анны некоторых качеств, обычно не уживающихся в одном человеке, остался с ней до конца.

Красавицей увлекался архитектор Владимир Николаевич Покровский, познакомился ли он с ней в Питере или в Варшаве, неизвестно. Он завоевывал ее долго, а завоевал ее руку в 1904. Внезапно они переехали в Москву (и на то были причины, как увидим позже), жили в Хохловском переулке на Покровке, там и родилась старшая Ирина. Через два года Покровский с семьей переезжает в Харьков - объясняли они это тем, что в Харькове архитектор получил крупные заказы на проектирование зданий. В начале 1907 г. семья отправляется в Харьков…

Если Анна Сергеевна была лишь красивой женщиной со сложным характером, ну и, безусловно, своеобразной личностью с внутренней драмой и своей духовной дорогой, то В.Н. Покровский (1863-1924) был в самом прямом значении этого слова выдающимся человеком, огромного таланта, великой и широкой души и жертвенности, труженик и просветитель. Такой чеховский «доктор Дымов» своего рода. В зрелые годы обликом, дышавшим умом, порядочностью и скромным изяществом: с большим светлым и ясным лбом, аккуратной бородкой, в пенсне, с элегантной тростью, - как будто реализовал хрестоматийный облик профессора-интеллигента из разночинцев.

Сын бедной вдовы «поповского звания», оставшейся с кучей ребятишек в маленьком городке Каменец-Подольске, всегда помогая матери их содержать, в 25 лет, в 1889, Владимир Покровский сумел закончить Петербургскую академию художеств со 2-ой золотой медалью - за дипломный проект Городской думы для Санкт-Петербурга: одна и та же тема давалась всему курсу. В том же году за проект Посольского дома получил звание «классический художник архитектуры 1 степени», что равнялось 9-10 классу по табели о рангах (то есть с тех пор, говоря языком девятнадцатого века, имел право получать должность «классного порядка»).

В 1892-1894 гг. Владимир Николаевич - архитектор Варшавского учебного округа Министерства народного просвещения, а также становится варшавским епархиальным архитектором. Построил военный храм в Скерневицах в память Александра III и участвовал в строительстве других церковных сообружений. Удивительно, что храм зодчего Покровского - в разрушенной почти до тла Варшаве в годы Великой Отечественной - сохранился и сегодня.

В Харькове Покровский за очень короткий период начала 10-х годов - самую высокую и напряженную волну культуры Серебряного века, время самого роскошного ее цветения - построил множество зданий, в которых сочеталось и новейшее стремление к технологичности, удобству и функциональности жилья с глубокими знаниями классических основ архитектуры и с вольным полетом его фантазийных художественных предпочтений, смело соединявшим несоединимое, например, древнерусские элементы с деталями западноевропейской средневековой готики.

Большинство построенных им зданий не удалось разрушить - несмотря на всеобщую участь дореволюционных построек долгие годы обходиться без ремонтов и просто элементарного поддержания в достойном состоянии, несмотря на всеобщее их обветшание и превращение в коммуналки и бесчисленно сменяющие друг друга конторы, приспособление под совсем не свойственные замыслу постройки цели. Они и ныне входят в золотой архитектурный фонд Харькова, по сей день формируют индивидуальное историческое лицо города.

По сути дела, только за четыре года им построены: Трехсвятительскую церковь (1913-14); здание музея церковных древностей (1910-12), епархиальная гостиница (ныне «Красная Москва», 1912-13); «Мануфактура» (1912 г.); гимназия (1912-14), ряд жилых домов и проч. В 1915 г. был освящен храм при Подворье Спасо-Преображенского Куряжского монастыря, построенный по проекту В.Н. Покровского в стиле XVII в.

«Разносторонне творчески одаренный, с высоким художественным вкусом, обладавший широкими знаниями и опытом, В.Н. Покровский по натуре был новатором. Но в то же время он проявлял исключительно бережное отношение к замыслам своих предшественников, прилагая максимум усилий к их наилучшему воплощению в жизнь… Трёхсвятительская церковь стала не только одной из лучших в Харькове, но по праву признана архитектурным памятником Украины».

В.Н. Покровский виртуозно владел языком архитектуры, однако важно и то, что в искусстве он был подлинным «билингвой» - язык музыки был ему не менее близок, и в этой области он не довольствовался дилетантизмом. Он начинал свой день с игры произведений Баха, исполняя его произведения то на фортепиано, то на фисгармонии, и только так настраивал свой «творческий инструмент». «В воспоминаниях о детстве и ранней юности ярко встают перед глазами две всегда сопутствующие в то время нам в жизни линии: отец - архитектор-художник, отец - музыкант-пианист.

Обладая недюжинным талантом к живописи, он сочетал эту специальность с архитектурой и успешно строил храмы Божии и дома… Избрав твердо в юности архитектуру и закончив с медалью Академию художеств, отец, страстно любя музыку, вполне овладел игрой на фортепьяно, и сколько я себя помню, ежедневно, при своей огромной занятости, посвящал игре два часа в день.» Две дочери, отца боготворившие, повзрослев, решили «разделить» между собой его любимые специальности - архитектуру и музыку. Старшая Ирина стала музыкантом, младшая Елена - архитектором (ученицей знаменитых братьев Весниных и талантливого архитектора-конструктивиста Г.М. Людвига).

Общественно-художественная деятельность Покровского была многогранна. Он был главным инициатором создания Харьковской Филармонии (1912-1914). Среди прочего, именно он предугадал талант и настоял на том, чтобы гениальный пианист - тогда еще мальчик - Владимир Горовец, вместе с дядей, впервые появился на сцене.

В 1918 г. В.Н. Покровский, вместе с крупными деятелями искусства, создает «Союз искусств». В самые неподходящие для проектов искусства, первые постреволюционные годы, наполненные голодом, холодом, но как известно, предрассветными надеждами интеллигенции на обновление культурной жизни, их бескорыстная энтузиастичность пылала энергичным и ярким заревом, давала нежданные результаты, однако исторически, по сути, ушла в песок - вместе с их именами, ныне кроме специалистов ничего широкой публике не говорящими, - и уже ни в какой советский период нигде не отозвалась.

Бесспорно, «Союз искусств» - доселе еще полностью закрытая, неисследованная большая страница в истории российской культуры. К сожалению, у этого объединения не оказалось своего мемуариста, каким была, например, Ирина Одоевцева, рассказавшая о петербургской художественной жизни начала 20-х в книге «На берегах Невы», - или своего летописца, как Николай Бердяев, описавшего деятельность московской «Вольной академии духовной культуры» в работе «Самопознание».

В немногих найденных ныне документах объединения читаем: «Союз искусств - крупнейший центр объединения художественных сил г. Харькова, включающий до 200 членов, в рядах последних насчитываем всех представителей профессуры по истории и теории искусства, большинство художников, поэтов и музыкантов». Только сейчас, в последнее - даже не скажу десятилетие - скорее, пятилетие, начинает вновь появляться более или менее значительные сведения о членах этого союза. Вот, например, книга стихов поэта Евгения Ланна увидела свет только в 2010 году, а была подготовлена к печати в 1921, предисловие написал Максимилиан Волошин…

Среди соратников Покровского профессора: искусствовед Ф.И. Шмит, литературоведы А.И. Белецкий, М.П. Самарин, И.И. Гливенко; композиторы К.К. Горский, С.Э. Борткевич и пр. Горский, любимый скрипач П.И. Чайковского, лучший, как считал композитор, интерпретатор его произведений на этом инструменте, обожал маленькую дочь Покровского, Ирину, посылал ей зимой, на день рождения в январе, огромные охапки сирени…

Даже среди немногих названных здесь: Шмит и Самарин репрессированы, Горский и Борткевич в эмиграции. Кипучая деятельность - они ее называли «лабораторной» - лекции и занятия, «диспуты, концертные выступления, художественные выставки» (как заявлено в «Декларации»), посвященные различным областям и проблемам культуры, имела определенную цель: приближение к реализации синтеза искусств, и на практике, и в целях построения общей философской концепции.

Весь ход развития культуры Серебряного века, опыты художников, музыкантов, поэтов и философов предреволюционной эпохи, фундаментальная теоретическая база членов объединения, казалось бы, подготовили естественный расцвет многогранного художественного творчества, о котором грезили Александр Скрябин и Вячеслав Иванов, Андрей Белый и Максимилиан Волошин.

И силы, способные к такого рода экспериментам, были. «Союз искусств», - сказано к письме к создававшемуся тогда «Институту свободного научного творчества», - выработав свой «лабораторный метод», имеет в виду, что «в центре современной философии искусства» стоит вопрос «синтеза искусств, и стремится к выяснению и научному овладению [этой] проблемой, лишь в последнее время возникшей в поле зрения современной эстетики».

Работы и исследования членов союза (читаем лишь некоторые названия, найденные в плане) остались невостребованными, а на членов союза, как водится, начались гонения, так что теперь мы никогда не узнаем, иллюзорным ли или основательным было стремление построить философско-художественную концепцию синтеза искусств.

Покровский работал неистово, подчиняя все железной дисциплине труда, выработанной им с ранней юности. Далеко не малым оказался список монументальных сооружений, построенных за десятилетие с небольшим, но и архитектура не исчерпала его творческих сил до конца. Еще Владимир Николаевич виртуозно владел искусством акварели, близким к его основной специальности (так называемой «сухой акварельной техникой»).

Но также неуемен он был в стремлении к новым художественным впечатлениям в разных областях искусства и даже техники (которой любой архитектор не чужд). За свою, в общем, не очень долгую жизнь он «перебрал» своими руками множество музыкальных сочинений, прочитал множество музыкальных текстов - его интересовали и классические, и новаторские. Так, он познакомил Харьков с произведениями Прокофьева (первые издания нот которого до сих пор у меня хранятся). Он первым в Харькове завел себе автомобиль. Надев невиданный в Харькове пробковый шлем, привезенный из Египта, разъезжал в нем по городу, нажимая на резиновый клаксон, который издавал громкий и непривычный звук.

Однажды чуть не сбил человека. На этом эпопея с автомобилем закончилась. Он вышел из автомобиля, чтобы больше никогда в него не сесть… Покровский много внимания уделял развитию школы прикладных искусств, помещение которой предоставил в выстроенном по его проекту доме, где находилась и одна из лучших частных гимназий Харькова Покровской-Ильяшевой, организованной двумя его сестрами Еленой и Варварой, финансируемая Владимиром Николаевичем. В том же доме находилась и его квартира.

Много сил тратил он на путешествия, считая знакомство с другими культурами важным стимулом творчества (тот процесс, который сейчас называется межкультурной коммуникацией). В соответствии с этим одним из первых в России овладел искусством создания цветных слайдов.

В темах докладов, сделанных на заседаниях «Союза искусств», которые сопровождались «многочисленными световыми картинами, привезенными докладчиком из разных стран», видна эта его страсть: «Египет и его искусство», «Черты природы, поэзии и искусства Японии».

Неожидан доклад и взгляд профессионала, сопровождаемый «световыми картинами», на «места политических заключенных», осмысленные «как исторические памятники». Наверное, сейчас бесценным историческим материалом оказались бы «световые картины», сопровождавшие доклад «Впечатления от выставок футуристов в Москве». Все пропало.

Теперь его прах перенесен на кладбище, где покоятся почетные граждане города Харькова, о творчестве появляются новые материалы и наступило время переосмысления его значения.

Так, в 2010 году в г. Харькове открылась выставка, посвященная только одному дому, построенному В.Н. Покровским совместно с учеником В.П. Величко. Приведем подробно сегодняшнее восприятие наследия Покровского, поскольку здесь молодое поколение увидело творение архитектора, отнюдь не обременяясь грузом исторической памяти, живо и свежо - в исторической удаленности, которая только увеличила, прояснила зрение: «В Харьковском театре кукол им. Афанасьева проходит фотовыставка «Вокруг дома» фотохудожника Марины Мариич. На выставке представлены снимки уникального харьковского «Дома с химерами».

В начале прошлого века архитектурное лицо Харькова обогатилось зданиями в стиле модерн. Среди них значимое место заняла женская гимназия сестер Покровских на улице Чернышевской, 79. Авторами архитектурного проекта были В.Н. Покровский (брат сестер Покровских) и В.П. Величко - известные в Харькове архитекторы.

Оригинальность здания не только в архитектурном решении внутренней структуры, но и во внешнем облике. Фасад дома украшен необычными скульптурными элементами. Это рыцарские гербы, химеры, саламандры, волки, а также портреты авторов: Покровского в образе средневекового профессора и Величко в образе средневекового студента. Их внесли в проект сестры Покровские без ведома брата.

Рассказывает фотохудожник Марина Мариич: Само по себе здание уникальное, где стиль модерн включает элементы готики. Фотографировать это здание непросто, пришлось пробираться маршрутами котов... Выставка названа «Вокруг Дома», потому что хотелось показать, что вокруг такого Дома, впитывающего в себя вторую сотню лет, происходит нечто необычное, одухотворенное прошлым…

В своих харьковских фотографиях я старалась передать одухотворенность пространства вокруг Дома. Людей почти не видно, но их присутствие ощущается. Говорят, что в местах, где стоят или даже стояли храмы - место намоленное, так же и с этим Домом. И будущие актеры и режиссеры тут обитают целыми днями и до глубокой ночи. Этот Дом - энергетический центр, который притягивает к себе».

Несколько лет назад Федор Федорович Крашенниников, автор Биографического словаря архитекторов (зав. одноименным сектором Гос. н.-и. музея архитектуры), склонившись над принесенной мною фотографией красавицы Анны Сергеевны, с чувством некоей мужской солидарности, веско произнес по слогам: «Вы-би-рал. Архитектор! Чувство прекрасного побеждало все».

Владимир Николаевич был влюблен в жену безнадежно, самозабвенно, отдавая отчет себе, что любит ее больше, чем она его. Придумывал и «конструировал» для нее наряды (на это всегда хватало ему времени), создавал интерьеры для ее будуара и гостиной. Однажды привезли из Петербурга с любовью и тщательно подобранную им мебель - Анне Сергеевне не понравилось - Владимир Николаевич, сильно огорченный, тем не менее тотчас отдал приказ - и мебель вновь упаковали и увезли обратно, поиски продолжились…

Единственной дорогой не мог следовать Покровский за собственной женой - полнокровный, жизнерадостный, любивший все соки бытия - дорогой ее духовных мистических поисков. На собраниях теософов присутствовать решительно отказывался, загодя уходил из собственного дома. У маленькой Ирины всегда в таких случаях болело сердце за папу, она воспылала неприязнью к теософам.

И однажды, точным музыкальным слухом усвоившая ритмы их специфической прозы, и обладавшая язвительной иронией своей матери, в этом на нее страшно похожая, Ирина оборотила это качество против нее - сочинила и разослала всей знакомой профессуре Харькова «Теософическое послание», написанное туманным и возвышенным слогом, имитирующим «навеянные свыше» тексты теософов. Все поверили в подлинность…

«На высоких беззвучных лапах разведчика, пряча за спину еще не изобретенную смертоносную ракету, к миру подкрадывался XX век» А.А. Ахматова.

Значительной вехой в культурной жизни Харькова эпохи Серебряного века стал литературно-художественный салон в доме Покровских: «… стали появляться в нашем доме «знаменитости», певцы, скрипачи, пианисты, виолончелисты, местные и приезжие, а то и останавливались, жили некоторое время у нас. Мы, дети, много слушали музыки, разрешалось и в гостиной послушать, то есть мы и видели, как играют.

А в девять часов мы отправлялись спать, но все равно засыпали под музыку, которая еще долго лилась из гостиной... Когда гости переходили в столовую, к красиво накрытому столу с переливающимися разным цветом венецианского стекла рюмками, бокалами и графинами, - привезенному отцом из Италии сервизу, - у меня замирало сердце, и я в щель двери подсматривала это пиршество и шумный веселый говор!

А лучше всех и красивее всех была моя мать. Ей было присуще особое обаяние! Когда она собиралась с отцом в театр или на концерт - я усаживалась в ее комнате на ковер и любовалась ею, одевающейся перед зеркалом в парадное платье! Она была так хороша, что и я в свои 8-10 лет это понимала и всем сердцем гордилась ею». Одна из бывших бабушкиных соучениц гимназии Покровской-Ильяшевой рассказывала мне: не только дочери - все гимназистки воспринимали ее подлинной «прекрасной дамой», восхищались ее совершенной скульптурной красотой.

Покровские переселились в построенный Владимиром Николаевичем «Дом с химерами», как его по сей день зовут харьковчане, на ул. Чернышевской, (ныне) д. 79, там же обосновалась и гимназия, созданная двумя сестрами архитектора.

В те годы она и стала хозяйкой музыкально-художественного салона, чуть странной и прекрасной дамой Анной Сергеевной - этот облик и эта роль сформировались и как будто застыли на долгие годы. Потому что стезю теософии она себе выбрала странную, кажется, совершенно никак не согласующуюся с взглядами женщин своего семейства, но зато со смелостью и упорством, как раз свойственным ее бабушкам-прабабушкам. Казалось бы, ничего общего между общественными движениями предков, куда они ныряли с головой, рискуя карьерой, имуществом, да и самой жизнью, - и путем самоуглублений, медитаций, чаяний иных миров.

Но это только для тех, кто мало знаком с теософской доктриной. На самом деле: для нее это все тот же действенный путь, каким когда-то для ее мамы и бабушки было участие в партиях и общественных движениях, путь, который - так ей казалось - реально способствует улучшению природы и судьбы людей и общества. Сходная эволюция взглядов происходит в семье близкой подруги и соратницы ее бабушки, М.В. Трубниковой, - Анны Философовой, но даже более «репрезентативно» - в пределах одной человеческой жизни. Прогрессистка А.П. Философова в конце жизни предстает видным деятелем теософии.

«Фактически рост Теософического Общества шел рука об руку с женским движением… Многие женщины, участвуя в теософском движении, владели собственным бизнесом, были врачами, учителями или специалистами в других областях. Анна Философова была главным двигателем, способствующим вовлечению теософских обществ в филантропические и социальные проекты. Она была и главной фигурой в российском женском движении; … помогла организовать первый Всероссийский Конгресс женщин (1908)». Да и видная теософка Унковская, знакомая Анны Сергеевны, - из семьи Унковских, составлявших ближний круг бабушки Марии Васильевны.

Алексей Михайлович Унковский - известный и решительный радетель крестьянства, до Реформы 1861 освободивший своих крепостных с солидным материальным обеспечением, за дерзость в реализации принципиальных убеждений этот тверской предводитель дворянства подвергался преследованию власти. По современным меркам трудно и представить, сколь тесным и немногочисленным был этот общественный круг, где все друг другу были или знакомцы, или родственники или свойственники, соответственно и их дети, и внуки, - так изменились численные объемы социальных срезов общества за столетие с небольшим.

Вскользь коснемся мистических увлечений тех лет и того, каким образом они могли стать главным стержнем жизни дочери «чернопередельцев», внучки прогрессистки и правнучки декабриста. Не так уж далеки они от масонских лож ее пра-пра-деда Петра Ивашева. Вопрос ответственности дворянского сословия - через столетие с небольшим - трансформируется для Анны Сергеевны из «как спасти Россию» в «как спасти человека в России», причем спасать именно целостность «внутреннего человека» - на фоне рушащихся укладов, в самом начале социальных катастроф.

Латинское выражение Tempora mutantur, et nos mutamur in illis, -  буквально читается: Времена меняются, и мы меняемся в них. Итак, в предыдущих временах люди воспитанного семьей общественного устремления искали путей для благоприятной доли человечества в устранении вопиющих социальных несовершенств. И надо сказать, многое в этом смысле изменилось в России, многое было сделано, и за исторически короткий срок. В «других временах» люди подобных активных психологических и ценностных установок переносили свои искания в метафизические сферы. В такой ментальной трансформации потомков радетелей социальных перемен нам видится скорее закономерность, чем исключение, по русской поговорке «не из рода - а в род».

Правнучка декабриста выбрала путь борьбы, который предполагал совершенствование человечества без насилия, путь внутренних, а не социальных изменений. «Спасись сам - и тысячи вокруг тебя спасутся» - евангельское выражение, а теософы считали Христа одним из воплощений Учителя мира. Принцип их бытийной активности заключался в каждодневной реализации разнообразных методик самосовершенствования.

Мы до сих пор не все может знать о теософском движении в России, ибо эзотерическое учение предполагает раскрытие тайн посвященным по мере восхождения их на «нравственные ступени», но также мы не можем оставить без «исторического внимания» то движение, которое расцвело в эпоху Серебряного века, и как ни странно, стойко выживало (и выжило) в несозвучных временах 20-х-50-х гг. XX века.

Если одной фразой попытаться передать суть теософической идеологии, воспользуемся образом, найденным Г.С. Померанцем для описания мирской скверны, когда он передавал мировосприятие Кришнамурти, - «урной с окурками и плевками»: «Средний человек видит урну, и это впечатление целиком заполняет его; Кришнамурти видит урну на фоне постоянно перекатывающихся через него ритмов, созданных волнами океана, шумом сосен, игрой заката на горных хребтах. И урна превращается в точку».

Надо представить себе, что это была эпоха утонченных и дерзких экспериментов в области не только души, но и духа, иногда завершавшихся его провалами и пустотами, эпоха, отягченная грузом собственных культурных воспоминаний об ушедших временах, все их вместившая и в себя вобравшая. Зябнущая эпоха-старик куталась в мистические одежды Серебряного века, ощущая дуновение холода и скорой гибели, истончившая и обострившая свою интуицию в преддверии тьмы.

Умы обратились к древним и обновленным эзотерическим учениям как к конкретному пособию и методу изменения жизни, подобно тому, как к программам партий обращались предыдущие российские поколения общественно сознательных индивидуумов. Потому, кстати думается, нет никакого глубокого противоречия в том, что самые революционные и материалистически настроенные коммунисты бывали порой знатоками эзотерики или посетителями мистических собраний (Среди них и Н. Рерих, А. Луначарский, А. Богданов и пр.).

С другой стороны, у Владимира Соловьева, первого, прозвучали намеки на необходимость активной деятельности человека в области «не закончившегося сотворения мира» (а деятельность должна состоять в духовных усилиях, которые реально меняют реальный и материальный мир). География теософских и антропософских обществ, имевших свои отделения в разных городах России, частой сеткой накрывает страну.

Если мы лишь взглянем на имена членов обществ - Михаила Чехова, Рубена Симонова, Юрия Завадского, Андрея Белого, Максимиллиана Волошина и многих и многих других мыслящих и талантливых людей, - мы не сможем трактовать это движение как сугубо маргинальное в истории российской культуры. Видимо, были существенные причины для формирования столь сильных «невидимых войск», и не на последнем месте среди них - казенное, отчужденное состояние традиционной православной церкви.

Итак, Анна Сергеевна увлеклась мистическим теософским учением, путешествовала по Египту в поисках «откровений», на письменном столе в ее будуаре всегда стоял портрет Рудольфа Штейнера. Анна Сергеевна посещала харьковское теософское общество, возглавляемое Е.А. Молокиной, члены его часто собирались и у нее в доме. Она близко сошлась с кругом мистиков, среди которых были ее добрые знакомцы Максимилиан Волошин и Андрей Белый.

Волошин всегда останавливался у Покровских, бывая в Харькове, дружеские отношения с поэтом сохранились и после революции. (Надо, справедливости ради, сказать, что Мария Степановна, вторая жена Волошина, не захотела «узнавать» младшую дочь Покровских Елену, посетившую ее в Коктебеле. При жизни Волошина Елена подолгу живала в знаменитом доме.

Мария Степановна, видимо, боялась, что ее ореол, «легендарный» для молодого поколения поэтов 60-х, потускнеет, позволь себе Елена нескромность в воспоминаниях, слишком тесным и семейным было дореволюционное общение Волошиных с Покровскими). После революции Анна Сергеевна часто живала в Коктебеле с дочерьми Ириной и Еленой. Волошин надписал ей на акварели своей работы: «Анне Сергеевне на память о Коктебеле. И горький дух полыни, и горечь волн останутся во мне. Максимилиан Волошин».

После революции и трагической смерти мужа, которого большевики не выпустили за границу для лечения болезни почек (он умер в страшных мучениях, без обезболивающих, а близкие в течение месяца почти жили на улице, не в силах слышать крики умирающего, но и на улице они были слышны), оставив квартиру абсолютно со всем имуществом Молокиным (бывшей теософической, а теперь советской семье - из одного ли равнодушия к материальному или в благодарность, что с их помощью осталась жива?), Анна Сергеевна вновь переезжает - почти бежит - в Москву. В Харькове - ее трезвый ум рассудил - оставаться небезопасно.

Власти подозревали почтенного профессора Владимира Николаевича в контрреволюции (и не единожды), путая его с генералом Покровским. Дело едва не кончалось расстрелом, в последний момент Анна Сергеевна - вновь как в неотвязном «романе» - кидалась к палачам с мандатом (глава Харьковского отделения теософов, Вера Александровна Молокина, на удивление всем сразу после революции заняла некую видную должность при большевиках). В переписке Анны Сергеевны с Волошиным тех лет видно, как начинаются притеснения семьи Покровских, и поэт не остался равнодушным, деятельно помогал.

Итак, она бежала… и от несостоявшейся любви. Профессор, выдающийся филолог Михаил Павлович Самарин был тем человеком, из-за которого Анна Сергеевна, сокрушенная послереволюционными событиями, не могла заставить себя уехать в эмиграцию. (Кстати, он был отцом декана филологического факультета МГУ Романа Михайловича Самарина.) Блестящий знаток литературы, одно время читал курс современной поэзии (то есть поэзии Серебряного века) в частной харьковской гимназии Покровской-Ильяшевой …

Скажем здесь, что М.П. Самарин в 30-е годы оказался в лагерях, из которых освободился после смерти Сталина. Жизнь его была непоправимо сломана.

Еще раньше Анна Сергеевна отправила в Москву дочерей. Ирине уступил одну из комнат «бывшей частной квартиры» и заботился о ней, стараясь продолжить ее музыкальное образование, ученик С.И. Танеева, композитор и пианист, друг Покровских, Петр Николаевич Ренчицкий.

В Староконюшенном, д. 30, кв. 3, Анна Сергеевна оказывается в маленькой коммунальной комнатке. В том же Староконюшенном, в доме 37, жила престарелая, известная всему Арбату и всеми почитаемая даже в советские времена баронесса Тизенгаузен. О значении роковой фамилии в жизни Анны Сергеевны - ниже. Но вряд ли встречаются в жизни такие совпадения: для Анны Сергеевны не случайно нашлась комнатка в Староконюшенном… Она кое-как перебивалась небольшими заработками.

В целом, это была ужасающая и унижающая нищета. Где могли работать пожилые, в сущности, совсем «лишне» образованные для нового общества дамы во второй половине 20-х, в начале 30-х, если еще не оказались в ссылках? В лучше случае сестрами милосердия, нянечками, машинистками. Анне Сергеевне удалось устроиться так называемым «педагогом» в больницу, немного развлекать тяжело больных детей. И это было удачей. Ее приятельница и соседка по Староконюшенном пер. на Арбате, княгиня Шаховская, работала уборщицей.

А в канун 1934 года, когда давно и следа, и воспоминаний не осталась от ее светской блестящей жизни, в убогой коммуналке Анна Сергеевна была арестована по «Делу теософов». Собственно, единственным обвинением, помимо туманно-карикатурного: «выступала под мистико-теософским флагом», -  ей было предъявлено отдельным пунктом: «материально помогала ссыльным теософам».

Вся ее «реальная вина» состояла в том, что она, нищая в эти годы, несколько раз помогала материально ссыльным старушкам-теософкам, почти умиравшим от голода. Она, единственная из всех обвиняемых по «Делу теософов», не признала своей вины, и оказалась в ссылке. Но, оставшись в живых и вернувшись в Москву, замкнувшись в холодном молчании, навсегда осталась верна своим воззрениям и - как только представилась возможность - тайно и упорно устремилась в свой удел, посещала собрания мистиков. Она умела молчать.

Богатую, избалованную, ни в чем не знавшую отказа женщину, исповедовавшую аскетизм в вещественном и материальном, как бы прожгло и прокалило реальной нищетой, скудостью всего и во всем. Однако ж в старости она осталась все такой же. Предки ее, как известно, свое материальное имущество не слишком ценили, прадед-декабрист был лишен прав состояния за желание общественных перемен в своем отечестве, но материальные испытания не научили потомков держаться за «имение свое».

И в шестидесятые годы, помнится мне, позволяла себе сказать порой, что «имущество всегда зло». Последовательно дарила очень ценные художественные вещи музеям, пока не раздарила абсолютно все, которые у нее еще оставались (в том числе даже принадлежавшие кругу Пушкина. Ведь сестра В.П. Ивашева, Лиза Языкова достаточно тесно входила в пушкинский круг).

Моя мама, присутствовавшая при ее смерти, рассказывала, что внутренне как-то горько ахнула: не осталось буквально ничего, что когда-то Анну Сергеевну окружало и что можно было бы оставить себе на память. Только портрет А.Г. Рубинштейна и дореволюционное издание Ф.И. Тютчева с предисловием В.Я. Брюсова она хранила и слабеющим языком просила передать правнучке, то есть мне.

30

«Все, что память сберечь старается…» (А. Блок)

Восхитительные ямочки, гордо посаженная монументальная тяжелая голова, точеный профиль с характерно поднятым и давно оплывшим подбородком - внезапное и сильное осознание красивой и грузной величественности в день 90-летия Анны Сергеевны. Тогда я, четырнадцатилетний подросток, заглянула в дверной проем комнаты, где уже собралось много гостей. Впечатление так ярко врезалось мне в память, что и до сих пор не потускнела, всегда со мной картина этого давнего уже события. Время от времени я ныряю в тот день, и вновь меня окатывает впечатление красоты.

Она была сложным человеком. Не очень уживчивой, не всегда доброжелательной, бесконечно обаятельной и нужной для чужих, глухо закрытой для близких, со сложной игрой оригинального ума, сложными жизненными установками, никогда никому не открываемыми. Умела бывать обворожительной в обществе, но способна была неожиданно сразить наповал и близких, и дальних, наблюдательным, тихим, едким словом, которое ошарашивало, надолго застревало в памяти, и против которого ни у кого как-то не находилось ответного оружия.

Так что она всегда пребывала в такого рода односторонних колких поединках победительницей, оставаясь всегда в рамках хорошего тона - как она это понимала, то есть без вульгарностей (повышений голоса, скандалов, выяснений отношений, - все это она считала неприемлемым ни при каких ситуациях). Впрочем, она внушала к себе глубокую любовь окружающих, и долгие годы после ее смерти знавшие Анну Сергеевну любили самое память о ней.

Принесли ли ей занятия теософией нравственное просветление в обычном понимании каждодневного общения? Не простой вопрос. Трудно даже сказать, была ли она добра в простом и житейском смысле слова. Безусловно, к друзьям, которые испытывали обаяние ее личности. А к детям, внучке не всегда. Это ее мучило в конце жизни. Ко мне она - по каким-то ей одной видимым причинам - благоволила со дня моего рождения, просила родных, -  безрезультатно, -  чтобы меня назвали Анной.

Помню ее старую живописную шубу (в сущности, как сейчас понимаю, какие-то «выжившие из ума лохмотья бывшего меха»), которую она накидывала на плечо прохладными вечерами на даче в Абрамцеве - и шуба - и все вокруг - приобретало благородный и старинный вид. Она никогда не теряла самообладания (по крайней мере, на моей памяти). Показывать свое настроение, повышать голос считалось ею «вульгарным».

Вот однажды, почувствовав запах гари на горячо любимой даче, она, естественно, не могла позволить себе просто крикнуть внуку Арсению, находившемуся на другом конце не малого участка, что, мол, «горим», нет, она накинула эту самую шубу, взяла палочку и медленно и грузно шла по аллее, пока не приблизилась. Тихим голосом она произнесла ласковое детское имя внука: «Асик, мы горим», - после чего внук, завопив не своим голосом, - рванул к дому. Железная выдержка, железное старое воспитание.

Припоминаю рассказы очевидцев, как она решила однажды в конце 60-х поехать в неподалеку от дачи находящееся Мураново (дом-музей Ф.И. Тютчева и Е.А. Боратынского). И вот она показалась на дорожке: в серебристом летнем пальто из «жатой» ткани, что в те годы носили, - а на ней пальто смотрелось как «цитата» из иных эпох, - в серой шляпке на седых стриженых волосах, отдышливо опираясь на палочку.

В окно ее увидал проводивший в этот момент экскурсию тогдашний мурановский директор, правнук Ф.И. Тютчева, Кирилл Евгеньевич Пигарев, и… внезапно прервав рассказ, выскочил на улицу, подал ей руку, пригласил в дом. Он с Анной Сергеевной знаком не был, ранее никогда не видел, и не мог представить себе, что он этой незнакомой посетительнице - дальний родственник. Видимо, ему бросилось в глаза в ее облике что-то, сильно напоминавшее «милых ушедших», настоящую даму, каких уж не встретишь. И вновь это сильное впечатление с первого взгляда.

Еще один, совсем забавный случай, произошел, когда она приехала навестить свою дочь, а мою бабушку, Ирину Владимировну Гюнтер, в Узком, в деревне близ академического санатория, где в 70-е снимали дачи ученые. Ей уж близилось к 90 годам. Наша дача - принадлежала бывшему конюху князей Трубецких, некогда женившемуся на красавице-горничной Трубецких, благонравному патриархальному бородатому старику Гавриле Ивановичу, много лет вдовевшему.

Он, как водится, не афишируя, хранил в глубине души глубокое почтение к своим бывшим хозяевам. И вот, как только острым глазом он увидал Анну Сергеевну, неизвестно что в нем сделалось, какой призрак былых времен и «хорошего общества» померещился, только он тотчас, совершенно всерьез, сделал Анне Сергеевне предложение руки и сердца, над чем она очень потешалась и забавлялась - хохотала от души, -  и прежние обворожительные ямочки и неизбывное кокетство светились на ее красивом лице.

Все, что объединяет упомянутые эпизоды, - сильное и внезапное воздействие ее облика, несоответствующего сегодняшнему дню и злобе его. Никто не разбирался - в чем это воздействие. Как оказалось впоследствии, все ее внешнее так бросалось в глаза недаром, а облик нес некую живую информацию о других мирах, других эпохах. Она и жила своим отчужденным миром, своей обособленной, скрытой от всех жизнью.

И только из книг в конце 90-х, когда ее давно уже не было в живых, я узнала, что даже отбыв ссылку в середине 30-х за свои теософические воззрения, в конце 50-х Анна Сергеевна вновь стала посещать теософские собрания, на что, конечно, - когда и воздух для таких, как она, был пропитан страхом, - нужны были недюжинная воля, характер и выдержка.

А также я узнала - обратившись в «Делу теософов» 1933/34 гг., что ее реабилитация осуществилась в самый канун 1990-го. Постановление Прокуратуры датировано 26.12.1989, в связи с Указом Верховного совета СССР 16.01.89 «О дополнительных мерах по восстановлению справедливости в отношении жертв репрессий, имевших место в 30, 40-х и начале 50-х». Уж пятнадцать лет как ее не было в живых.

Ее боготворили ее многочисленные друзья и знакомые, а вот родной внучке Гаяне, решившейся уехать из места ссылки родителей в Москву, больной и измученной ссыльными мытарствами, было с ней тяжело и бесприютно. Внучка приехала, одержимая идеей учиться музыке, что, исходя из ситуации, в которой находилась ссыльная семья, было шагом, который без преувеличения может быть назван героическим. И надо сказать, ступень за ступенью - всю дальнейшую жизнь Гаяна преодолевала непреодолимое - а сначала окончила музыкальную школу, поступив в нее пятнадцатилетней, когда другие в этом возрасте завершали начальное музыкальное образование.

Гаяне повезло с директором музыкальной школы, легендарной Любовью Марковной Коган (почти до своего 90-летия управлявшей школой имени Мурадели). Любовь Марковна, партийный человек, в свое время совершала подвижнические поступки, противоречившие ее официальному статусу, - в течение многих лет оформляла на работу концертмейстером мать Гаяны, Ирину Гюнтер, на те «максимальные» три месяца, на которые было разрешено отлучаться женам ссыльных. Только таким образом семье Гюнтер удалось сохранить комнату в коммунальной квартире в Москве.

И вот, с сокрушением глядя на прозрачную, вытянутую, неловкую девочку, одетую в ужасающие обноски, Любовь Марковна объяснила ей, что музыке учиться ведь уже поздно, разве что на контрабасе. На контрабасе! - согласилась упорная девочка, до этого пять лет ни в какой школе не учившаяся (ибо в колхозе под Самаркандом, где обитали ссыльные немцы, школы не было никакой).

И тут ей повезло во второй раз - с учителем (он и был-то ее старше лет на пять), позже известным педагогом, исполнителем и автором теоретических музыкальных сочинений, профессором Московской консерватории Львом Владимировичем Раковым, автором основополагающего труда «Отечественное контрабасовое искусство 20-80-х». Он заботился не только о том, как удается поставить руку Гаяне, заставить выучить музыкальные тексты, но и о том, что читает, о чем она думает, на каких выставках бывает и даже что ест. И Любовь Марковна периодически ворчала: «пусть-ка бабушка поищет в сундуке» - каком-то мифическом, ибо его в помине не было, - «бархату Гаяночке на платье для выступлений».

И все бы ничего, даже и то, что приходилось заниматься в коридоре гнесинского училища. Не в коммуналке же у бабушки. Строгая Елена Фабиановна Гнесина, не до конца понимавшая, что такое жизнь девочки репрессированных родителей, с упорным постоянством прогоняла ее оттуда (и потому Гаяной тогда звалась - Гееной Павианной Гнусиной - в это имя была вложена вся ярость ее горькой жизни и сила ее недюженного юмора, всю жизнь ее выручавшего).

Да только у бабушки Анны Сергеевны встречал ее холод и отчуждение. Не принимая эту советскую жизнь тех лет с ее чудовищными репрессиями и адом лишений всяческого рода, она целиком отстранила от себя и внучку, жаждавшую жить этой советской жизнью. К Анне Сергеевне и в те годы захаживали «старухи из бывших» со своей специфической - как сейчас понятно, теософской, лексикой, дикими, как казалось тогда Гаяне, «замшелыми» разговорами.

А Гаяне, долгие годы изголодавшейся по всему тому, что полагается всякому подростку, хотелось участвовать в кипучей общественной жизни, вместе со всеми, так, как все. Отчуждение от внучки выросло у той в глухую обиду, и Гаяна, как все женщины рода Ивашевых, в не меньшей степени, чем бабушки-прабабушки, обладавшая колоссальной волей, широким умом и твердым характером, замолчала в присутствии бабушки. И позже, я наблюдала, только вежливо и односложно отвечала: «Да, бабушка. Нет, бабушка». И все.

Надо сказать, что Анне Сергеевне никогда не случалось попасть в тенеты постреволюционных иллюзий, она ничего не забыла из ужасающих времен гражданской войны и репрессий, и с годами трезвость взгляда на происходящее ничуть не затуманивалась, а лишь твердела в холоде и отстраненности. Единственный раз в жизни она опустилась на колени - перед младшим внуком Игорем, узнав, что тот собирается после обязательной службы навсегда остаться в Красной армии. Для нее это представлялось оскорблением.

Она не забыла ни повешенного красноармейцами на глазах детей своего приятеля Сиверса (мирного управляющего имением, не имевшего отношения ни к белым, ни к красным). Ни гибели его сына, жениха ее дочери Ирины - Ванечки Сиверса в Добровольческой армии. Ни загадочной смерти от пули красноармейца своего родного брата Владимира. Ни двоюродного Алексея, белого офицера, сумевшего целые десятилетия после революции скрываться в Крыму (как будто, он стал зубным техником, женившись на женщине-стоматологе), но что это за жизнь была! Да мало ли еще чего, до сих пор неизвестного…

Как ни странно, она тогда победила, погубив, в сущности, судьбу внука. Но у нее была своя правда. Когда умер Сталин, по воспоминаниям ее дочери, как известно, рыдали абсолютно все, в том числе, поддавшись общему эмоциональному настрою, зарыдала было и сама дочь, одна лишь Анна Сергеевна холодно ее спросила: «Ты о ком плачешь, о том, кто сломал жизнь твоему мужу?»… Впрочем, и у Ирины была своя шкала ценностей: уже на моей памяти - много лет прошло с тех пор - она не уставала сокрушаться, что не удалось похоронить с надлежащим почетом С.С. Прокофьева, которому выпал жребий умереть в один день со Сталиным, и это ей казалось значительной исторической несправедливостью…

Внучке Гаяне Гюнтер (Зайцевой), пожалуй, досталось больше всех женщин ее рода. В десять лет - «увидела верх шапки голубой», ужас обыска НКВД и как уводили любимого отца. На этом детство и закончилось. Далее - мытарства семьи репрессированного, которыми усугублялись и без того тяжкие военные годы. Ее мать не захотела поменять фамилию мужа Гюнтер (как тогда очень многие делали).

Как только разрешили, с тяжело заболевшей тогда Гаяной, не желая тратить ни дня, мать и дочь отправились в место ссылки отца под Самарканд. И там уж Гаяна не училась вовсе, шутила потом: «у меня высшее образование без низшего»… А ведь спустя некоторое время после ареста отца этого шаловливого и непокорного подростка отобрали из большого числа желающих и приняли в первую открывшуюся в Москве «школу для одаренных детей», несмотря на то, что из предыдущей выгнали за шалости.

Эта была смешная и одновременно зловещая на самом деле история. Маленькая белокуро-пепельная нежная девочка-птенчик с тоненькими косичками невзлюбила непроходимо вредную, как ей тогда казалось, географичку, все дети знали - жену энкеведешника. Та держалась надменно, одевалась в спецраспределителе, ходила в ужасающе нахальном плюшевом пальто. И это все так не вязалось с нищетой и обездоленностью многих. И вот Гаяна однажды решилась (какая взрослая и жгучая боль за отца, находившегося в тюрьме, какие беды и мысли в ее голове отчаянно совместились в тот момент) - она подпилила ножки учительского стула, а когда та, плюхнувшись, стала падать, безмятежно и доверчиво воскликнула: «Ой, куда же Вы…»

К изумлению даже собственной матери Гаяна позже закончила и музыкальное училище, и ленинградскую консерваторию имени Н.А. Римского-Корсакова по классу контрабаса, прошла конкурс на место артистки оркестра в театре им. Маяковского, затем в Театре оперетты. Через немного лет случилось несчастье: нестерпимо стала болеть рука. И она, жизнь свою без театра не представлявшая, вновь оседлала свою непокорную волю к жизни: окончила курсы звукорежиссеров, стала одним из ведущих звукорежиссеров TV, жила интересной, насыщенной, творческой жизнью. Идея образования была ее жизненной идеей. Долго лишенная его, со всем пылом своего характера, она решила дать его мне, своей дочери, в полной мере. И тут сказался двухвековой ивашевский опыт.

Невольно вытягивается мыслью параллель с ее предком, декабристом Василием Петровичем Ивашевым, прививавшим своим детям среди просторов Сибири тонкий эстетический вкус, поражаешься стойкости этой идее рода, не выветрившейся за два века горьких метаморфоз, произошедших с семьей. Ведь здравый рассудок, наверное, подсказывал: может, проще было бы легче?..

У меня были и музыкальная школа, и путешествия, и выставки, и концерты, и лучшие книги, и интересные спектакли и премьеры фильмов, и собрание потрясающих художественных альбомов, и даже балет и живопись. Только эта постоянная жизнь на грани возможного стала сказываться все тяжелей и тяжелей на здоровье Гаяны, она рано умерла от безнадежных болезней - едва ей исполнилось пятьдесят пять. Когда у меня родился сын Алеша, ее уже не было в живых. Но первой мыслью, гвоздем вошедшей в мою голову в роддоме - до смешного - было то же «образование, образование!» («ребенка нужно - заклясть», - говорила М.И. Цветаева).

Все поехало по тому же кругу: музыка, живопись, «воспитание чувств» - хотя эпоха бизнес-перемен к тому не слишком располагала. Когда же в самый пик ершистости и отчужденности от мира взрослых, Алеша тринадцати лет в Новый год (хотя мы проживали непростые времена его трудного роста) написал мне в трогательной открытке: «Я рад, что встретил в жизни такую подругу, как ты.», - я решила, что вправе взяться за ту книгу, которую пишу ныне…

Справедливости ради надо сказать, что спустя десятилетия Анна Сергеевна очень терзалась той отчужденной холодностью к внучке, которая стала камертоном их отношений в начале 50-х. И когда родилась я, она как-то обрадовалась, легко и сразу полюбила меня безоговорочной любовью, думается, и за ту, когда-то необласканную внучку.

Внучка Гаяна, моя мама, была с ней в ее последний день до конца, через нее Анна Сергеевна, находясь в полном сознании, именно мне передала две главные вещи. Как потом выяснилось, несущие важную информацию. Последняя воля, портрет Антона Рубинштейна, поклонника и почитателя ее бабушки Марии Трубниковой.

Я вспомнила страницы воспоминаний Ольги Булановой, где сквозит тайная ревность маленькой дочери к счастью матери. Как не хотелось ей отпускать от себя мать, особенно хорошевшую, нарядную, собиравшуюся на концерт Рубинштейна! Как Анна Сергеевна на него оказалась похожа! Несомненное сходство черт ее и великого музыканта, пришло время, все мне прояснило. Такое сходство, как говорит молва, достается только бастардам и их потомкам. Вот она, тайна. «Нет ничего тайного, что бы не стало явным». Плодом романа Антона Рубинштейна и Марии Трубниковой стала младшенькая, Мария.

Портрет деда своего она мне оставила. А второй в этой предсмертной посылке была книга стихов Ф.И. Тютчева, 1913 г. издания, с предисловием В.Я. Брюсова и пометами, сделанными на полях литературоведом - Александром Сергеевичем Полем.

Тогда я совсем не поняла, к чему эти странные предметы, да и мама и бабушка на мои расспросы не отвечали. Федор Тютчев (кстати, напомним, кузен прадеда Анны Сергеевны, Василия Ивашева), по мнению теософов, выражал многие «потаенные» мысли о мироустройстве, которые на полях комментировал теософ и близкий друг Анны Сергеевны, А.С. Поль: философические беседы они вели до конца его жизни. Только вот, перед тем как мне передать книгу, моя бабушка, Ирина Гюнтер, стерла эти комментарии. Я ее понимаю. Ей, да и моей маме, совершенно не хотелось, чтобы этот «культурный груз», связанный со столькими страданиями, тащился в мою жизнь…

Это было в 1975 году, а через двадцать лет, в 1995, я опять испытала сходное потрясение от открывшейся в нашей семье еще одной «романной тайны» - и тоже в последний день жизни - дочери Анны Сергеевны, моей бабушки Ирины. Бабушка тоже умела молчать. И я теперь понимаю, не будь этого качества, она бы непременно погибла. Об это чуть ниже…

До старости Анна Сергеевна сохранила характерные черты старопетербургского произношения, но Петербург вычеркнула из своей жизни, из памяти, из желаний, вместе с близкими родственниками, со всем тем периодом жизни, отмеченным для нее знаком несчастья и великой тайны, до конца жизни так никому не открытой…

Поневоле приходится отвлекаться от прямого повествования, но не могу не заметить тут. Даже когда мама училась в ленинградской консерватории, она не знала, что в этом городе у нее есть родственники, Конечно, сведения о родственниках скрывались еще и по той причине, что большая разветвленная дворянская семья, сохраняющая родственные связи, - это «криминал» по тем временам. Раскрылись петербургские ивашевские ветви для меня и мамы только во время хрущевской оттепели, совпало с моим счастливым детством, когда старики себе кое-что «позволили».

И в 1966 из Питера, впервые открыто, прибыла к московским родственникам прабабушкина тетка, внучка декабриста, Екатерина Петровна Ивашева-Александрова (1876-1987), девяносто лет отроду, седая, коротко и строго постриженная, в черном шелковом костюме и кремовой блузке, застегнутой старинной брошкой у горла. Так я это помню, пятилетняя.

Ее жизнь была подлинно героической: в блокаду Екатерина Петровна помогала эвакуировать детей, оставшихся без родителей: ей удалось вывезти из блокадного Ленинграда по «Дороге жизни» 200 детей. Тогда я этого не знала, и узнала не скоро, как-то случайно, вскользь, поскольку она старалась никак не афишировать своих подвигов. Зато, помню, подчеркивала и мне говорила: мы должны гордиться, что мы потомки Толстых-неграфов (имея в виду, что, к счастью, не наша эта линия - графство, пожалованное за подлость)…

Пра-пра только тогда оставила врачебную практику, когда ей исполнилось 90 лет, решила заняться историей предков, переводила с французского семейную переписку Ивашевых. Увы-увы, переводы не сохранились, и это, мне кажется, теперь невосполнимо. Екатерина Петровна еще понимала и чувствовала «домашний», чаще всего неправильный французский язык, на котором изъяснялось семейство, полный устаревших идиом, написанный трудными старинными почерками со специфической орфографией, сокращениями, недописыванием слов, - он ныне стал недоступен для исследователей, как мне думается.

В те годы она с большим успехом выступала в военной аудитории с сообщениями о генерале П.Н. Ивашеве. И, думается, во многом тогда проложила дорогу «Ивашевским чтениям», на которые ныне собираются в Питере не гуманитарии, а военные и «технари»: жизнь и личность генерала питерская общественность стремится видеть примером для воинства в эпоху поисков потерянных связующих начал нации.

Вот с тех пор я и заинтересовалась предками, а Екатерина Петровна стала писать мне изящным старинным почерком письма, как равной, серьезно отвечая на все детские вопросы об истории нашей семьи. И на каждом письме была искусная инкрустация из засохших микроскопических травок и цветочков - она в совершенстве владела этим ныне совсем забытым искусством (навыки, которого, боюсь, безвозвратно утеряны), а некогда популярном в «эпистолярной повседневности».

Однажды она лично мне тщательно расчертила на огромном листе и прислал нашу общую родословную, со всеми ее сложными ветвями - этот лист и поныне у меня. К слову сказать, на отце Екатерины Петровны мужская ветвь рода Ивашевых пресеклась, ныне живущие потомки декабриста - по женской линии, так что ни литературовед В.В. Ивашова, ни тем более генерал Л.Г. Ивашов к потомкам Петра Никифоровича Ивашева отношения иметь никак не могут. Помнится мне, что публичные упоминания В.В. Ивашовой о родстве с родом декабриста вызывали у Екатерины Петровны, мягко говоря, недоумение.

Вновь и во время моего раннего детства сложившихся взаимоотношениях сказалась личность Екатерины Петровны, ей вполне присущая, одна из ивашевских идей рода - общения с детьми как со взрослыми, равными, с полным уважением и серьезностью. Ведь нашли же тогда мы общий язык, хотя разница между нами была почти в век (84 года): она родилась в 1876, а я - в 1961. Скажу еще здесь, что Екатерина Петровна была одной из первых женщин-врачей в России, в свое время закончила медицинское учреждение при «Евгеньевской общине», которой в свое время покровительствовала вел. княгиня Евгения, от чего община и получила свое наименование.

Один эпизод ее жизни, помнится, всколыхнул прессу Ленинграда. Когда ей исполнилось 107, с ней случился тяжелейший приступ боли. Вызвали скорую. Медиков она поразила правильно себе поставленным диагнозом (гангрена желчного пузыря) и профессиональным выводом о необходимости срочной операции, полным самообладанием и тем, что перенеся операцию, поправлялась весьма успешно и была выписана домой на 19 день - в полном соответствии с «классикой жанра» данного заболевания, как она сама с юмором трактовала ход заболевания.

В юбилейный год декабрьского восстания ей и ее дочери дали маленькую квартиру - символически - на Острове декабристов, но чиновникам почему-то не пришло в голову, что ей за 90 - квартиру дали на 5 этаже в доме без лифта. Тем не менее, она еще долгие годы заставляла себя совершать ежедневные прогулки. Дожила она до 111 лет в полном здравии ума, но почти уже слепая. Жаловалась последние годы, что стало скучно жить, раз невозможно читать, приходится лишь слушать радио.

Я у ней бывала в Питере, уже учась в университете. И тогда расспрашивала про пра-пра-прабабушку (Марию Васильевну Трубникову), пра-пра-бабушку (Марию Константиновну Вырубову): она же всех их помнила, видела! Как-то мне сказала: «знаешь, Маруся любила говорить, что «Петербург - город стариков», поскольку когда она посещала город, то ее без конца возили с визитами к родственникам и знакомым почтенного возраста, которых было множество, и так ей и казалось…» Я даже сразу не осознала, кто эта «Маруся», таким бытовым и вписанным в сиюминутность бытия казался ее рассказ. А когда поняла, что «Маруся» - моя пра-пра-бабушка Мария Константиновна, дух захватило от «исторического простора».

Много было в облике Екатерины Петровны, в лексике, в естественных, присущих ей способах видеть мир и высказываться, от тех времен, к которым я и отдаленно прикоснуться не могла, как будто порой видела фантастическую кинохронику. Она своеобразно рассказывала о многих событиях, будто приближая ко мне психологию и мотивации поведения героев прошлого дня, которым нынешнему человеку, быть может, и не прийти в голову.

Так, на мой вопрос, каким образом К.В. Трубников мог оказаться в совершенно чужом и никакими связями не отмеченном круге детей опальных семейств, то есть о начале его романа с Марией Васильевной Ивашевой, закончившимся браком, ответила просто: «По дворянской привычке заводить знакомства два брата Трубникова, Владимир и Константин, приехав в Симбирск по делам акционерного общества, встретились с Хованскими, у которых воспитывалась Мария Васильевна. Так они узнали друг друга…» Эта привычка, я чувствую, до сих пор не иссякла у потомков.

«Да, - в другой раз сказала она, - Анна страшно тяжело переживала смерть матери, ей было всего тринадцать». И внезапно с темпераментом подлинного возмущения: «когда в доме появилась бывшая гувернантка-француженка в качестве новой жены Сергея Алексеевича, посмевшая на визитной карточке писать de Vyrouboff (т.е. дворянскую «приставку» к фамилии), Анна покинула дом и, решив жить самостоятельно, сама устроилась гувернанткой в некое почтенное семейство».

И это живое возмущение - спустя столетие - было так удивительно, ведь высокомерием в этой семье никогда не страдали, но «хорошее общество», «хорошие манеры» оставались частью самой сущности моих «пра» неизбывно и непреодолимо. «У нее был роман… И потом долгие годы она не очень хотела поддерживать с петербургской ветвью отношения, поскольку мы были его невольными свидетелями». И сколько я не спрашивала, кто этот герой, как его имя, она замялась, но не отвечала, не «выдала» Анну. И в те годы я так и не узнала еще одной семейной тайны…

Как бы то ни было, осталась фотография тех питерских времен, где юная красота Анны Сергеевны трагична (это выражение трагичности позже стерлось с ее молодых фотографических изображений, уступив место редкой, но обычной гармоничной красоте, чуть холодноватой, как это и полагается очень красивой женщине). Внизу тщательно выписанные пером ноты музыкальной фразы какого-то произведения (Il Pensieroso), памятной им обоим, которую, видимо, никогда не было сил вырезать, и, кажется, имя или посвящение, которое необходимо было вырезать, что и было сделано с тщательной ювелирной горечью.

Последняя тайна. Дочь Анны Сергеевны, Ирина, пианистка и тонкая акварелистка, многое в области художественного творчества переняла от отца-архитектора. Ее манеру музыкального исполнения и до последних преклонных дней, когда стали угасать навыки техники, отличало особое понимание природы звука и редкой глубины бархатно-жемчужное звукоизвлечение (что и вообще характеризует русскую исполнительскую школу). Вместе с тем она всецело приняла отцовское солнечное и рационалистическое миросозерцание, всем существом отвергала пути глубокомысленных мистических постижений иррациональных сторон мира, - так она была создана, и никто ей в этом не препятствовал.

Но пострадала в советское время именно за то, к чему не могла быть ни мыслями, ни тем более душой, причастна: в 1930 году ее, беременную на последних месяцах, арестовали по «мистическому» делу «Ордена света». Очаровательная женщина, она до старости сохраняла изящное, почти совершенное сложение и тонкую талию, всегда прекрасно одетая, буквально «из ничего». Из того же «ничего» она создавала художественный уют для мужа во всех ссыльных бараках, где ей приходилось живать.

Знаю по рассказам знакомых, что сама красила ткани фантазийными узорами, и «авторские» покрывала преображали деревянные, плохо сколоченные доски, призванные служить кроватью, покрывала глиняным слоем простую посуду, вживляя всякую мелочь - бусинки, монетки, отчего та превращалась в причудливые вазы, в самые глухие годы продолжала писать свои стильные картиночки чем придется, мелом, углем, чернильным карандашом. Даже дома, как будто всегда готовая «к выходу», кружила голову поклонникам до последних дней жизни. Эту светскую идею постоянной собранности «в туалете и прическе», полного отсутствия «домашней одежды», она понимала как задачу воспитания, ей удалось эту традицию нашей семьи передать и мне.

Через четыре поколения удивительным образом Ирина Гюнтер повторила хрупкую красоту Камиллы, даже наследовала редкое сочетание голубых глаз и густо-медных ярких волос, светлевших на солнце, как у прабабушки, за этот редкий оттенок прозванной La blonde Iris. (Да, все они, эти пять поколений - неправдоподобно «романные» красавицы, сама собой напрашивается мысль о преувеличениях, но тут, к моей пользе повествователя, - неопровержимые документальные свидетели, ограждающие от вымысла: множество портретов Камиллы и фотографии ее потомков).

Итак, ветреной и легкомысленной Ирине достался от наших «пра» нелегкий и сильный характер, взбалмошный норов, иногда взрывавшийся то брызгами веселья и юмора, то искрами иронического яда и гнева. Она временами позволяла себе играть сердцами, безудержно забавляясь влюбленностью в нее, порой рисковала произносить неожиданные mots - на грани приличия, в общем, являла собой безудержную стихию, без узды и правил, и умела любить жизнь во всех ее ярких красках и наслаждаться ею.

Однако же, «когда пришли холода», то есть когда, в 1938 году был арестован ее муж, бывший меньшевик, историк государства и права и адвокат Александр Гюнтер, - к изумлению всех, казалось бы, хорошо знавших ее, - проявила все те фамильные качества, которые отличали ее прабабушек.

Она, как уже описывалось в «Безымянном поколении», подобно Камилле Ле-Дантю, подобно Марии Вырубовой, ни на миг не колеблясь, отправилась за мужем в ссылку, но намного более страшную - советскую, азиатскую - разделяла все тяготы мужа и дождалась там вместе с ним смерти Сталина и хрущевских времен. И в страшном «уголовном» колхозе под Самаркандом вовсе не на фортепиано играла. Она не сменила «крамольной» фамилии Гюнтер, несмотря на многие советы друзей и близких, и с гордостью носила ее до последнего дня.

Вопреки недоверию скептиков, исторические мнения которых были приведены выше, опираясь на свои личные наблюдения, должна сказать: великая любовь Камиллы - во всем ее полнокровном жизненном воплощении - была! И благодатная сень этой любви протянулась на многие поколения вперед и дала свою силу женщинам рода Ивашевых, им передалось это, видимо, генетическое свойство - умение любить.

Ирина Гюнтер любила своего опального мужа также страстно, самозабвенно и жертвенно, как Камилла, всю свою жизнь в течение их более полувекового брака подчиняя мужу, забыв и презрев свои недюжинные таланты, не задумываясь, брала на себя решения всех тягостных мужских житейских задач, освобождая от их непосильного гнета своего ученого мужа. У нее доставало остроумия и вкуса не демонстрировать огромного чувства, нести его втуне, оставляя на поверхности образ искрометной и легкой красоты, всегда способной увлечь любого мужчину, - ханжество Ирине Гюнтер было чуждо.

Ее неизбывное кокетство, под которым она скрывала большое чувство, и было подлинной мудростью истинной женщины. Она была и трудным и легким человеком как-то одновременно, вне всякой логики, в мелочах взбалмошной и своенравной, но - оглядываясь на ее мучительную жизнь - оказывается, многотерпеливой, не ропщущей. Последние десять лет жизни Александр Рихардович тяжело болел, под старость разом сказались все тюрьмы, ссылки и лишения, Ирина Владимировна ухаживала за ним с колоссальным самоотвержением, непонятно откуда бравшемся при живости, веселости и непостоянстве характера.

Непредсказуемость «Иринушки» неизменно - более полувека - держала в плену глубоких чувств ее мужа, Александра Рихардовича Гюнтера. Она была задумана, видимо, очень по-французски - и тут сказалась кровь ее французских предков - прежде всего «женщиной своего мужчины», но реализация ее личности воплотилась очень по-русски, в безрассудной и жертвенной преданности.

Проводя параллели, я рано стала понимать, чем так захватила и Камилла Ле-Дантю Ивашева, почему их умозрительный эпистолярно-литературный роман на расстоянии не обернулся разочарованием при встрече, в окружении сурового сибирского быта, как многим хотелось бы ожидать (и такой эпилог тех «многих» успокоил бы своей «закономерностью»). Может быть, благодаря ее нраву подростка, годы долго щадили красоту Ирины Владимировны, а европейский лоск, привитый воспитанием, не поистерся в убогих условиях жизни. Помню, что и в 60-е годы у нас обедали в пять часов, а не в два, как вся советская страна, а у дедушки к обеду всегда была свежая льнаная салфетка в серебряном обруче с семейным вензелем, Бог знает, как это сохранилось.

Как я сейчас понимаю, в бабушке не было старости в привычном понимании, со всеми ее атрибутами: не было привязанности к быту, к месту жительства, столь свойственной пожилым людям. Когда-то она потеряла все или почти все: дом отца, который был жизнью ее сердца, свою среду и окружение, которое почти полностью погибло или, в лучшем случае, с которым она была разлучена навсегда, наконец, возможность реализовать себя в искусстве.

Сохраняя оставшееся главное - любовь к мужу и самою жизнь, к остальным утратам и переменам относилась легко. Она легко, если обстоятельства к тому клонили, меняла квартиры, легко расставалась с любыми вещами, легко знакомилась с новыми людьми, легко создавала себе новое окружение и общение, вообще, легко и с увлечением заинтересовывалась всем новым. В своем роде, жизнь после жизни…

Сложное бытие у красавиц, сложные отношения были у этих двух прекрасных дам, Анны и ее старшей дочери Ирины. Когда бабушка Ирина поняла, что наступают ее последние дни, - а она была еще в сознании - она позвала меня присесть на край постели и ровным голосом, с многими деталями и подробностями, рассказала тайну своего рождения (так что я поражалась, откуда силы взялись для длительного рассказа). Прежде она не открывала ее никому, даже дочери Гаяне (увы, умершей раньше нее).

А за месяц до разговора, доктор измайловской больницы для научных работников, когда бабушку в полуживом уже состоянии привезли по «скорой», в сумятице беготни, настойчиво вызывала меня на лестничную клетку, чтобы спросить: «Послушайте, девушка, я понимаю, вам не до того, но скажите: кто эта женщина? Ведь ни тела, ни сознания, практически ничего не осталось, все растаяло, но такая стать, такая порода, кто она?...»

Рассказ начался издалека. В весенний легкий день, через несколько дней после смерти В.Н. Покровского, родная его сестра, упомянутая выше «бывшая начальница гимназии» старушка Елена Николаевна Покровская, увела Ирину в сад и там, наедине, раскрыла тайну ее рождения. Владимир Николаевич, влюбленный до безумия в Анну Сергеевну, сделал Вырубовой предложение, когда она ждала ребенка от некоего «остготского» - рижского - барона Тизенгаузена, сокрушенная несостоявшейся любовью, бежавшая из дома, одинокая, рано оставшаяся без матери девочка.

Вот он - скрываемый нашей семьей на протяжении почти целого века роман шестнадцатилетней Хлои, закончившийся для нее трагически, вот провал в ее биографии, которому я искала объяснения.

Сейчас уж трудно примерить на себя «историко-психологические одежды», особенно той среды, которая здесь описывается, казалось бы, недалекого - в историческом масштабе - начала XX века. Едва ли ныне можно понять, какой силы рок ударил Анну, какое одиночество сопровождало ее раннюю юность. Ведь даже глухое замалчивание истории питерскими родственниками длилось лет семьдесят (если даже я помню его проявления!).

Еще больше - по законам Российской империи - «казенных» сложностей и общественных отторжений могло ожидать ребенка Анны, от чего поспешил избавить их обеих Владимир Николаевич. А уж в советскую эпоху этот шлейф «чуждого» происхождения мог бы обернуться, очень просто, скорой и прямой гибелью и дочери «бывшего барона», и ее матери.

Итак, Ирина родилась в Москве, в ночь на Новый год 1904/1905, в 12 часов ночи 1904 г., 31 декабря (по старому стилю). Эта странная дата, ровно на рубеже года, как будто судьба благоволила, позволила легко подправить документ о рождении, убавить целый год. Удалось в общей новогодней суматохе объявить дату рождения 1905 годом, спустя время, объяснились в консистории, что как будто «считают все-таки» моментом рождения «не 1906, а еще 1905», но «ах, если, мол, правильнее считать 1906-м, то ради Бога».

Не знаю, что стряслось с родным отцом Ирины, но о дедушке-бароне, с которым, она, оказывается, потом встречалась в Риге сразу после революции. Он жил, по ее словам, недалеко от Домского собора. Говорила о нем тепло и с болью. Рассказала и о последней встрече с ним (он, кажется, уезжал в эмиграцию), на вокзале крепко прижимал к себе девочку, зная, что уже не увидится, просил «хоть немножко» не забывать и немецкий язык…

Более же всего слышалось в последнем нашем с бабушкой разговоре преданной любви к Владимиру Николаевичу, воспитавшему ее, и сердце сжималось: чувство живой и подлинной горечи, чувство людской солидарности, воспоминание о тесной дружбе с отцом на несколько минут придало ей, почти уже и не живой, силы. У последней черты в ней заговорило то просто человеческое, что поверх крови, важнее кровных уз, но - парадоксальным образом - ведь именно это было некогда внушено ей кровным воспитанием, всей системой ценностей, которые выпестывались в семье полтора столетия… Узнав правду, Ирина полюбила приемного - как оказалось - отца еще больше. И память о нем…

Уже во времена моего детства мысль ее часто возвращалась к годам и дням Владимира Николаевича, припоминала она то его милые словечки, то старалась оживить в быту его привычки, и свято до последних лет исповедовала его кредо - каждый день начинать с занятий музыкой. Ее не оставляло чувство вины перед ним за всех своих семейных - и какой-то одухотворенной жалости.

Она преклонялась перед достоинством, талантом, скромным трудолюбием, бесконечной добротой и умением отца бескорыстно и бесконечно любить, почти не ожидая взаимности… Не может этого быть, чтобы столько литературных романов на одну семью, неправдоподобно, что опять за «роман», как нарочно!, - думала я. И, помнится, вскоре после смерти бабушки позвонила ее подруге по харьковскому дореволюционному детскому саду, тоже, кстати, «бывшей графине», Тамаре Ивановне Гапанович, до которой, оказывается, доходили слухи о тайне рождения Ирины, в том, еще дореволюционном Харькове. И та подтвердила, что все сказанное, и она это так слышала, - правда.

Теперь уж и не охватить умом, какой поистине страшной в тоталитарную эпоху тайной оказалась эта тайна рождения. Ведь муж Ирины - репрессированный немец. Если хоть одна душа узнала бы, что и Ирина Владимировна на самом деле - тоже наполовину немка, им обоим, в лучшем случае, было не выбраться из ссылки. А она, помимо прочего, дала себе самой твердое обещание - Гюнтер должен когда-то вернуться в Москву. Так все и случилось после 1956 г., и супругов ожидало почти тридцать лет во многом и радостной, и благополучной жизни. Таким образом, бабушка почла за благо не говорить об этом даже единственной дочери.

Я родилась в эпоху оттепели, ранее детство провела в доме дедушки и бабушки. Успела повидать их подлинный интеллигентный круг (а все эти их знакомые старики и старушки, коль им выпало уцелеть, жили в 60-е - 70-е весело, открыто, даже, я бы сказала, с фантазией и вкусом). И вышло так, волею судеб, что рано, очень рано, достались мне все когда-то скрываемые истории о старом доблестном дворянском семействе, все его печали, а потом и все его тайны обрушились на меня, жили во мне долгие годы, требуя выхода.

Не часто в каждодневном сиюминутном семейном бытии возможно дать себе отчет, почему отношения складываются так или иначе, да и нет в подавляющем большинстве семейного исторического материала. У меня такой материал был. Думается, что в нашей дружбе с моими «пра» и «пра-пра» сказалась вековое выработанное семьей умение старших поколений строить дружеские отношения с детьми, свойственное еще Ивашевым-старшим.

Всегда помнится бабушкино шутливое (но не только) - во времена моих юношеских обид и разочарований: «Подними свой ивашевский нос и помни: наш девиз: «Не унывай!» Разумеется, нос определенной формы был (действительно, точно повторяющий форму носа Василия Петровича), а такого девиза у Ивашевых не было, она его придумала, тем самым - подчеркнуто театрально пускаясь в игру фамильным достоянием, но и гордясь им, до глубины понимая сущность и основной полуторовековой стержень своей семьи, - узаконила его в нашем бытии.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «В добровольном изгнании». » Ивашева Камилла Петровна.