© НИКИТА КИРСАНОВ (ИНФОРМАЦИОННЫЙ ПОРТАЛ «ДЕКАБРИСТЫ»)

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © НИКИТА КИРСАНОВ (ИНФОРМАЦИОННЫЙ ПОРТАЛ «ДЕКАБРИСТЫ») » Мемуарная проза. » Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.


Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.

Posts 11 to 20 of 20

11

Глава Х

Николай Серно-Соловьевич. - Железнодорожники. - В.И. Кельсиев. - Марко-Вовчок. - Случай у Трюбнера. - А.А. Kpaeвский. - Н.Г. Чернышевский. - Князь П.В. Долгоруков. - М.Л. Михайлов. - Русские дамы. - Дрезден. - Сатины. - Т.П. Пассек. - Марко-Вовчок. - Грековы. - В Швейцарии. - Профессор Фогт и его семья.

Несколько месяцев после отъезда Александра Серно-Соловьевича из Лондона явился к Герцену его старший брат, Николай Серно-Соловьевич [170]. То был человек совершенно иной: занятый исключительно общими интересами, быть может, он был несколько менее даровит, менее интеллигентен, чем его младший брат, но он имел большой перевес над ним в других качествах: он был необыкновенно прямого характера; в нем были редкое благородство, настойчивость, самоотвержение, что-то рыцарское, почему Герцен с первого свиданья прозвал его: "Маркиз Поза" [171]. На открытом, благородном лице его читалось роковое предназначение: можно ли было уцелеть такому прямому существу, упрямо, беззаветно преданному своим убеждениям, в то трудное время, которое наступило после освобождения крестьян, после попытки польского восстания? Тогда появился "Великоросс"; нам передавали, что его нашли у Николая Серно-Соловьевича; после допросов он был сослан в Сибирь. Весть об его дальнейшей участи не дошла до Герцена [172]; младший брат его, Александр, успел уехать или бежать в Швейцарию.

В то время как мы жили еще в Park-hous'e, приезжали к Герцену два русские семейства, т. е. два товарища по занятиям в постройке железных дорог, каждый с женой; у одного из них была премиленькая дочка Леля, лет четырех. Эти соотечественники нас очень радовали, напоминая нам живо Россию пением под фортепьяно русских песен; маленькая, черноглазая Леля в русском костюме плясала под звуки песен. Герцен и Огарев стояли взволнованные, грустные и обрадованные в то же время: они мысленно переносились на родину, и прошедшее воскресало для них... Эти несколько светлых дней, проведенных в Лондоне этими двумя семействами, долго вспоминались нами; мы как будто в те дни побывали в России [173].

В это же время приехал из России Василий Иванович Кельсиев с женой, Варварой Тимофеевной [174]. Последняя была прямая, простодушная женщина, вполне преданная мужу. Он был умный, самолюбивый и нерешительный. Кажется, он получил место в Ситху, чтоб прослужить там шесть лет, и ехал туда на корабле, который бросил якорь для стоянки близ английского берега. Кельсиева взяло раздумье, и он решился не ехать в Ситху, а отправиться в Лондон; приехав в столицу Англии, он узнал о Герцене и написал к нему, прося у него работы; тогда Александр Иванович пригласил его к себе на свиданье. Прежде чем придумать найти ему работу, Герцен желал узнать его лично, чтоб сообразить, чем он мог заняться. Кельсиев явился в назначенный день, разговорился с Герценом о многом и, между прочим, рассказал Александру Ивановичу, как он ехал в Ситху, а остался в Англии. Александр Иванович не одобрял мысль эмиграции.

- Соскучитесь без дела, - говорил он Кельсиеву, - русские здесь все, как отрезанный ломоть. - Но Кельсиев объявил, что это дело решенное и что он ни за что не поедет в Ситху. Кельсиев был филолог, мне кажется; он взялся перевести библию на русский язык. Когда перевод этот явился в печати и в России было дозволено переводить библию, Кельсиев с жаром, со страстью занялся этим делом. Кроме того, он давал уроки русского языка Наташе Герцен, так как Благосветлова уже не было в Лондоне; таким образом, Кельсиев стал жить в Лондоне своим трудом, хотя и очень бедно.

Переписываясь довольно частое Александром Ивановичем, Тургенев прислал ему однажды малороссийские повести Марка-Вовчка, которые привели Герцена в неописанный восторг [175]. Иван Сергеевич писал, что автор этих рассказов, г-жа Маркович, - очень милая, простая, некрасивая особа, и что она намерена скоро быть в Лондоне.

Действительно, г-жа Маркович не замедлила явиться в Лондон с мужем и маленьким сыном [176]. Г-н Маркович казался нежным, даже сентиментальным, чувствительным малороссом; она, напротив, была умная, бойкая, резкая, на вид холодная. Посидев в салоне, мы вышли в сад; их маленький сын обрадовался саду, бросился на лужайку и стал валяться по ней; мать останавливала его, отец защищал:

- Маша, - говорил он нежно жене, - он восторгается природой, воздухом, оставь его.

- Но он может восторгаться природой, - отвечала она резко, - и не пачкая рубашку.

Она рассказывала Герцену, что вышла замуж шестнадцати лет, без любви, только по желанию независимости. Действительно, Тургенев был прав, она была некрасива, но ее серые большие глаза были недурны, в них светились ум и малороссийский юмор, вдобавок она была стройна и умела одеваться со вкусом. Марковичи провели только несколько дней в Лондоне и отправились на континент, где я их впоследствии встретила, кажется в Гейдельберге [177].

Едва Марковичи оставили нас, как Герцен получил из Петербурга письмо, которое ужасно поразило нас всех: ему сообщили, что у книгопродавца Трюбнера находится шпион между приказчиками, а именно поляк Михаловский [178]. Являясь за книгами к Трюбнеру, русские обращались предпочтительно к Михаловскому, потому что он немного говорил по-русски; они просили сообщить им адрес Герцена. Михаловский с готовностью спешил вручить им написанный для них желаемый адрес и вместе с тем старался в разговоре выведать имя посетителя, что вовсе не представляло затруднений, так как русские ужасно доверчивы и необдуманны.

В конце письма было сказано, что Михайловский, набрав порядочное количество имен, подал донос, приложив список, русскому посланнику в Лондоне; последний отправил все прямо к государю. К счастию, государь, не прочитав, бросил список в камин [179]. Это происходило до возмущения в Польше; тем не менее Герцен решил удалить Михаловского из лавки Трюбнера. Для этой цели Герцен, Огарев, Тхоржевский и Чернецкий собрались и отправились все вместе к Трюбнеру. Герцен сообщил последнему причину их появления; тогда Трюбнер попросил Герцена и его друзей в соседнюю комнату, где все сели и куда был вызван Михаловский. Последнему были предложены разные вопросы по поводу его поведения относительно русских и доноса, сделанного им русскому посланнику; Михаловский растерялся, ужасно побледнел, стал говорить несвязные речи, но оправдаться никак не мог.

Отозвав Трюбнера в сторону, Герцен рассказал ему, как он узнал о проделках Михаловского, и просил Трюбнера не держать его долее, если он хочет продолжать иметь книжные дела с ним (Герценом). Тогда издания Александра Ивановича расходились очень хорошо, поэтому Трюбнер пожертвовал Михаловским для Герцена. Наконец Михаловский встал и сконфуженно удалился, говоря: "У нас всегда называют шпионом всякого, кто имеет новое пальто".

- Да обидьтесь! - кричал ему вслед Чернецкий. Но тот не повернул к нему головы и вышел из лавки. Трюбнер казался удивлен, что под глазами происходили вещи, о которых он не имел ни малейшего понятия и которые известны и Герцену и в Петербурге. В то время он боготворил Герцена до такой степени, что заказал Грасу (немцу-скульптору) сделать бюст Герцена. Грас лепил его, когда мы жили в Laurel-hous'e, бюст очень похож, и Трюбнер украсил им свою лавку [180].

Около этого времени у Герцена был Андрей Александрович Краевский. Едва ли можно думать, чтоб Краевский приезжал в Лондон по сочувствию к деятельности Герцена, а скорей по тому неотразимому влечению, которое в то время несло всех русских к британским берегам: труднее плыть против течения, чем по течению. Об этом свидании нечего рассказывать, кроме того, что Герцену было приятно вспоминать с Краевским о многом из былого [181].

Некоторое время спустя, явился в Лондон человек, о котором говорила чуть не вся Россия, о котором мы постоянно слышали, который много писал, о котором постоянно упоминали в печати, которого не только хотелось видеть, но хотелось узнать... Это был Николай Гаврилович Чернышевский. До его посещения кто-то (не помню именно кто) приезжал от него из России с запросом к Герцену; вот в чем состоял этот запрос: если издание "Современника" будет запрещено в России, чего ожидали тогда, согласен ли будет Герцен печатать "Современник" в Вольной русской типографии в Лондоне? На это предложение Герцен был безусловно согласен. Тогда Чернышевский решился ехать сам в Лондон для личных переговоров с Александром Ивановичем.

Как теперь вижу этого человека: я шла в сад через зал неся на руках свою маленькую дочь, которой было немного более года; Чернышевский ходил по зале с Александром Ивановичем; последний остановил меня и познакомил с своим собеседником. Чернышевский был среднего роста; лицо его было некрасиво, черты неправильны, но выражение лица, эта особенная красота некрасивых, было замечательно, исполнено кроткой задумчивости, в которой светились самоотвержение и покорность судьбе. Он погладил ребенка по голове и проговорил тихо: "У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу".

Кажется, Герцен и Чернышевский виделись не более двух раз. Герцену думалось, что в Чернышевском недостает откровенности, что он не высказывается вполне; эта мысль помешала их сближению, хотя они понимали обоюдную силу, обоюдное влияние на русское общество...[182] Вести, привезенные Чернышевским, были неутешительны, исполнены печальных ожиданий. Насчет издания "Современника" они столковались в несколько слов: Чернышевский обещал, если нужно будет, высылать рукописи и деньги, нужные на бумагу и печать; корректуру должны были держать Герцен и Огарев, потому что Чернецкий не мог взяться за поправки типографские по совершенному незнанию русского языка. Когда печатали второе издание номеров "Колокола", я держала корректуру, потому что это было очень легко: набирая с печатного, Чернецкий делал весьма мало ошибок [183].

Однажды Герцен получил из Парижа письмо по-русски: почерк был незнакомый, рука твердая: это было послание от князя Петра Владимировича Долгорукова. Он писал, что оставил Россию навсегда и скоро будет в Лондоне, где намерен поселиться, слышал много о Герцене и надеется сойтись с ним при личном знакомстве. Молва гласила, что князь Петр Владимирович Долгоруков оставил Россию потому, что правительство не назначило его министром внутренних дел, и вознамерился отомстить тем, которые навлекли на себя его гнев.

Наконец князь Петр Владимирович Долгоруков прибыл в Лондон и был у Герцена [184]; наружность его была непривлекательна, несимпатична: в больших карих глазах виднелись самолюбие и привычка повелевать, черты лица его были неправильны; князь был небольшого роста, дурно сложен и слегка прихрамывал, почему его прозвали: кривоногий (франц.). He помню, на ком он был женат, только жил постоянно врозь с женой и никогда о ней не говорил. Герцен не чувствовал к нему ни малейшего влечения, но принимал его очень учтиво и бывал у него изредка с Огаревым. Через несколько месяцев князь Долгоруков начал печатать свои записки [185] и в них сводил свои личные счеты, по совести или нет - ему одному известно.

Он был ужасно горяч и невоздержан на язык в минуту гнева, что впоследствии обходилось дорого его самолюбию; когда ему давали отпор на его выходки и удалялись от него, скучая один, он кончал тем, что извинялся и желал только, чтоб его простили. Помню, что он постоянно ездил к нам, когда мы позже жили близ Лондона, в Теддингтоне. Раз, в воскресенье, у нас обедало несколько человек, между которыми были князь Долгоруков, Чернецкий и Тхоржевский; это было после варшавских происшествий; разговорились, толковали о происшествиях того времени... Вдруг князь Долгоруков дерзко стал говорить о сумасбродстве поляков и грубо кричать, по своему обыкновению, когда он выходил из себя. У Герцена голос был громкий и звучный, но он имел привычку говорить, не возвышая голоса, исключая очень хорошего расположения духа; тут он не выдержал и гневно закричал:

- Я не позволю в моем доме нападать на Польшу, это тем неделикатнее, что эта страна побеждена и что за этим столом сидят поляки.

Это происходило после обеда, мужчины сидели еще за столом, а я с другими дамами перешла в гостиную, где стояло фортепьяно; сама я лично ничего не слыхала, а рассказываю со слов Герцена. Через несколько секунд в гостиную вошел князь Долгоруков; он взял шляпу и трость, в которой скрывался кинжал и которая всегда была при нем; потом вежливо раскланялся и ушел, не подав мне руки, что меня несколько удивило; но вскоре пришел Герцен и подробно рассказал ссору с князем Долгоруковым.

Последний долго не ездил к нам, потом извинился перед Тхоржевским и Чернецким и написал Герцену письмо, в котором просил извинить его глупую выходку против поляков, и опять стал ездить к нам [186].

Тхоржевский сопутствовал иногда князю Долгорукову в его маленьких экскурсиях в море или в окрестностях Лондона и уверял, что с характером князя Долгорукова трудно было найти какое-нибудь удовольствие или отдохновение в этих прогулках: каждое ничтожное происшествие, каждое неточное исполнение его желания приводило князя в неописанную ярость. Раз они были где-то у моря, взяли в гостинице комнату, встали поутру в самом хорошем расположении духа; к завтраку, к несчастию, им подали черствого хлеба (надо заметить, что англичане считают черствый хлеб здоровее и предпочитают его свежему, потому что из черствого легче резать тонкие ломти, которые они намазывают маслом и едят в большом количестве за вечерним чаем).

Князь Долгоруков страшно рассердился, заметя черствый хлеб на столе, вскочил, взял хлеб и, выбежав в коридор, бросил его со второго этажа вниз; прибежал швейцар, сбежались ветеры (половой, или гарсон); для выдержанного английского характера поступок русского князя был необъясним. Они обратились с соболезнованием к Тхоржевскому, спрашивая серьезно, не бывает ли еще других припадков с его спутником? Рассерженный выходкой князя и расспросами слуг, Тхоржевский объяснил категорично на ломаном английско-польском языке: "Князь очень сердитый господин".

Возвращаясь к нашей жизни в Park-hous'e, вспоминаю, как раз вечером Жюль доложил Герцену: "Трое русских: два господина и дама" (франц.). Это были Шелгуновы и М.Л. Михайлов. Кажется, они были у нас только два раза, потому что очень спешили оставить Англию. Шелгунов и особенно Михайлов очень понравились Герцену,-- эти люди казались понимающими и вполне преданными благу России, но Шелгунова не произвела у нас хорошего впечатления и никому не была симпатична; в ней было что-то эгоистическое, грубое, от нее веяло материализмом в самой неприглядной форме [187]. Приезжали иногда и дамы одни. Я ездила к морю в Каус с моей маленькой дочерью и ее няней. По возвращении в Лондон Герцен мне рассказывал об одном посещении во время моего отсутствия: приехала одна русская аристократка, на вид лет пятидесяти, и представилась Герцену, говоря скоро: "Дочь адмирала, вдова генерала, мать генерала, такая-то", кажется, Бибикова. Герцен с трудом удержался от смеха [188].

Мальвида фон-Мейзенбуг жила все это время то на квартире, то у разных приятельниц, но она мечтала о независимой жизни, о поездке в Париж, в Италию, где она никогда не была. Она предложила Герцену взять с собой его меньшую дочь, Ольгу, и погостить с ней у г-жи Швабе, которая имела великолепное поместье в Англии [189]. Она была вдова богатого банкира и имела многочисленное семейство. Герцен согласился на предложение Мальвиды; а так как г-жа Швабе поехала на зиму в Париж, то Мальвида попросила Герцена отпустить Ольгу с ней в Париж, где их пребывание не могло стоить очень дорого, потому что они должны были жить у г-жи Швабе; в сущности это был отвод. Мальвида вскоре переехала на отдельную квартиру с маленькой Ольгой.

В то время я получила из России письмо, в котором меня извещали, что моя сестра едет со всеми детьми в Германию для свидания со мной; тогда я поспешила собраться в путь с своей маленькой дочкой, с Наташей Герцен, которую я должна была отвезти в Дрезден к Марии Каспаровне Рейхель, урожденной Эрн. Кроме того, с нами ехала m-iss Johanna Turner, которая поступала к моей сестре; последняя желала увезти ее с собой в Россию для того, чтобы приучить детей к английскому языку [190].

Мы доехали до Дрездена без особенных происшествий, за исключением того, что на какой-то таможне с нас взяли восемь франков штрафа за шелковую материю, которую Наташа Герцен везла в подарок какой-то родственнице своей бабушки, Луизы Ивановны; тогда я переложила иначе все вещи в Наташином чемодане, и после того мы благополучно достигли Дрездена, чему Наташа немало удивлялась: как более опытная путешественница, чем она, я не клала ничего подозрительного по краям чемодана, но в средину, а таможенные чиновники слишком ленивы, чтобы выбирать все до дна из чемоданов.

Приехав в Дрезден, мы тотчас отправились к Марии Каспаровне Рейхель, но я ничего не помню из этого первого посещения, потому что едва мы успели обменяться с ней несколькими словами, как она сказала, что сестра моя, Елена Алексеевна Сатина, уже в Дрездене; тогда, взяв мою маленькую дочь за руку, я поспешила к двери, забыв о всех присутствующих; потом воротилась, чтоб спросить, в какой гостинице она остановилась. Тогда послали за извозчиком; m-iss J. Turner, я и моя малютка сели в коляску и поехали в указанную гостиницу; никогда путь не казался мне так долог, как в этот раз! Наконец мы доехали, вошли в гостиницу и свиделись после многих лет разлуки, после многих перемен, особенно в моей жизни. Мы обнимали друг друга со слезами на глазах; дети сестры окружили меня и мою малютку: хотя она в то время говорила только по-английски, однако понимала русскую речь, потому что я постоянно говорила с ней на родном языке.

Зять мой, Николай Михайлович Сатин, был тоже очень взволнован и обрадован нашей встречей. Зная, что я должна была ехать с Наташей Герцен, он принял м-iss Turner за нее и горячо обнял и расцеловал ее, так как он был в юности дружен с ее отцом; на лице m-iss Turner выразилось недоумение, смущение... Я догадалась, в чем дело, и поспешила объяснить ей, что зять мой, наверное, принял ее за Наташу Герцен. Николай Михайлович не замедлил извиниться в своей ошибке пред смущенною m-iss Turner. Вскоре к нам присоединилась и виновница этого недоразумения, Наташа Герцен, с г-жой Рейхель; тогда им рассказали про этот странный qui pro quo, и все мы не могли удержаться от смеха и много смеялись над этим странным случаем [191].

Оставя Наташу Герцен на попечение Марии Каспаровны Рейхель, мы вскоре отправились с сестрой, Еленой Алексеевной Сатиной, и со всеми нашими детьми в Гейдельберг, где я слыхала, что местоположение очень красиво, а жизнь недорога; вдобавок, Гейдельберг в то время не представлял многолюдного стечения туристов, и мы могли вести жизнь самую уединенную. Николай Михайлович Сатин воспользовался этим временем, чтоб съездить в Лондон, навестить старых друзей, Герцена и Огарева, которых он горячо любил и которыми он был тоже любим [192]. С поступления в Московский университет они почти не расставались, а когда ссылка их раскидала по России, они часто переписывались; впоследствии собрались в Москве, примкнули к кружку Станкевича, когда последнего уже не было в живых, и сплотились в тесную кучку профессоров и литераторов, известных под именем московского кружка западников, в противоположность кружку московских славянофилов.

В Гейдельберге я впервые увидела Татьяну Петровну Пассек, которая, слыша, что я нахожусь с сестрой тоже в Гейдельберге, пришла сама к нам и была со мной, с первого раза, как с близкой [193]. Она мне рассказала о своем родстве с Герценом, о своей дружбе с ним и с Огаревым; впрочем, все это было мне давно известно. Она звала меня к себе, и я каждый день бывала, как у родственницы, с своей маленькой дочерью. Тогда Татьяна Петровна переживала трудное время. Она приехала в Гейдельберг со всеми детьми, которые были уже юношами; я их видала, но мне мало приходилось разговаривать с ними. Старший, Александр, красивый, привлекательной наружности, напоминал отца, по словам Татьяны Петровны. Он был кандидат Московского университета; Татьяна Петровна, вообще, редкая мать, любила его до безумия, гордилась им, мечтала везти его в Лондон показать Герцену... мало ли планов, надежд было в ее горячем сердце относительно ее первенца!

Судьба готовила ей иное: ее Александр, страстно увлеченный одной особой, Маркович, вдруг отдалился от матери, которая пере- давала мне ежедневно свои страдания и опасения за любимого сына, за ее дорогого Сашу. Последний оставил навсегда прежде горячо любимую мать и уехал в Париж с предметом своей страсти, там года через два тревожной жизни он угас от грудной болезни, как его отец; предчувствие не обмануло сердце матери! Вот почему Татьяна Петровна мало говорит о нем в своих воспоминаниях: сердце исстрадалось за него! Между соотечественниками, навестившими в Гейдельберге сестру Елену Алексеевну, припоминаю Грекова с женой, Ириной Афанасьевной: она была родственница Станкевичу и давно, еще в Москве, коротко знакома с моей сестрой, в доме которой я имела удовольствие видеть ее лет десять тому назад.

Ее наружность была необыкновенно симпатична, хотя нельзя было назвать ее красивой; выражение ее лица было исполнено доброты, приветливости. Кроме того, к ней влекло меня и всех знающих ее потому, что у нее был замечательный музыкальный талант: редко чистый, мелодичный, сильный голос, контральто, что для меня и для всех понимающих музыку - выше лучшего исполнения на любом инструменте. Я любила слушать ее, особенно когда она пела страстные и грустные малороссийские песни; из всех этих мотивов меня поразила одна заунывная песня, начинающаяся словами: "Вы простите, мои детки". Это была любимая песня Тимофея Николаевича Грановского; в грустном, тяжелом настроении духа нельзя было дослушать ее до конца, так как она потрясала все фибры человеческого существа.

Как редко-светлое явление между людьми, Ирина Афанасьевна недолго радовала окружающих своей симпатичной натурой, своим задушевным, глубоко потрясающим пением. Вскоре после ее замужества доктора запретили ей петь, или, лучше сказать, много петь, - вовсе не петь было для нее все равно, что не жить: доктора нашли в ней какое-то расположение к аневризму. Когда ее, по обыкновению, обступали все, прося спеть еще что-нибудь, она отвечала:"Нет, будет, будет, мне не велят много петь, сердце что-то не в порядке".

Года два после нашего свидания в Гейдельберге, в Москве состоялся какой-то концерт, устроенный любителями музыки; Ирина Афанасьевна принимала тоже в нем участие. Она запела своим звучным, симпатичным голосом; вдруг голос ее оборвался, и она склонилась; все бросились к ней, но она уже не дышала... Между присутствующими находился медик, который сказал:

- Все кончено, это разрыв сердца.

Греков был неутешен; всем тяжело было сознание, что ее голос смолк навсегда: он, как птичка, вырвался из клетки, взвился, залился последней песней и исчез бесследно...

Г-жа Маркович (Марко-Вовчок) была тоже в то время в Гейдельберге; она приходила ко мне несколько раз с какой-то соотечественницей, фамилию которой я не могу припомнить; потом я встретила г-жу Маркович еще один раз с мужем и с маленьким сыном. Господин Маркович казался очень озабочен и печален; на добродушном лице его читалось глубокое уныние: он собирался обратно в Россию с нежно любимым ребенком и старался склонить жену к возвращению на родину, но она была непоколебима: решила остаться одна за границей и привела в исполнение свое намерение...

Еще до моего отъезда из Лондона Герцен получил от сына письмо, которым был очень огорчен и встревожен:

Александр Александрович находился в Берне, имел комнату и стол в доме старого профессора Фогта и влюбился в его внучку Эмму Урих, которая жила тогда у бабушки. Александр Александрович просил у отца позволения жениться на этой девушке, которой было только шестнадцать лет. Герцен находил, что сын его тоже слишком молод, чтобы решиться на такой важный шаг; вдобавок, на дне души его таилась задушевная мысль, что сын его, если женится, то непременно на русской; ту же мечту он питал и относительно дочерей, но ему не дано было увидеть осуществление своих желаний относительно детей. Долго переписываясь с сыном по этому поводу, наконец он уступил просьбам А. А. и согласился на брак с Эммой Урих.

Ее семейство жило в Америке, но вскоре оно приехало для свидания с родными в Швейцарию. Мать и отец Эммы охотно согласились на выбор их дочери, потому что знали Герцена и имели к нему беспредельное уважение. Провожая из Берна семейство невесты, которое пробыло в Европе более полугода, А. А. заехал к нам в Гейдельберг и познакомил, меня с своей невестой.

Вернувшись из Лондона, зять мой, Николай Михайлович Сатин, стал собираться обратно в Россию и вскоре простился с нами. Мы поехали его провожать на дебаркадер железной дороги со всеми детьми, которые, расставаясь ненадолго с отцом, весело кричали ему в пять голосов: "Прощай, папа, прощай". Воодушевленная всеобщим волнением, моя дочь повторяла тоже: "Прощай, папа, прощай, папа". Какая-то русская нянюшка подошла к ней и сказала: "Позвольте мне поцеловать вашу ручку за то, что вы так мило прощаетесь с своим папой".

Вскоре мы покинули Гейдельберг для морских купаний; нам посоветовали ехать в Блакенберг, тихое место, без малейших удобств, потому мало посещаемое туристами; в Блакенберге была одна только гостиница, цены на пищу и комнаты были очень высокие, так как конкуренции вовсе не было; поэтому мы решились взять маленькую квартиру, в которой и разместились, хотя и не без тесноты. Купанье мне не нравилось; надо было пройти по камням большое пространство до моря, может с четверть версты. На английских берегах купанье гораздо привлекательнее, ближе и лучше обставлено: приезжие пользуются хотя деревенским комфортом, а в Блакенберге было слишком много всяких лишений и неудобств; однако мы и не думали переменить место с такой большой семьей: дети то ловили в море медуз и приносили показывать их нам, то, вооруженные лопаточками, забавлялись, роясь в камнях и песке. Сестра Николая Михайловича Сатина, Настасья Михайловна Стравинская, приехала в Блакенберг для свидания с нами. Она была с мужем и с трехлетним ребенком - сыном ее любимой племянницы. Так как Стравинские приехали ненадолго, то остановились в гостинице, куда мы заходили каждый день за ними, чтоб идти вместе к морю на каменистый берег.

Помню, что в Блакенберге моей дочери минуло два года; в этот день мы были удивлены и обрадованы приездом нашего старого знакомого, Павла Васильевича Анненкова, который был в Лондоне и взялся свезти мне письма и игрушки от наших для моей маленькой дочери.

Мы вспоминали с Анненковым 1848 год, наше пребывание в Париже во время июньских дней; вспоминали и о тогдашних близких знакомых, о Наталье Александровне Герцен, которую он тоже очень любил и ценил, как я.

Скоро, незаметно пролетело время нашего свидания с сестрой, и пришлось расстаться и с ней; сестре нужно было до холода возвратиться домой: тяжело, полно печальных предчувствий было это последнее прощание... более мы не видались... По отъезде сестры я почувствовала страшное одиночество, оставшись с моей малюткой, и решилась съездить посмотреть Швейцарию, так как я никогда там не была; вдобавок, там учился А.А. Герцен. Пробыв некоторое время в живописной Лозанне, где я много гуляла по роскошным садам и восхищалась совершенно новой для меня природой, которая имела на меня умиротворяющее, успокаивающее влияние... стада рогатого скота, мирно пасясь по лугам и звеня колокольчиками различных тонов, гармонировали с остальным, - пастух собирал скот своим особенным пением и игрой на флейте, кажется, или на каком-то другом инструменте.

Позже я отправилась в Женеву, где встретилась с А.А. Герценом и семейством его невесты. Они все были со мной, как с будущей родственницей, и требовали, чтоб я принимала участие в их экскурсиях с моей малюткой. А.А. уговорил меня ехать в Берн, куда он скоро возвратился для своих занятий. Он нашел мне большую комнату, кажется со столом, и написал, чтоб я приезжала, что все готово. Тогда я отправилась в Берн и поселилась там на некоторое время. А.А. познакомил меня со всеми членами семьи Фогтов: во-первых, со стариками, у которых он жил.

Старый профессор Фогт был в то время лет семидесяти, высокого роста, худощавый и довольно молчаливый, но с весьма умным выражением в лице. Несмотря на свои преклонные годы, он имел больницу под своим ведомством и ежедневно посещал ее, занимаясь ею очень серьезно. Жена его была довольно высокая, твердая, полная женщина; по чертам ее лица видно было, что в молодости она была хороша собой; у нее был природный ум, но она не получила никакого образования. Она была энергичного и прямого характера и потому иным не нравилась.

Менее всех ладил с нею ее первенец, ныне известный натуралист, Карл Фогт. Он обвинял мать a деспотизме во времена его юности и потом остался на всю жизнь убежден, что она самое неуживчивое существо; под этим впечатлением я с ней познакомилась, но скоро оно сменилось чувством симпатии и благодарности, потому что с первого моего посещения г-жа Фогт сердечно полюбила мою малютку и, к удивлению всех ее родственников, давала ей забавляться разными безделицами и позволяла ей даже делать беспорядок, а сама разговаривала со мной, - но бывало, что она прерывала наши беседы, чтоб поиграть с ребенком; иногда они накидывали платки на палки в виде знамени и обе танцевали с ними, делая в то же время разные энергичные возгласы. У г-жи Фогт было в Берне очень много внуков и внучек, но она к ним не чувствовала никакой симпатии, и когда они заходили к ней, она не знала, что с ними делать, и в виде любезности предлагала им каждый раз умыться, потом отсылала их домой. Г-жа Фогт любила исключительно ту внучку, которая была обручена с А.А. Герценом и которой в то время не было в Берне.

Мне иногда приходило в голову, что ей должны наскучить мои частые посещения; тогда я пропускала день, но г-жа Фогт тотчас присылала ко мне А.А. узнать, здоровы ли мы и почему не были у нее; я откровенно объяснила причину и потом, по ее желанию, ходила к ней ежедневно.

Мне случалось засидеться у Фогтов и обедать или ужинать у них; их образ жизни был самый простой, пища самая незатейливая: тогда все собирались в столовую, где стоял огромный, круглый стол - "исторический стол", как говорили Фогты; все блюда ставились прямо на стол, средина которого вертелась при малейшем прикосновении; каждому можно было брать, что ему нужно, без посторонней помощи; этот стол был сделан по соображению профессора Фогта, когда дети его были небольшие и все находились еще дома, а обстоятельства профессора не позволяли иметь прислугу. Когда он женился, он ничего не имел, кроме ничтожного жалованья, жена его тоже.

Она любила рассказывать, как привязывала своего Карла шалью крепко себе на спину и готовила кушанье, мыла белье, словом, исполняла все домашние работы с ребенком на спине. Впоследствии, когда у нее было уже несколько детей, она была вынуждена брать помощницу на несколько часов в день. У нее было всего восемь человек детей: четыре сына и четыре дочери. Я видела Карла Фогта, адвоката Эмиля Фогта и замечательно хорошего доктора Адольфа Фогта; Густава Фогта, меньшего, я видела только раз на семейном празднике Фогтов, но я не желала с ним познакомиться, потому что слышала из верного источника, что он ненавидит русских. Трех дочерей старушки Фогт я тоже знала, четвертая не приезжала из Америки, но сказать о них ничего не могу; они, как и снохи г-жи Фогт, были немки, деятельные в узкой сфере обыденной жизни, и только.

Помню, как раз А.А. зашел ко мне и сказал, что он послан г-жою Фогт, чтоб просить меня принять участие в их семейном празднике, на который собиралась исключительно вся родня Фогтов. Раз в год Фогты нанимали в гостинице просторную залу, музыкантов, заказывали ужин. В этот день собрание было торжественно, потому что праздновали золотую свадьбу профессора Фогта. А.А. говорил мне, что старушка Фогт будет очень недовольна, если я откажусь, как будто показывая отчуждение от их семьи; убедил меня согласиться и, уходя, сказал, что зайдет сам за нами. Итак, мне пришлось присутствовать при немецком празднике. Все меня радушно приняли, особенно г-жа Фогт; когда музыканты заиграли вальс, старый профессор обвил стан своей подруги, и они кружились в такт, ловко, не уступая ни в чем молодым; потом молодежь занялась танцами, а взрослые и старые - разговором; из молодых один А.А. не танцевал, потому что в отрочестве ему не пришлось практиковаться в этом искусстве, а позже уж не хочется учиться таким пустякам.

Этот праздник изображал для меня какую-то человеческую пирамиду, внизу которой стоял старый профессор с милой и симпатичной старушкой, а выше их - дети с женами, племянники, внуки, внучки... Я глядела на эти довольные, простодушные лица, все они близкие друг другу... а я, как я почувствовала себя одинокой на этом празднике! Если б можно было, кажется, я убежала бы, чтоб избавиться от неприятного чувства, которое он возбуждал во мне, - а старушка Фогт приглашала меня так настойчиво, чтоб сделать мне удовольствие. Намерения и последствия! "Как это противоположно иногда",- подумала я, но в это время глаза мои опустились на мою маленькую дочь... и я поняла, что все это вздор, что я не одна, что я счастливая мать.

После ужина, поблагодарив амфитрионов этого импровизованного праздника, я удалилась наконец с своей маленькой дочерью, которая удивляла всех уменьем держаться непринужденно и не слишком смело в чуждой для нее среде; она спокойно наблюдала за всем, что происходило кругом, и не просилась домой, как делают иногда чересчур избалованные дети. А. А. вызвался нас проводить домой по пустынным улицам Берна, объятого сном.

Недели через две после этого праздника кто-то постучал в мою комнату: Войдите!" (нем.) - сказала я, думая, что это кто-нибудь от старушки Фогт или из какой-нибудь лавки; но, к моему удивлению, я увидела перед собой Николая Серно-Соловьевича. Он рассказал, что, узнав, что я нахожусь в Берне, нарочно приехал из Женевы, чтоб спросить, нет ли у меня писем или поручений в Лондон, так как он собирался туда через несколько дней. "Пойдемте посидеть на террасу, - предложила я, - там лучше, чем в этой пасмурной комнате". Мы вышли и сели на скамью; дочь моя забавлялась, собирая цветы и травы; была поздняя осень, я слегка дрожала. "Зачем вы так легко одеваетесь, - сказал Серно-Соловьевич, - ведь, право, холодно". - "Я забыла в Лондоне зимний манто, а покупать не стоит", - отвечала я. Мы разговорились о России; радовала только надежда на освобождение крестьян, а в остальном мало было утешительного. Серно-Соловьевич ехал в Лондон, а оттуда... домой...[194]

- Вы ошибаетесь, слишком мало перемен, - возразил он. На его вопрос, буду ли писать в Лондон, я отвечала: "Я недавно писала: скажите, что вы меня видели, расскажите о нашем разговоре". Так мы расстались. В то время я видела Серно-Соловьевича в последний раз.

Примечания:

[170] Н.А. Серно-Соловьевич был в Лондоне в марте 1860 г. Герцен и Огарев оказали большое влияние на формирование его взглядов. "Я отправился в Лондон, - писал он в мае 1860 г., - и провел там две недели; вернулся освеженным, бодрым, полным энергии более чем когда-либо" (сб. "Революционное движение 1860-х годов", М. 1932, стр. 121). Ср. в письме к Герцену и Огареву, написанном Н.А. Серно-Соловьевичем в Алексеевском равелине Петропавловской крепости (1864): "Я люблю вас, как любил; люблю все, что любил; ненавижу все, что ненавидел... Помните и любите меня, как я вас" ("ЛН", 62, стр. 560-561).

[171] См. посвящение статьи Герцена "Император Александр I и В.Н. Каразин" (1862) Н.А. Серно-Соловьевичу: "Вам, Н.А., последнему нашему маркизу Позе, от всей души посвящаю этот очерк". Ср. в статье Новая фаза русской литературы" (1864) о Н.А. Серно-Соловьевиче:

"...последний маркиз Поза скоро увидел, что бесполезно обращаться к... монарху" (перевод с франц.), в статье "Иркутск и Петербург" (1886) и др.

[172] Прокламации "Великорус" в действительности появились не "после попытки польского восстания", а летом и осенью 1861 г. Арест Н.А. Серно-Соловьевича 7 июля 1862 г., в один день с арестом Н.Г. Чернышевского, с этими прокламациями связан не был. Умер Н.А. Серно-Соловьевич в Иркутске 14 февраля 1866 г.; весть об этом вскоре дошла до Герцена; гибель Серно-Соловьевича он отметил статьей "Иркутск и Петербург", опубликованной в "Колоколе", л. 219 от 1 мая 1866 г. "Это был один из лучших, весенних провозвестников нового времени в России..." - писал в ней Герцен.

[173] Речь идет о посещении Герцена в Лондоне В.А. Панаевым и его другом Кусаковым в марте 1859 г. "Кусаков, - вспоминает В.А. Панаев, - был превосходный певец, обладавший высоким баритоном, отличный музыкант и человек особенно веселый и живой... Мы часто бывали у Герцена, много раз обедали у него, и, само собою разумеется, Кусаков не замедлил обнаружить свой талант. Когда он запел русские песни, то Герцен, Огарев и жена его пришли в неописанный восторг. Вспоминались им русская удаль, все родное, русский добродушный мужичок, и слезы появились на их глазах... Всякий раз, как приезжал Кусаков, вся компания собиралась около рояля и образовывался хор, и так как я пел тоже русские песни, имея довольно сильный голос, то исполнял в этом случае роль запевалы. Когда же затягивали плясовую, то моя дочь принималась плясать русскую. Словом сказать, эти дни проводились всеми весело и оживленно" ("Р. ст.", 1902, кн. V, стр. 323).

[174] В.И. Кельсиев приехал в Лондон в мае 1859 г. (см. посвященные встречам с Герценом страницы его "Исповеди" - "ЛИ", 41-42, стр. 273 и сл., а также главу "В.И. Кельсиев" в части VII "Б и Д").

[175] В июне 1859 г. И.С. Тургенев сам привез Герцену "Украинские народные рассказы" Марко-Вовчка в своем переводе (СПБ. 1859). В письме к М.К. Рейхель от 29 июня 1859 г. Герцен назвал книгу Марко-Вовчка "бесподобной вещью". См. также отзыв Герцена об этих рассказах в статье "Библиотека" - дочь Сенковского" (1860).

[176] М.А. Маркович (Марко-Вовчок) приезжала в Лондон в конце августа 1859 г. и пробыла у Герцена четыре дня. "Я ею очень доволен, - писал он М.К. Рейхель 29 августа 1859 г., - она займет славное место в нашей литературе".

[177] Об этой встрече см. далее, стр. 164 наст. издания.

[178] Разоблачение Г. Михаловского как агента русского правительства произошло в сентябре 1857 г. В л. 4 "Колокола" от 1 октября 1857 г., а затем в газете "Польский демократ" (5 ноября 1857 г.) Герцен напечатал специальные "предупреждения" о шпионской деятельности Михаловского. Рассказ Н.А. Тучковой-Огаревой близок к воспоминаниям об этом эпизоде в "Б и Д", часть VII, глава "Пароход "Ward Jackson" R. Weatherley et CR".

[179] О том же рассказывает в своих воспоминаниях В.Р. Зотов, посетивший Герцена в июле 1857 г. (см. "Исторический вестник", 1890, кн. IV, стр. 115), тем не менее эпизод этот представляется маловероятным.

[180] Герцен находил этот бюст "превосходным" и хотел "для себя отлить два бронзовых (маленьких)" (письмо к М.К. Рейхель от 17 ноября 1858 г.). Впоследствии скульптор неоднократно переделывал свою работу; "Грас, - писал Герцен Н.А. Герцен 23 июня 1860 г., - совсем испортил мой бюст; он его поправлял потом". Местонахождение скульптуры в настоящее время неизвестно.

[181] А.А. Краевский встречался с Герценом в июле 1857 г. "Русских все так же видимо-невидимо, - писал Герцен М.К. Рейхель 17 июля 1857 г., - и Краевский и Зотов и т. д. Со всех концов весть одна: что успех "Полярной звезды" неимоверный".

[182] Н.Г. Чернышевский пробыл в Лондоне с 26 по 30 июня 1859 г., за это время состоялось несколько встреч с Герценом. Подлинное содержание переговоров остается до сих пор недостаточно выясненным; несомненно, однако, что речь между ними шла о выпаде Герцена против "Современника" в статье "Very dangerous!" (1859), отразившей либеральные надежды издателей "Колокола" в этот период о необходимости единых действий русских революционных кругов как внутри России, так и в эмиграции, в широком круге вопросов, связанных с дальнейшим развитием революционного движения в стране.

[183] Работа над вторым изданием листов "Колокола" за 1857-1858гг." в связи с возросшим спросом на его экземпляры и поступлением новых заказов, проходила в период с июня 1859 г. до марта I860 г. Были переизданы все листы (с 1 по 30-31) за 1857-1858 гг.; впоследствии отдельные листы "Колокола" также выходили вторым изданием (лл. 40-45 и др.).

[184] Кн. П.В. Долгоруков приехал в Лондон в феврале 1863 г.

[185] Записки кн. П.В. Долгорукова (т. 1) вышли в свет на французском языке в 1867 г. в Женеве; в специальной статье, опубликованной в "Колоколе" (л. 233-234 от 1 февраля 1867 г.), Герцен подчеркнул значение этой книги как "великого обличения и разоблачения нашей аристократической дворни". Тем не менее деятельность Долгорукова и его политические взгляды постоянно вызывали со стороны Герцена и Огарева резко отрицательное отношение; см. об этом в публикации; Н.Н. 3ахарьин, Из переписки П.В. и В.П. Долгоруковых с Герценом и Огаревым - "ЛН", 62, стр. 126-132.

[186] Этот эпизод, вероятно, произошел в конце февраля - марте 1863 г., т. е. раньше переезда в Теддингтон (июнь 1863 г.). Чернецкого при разговоре не было; Долгоруков после ссоры не ездил к Герцену и Огареву всего полторы недели (см. проект письма Огарева к П.В. Долгорукову и поправки к нему Герцена -Полн. собр. соч. и писем А.И. Герцена под ред. М.К. Лемке, т. XVI, стр. 147-148).

[187] О посещении Герцена Н.В. и Л.П. Шелгуновыми и М.Л. Михайловым в марте 1859 г. см. Н.В. Шелгунов. Воспоминания, М.-П. 1923, стр. 106-110, Л.П. Шелгунова, Из далекого прошлого, СПБ. 1901, стр. 90-91.

[188] См. в письме Герцена к сыну от 8 января 1868 г.: "О Бибиковой ничего не знаю, кроме того, что у нее была хорошенькая дочь и сын написал книгу "Опыты"; за которую был судим. Она о себе говорила: "Дочь генерала, жена генерала", - вот и все".

[189] "Ольгу отдаю, не зная, что делать; дом Швабе - не чисто немецкий, а скорей английский", - писал Герцен сыну 29 мая 1860 г.

[190] Н.А. Тучкова-Огарева с Лизой и Н.А. Герцен выехали на континент 30 мая 1860 г. Встреча с Сатиными в Дрездене состоялась в первых числах июня.

[191] "Нас очень потешило происшествие Сатина с miss Turner - это надобно бы было нарисовать", - писал Герцен дочери 7 июня 1860 г.

[192] Н.М. Сатин совершил поездку в Лондон в самом конце июня 1860 г. "Здесь Н.М., - писал Герцен дочери 30 июня 1860 г., - ты знаешь, что об этом не должно говорить".

[193] О встрече с Т.П. Пассек в Гейдельберге в 1860 г. см. также в заметке-некрологе Н.А. Тучковой-Огаревой "Т.П. Пассек" - "Р. ст.", 1889, кн. VII, стр. 187.

[194] В "Р. ст." (1894, кн. X, стр. 45) далее шла строка точек; очевидно, в описании разговора Н.А. Тучковой-Огаревой с Н.А. Серно-Соловьевичем по цензурным условиям был допущен пропуск текста.

12

Глава XI

Переезд в Лондон. - Новое помещение. - Несостоявшаяся свадьба А.А. Герцена. - Русский шпион. - Доктор Девиль. - И.С. Тургенев и Л.Н. Толстой. - Известие в Лондоне об освобождении крестьян в России. - Похороны "Колокола".

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQ0LnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTc1MjAvdjg1NzUyMDMzMy8yM2I1OTgvU2M4UVJfVWdWbkUuanBn[/img2]

Фотошоп 1860-х годов: пластина сохнет секунд 40-45, за это время надо было успеть сняться в двух позах и в разных сюртуках (при закрытых по очереди половинках объектива). Тогда в кадре получалось, что человек сам с собой ведет беседу или, к примеру, играет на рояле и сам себя слушает. Герцен и Герцен: фото С.Л. Левицкого.

Вскоре прислали из Лондона теплую одежду для меня и для моей малютки, и я решилась оставить Швейцарию и возвратиться в Лондон, несмотря на холод. Когда я пришла по обыкновению к г-же Фогт и стала ей рассказывать о моем намерении ехать в Англию зимой, она покачала головой. Ей не нравился этот проект; кроме того, она привыкла к нам, особенно к моей малютке, и ей жаль было расстаться с нами.

- Нет, - говорила она, - по-моему, не так надо бы сделать: вам следует остаться здесь зиму, а весной Огарев или Герцен приедет за вами.

- Но это немыслимо, - возражала я, - Огарев страдает такой болезнью, которая не позволяет ему ехать одному; а Герцен едва ли рискнет проехать через Германию, а через Францию ему тоже нельзя ехать. Стало быть, никто за мной не может приехать, и лучше, чтоб я ехала сама.

Я привела в исполнение это крайне необдуманное намерение, и, к счастию, моя дочь вынесла без болезни переезд из Швейцарии в Лондон через Париж, куда мне писали заехать к Малььиде Мейзенбуг, с которой жила маленькая Ольга Герцен. Моя малютка имела к ней большую привязанность, и все наши хотели, чтоб дети свиделись хоть ненадолго.

Переезд в Англию был труден, потому что было необыкновенно холодно. Наконец мы приехали вечером в Лондон. Герцен и Огарев встретили меня на железной дороге; моя маленькая дочь их узнала, и обоюдная радость была бесконечна [195].

Кеб, взятый нами у дебаркадера, остановился перед домом, стоящим отдельно; это был Orseth-house (Westburn terrace Wybleton). В этот дом переехали без меня [196]. Наташа Герцен находилась дома, и с ней вроде наставницы была англичанка miss Reeve, очень умная и образованная девушка средних лет. Читая некоторые сочинения Герцена, которые были переведены по-английски, miss Reeve написала Герцену сочувственное письмо и таким образом познакомилась с ним.

Orseth-house был дом в пять этажей, окруженный глубоким рвом. Внизу была кухня с принадлежащими к ней помещениями и с комнатой для повара. В следующем этаже находилась столовая и возле две просторные комнаты, где жили miss Reeve и Наташа. Оба эти этажа были ниже улицы. В третьем помещались: передняя с входной дверью с улицы, рабочий кабинет Герцена, очень просторный и большой салон, где стояло фортепиано, было два камина и только два окна; салон был не очень светел. Наверху находились три комнаты. В самой большой жил Огарев, потому что эта комната служила ему также рабочим кабинетом; рядом моя комната, где я жила с моей малюткой, и далее комната Герцена. Выше, т. е. в пятом этаже, были комнаты для женской прислуги, невысокие, маленькие, но светлые и чистые. В каждой стояла железная кровать, стул, столик, умывальные принадлежности.

Вскоре после моего возвращения в Англию к нам приехал Александр Александрович Герцен с своей невестой и с ее семейством. Она провела недель шесть у нас в доме, а родные ее жили отдельно. Я только потому упомянула об этом событии, что оно обрисовывает так хорошо характер Герцена. Хотя он был очень недоволен предстоящим браком, но когда Эмма Урих приехала к нам с женихом, Герцен принял ее очень радушно, обращался с ней очень ласково, словом, был с ней как с дочерью. Родители ее возвращались в Америку, мы их просили оставить Эмму у нас в доме, чтоб она привыкла к строю, к взглядам семьи; это было тем возможнее, что Александр Александрович ехал в морское путешествие с Карлом Фогтом на целые шесть месяцев. Но мать не согласилась на это предложение, говоря, что у нас нет никого строгого в доме и что мы Эмму непременно избалуем; и Эмма должна была сопровождать своих родителей в Америку. Так как жених и невеста были очень молоды, время, разлука охладили их чувства, и брак этот не состоялся.

Герцен мне рассказывал, что во время моего отсутствия г-жа 0'Конелль, занимающаяся живописью и вовсе незнакомая ему, написала ему письмо и спрашивала его, не согласится ли он дать ей пять сеансов, потому что она очень бы желала сделать его портрет. Когда он пришел первый раз, она приняла его очень любезно, сказала ему, что много слышала о нем и, занимаясь живописью, желает сделать его портрет для потомства. Каждый раз, как Герцен приходил, оканчивая сеанс, она благодарила его, говоря, что это большая честь для нее. Это была женщина лет пятидесяти. Дальнейшая участь портрета Герцена, сделанного ею, мне неизвестна [197].

Когда мы жили в Orseth-hous'e, русские почти ежедневно являлись к Герцену; не мудрено было проникнуть и шпиону. Помню, как к нам приехал один господин, по фамилии Хотинский, который рассказывал, что будто был на днях на русском корабле, где моряки, узнав, что он был уже у Герцена, сделали ему овацию. Хотинский остался ночевать на корабле, и ему, вместо подушки, положили под голову "Полярную звезду" и "Колокол". Когда я сошла вечером в гостиную, мне пришлось тоже протянуть руку Хотинскому: но какое-то предчувствие подсказало мне, что его следует остерегаться. Отвечая уклончиво на его вопросы относительно присутствующих соотечественников, я передала Герцену мои опасения. Он отвечал на это: "Действительно, лицо его очень несимпатично". Несколько дней спустя, получено было из Петербурга письмо, в котором предупреждали Герцена, что г-н Хотинский, о котором шла речь, служит в Третьем отделении. Узнав обо всем этом, итальянские революционеры поручили двум лицам из своей среды постоянно и повсюду следовать за г-ном Хотинским, которому этот бдительный надзор, вероятно, не понравился, потому что он вскоре окончательно оставил Англию [198].

По возвращении моем в Лондон время шло обычным порядком; каждое воскресенье собирались эмигранты разных стран и некоторые неосторожные соотечественники. Наш доктор Девиль бывал чаще, чем прежде, и казался очень предупредителен, что было совсем не в его характере. Раз Герцен собирался на вечер с Наташей, кажется, к Мильнергисон. Это случилось при Девиле, который, слыша, что Герцен посылает Жюля за каретой, предложил свою, и так настоятельно, что Герцен наконец согласился воспользоваться его любезностью. Уступая просьбам Девиля, Герцен сел с Наташей в карету, а Девиль сел на козлы, возле кучера. На другой день мы посмеялись над переменой в характере Девиля. Несколько дней позже, кажется в ближайшее воскресенье, Девиль был опять у нас и в разговоре со мной выразил надежду, что и я поеду когда-нибудь прогуляться в его карете с Наташей и с моей малюткой и что он намерен заказать четырехместную карету, вместо двухместной, для того чтоб нам было просторнее сидеть в ней. Он сказал, что желает иметь желтую карету. На эти слова Огарев возразил, что, по его мнению, желтый цвет нейдет для экипажа. Тогда Девиль пристально посмотрел на Огарева, ища какой-то тайный намек в этом безразличном замечании.

Девиль становился все страннее, по моему мнению, и втайне я начинала находить, что желтый цвет идет к нему.

Вскоре Девиль нас еще более удивил: он имел объяснение с Герценом и просил руки его дочери, тогда еще очень молоденькой девочки, тогда как Девилю было за сорок лет. Крайне удивленный этим предложением, Герцен благодарил его за честь, но отвечал, что Наташа так молода, что и не думает о браке.

После этого объяснения болезнь Девиля стала еще резче обозначаться. Мы кончили тем, что велели Жюлю не принимать его; но Девиль дарил и упрашивал прислугу, и Жюль, не понимая, как важно в иных случаях послушание, впускал Девиля, подвергнув раз жизнь Герцена опасности.

Однажды утром резко позвонили; это был Девиль. Увидав его в передней, Герцен попросил его в салон. "Л, - сказал Десиль, - я узнал, что вы дома, сегодня утром я хотел было вас убить, потом хотел застрелиться, теперь раздумал, - продолжал он, целуя Герцена. - Вы, может, не верите, взгляните, вот заряженный револьвер". Он его вынул из кармана и показал Александру Ивановичу.

- Теперь я опять добрый, счастливый и хотел бы видеть всех людей счастливыми.

Насилу Герцен уговорил его возвратиться домой.

В то время Юрий Николаевич Голицын очень бедствовал, но был на свободе; не помню, был ли он выпущен на поруки. Я сказала Огареву, что желала бы познакомиться С приехавшей с ним Юлией Федоровной, потому что она была очень одинока и должна была вскоре родить. Она мне очень понравилась своим музыкальным талантом и приводила меня в удивление, играя Бетховенские сонаты наизусть. Мы разговорились об ее положении, и я спросила, кого она намерена пригласить в качестве доктора, так как в Англии ученых акушерок тогда не было. Она отвечала мне, что Юрий Николаевич хотел пригласить Девиля, потому что с англичанином ей невозможно было бы объясняться.

Мне было весьма неприятно слышать это, но я не решалась высказать ей мои опасения относительно Девиля и слишком мало ее знала, чтоб давать ей советы. Я сказала только Юлии Федоровне, что для себя намерена пригласить Пристлея.

Вскоре, испросив у Наполеона III позволение о въезде в Париж для свидания с больной дочерью Ольгой, Герцен отправился с Наташей в Париж [199]. Во время его отсутствия мне доложили раз, что его спрашивает французский аптекарь Жозо. Я велела ответить, что Герцен в Париже; тогда Жозо попросил меня принять его по важному делу. Я пригласила его в салон; он сел против меня, извиняясь, что обеспокоил меня.

- Я знаю, - сказал он после обычных приветствий, - что ваше семейство в дружеских отношениях с нашим уважаемым доктором Девилем, а потому осмеливаюсь спросить, не замечали ли вы или кто-нибудь из ваших что-нибудь странное за последнее время в нашем уважаемом друге?

Я молчала, обдумывая, как отвечать на такой неожиданный вопрос. Поняв, вероятно, мое затруднительное положение, Жозо продолжал:

- Будьте уверены, что это останется между нами. Видите, я буду тоже вполне откровенен с вами. Несколько недель тому назад у моей служанки заболела нога так сильно, что она не могла почти ступить. Когда доктор Девиль заехал по обыкновению в аптеку, я попросил его взглянуть на больную и прописать ей лекарство, на что он согласился очень охотно, осмотрел ногу и прописал рецепт. Проводив и поблагодарив доктора, я отправился в аптеку с рецептом и там развернул его. Это был набор слов по-латыни, из которого не выходило никакого смысла. Через несколько дней является в аптеку посланный от больного с подобным же рецептом, подписанным доктором Девилем. Что же мне делать!?

Мы обязаны исполнить немедленно предписание медика, а предписания доктора Девиля бессмысленны, вредить же репутации доктора разглашением моих замечаний я не желал бы; доктор Девиль такой прекрасный человек. По всему этому я желал спросить у вас, не замечал ли господин Герцен или господин Огарев что-нибудь странное, особенное в их приятеле, докторе Девиле?

Я отвечала, что действительно странности доктора Девиля в последнее время обратили внимание обоих друзей, что они предполагают какую-то внезапную болезнь у доктора и что в настоящее время доктор Девиль нас более не пользует. Жозо сказал, что, стало быть, его предположения оправдались, встал и раскланялся.

На другой день поутру, но уже не рано, явился князь Юрий Николаевич Голицын и просил меня навестить Юлию Федоровну, если можно, тотчас. В пять часов поутру, рассказывал князь Голицын, он ездил сам за Девилем, который обещался быть немедленно у больной; однако время шло, а его все не было. Наконец, в исходе девятого часа, он явился с каким-то господином, на вид очень порядочным и хорошо одетым, и, к удивлению Юрия Николаевича, прошел с ним прямо в спальню Юлии Федоровны. Голицын поклонился незнакомцу и спросил его:

- Вы, вероятно, тоже доктор?

- О нет, - отвечал тот с каким-то отчаянием в голосе, - я вовсе не медик; проводите меня, пожалуйста, отсюда, пока доктор не смотрит на нас; я вам расскажу, как я сюда попал.

Юрий Николаевич исполнил желание говорящего. Когда они вышли в сад, незнакомец сказал ему:

- Я шел задумчиво по Regent street, двухместная карета меня обгоняет, мужская голова высовывается из кареты, и незнакомый мужчина в очках зовет меня по-французски. "Monsieur, monsieur, - кричал мне господин из кареты, - во имя чести, я требую, чтоб вы остановились". При этих словах я поспешно подошел к остановившейся карете. "Чем могу быть вам полезен?" - спросил я. "Поедемте со мной, не отказывайтесь, вы все узнаете после; вы должны быть моим свидетелем, нам некогда терять время; во имя чести, поедемте!" Я сел в карету, и мы приехали сюда; более я ничего не знаю; прощайте и извините мой неуместный визит, - сказал незнакомец, кланяясь, и удалился.

- Юлия Федоровна,-- говорил князь Голицын, - хотела о чем-то спросить доктора, но он ее не слушал, он говорил ей: "Попробуйте мои волосы; не правда ли, как они мягки, а это потому, что я читаю библию, что и вам советую делать".

Видя, что Девиль не занимается больной, а только беспокоит ее своими пустыми речами, я пригласил его напиться со мной кофе. Когда мы вошли в столовую, все было уже на столе. Доктор сел, рассеянно пил, потом спросил:

- Князь, что мы пьем?

- Кофе, - отвечал я, улыбаясь его рассеянности.

- Вы меня отравили, - вскричал он, - я сейчас же об этом заявлю полиции! - встал и уехал.

- Не знаю, - говорил смеясь Юрий Николаевич, - доносил ли он полиции на меня, или нет. Что же с ним? Он в самом деле с ума сошел; жаль его, он был хороший доктор и прямой человек. Однако я заговорился, - прибавил князь Голицын, - надо сходить поскорей хоть за английским доктором; будьте так добры, посидите немного у нас, вы хоть будете переводчицей, а то Юлия ни слова не знает по-английски.

Я пошла к ним и взяла свою малютку, которая играла весь день в их саду с своей няней. Вечером я сходила домой, чтоб уложить свою маленькую дочь, потом возвратилась к Юлии Федоровне. Добрая miss Reeve обещала никуда не отлучаться до моего возвращения. В полночь у Юлии Федоровны родился сын; поздравив ее, я поспешила отправиться домой. Князь Голицын проводил меня, но, к счастью, мы тотчас встретили полицейского, которого я просила достать мне карету, чтоб вернуться поскорей домой. Полицейский поднес к губам свисток и издал пронзительный звук. Вскоре послышался стук приближающейся кареты. Когда она подъехала, он меня усадил в нее и сказал, сколько следует заплатить.

После последних похождений Девиля у князя Голицына для всех знакомых доктора было несомненно, что он психически болен. Но, несмотря на это, он продолжал ежедневно принимать больных, пока не случилось какому-то горячему лорду заехать к Девилю, чтоб попросить его дать ему что-нибудь от зубной боли. Девиль окинул его насмешливым взглядом и сказал:

- Я вам советую надеть кринолин.

Лорду не понравилась такая неуместная шутка, он пришел в неописанный гнев и довел до сведения начальства, что доктор Девиль сошел с ума, а между тем принимает ежедневно больных.

Последствием этого заявления было то, что ежедневный прием больных у Девиля прекратился. Вскоре слухи о болезни доктора дошли и до его брата, который просил, чтоб брат его, доктор Девиль, был освидетельствован, а на имущество его было бы наложено запрещение. Когда несколько докторов съехались в квартире Девиля для освидетельствования его и прибывшие стали задавать ему разные вопросы, Девиль лукаво улыбнулся.

- Господа, - сказал он, - вы приехали свидетельствовать меня; я помню, мне приходилось тоже делать то, что вы делаете нынче, задавать те вопросы, которые вы мне ныне предлагаете. Ну что же, спрашивайте, я буду отвечать.

Доктора сконфузились и стали опровергать его догадки, но доктор Девиль стоял на своем:

- Зачем вы хотите меня обманывать, это бесполезно; я глубоко убежден, что вы приехали меня свидетельствовать, потом наложить арест на мое имущество, а меня засадить в клетку, в очень приятное заведение.

Действительно, все эти предположения сбылись. Доктора Девиля отправили с полицейским во Францию, где тот должен был сдать его в дом умалишенных.

Оригинально, что сам Девиль учил полицейского, к кому обращаться и как его сдать. Вскоре Девиль окончил там жизнь [200].

По возвращении из Парижа Герцен рассказывал очень много о декабристе Волконском, который показался ему очень симпатичен [201]. Двоюродный брат Герцена, Левицкий, сделал тогда превосходную фотографию с Герцена в сидячем положении, облокотившегося на стол. Фотография эта уцелела у меня; я думаю, она очень известна в России.

После долгих лет разлуки в Париже Герцен впервые встретился с своей кузиной, Татьяной Петровной Пассек. Он много передавал о своем свидании с ней; говорил, что Яковлевы дурно поступили с ней, что они завладели ее частью; потому, когда Татьяна Петровна Пассек нуждалась в деньгах, он давал ей, сколько она хотела, и никогда не спрашивал обратно. В мнениях он очень расходился с другом юности. Татьяна Петровна Пассек была религиозна и находила в монархическом правлении спасение для своей родины.

Они спорили горячо, каждый крепко отстаивая свои убеждения, и расстались с улыбкой, сознавая, что только могила умиротворит их крайние взгляды, но что, пока они живы, они будут борцами противоположных лагерей [202].

Вскоре после приезда Герцена из Франции к нему приехали гости, которые нас всех очень интересовали: Иван Сергеевич Тургенев и Лев Николаевич Толстой. Первого мы знали давно, привыкли к его капризам и маленьким странностям; последнего мы видели в первый раз.

Незадолго до отъезда из России Огарев и я читали с восторгом "Детство", "Отрочество", "Юность" Толстого, его рассказы о Крымской войне. Огарев постоянно говорил об этих произведениях и об их авторе.

Приехав в Лондон, мы спешили поделиться с Герценом рассказом о новом, необыкновенно даровитом писателе. Оказалось, что Герцен читал уже многое из его сочинений и восхищался ими. Особенно удивлялся Герцен его смелости говорить о таких тонких, глубоко затаенных чувствах, которые, быть может, испытаны многими, но которые никем не были высказаны. Что касается до его философских воззрений, Герцен находил их слабыми, туманными, часто бездоказательными.

"Толстой у нас в доме", - думали мы с Наташей, и спешили в гостиную, чтоб взглянуть на замечательного соотечественника нашего, которого читала вся Россия. Когда мы вошли, граф Толстой о чем-то горячо спорил с Тургеневым. Огарев и Герцен тоже принимали участие в этом разговоре. В то время (в 61-м году) Толстому было на вид около тридцати пяти лет; он был среднего роста, черты его лица были некрасивы, маленькие серые глаза исполнены какой-то проницательности и задумчивости. Странно только, что вообще выражение его лица никогда не имело того детского добродушия, которое виднелось иногда в улыбке Ивана Сергеевича и было так привлекательно в нем [203].

Когда мы вошли, начались обыкновенные представления. Конечно, Толстой и не воображал, с каким трепетом мы пожали его руку и не говорили даже с ним, а только слушали его разговоры с другими. Он ездил к нам ежедневно. Спустя несколько дней, стало очевидно, что как писатель он гораздо симпатичнее, чем как мыслитель, потому что он был иногда нелогичен; сторонник фатализма, он часто имел горячие споры с Тургеневым, в которых они говорили друг другу весьма неприятные вещи. Когда споры прекращались и Толстой был в хорошем настроении, он пел, аккомпанируя себе на фортепиано, солдатские песни, сочиненные им в Крыму во время войны:

Как восьмого сентября
Нас нелегкая несла
Горы занимать, горы занимать... -

и другие подобные песни [204].

Слушая его, мы много смеялись, но, в сущности, было тяжело слушать о всем, что делалось тогда в Крыму, - как бездарным генералам вручалась так легкомысленно участь многих тысяч солдат, как невообразимое воровство достигло высших пределов. Воровали даже корпию и продавали ее врагам, а наши солдаты терпеливо умирали.

В 61-м году, незадолго до освобождения крестьян, раз Герцен получил по городской почте письмо от русского, который просил позволения представиться ему. Письмо это было написано просто, но с достоинством, и не без орфографических ошибок. Герцен отвечал, как всегда, что рад видеть русского. Вскоре явился молодой человек и объяснил, что он крестьянин с. Промзина, Симбирской губернии, по фамилии Мартьянов. Он был высокого роста, стройный блондин, с правильными чертами лица, выражение которого казалось немного холодным, насмешливым и исполненным собственного достоинства. Он занялся какими-то переводами и прожил в Лондоне довольно долго. Сначала Герцен относился к нему несколько недоверчиво, но вскоре характер Мартьянова так обрисовался резко, что немыслимо было подозревать его в шпионстве. Мартьянов отличался необыкновенно прямым нравом и резко определенным воззрением: он веровал в русский народ и в русского земского царя.

Вообще, Мартьянов не был особенно разговорчив, но иногда говорил с большим увлечением.

Он любил детей, часто разговаривал с моей малюткой и, уезжая, подарил ей на память черные бусы из высушенных семян какого-то кавказского растения. Я сберегла ей эти бусы, и она, уже большая, носила их и хранила.

Грустно сознавать, что этот вполне верноподданный русский погиб. После освобождения крестьян, польских демонстраций и русского умиротворения Польши Мартьянов решился возвратиться в Россию. На границе он был задержан и сослан в Сибирь. За что, он не знал [205]. Но я забегаю вперед, а мне придется говорить еще о нем.

Слухи об освобождении крестьян наконец подтвердились, перестали быть слухами, сделались истиной, великой и радостной правдой. Читая "Московские ведомости" в своем рабочем кабинете, Герцен пробежал начало манифеста, сильно дернул за звонок; не выпуская из рук газету, бросился с ней на лестницу и закричал громко своим звучным голосом:

- Огарев, Натали, Наташа, да идите скорей! Jules первый прибежал и спросил:

- Monsieur a sonne? (Вы звонили?)

- Может быть, но что же они не идут? Идите скорее, отыщите всех.

Жюль смотрел на Герцена с удивлением и удовольствием.

- У вас очень веселый вид), - сказал он.

- Да, я думаю, - отвечал рассеянно Герцен.

В одну минуту мы все сбежались с разных сторон, ожидая что-то особенное, но по голосу Герцена скорей хорошее. Герцен махал нам издали газетой, не отвечал на наши вопросы о том, что случилось; наконец вернулся в свой кабинет, и мы за ним.

- Садитесь все и слушайте, - сказал Герцен - и стал нам читать манифест. Голос его прерывался от волнения; наконец он передал газету Огареву и сказал:

- Читай, Огарев, я больше не могу.

Огарев дочитал манифест своим спокойным, тихим голосом, хотя внутри он был не менее рад, чем Герцен; но все в нем проявлялось иначе, чем в Герцене.

Потом Герцен предложил Огареву идти вместе прогуляться по городу: ему нужно было воздуха, движенья. Огарев предпочитал свои уединенные прогулки, но на этот раз он охотно принял предложение своего друга. В восемь часов вечера они вернулись к обеду. Герцен поставил на стол маленькую бутылку кирасо; мы все выпили по рюмке, поздравляя друг друга с великой и радостной вестью.

- Огарев, - сказал Герцен, - я хочу праздновать у себя дома, у нас, это великое событие. Быть может, - продолжал он с одушевлением, - в нашей жизни и не встретится более такого светлого дня. Послушай, мы живем как работники, все труд, работа, - надо когда-нибудь и отдохнуть и взглянуть назад, какой путь нами пройден, и порадоваться счастливому исходу вопроса, который нам очень близок; быть может, в нем и наша лепта есть.

- А вы, - сказал он, обращаясь ко мне с Наташей,-- вы должны нам приготовить цветные знамена и нашить на них крупными буквами из белого коленкору, на одном:

"Освобождение крестьян в России 19-го февраля 1861 года", на другом: "Вольная русская типография в Лондоне" и проч. Днем у нас будет обед для русских, я напишу статью по этому поводу и прочту ее; эпиграф уже найден: "Ты победил, Галилеянин" [206]. Да, государь победил меня исполнением великой задачи. На русском обеде я предложу у себя в доме тост за здоровье государя. Кто бы ни отстранил препятствия, которые замедляли шествие России к своему совершенствованию и благосостоянию, он действует не против нас. Вечером будут приглашены не только русские, но все иностранцы, сочувствующие этой великой реформе, все, которые радуются вместе с нами.

Наконец день праздника был назначен. Начались приготовления: шили флаги, нашивали слова по-английски, готовили плошки, разноцветные стаканчики для иллюминации дома. Услыша о намерении Герцена праздновать освобождение крестьян, князь Голицын вызвался написать квартет, который назвал "Освобождение" (франц.), и исполнил его у нас в день празднества.

В назначенный день с утра было не очень много гостей, только русские и поляки. Между прочими Мартьянов, князь Петр Владимирович Долгоруков, граф Уваров; Тхоржевский приехал позже всех; помню, мы были все в салоне, когда он вошел.

- Александр Иванович, не веселый праздник, в Варшаве русские льют кровь поляков! - сказал Тхоржевский, запыхавшись.

- Что такое?  - вскричал Герцен.

- Не может быть! - кричали другие.

Тхоржевский вынул из кармана фотографические карточки убитых, только что полученные им из Варшавы.

- Там были демонстрации, - рассказывал Тхоржевский, - поляки Молились на улицах; вдруг раздалась команда, русские выстрелы положили несколько человек коленопреклоненных.

Все окружили Тхоржевского, рассматривали карточки убитых. Герцен был бледен и молчалив. Лицо его омрачилось; беспокойное, тревожное, грустное выражение сменило спокойное и светлое.

Жюль доложил, что обед подан. Все спустились в столовую, на всех лицах заметно было тяжелое настроение. Обед прошел тихо. Когда подали шампанское, Герцен встал с бокалом в руке и провозгласил тост за Россию, за ее преуспеяние, за ее благоденствие, совершенствование и пр. Все встали с бокалами в руках, горячо отвечали, провозглашая другие тосты, и чокались горячо. У всех сердце усиленно билось... Герцен сказал краткую речь, из которой помню начало: "Господа, наш праздник омрачен неожиданной вестью: кровь льется в Варшаве, славянская кровь, и льют ее братья-славяне!" Все стихло, все молча уселись на свои места.

Вечером дом был освещен; флаги развевались на нем; князь Голицын дирижировал квартет в салоне. По приглашению Герцена в "Колоколе" собрались, кроме русских и поляков, итальянские эмигранты с Маццини и Саффи; французские, между которыми выделялись Луи Блан и Таландье; немцы, англичане и много незнакомых поляков и русских.

Минутами казалось, что Герцен забывал о варшавских событиях, оживлялся. Раз даже стал на стул и с одушевлением сказал: "Новая эра настает для России, и мы будем, господа, в России, я не отчаиваюсь; 19-е февраля великий день!" Ему отвечали восторженно Кельсиев и какие-то незнакомые соотечественники. Было так много народу на этом празднике, что никто не мог сесть. Даже кругом нашего дома стояла густая толпа, так что полицейские во весь вечер охраняли наш дом от воров.

Какой-то фотограф снял вид с нашего дома, освещенного, украшенного флагами. На крыльце виднелась фигура князя Юрия Николаевича Голицына. Эта фотография находилась на оболочке напечатанного квартета "Emancipation" князя Голицына. Один экземпляр сохранился у меня, но он был отобран вместе с книгами на русской границе [207].

Несколько дней после этого празднества Герцен написал статью под заглавием: "Mater dolorosa", в которой выражал сочувствие к пострадавшим полякам, и напечатал ее в ближайшем No "Колокола"[208].

Прочитав эту горячую статью, Мартьянов пришел к Герцену и сказал ему:

- Похоронили вы, Александр Иванович, сегодня "Колокол", нет, уж теперь вы его не воскресите, похоронили.

Итак, первый удар "Колоколу" был нанесен самим Герценом тем, что он показал сочувствие к пострадавшей Польше. Самолюбие было оскорблено, и все мало-помалу отвернулись от лондонских изданий. Второй удар "Колоколу" был нанесен позже Михаилом Александровичем Бакуниным. Однажды после обеда мы сидели все вместе, когда почтальон позвонил, и Герцену подали огромное письмо. Оно было от Бакунина, который писал из Америки, описывал свое бегство из Сибири, сочувствие к нему в Америке.

Примечания:

[195] Н.А. Тучкова-Огарева с дочерью Лизой возвратилась в Лондон 24 декабря 1860 г.

[196] Переезд в Orseth-house состоялся 15 ноября 1860 г. "Новый дом очень хорош", - писал Герцен И.С. Тургеневу 19 ноября 1860 г. Ср-в письме Огарева к П.В. Анненкову от 20 ноября 1860 г.: "Что у нас за новая квартира - чудо!.. Жду из Швейцарии Натали со дня на день и с Лизой..." ("Звенья", III-IV, стр. 413).

[197] О'Коннель тогда не было сорока лет (родилась в 1823 г.). "М-mе О'Коннель, - писал Герцен Тучковой-Огаревой 21 июня 1862 г., - замечательный талант... Рисует со смелостью страшной". Портрет Герцена работы О'Коннель в 1863 г. показывался на выставке в Париже (см. письма Герцена к сыну от 20 и 25 мая 1863 г.) и был отмечен в печати; дальнейшая судьба портрета неизвестна.

[198] О разоблачении Хотинского в апреле 1863 г. см. заметку Герцена "Астроном-наблюдатель и миссионер Хотинский" ("Колокол", л. 161 от 15 апреля 1863 г.). В июне того же года Хотинский вновь приехал в Лондон, именно к этому времени относится установленное итальянцами наблюдение за ним. Подробнее о Хотинском см. в статье Герцена "Действительный статский советник и кавалер М.С. Хотинский" (1866).

[199] Герцен находился в Париже с 21 июня по 6-8 июля 1861 г.

[200] "Последняя новость та, что Девиль решительно повредился, - писал Герцен сыну после возвращения из Парижа 11 июля 1861 г. - Вздумал, что его кн. Голицын отравил, сватался за Тату, грозил Огар<еву>, сидел с заряженным револьвером, на коленках просил прощение и проч. И при этом он лечит, и англичане еще не замечают".

[201] О встречах Герцена с С. Г. Волконским в Париже см. примеч. 13-е к главе VIII (стр. 327 наст. изд.)

[202] См. рассказ Т.П. Пассек о встречах с Герценом летом 1861 г. в Париже - т. II, стр. 412 и cл.

[203] Л.Н. Толстой посетил Герцена в марте 1861 г.; И.С. Тургенева в это время в Лондоне не было. Когда Толстому в 1904 г. передали содержание воспоминаний Н.А. Тучковой-Огаревой о его встрече с Герценом, они вызвали у него сомнения, и он сказал: "Может быть, она просто сочинила разговор, как это часто делают авторы всяких мемуаров и записок" (А.Б. Гольденвейзер, Вблизи Толстого, т. I, М. 1922, стр. 135). Со слов Толстого (в 1908 г.) его рассказ о посещении Герцена записал П.А. Сергеенко ("Толстой и его современники", М. 1911, стр. 13-14). См. также сообщение Н.Н. Гусева "Герцен и Толстой" - "ЛН", 41-42, стр. 492-494.

[204] Песня "Как восьмого сентября", авторство которой приписывалось современниками Толстому, была впервые опубликована Герценом в "Полярной звезде" на 1857 г., кн. III; там же была напечатана песня Толстого "Как четвертого числа". Как показывает переписка Герцена, он знал, кто был автором песен (см. "Вестник Академии наук СССР", 1956, No 1, стр. 117), но по конспиративным соображениям умышленно подчеркивал тогда их фольклорный характер: "Они не произведение какого-нибудь особого автора, и в их складе не трудно узнать выражение чисто народного юмора".

[205] П.А. Мартьянов, бывший крепостной графа А.Д. Гурьева, приехал в Лондон осенью 1861 г., принимал участие в изданиях Вольной русской типографии. Во взглядах Мартьянова сочетались резкие антидворянские тенденции с верой в народного, земского царя. Весною 1863 г. Мартьянов решил возвратиться в Россию, был арестован на границе, затем осужден на каторжные работы и вечное поселение в Сибири. Умер в 1865 г. См. о нем в "Б и Д", часть VII, глава "М. Бакунин и польское дело", а также в статье Герцена "П.А. Мартьянов и земский царь" (1864).

[206] Статья, начинающаяся словами "Ты победил, галилеянин!" ("Через три года"), была напечатана Герценом в "Колоколе" еще 15 февраля 1858 г. (л. 9), вскоре после получения в Лондоне известий о рескриптах Александра II, ознаменовавших начало подготовки крестьянской реформы. Н.А. Тучкова-Огарева ошибочно связывает эту статью с тем впечатлением, которое произвело на Герцена известие о самой реформе.

[207] Праздник в честь "начала освобождения крестьян" состоялся 10 апреля 1861 г. (см. объявление в "Колоколе", л. 95, от 1 апреля 1861 г.). Герцен подготовил для праздника речь, которая должна была закончиться тостом за Александра II, текст речи он собирался опубликовать в "Колоколе" (см. публикацию Я.И. Линкова "Непроизнесенная речь о 19 феврале 1861 г." - "ЛН", 63, стр. 59-70). Однако в последний момент Герцен отказался от речи. В статье "10 апреля 1861 и убийства в Варшаве", опубликованной в очередном листе "Колокола" (л. 96 от 15 апреля 1861 г.), Герцен писал:

"Праздник наш был мрачен. Я не знаю дня, в который бы разорванность давила беспощаднее и тяжелее, где бы плошки <для иллюминации> были так близки к слезам... рука наша опустилась: через новую кровь, пролитую в Варшаве, наш тост не мог идти. Преступление было слишком свежо, раны не закрылись, мертвые не остыли, имя царя замерло на губах наших. Выпивши за освобожденного русского крестьянина, без речей, без шума, с тем печальным благоговением, с которым люди берут иную чашу, иного воспоминания, в котором также смешаны искупление и казнь, мы предложили один тост: За полную, безусловную независимость Польши, за ее освобождение от России и от Германии и за братское соединение русских с поляками!"

[208] Статья "Mater dolorosa" была напечатана в "Колоколе" 1 мая 1861 г., л. 97.

13

Глава XII

Приезд Бакунина в Лондон. - Посланные жонда. - Нефтали. - Неожиданная встреча. - Потебня.

Бакунин выражал надежду быть скоро в Лондоне и помогать обоим друзьям в их пропаганде, содействовать, сотрудничать в "Колоколе" и проч. Дочитав письмо, Герцен задумался и сказал Огареву:

- Признаюсь, я очень боюсь приезда Бакунина, он, наверно, испортит наше дело. Ты знаешь, Огарев, что о нем говорил в 48-м году, не помню, Косидьер или Ламартин: "Наш друг Бакунин - неоцененный человек в день революции, но на следующий день надо непременно велеть его расстрелять, потому что с таким анархистом немыслимо учреждение какого бы то ни было порядка" (франц.).

Огарев был согласен с Герценом и думал тоже, что Бакунин не удовлетворится их пропагандой, а будет настаивать на деятельности по образцу западных революционных явлений. Вдобавок, Бакунин на Западе всегда представлялся защитником Польши. Герцен и Огарев тоже сочувствовали Польше в размере ее испытаний, но они не сочувствовали аристократическому характеру поляков, их отношению к низшему классу и пр. Что касается до Бакунина, то он ничего не видел, не задавался никакими вопросами.

Я очень хорошо помню первое появление Бакунина в нашем доме; вот как это произошло [209].

Был девятый час вечера, все сидели за столом, а я по нездоровью обедала в той же комнате, лежа на диване. Услыша сильный звонок, Жюль побежал к входной двери наверх и через несколько минут возвратился в сопровождении посетителя; это был Михаил Александрович Бакунин. Не помню, говорила ли я раньше об его наружности. Он был очень высокого роста, умное и выразительное лицо; в его чертах было много сходства с типом Муравьевых, с которыми он состоял в родстве. При появлении Бакунина все встали. Мужчины обнимали друг друга, Герцен представил Бакунину детей и Мейзенбуг, которая случайно обедала с нами. Поздоровавшись со всеми, Бакунин подошел ко мне. Вспомнил О нашем свидании в Берлине незадолго до дрезденских баррикад, где он был взят и передан австрийцам.

- Нехорошо лежать, - говорил он мне с оживлением, - выздоравливайте, надо действовать, а не лежать.

Бакунин сел тоже за стол, обед стал очень оживлен. После Бакунин нам рассказывал о своем заключении в Австрии. Хотя я говорила уже о том, но хочу передать, насколько помню, его рассказ.

Прикованный к. стене в подземельном тюремном замке, он дошел до такой тоски, что решился на самоубийство и стал глотать фосфор со спичек. Но эта мера была неудовлетворительна: причинив себе боли в желудке, он все-таки остался жив. Года через полтора или два такого существования, раз ночью, - рассказывал Бакунин, - он был пробужден непривычным шумом. Двери шумно отворялись и запирались, замки щелкали; наконец шаги идущих приблизились, разные начальники вошли в тюрьму: смотритель тюрьмы, сторожа и какой-то офицер. Бакунину приказали одеваться. "Я ужасно обрадовался, - говорил Бакунин, - расстреливать ли ведут, в другую ли тюрьму переводят, все перемена, стало, все к лучшему. Меня повезли в закрытом экипаже на железную дорогу и посадили в закрытый вагон с крошечными окнами. Вагон этот, вероятно, переставляли, когда нужно было менять поезда, меня не выводили ни на одной станции.

Чтоб подышать свежим воздухом, я придумал просить поесть, но это не привело к желанному результату, мне принесли поесть в вагон. Наконец, мы добрались до конечной цели нашего путешествия. Меня вывели скованного из темного вагона на ярко освещенный зимним солнцем дебаркадер. Окидывая беглым взглядом станцию, я увидел русских солдат, сердце мое дрогнуло, и я понял, в чем дело.

Ну, поверишь ли, Герцен, я обрадовался, как дитя, хотя не мог ожидать ничего хорошего для себя. Повели меня в отдельную комнату, явился русский офицер, и началась сдача меня, как вещи; читали официальные бумаги на немецком языке. Австрийский офицер, жиденький, сухощавый, с холодными, безжизненными глазами, стал требовать, чтоб ему возвратили цепи, надетые на меня в Австрии. Русский офицер, очень молоденький, застенчивый, с добродушным выражением в лице, тотчас согласился на обмен цепей. Сняли австрийские кандалы и немедленно надели русские. Ах, друзья, родные цепи мне показались легче, я им радовался и весело улыбался молодому офицеру, русским солдатам. "Эх, ребята, - сказал я, - на свою сторону, знать, умирать".

Офицер возразил: не дозволяется говорить. Солдаты молча и с любопытством поглядывали на меня. Потом меня посадили в закрытый экипаж вроде курятника, с маленьким отверстием вверху. Ночь была очень морозная, а я отвык от свежего воздуха. Вы знаете остальное; я писал, что был посажен в Петропавловскую крепость, потом в Шлиссельбургскую, что Николай Павлович приказал мне написать рассказ о всех моих действиях за границей. Я исполнил его желание и в конце моей исповеди прибавил: государь, за мое откровение, простите мне мои немецкие грехи. По воцарении Александра Николаевича я был сослан в Сибирь; эта благодатная весть застала меня в Соловецком монастыре. В Сибири мне было очень хорошо. Муравьев - умнейший человек, он меня не теснил, но пословица справедлива: как волка ни корми, а он все в лес глядит. Хоть и совестно, а пришлось и друзей обмануть, чтоб вырваться на волю".

Однако предчувствие Герцена скоро начало оправдываться. С приезда Бакунина польская струнка живей забилась в Вольной русской типографии. Сначала Бакунин помещал в "Колоколе" свои статьи; но, заметив вышесказанное направление, Герцен предложил ему печатать свои статьи отдельными брошюрами или печатать в изданиях, называемых "Голоса из России", потому что взгляды их расходились, а Герцен не желал печатать в "Колоколе" те статьи, с которыми внутренне не был вполне согласен. Главное несчастие заключалось в том, что взгляды Огарева и Бакунина были как-то ближе, и последний возымел большое влияние на первого. А Герцен всегда уступал Огареву, даже когда сознавал, что Огарев ошибается.

В то время русские еще много приезжали, но более с упреками, с замечаниями относительно симпатии к Польше и заступничества за нее. На эти нападения Герцен отвечал резко, что гуманность - его девиз, что он всегда будет на стороне слабого и что он не может ценой неправды купить сочувствие соотечественников. В тот же год, т. е. в 1861 году, приехал из России доктор, по фамилии Нефталь, с женой. По чертам его лица можно было угадать, что он еврей; впрочем, он и не скрывал своего происхождения. Он был очень знающий медик, следил постоянно за наукой, и в его практике были совершенно новые приемы. Но я сознаюсь, что отнеслась к нему несколько скептично, потому что не имела случая видеть сама его знание на практике. Заметно было, что Нефтали живут особенно уединенно.

Нефталь бывал у нас часто, а жена его все собиралась сделать мне визит. Не придавая ни малейшей важности визитам, я подумала, что она, вероятно, очень занята маленьким ее ребенком, за три месяца до того явившимся на свет, и потому я поехала первая к ней. Когда мой кеб остановился у дома, в котором Нефтали занимали несколько комнат в нижнем этаже, заметно было, что какая-то закутанная фигура осматривала подъехавший экипаж и сидящую в нем. Потом мне отперли дверь, и г-жа Нефталь меня очень любезно приняла. После моего посещения вскоре она стала присылать к нам с няней своего ребенка, который ежедневно гулял в парке с моими детьми. Но сама г-жа Нефталь все обещала и откладывала свой визит к нам.

Наконец Герцен пригласил ее с мужем отобедать у нас. Нефталь спросил только, кто еще будет из знакомых. Герцен отвечал отрицательно, забыв, что звал князя Долгорукова. В назначенный день Нефтали приехали. Перед обедом я сидела с г-жой Нефталь наверху в салоне, и мы недолго беседовали там. как раздался звонок, и вскоре появился князь Петр Владимирович Долгоруков. Я немедленно познакомила князя с г-жой Нефталь. Они пожали друг другу руку, и завязался общий разговор; потом Петр Владимирович спросил у меня, где мужчины. Я отвечала, что они сидят внизу. Тогда князь встал, чтобы идти к ним в столовую; почтительно раскланиваясь с г-жой Нефталь, он сказал ей, что будет иметь честь представиться к ней на днях.

Г-жа Нефталь, как светская женщина, была тоже необыкновенно любезна с князем; но когда он удалился, она с трудом перевела дух и, обмахиваясь платком, сказала: "Я боялась, что мне сделается дурно, я вам все расскажу". Я поспешила позвонить и велела подать свежей воды. Когда г-жа Нефталь выпила стакан воды и оправилась немного, она мне сказала следующее: "Вот почему я к вам не решалась ехать, я боялась какой-нибудь встречи, особенно с князем Долгоруковым, я чувствовала, что я его встречу здесь. Сколько раз он у меня обедал, ведь я была замужем за его двоюродным братом и... бежала с Нефталем... я была очень несчастна в замужестве... вероятно, князь меня узнал так же хорошо, как я его, но какой такт, какая деликатность с его стороны..."

С тех пор князь Долгоруков бывал часто у г-жи Нефталь, обедал у них, восхищался их сыном. Это был действительно замечательный ребенок: очень большой для своего возраста, смуглый, кудрявый, с огромными черными глазами, он мог бы служить прекрасной моделью для изображения Иоанна Крестителя в детстве. Отец его, как сказано выше, был еврей красивой наружности, а мать - грузинка из царственного дома грузинских князей. После нашего отъезда на континент в 1864 году Нефтали уехали навсегда в Америку, где Нефталь приобрел большую славу как медик [210].

Между прочими соотечественниками, приезжавшими к Герцену, помню Обручева. Он мало говорил; казалось, всматривался в деятельность издателей "Колокола". Вскоре он сблизился с Огаревым и усердно помогал ему в изложении нужд народа в брошюре под названием: "Что нужно народу". Наружности он был довольно симпатичной, среднего роста, широк в плечах, носил огромные усы, напоминавшие наружность покойного короля Италии Виктора-Эммануила. Обручев прожил довольно долго в Лондоне и в то время относился очень сочувственно к Герцену и Огареву [211].

Позже явились в Лондон сыновья Ростовцева [212]. Старший первый приехал к Герцену. Он был брюнет, высокого роста, очень симпатичной наружности. Он сказал Герцену, что приехал к нему по поручению отца, который, умирая, завещал своим сыновьям съездить в Лондон и сказать Герцену, что он сознает себя виновным в прошлом, и, желая смыть это пятно, трудился день и ночь над проектом освобождения крестьян и надеется, что Герцен тоже отпустит этот грех молодости ввиду его сердечного раскаяния [213]. Герцен был глубоко тронут этим поступком; он это высказал сыну покойного и тепло пожал ему руку [214].

Около этого же времени явился в Лондон один молодой натуралист, Борщев. Он был страстный естествоиспытатель. Кажется, он мало занимался внутренним политическим строем России, но энергично работал в своей сфере и ждал только от науки всех благ для человечества. Он был весь поглощен исследованиями, наукой. В молодости Герцен тоже много и горячо занимался естественными науками и потому, быть может, отнесся с большой симпатией к Борщеву и не переставал говорить, что он был бы счастлив, если б судьба послала его дочери такого мужа, как Борщев. Но Борщеву и Н. А. не суждено было встретиться на жизненном пути [215].

Одно лето мы провели в Торкее (в Девоншире) [216]. Мальвида Мейзенбуг приехала туда из Италии с Ольгой, я из Лондона с Наташей и моей малюткой. Огарев и Герцен только навещали нас, но не могли жить постоянно в Торкее, потому что обстоятельства требовали их присутствия в Лондоне, - дела Вольной русской типографии и прием соотечественников, которые приезжали для свиданья с издателями "Колокола" и привозили много материала для типографии. В это лето Татьяна Петровна Пассек вздумала навестить Герцена [217]. Она приехала в Лондон и телеграфировала ему; тогда он поспешил оставить Торкей и встретил ее на железной дороге. Мы все ей очень обрадовались; она имела какой-то дар привлекать к себе людей своей мягкостью и чисто русским добродушием. К несчастию, она пробыла у нас очень недолго. Скоро Мальвида Мейзенбуг собралась и уехала в Италию с обеими дочерьми Герцена; дорогой они заехали в Ниццу, где была похоронена жена Герцена. Оттуда Наташа (старшая дочь Герцена) написала мне в Лондон, рассказывая о своих воспоминаниях, относящихся до кончины ее матери. Это письмо было напечатано Т. П. Пассек в одном из томов "Из дальних лет" [218].

В бытность Бакунина в Лондоне между приезжими из России помню одного армянина по имени Налбандов. Он был лет тридцати, некрасивый, неловкий, застенчивый, но добрый, неглупый, полный сочувствия ко всему хорошему. Он обладал большими средствами, как заметно было и как мы слышали раньше от его товарища С. Окончив курс, кажется в Московском университете, он путешествовал для своего удовольствия, был в Китае; по возвращении в Россию слышал о "Колоколе", о Герцене и решился побывать в Лондоне. Когда он приехал в первый раз к Александру Ивановичу, он едва мог говорить от замешательства.

Однако потом, обрадованный радушным приемом Герцена, бывал очень часто у нас. Бакунин им окончательно завладел; каждый день ходил с ним по Лондону и настоял, чтоб Налбандов сделал свою фотографическую карточку. Это желание было исполнено очень оригинально: Налбандов снял свою карточку, сидя спиной с газетой в руках. Этот странный человек прожил месяца два в Лондоне, совершенно довольный своим пребыванием в Англии и не принимая, никакого участия в делах русской пропаганды. Однако на возвратном пути в Россию он был арестован и посажен в какую-то крепость на востоке, где, вероятно, его позабыли. Он погиб от неосторожности Бакунина, который расхвалил его в письме к кому-то из своих родных в России. Письма Бакунина, конечно, вскрывались на почте.

Было дано знать на границу, и Налбандов поплатился за дружбу с Бакуниным. Мы никогда не слыхали более об участи этого вполне хорошего и достойного человека [219]. Грустно признаться, что не один Налбандов пострадал от неосторожности Бакунина. Последний в письмах имел какую-то чисто детскую невоздержанность на язык. Я не говорила еще о том, что до освобождения крестьян приезжали три члена жонда, т. е. подпольного правления в Варшаве; между ними помню имя Демонтовича. Они приезжали затем, чтоб заручиться помощью Герцена [220]. Увидав их, Бакунин начал было говорить о тысячах, которые Герцен и он могут направить куда хотят. Но, слушая Бакунина, они вопросительно смотрели на Герцена, который сказал откровенно, что не располагает никакой материальной силой в России, но что он имеет влияние на некоторое меньшинство своим словом и искренностью.

Сначала Герцен убеждал этих господ оставить все замыслы восстания, говоря, что не будет пользы: "Россия сильна, - говорил Герцен, - Польше с ней не тягаться. Россия идет путем постепенного прогресса; пользуйтесь тем, что она выработает. Ваше восстание ни к чему не поведет, только замедлит или даже повернет вспять ход развития России, а, стало быть, и вашего. Передайте жонду мои слова. В чем же может состоять сближение между нами? - продолжал Герцен. - Жалея Польшу, мы не можем сочувствовать ее аристократическому направлению; освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения".

Но посланные жонда молчали или уклончиво говорили, что освобождение крестьян еще не подготовлено в Польше.

Тогда Герцен возразил, что в таком случае не только русские не будут им сочувствовать, но что и польские крестьяне поймут, что им не за что подвергаться опасности, и примкнут в конце концов к русскому правительству, что позже и произошло в действительности.

Так посланники и уехали обратно, не получив от Герцена никаких обещаний [221].

После варшавских волнений и во время мероприятий со стороны русского правительства для усмирения покоренной страны приехал к Герцену русский офицер Потебня, который оставил свой полк, но продолжал жить в Варшаве, где он являлся во всех публичных местах то в статском платье, то в одежде ксендза или монаха. Иногда он сталкивался со своими сослуживцами по полку, но никто не узнавал его. Потебня был блондин, среднего роста, симпатичной наружности. Герцен и Огарев его очень полюбили и уговаривали остаться в Лондоне, но он не согласился. Говорили, что он влюбился в польку и перешел на сторону поляков. Он приезжал несколько раз в Лондон; в последний раз он говорил:

"Я не буду стрелять в русских, рука моя не поднимется". - "Оставайтесь с нами", - возражал Герцен. "Нельзя", - отвечал он с печальной улыбкой.

Потебня был необыкновенно ласков с детьми. Моя старшая дочь, тогда четырех лет, очень полюбила его. Присутствуя часто при разговорах, но занятая своими игрушками, казалось, она ничего не замечала. Однако мы были раз поражены ее словами, обращенными к Потебне. Это было в последний вечер, проведенный им в Orseth-hous'e. Молодой офицер посадил ее на колени и о чем-то говорил с ней. Вдруг она сказала: "Милый Потебня, не уезжай, останься у нас". - "Нельзя, - отвечал он, - но я скоро приеду, я ведь недалеко еду, на юг Франции". - "О нет, - сказала она, - ты едешь в Польшу, тебя там убьют".

Тогда Герцен вскричал: "Нас не слушаете, послушайте хоть голоса ребенка, который вам делает такое тяжелое предсказание" [222].

Но Потебня был непоколебим в своем решении и уехал в Польшу на другой же день. Русская пуля сразила его вскоре. [223]

Примечания:

[209] М.А. Бакунин приехал в Лондон, после побега из Сибири, 27 декабря 1861 г.

[210] В.Ф. Нефтель (Нефталь), врач, в 1861 г. уехал из России и остался за границей, в 1864 г. переехал в Америку. В письме к Огареву от 7 февраля 1870 г. из Нью-Йорка, в связи с известием о смерти Герцена, он писал: "Я никогда в жизни не встречал личности симпатичнее его, и время, проведенное мною в его обществе, навсегда останется лучшим моим воспоминанием" ("ЛН", 62, стр. 400).

[211] Н.Н. Обручев, один из видных деятелей русской революционной демократии 60-х годов, приехал в Лондон в середине 1861 г. и прожил там около трех месяцев. В составлении статьи-прокламации Огарева "Что нужно народу?" (1861), кроме Н.Н. Обручева, вероятно, принимали участие другие члены общества "Земля и воля" - Н.А. Серно-Соловьевич, А.А. Слепцов и др.

[212] Рассказ о посещении Герцена в Лондоне сыновьями Я.И. Ростовцева был, по требованию цензуры, опущен в "Р. ст." (1894, кн. XI) и в отдельном издании 1903 г. Главное управление по делам печати нашло, что этот эпизод "ложится тяжелым и весьма оскорбительным пятном на память государственного деятеля, известного своею близостью и преданностью к престолу". Лист "Р. ст.", содержавший строки о Ростовцеве (стр. 23-24), был заменен новым, вклеенным во все экземпляры журнала; в связи с пропуском весьма значительного абзаца лист был напечатан с большими интервалами между строками, а на стр. 23 остался незаполненным пробел в тексте.

[213] Я.И. Ростовцев, генерал-адъютант, с 1857 г. - член негласного комитета и с 1858 г. - член Главного комитета по крестьянскому делу, начал свою карьеру с доноса на декабристов.

[214] Сыновья Ростовцева, М.Я. Ростовцев, флигель-адъютант, и его брат Н.Я. Ростовцев, высочайшим приказом от 5 июня 1862 г. были уволены от службы за сношения с Герценом.

[215] И.Г. Борщев посещал Герцена в 1860--1861 гг.; "он благородный человек и отличный геолог, ботаник и пр.", - писал Герцен К.Д. Кавелину 19 мая 1861 г., см. также письмо к сыну от 1 мая 1860 г.

[216] Это было в 1861 г.; Н.А. Тучкова-Огарева и Лиза выехали в Торквей 2 августа; 22 августа к ним присоединился Герцен. В октябре 1861 г. они возвратились в Лондон.

[217] Т.П. Пассек посетила Герцена и Огарева в Торквее в августе 1861 г. и пробыла там четыре дня. См. Т.П. Пассек,т. II, стр. 487-495. Н.А. Тучкова-Огарева вспоминает о встрече с Пассек в Торквее также в заметке-некрологе "Т. П. Пассек" - "Р. ст.", 1889, кн. VII, стр. 187-188.

[218] Письмо Н.А. Герцен (1863) см. Т.П. Пассек, т. III, стр. 124-125.

[219] М.Л. Налбандян (Налбандов) уехал из Лондона в Россию в апреле 1862 г.; вскоре он был арестован по делу "о сношениях с лондонскими пропагандистами", около трех лет находился в Петропавловской крепости и в 1865 г. сослан под строгий надзор полиции в г. Камышин. Герцен высоко ценил Налбандяна. "Поклонитесь ему, - писал он в июне 1862 г. Н.А. Серно-Соловьевичу, - это - преблагороднейший человек; скажите ему, что мы помним и любим его".

[220] Разговор Герцена и Бакунина с представителями Варшавского центрального комитета С. Падлевским, Я. Гиллером и В. Миловичем состоялся в сентябре 1862 г. Герцен был противником авантюристического подхода к восстанию, свойственного позиции Бакунина. Горячо поддерживая национально-освободительное движение польского народа, Герцен вместе с Огаревым полагал, что польское восстание может рассчитывать на успех, если оно "перейдет соседними губерниями в русское крестьянское восстание", если "самое польское восстание из характера только национальности" перейдет "в характер восстания крестьянского..."(записка Огарева от марта 1863 г. - "ЛН", 61, стр. 521). Воспоминания Н.А. Тучковой-Огаревой в этом отношении весьма точно передают взгляды издателей "Колокола" в их переговорах с польскими повстанцами. См. рассказ Герцена об этих переговорах в "Б и Д", часть VII, глава "М. Бакунин и польское дело". Заграничный представитель Варшавского центрального комитета перед восстанием 1863 г. Демонтович в беседе с Герценом тогда участия не принимал.

[221] См. об этом в заметке "К запискам Т.П. Пассек "Из дальних лет".

[222] В мемуарном наброске, посвященном Лизе и относящемся к 1874-1875 гг., Н.А. Тучкова-Огарева также приводит разговор дочери с А.А. Потебней; "Она очень любила Мартьянова и Потебню. Последний приезжал несколько раз в последнюю зиму перед его кончиной. Много говорилось при Лизе, но ей было только четыре года. Часто во время разговоров она сидела на коленях у Потебни. Часто говорили громко, что он едет во Францию. В последний вечер после обеда Лиза сидела у него на коленях. "Прощай, Лиза, - сказал Потебня, - завтра я еду". - "Куда?" - спросила она. "Во Францию". - "Нет, - сказала Лиза, - ты едешь в Польшу, и я боюсь, ты больше не приедешь. Останься, мой милый, я не хочу, чтоб ты ехал в Польшу". Да будет любовь к Лизе этих мучеников благословением на жизнь" ("Архив Н.А.  и Н.П. Огаревых", стр. 256).

[223] А.А. Потебня, один из самых деятельных участников общества "Земля и воля" 60-х годов, служил в Польше, где был организатором революционной группы среди офицеров; летом 1862 г. покинул полк и перешел на нелегальное положение. Трижды посещал Герцена и Огарева в Лондоне, последний раз - в феврале 1863 г. Принял участие в польском восстании и в марте 1863 г. был убит в одном из сражений. "Личности больше симпатичной в великой простоте, в великой преданности, в безусловной чистоте и бескорыстности своей, в трагическом понимании своей судьбы - я редко встречал", - писал Герцен о Потебне в "Письмах к противнику" (1864). См. также статью Н.П. Огарева "Надгробное слово" ("Колокол", л. 162 от 1 мая 1863 г.), посвященную трагической гибели Потебни.

14

Глава XIII

"Великоросс". - Михайлов. - "Земля и воля". - Экспедиция Бакунина в Швецию. - Приезд Бакуниной в Лондон. - Неизвестный шпион. - Guenot de Mussy. - Отъезд Кельсиева в Тульчу. - Вопрос трех русских. - Гончар. - Отъезд Кельсиевой в Тульчу. - Гарибальди в Лондоне. - Наш праздник.

Возмущение в Варшаве принесло ожидаемые плоды. Началась реакция; из Петербурга приходили неутешительные вести, там появилось общество "Земля и воля". Огарев и Бакунин приняли предложение быть членами этого общества, но Герцен сильно против этого восставал. "Мы стоим отдельно, - говорил он им, - наша программа известна, нам смешно быть членами какого бы то ни было общества". В Петербурге издавались листки под заглавием "Великоросс". Общество было возбуждено, особенно молодежь, везде были обыски. При обыске у Михайлова был найден листок "Великоросса" и улики, доказывавшие, что Михайлов сам печатал эти листки. Он был сослан в Сибирь [224].

Польское восстание не было еще подавлено, и Бакунин решился принять в нем участие. Это было необходимое последствие всей его многолетней пропаганды в пользу Польши. Хотя он был в высшей степени образованный, начитанный, обладал большими познаниями и блестящим, находчивым умом, великолепным даром слова, но при всем том в нем была детская черта - слабость: жажда революционной деятельности во что бы то ни стало. Так как Герцен постоянно смеялся над его конспираторскими страстишками (как он их называл), то Бакунин перед отъездом из Лондона обратился ко мне с просьбой писать под его диктовку какую-то запутанную азбуку, для того чтобы я могла разбирать его телеграммы и сообщать их обоим друзьям. Относясь к нему с большим уважением, я исполнила с готовностью его желание, но, разумеется, все это было совершенно лишнее, и я ни одной шифрованной телеграммы не получала и не разбирала.

В то время поляки везде искали возбудить к себе сочувствие. Наконец они набрали в Лондоне человек восемьдесят волонтеров из эмигрантов всех наций и наняли пароход, который должен был их высадить (не помню где), откуда волонтеры прошли бы в Польшу [225]. Странно было то обстоятельство, что Ж., представитель жонда в Лондоне, и польские эмигранты обратились за наймом парохода именно к той компании, которая вела крупные дела (продажа угля) с Россией. Бакунин отправился с этой экспедицией. Под предлогом, что нужно запастись водой, капитан бросил якорь у шведских берегов. Тут простояли двое суток, на третий день спросили капитана, скоро ли в путь; тогда он объявил, что далее не пойдет. Тут волонтеры подняли шум, гвалт, но ничего не могли сделать с упрямым капитаном.

Бакунин отправился в Стокгольм для принесения жалобы на предательство капитана. Он слышал, что брат короля очень образованный и либеральный, и надеялся через его содействие заставить капитана продолжать путь. Однако надежды Бакунина не осуществились. Общество в Стокгольме было очень образованно, горячо сочувствовало всему либеральному. Бакунин во все время был очень хорошо принят братом короля и чествуем обществом как русский агитатор 48-го года. Ему беспрестанно давали обеды, делали для него вечера, пили за его здоровье, радовались счастью его лицезреть, но ничего не помогли относительно капитана. Прочие эмигранты решились на отважный поступок: наняли лодки и продолжали трудный путь. Вдруг поднялась страшная буря, и все эти несчастные смельчаки погибли в бесполезной борьбе с разъяренной стихией.

Пока Бакунин проживал в Швеции, надеясь, что соберут вторую экспедицию, жена его явилась из Сибири в Лондон [226]. В то время меня не было дома; я была в Осборне с детьми по совету доктора Guenot de Mussy, которого мы приглашали для детей после удаления Девиля. Guenot de Mussy оставил Францию в 48-м году, сопровождая бежавшего короля Людовика-Филиппа, и с тех пор делил изгнание Орлеанского дома и был медиком высокопоставленных изгнанников. Я обязана вечной признательностью этому достойному медику, который, приглашенный мною в важных случаях, всегда вылечивал детей и, кроме того, давал мне для них гигиенические советы, которые были мне необыкновенно полезны. Так и в этом случае.

Он советовал недели на три ехать к морю, чтобы укрепить здоровье старшей дочери после скарлатины и спасти меньших от возможной заразы, переменив в то время обои в комнате, где хворала моя дочь. Меньшие действительно не подверглись этой ужасной болезни, которая и нынешней зимой производит опустошение в крестьянских семьях по всей нашей округе. Приезжая во время болезни кого-нибудь из малюток, Guenot de Mussy сказал мне однажды: "Сегодня среда, обыкновенно я провожу этот день в Орлеанском замке, но я пожертвовал своим долгом, чтобы успокоить вас. Мы, медики, видим много матерей, но таких, которые исключительно живут для своих детей, не часто. Вот почему я приехал сегодня и не хотел отложить до другого дня".

Помню, что в то время Герцен мне писал в Осборн о необыкновенном случае, бывшем в нашем доме в мое отсутствие.

Какой-то приятель Василия Ивановича Кельсиева возвращался в Россию и непременно желал взять с собой несколько номеров "Колокола" и портреты Герцена. Последний очень протестовал против этого, говоря, что это безумие, что "Колокол" евреи достают и в России, а портреты - вздор, из-за которого не стоит рисковать. Но Кельсиев настоял, и приятель его унес портреты и "Колокол", говоря, что в его чемодане двойное дно, которое вовсе не заметно.

Позже Герцен получил из Петербурга неподписанное письмо, в котором было сказано, что когда N (приятель Кельсиева) пошел домой с портретами и "Колоколом", один из гостей прошел прямо на телеграфную станцию и донес, что N везет "Колокол" и портреты и чтобы осмотрели двойное дно его чемодана. На границе двойное дно чемодана было тотчас вскрыто, вещи вынуты, а N задержан.

Что сталось с ним впоследствии, неизвестно.

"Кто же был этот неизвестный шпион?" - думал Герцен с своими окружающими. Припоминали всех, кто был в это воскресенье в Orseth-hous'e, и не могли никак добраться до истины. Все были люди почтенные, верные; кто же погубил N - так и осталось тайной навсегда. Было еще странное происшествие во время моего пребывания у моря. Однажды Герцен сидел за письменным столом, когда Жюль доложил ему, что его спрашивает очень молоденькая и хорошенькая особа.

- Спросите имя, Жюль, ведь я всегда вам говорю, - сказал Герцен несколько с нетерпением.

Жюль пошел и тотчас вернулся с изумленным выражением в лице.

- Г-жа Бакунина! Неужели? (франц.) - говорил бессвязно Жюль, вероятно мысленно сравнивая супругов. Герцен слышал, что Бакунин женился в Сибири на дочери тамошнего чиновника-поляка; "не она ли уж явилась", - подумал Герцен. Поправя немного свой туалет, он пошел в гостиную, где увидел очень молоденькую и красивую блондинку в глубоком трауре.

- Я жена Бакунина, где он? - сказала она. - А вы - Герцен?

- Да, - отвечал он, - вашего мужа нет в Лондоне.

- Но где же он? - повторила она.

- Я не имею права вам это открыть.

- Как, жене! - сказала она обидчиво и вся вспыхнула.

- Поговоримте лучше о Бакуниных. Когда вы оставили его братьев, сестер? Как бишь называется их имение? Вы были у них в деревне - как зовут сестер и братьев?.. Я все перезабыл, перепутал...

Бакунина назвала их деревню и вообще отвечала в точности на все вопросы. Бакунины ей помогали достать паспорт и средства на долгий путь.

Это был со стороны Герцена чисто экзамен, сделанный ей, чтобы убедиться, что она не подосланный шпион. Наконец Герцен поверил, что она действительно жена Бакунина, и предложил ей переехать в наш дом и занять пока мою комнату. Позвав мою горничную, Герцен сказал ей, чтобы она служила Бакуниной, что было затруднительно только потому, что Бакунина не знала ни одного слова по-английски.

Но все-таки Герцен не открыл Бакуниной, где находится ее муж, что ее очень оскорбило и оставило в ее душе следы какого-то неприятного чувства против Александра Ивановича.

Когда я вернулась из Осборна, Бакунина переехала уже на ту квартиру, где жил до отъезда ее муж. Мы с ней хорошо познакомились, но она более всего сошлась с Варварой Тимофеевной Кельсиевой. Она рассказывала последней многое из своей жизни и о своем браке. "Мне гораздо более нравился один молодой доктор,-- говорила она, - и, кажется, я ему тоже нравилась, но я предпочла выйти за Бакунина, потому что он герой и всегда был за Польшу. Хотя я родилась и выросла в Сибири, я люблю свое отечество, ношу траур по нем и никогда его не сниму".

В ней было много детского, наивного, но вместе с тем и милого, искреннего. В то время мы получили от Бакунина телеграмму на мое имя такого содержания: "Наталья Алексеевна, поручаю вам мою жену, берегите ее". Впрочем, вскоре он вызвал ее в Швецию, и мы большим обществом проводили ее на железную дорогу, отправляющуюся в Дувр.

Перед отъездом из Лондона Бакунина позвала нас всех обедать и угощала польскими кушаньями, очень вкусными и которым особенно радовались наши друзья-поляки, Чернецкий и Тхоржевский. Последний был большой поклонник женской красоты, и если бы обед был и плох, да хозяйка красива, он все-таки был бы в восторге.

Приезжая в Лондон, русские иногда поминали о маленькой русской колонии, состоящей из выходцев-раскольников, которые оставили Россию, кажется, при Петре III, и приютились в Турецкой империи. Они основались в местечке, названном ими Тульчей. Кажется, они не платили податей Порте, но должны были ей помогать против врагов, исключая России, и имели выбранного начальника, который, хотя и простой крестьянин из некрасовцев, являлся ко двору в Константинополь и носил ордена, пожалованные Оттоманской Портой. В то время начальником некрасовцев был Гончар, о котором я еще буду говорить, потому что познакомилась с ним лично, когда он навестил Герцена в Теддингтоне. Эти рассказы о Тульче сильно заинтересовали Кельсиева.

Василий Иванович Кельсиев был человек талантливый и самолюбивый; он скучал в Лондоне без определенного дела, занимаясь только переводами, иногда уроками. Он понял наконец, что Герцен был прав, когда отсоветовал русским эмигрировать из их отечества. Вдруг Тульча показалась издали Кельсиеву обетованной землей. Он решился ехать туда - сначала один, а потом намерен был вызвать жену свою, безмолвную и преданную спутницу, которую пока оставил с маленькой дочкой Марусей на нашем попечении. Герцен не мог убедить Кельсиева подождать и узнать пообстоятельнее о Тульче. Кельсиев был горячий и упрямый. Раз решившись на что-нибудь, он не допускал никаких возражений. Жена его, кроткая и восхищенная его умом, никогда не опровергала его фантазии. Итак, он уехал в Тульчу [227].

Мы собирались уже оставить Лондон, потому что Герцен находил удобнее и дешевле жить в то время в окрестностях Лондона. В пятнадцати минутах по железной дороге от Лондона было местечко, называемое Теддингтон и состоявшее из длинной улицы, где были раскинуты загородные дома с большими роскошными садами позади домов и частые домики с различными маленькими лавками для удобств занимающих большие дома. Там Герцен нашел довольно просторный дом с большим садом, куда мы и переехали все, также и Варвара Тимофеевна с Марусей [228]. А типографию перевезли в домик тоже с садом, отстоявший от нашего не более как на десять минут ходьбы. Туда перебрался Чернецкий с своей сожительницей, Марианной; детей у них не было.

Наш новый дом имел только одно большое неудобство. за ним была какая-то фабрика, и часто в саду пахло растопленным салом. Но доктор, навестивший нас в Теддингтоне, уверял, что это совершенно безвредно для детей, и потому мы смиренно выносили эту неприятность. Из нашего интимного кружка один Тхоржевский остался в Лондоне, зато он приезжал в Теддингтон по крайней мере два раза в неделю, отчасти по делам, отчасти по привычке к нашему семейству, которого он был как бы необходимым членом. Он имел к Герцену и ко всем нам бесконечную преданность, которую доказал даже после кончины Герцена.

Перед нашим отъездом из Лондона Герцена раз посетили трое русских. Они казались еще очень молоды, едва кончившие курс в каком-то университете. Герцен был так поражен их разговором, что не спросил их имена, а, впрочем, говорил позже, что и не жалел об этом. Вот что он рассказывал о свидании с ними: они начали с того, что рассказывали Герцену, как с польского восстания стали теснить учащихся, как все светлые надежды России мало-помалу померкли. Конечно, Герцен слышал уже обо всем этом; он возразил:

- Что же делать, надо выждать; когда реакция пройдет, тогда Россия опять будет развиваться и исполнять свои исторические задачи.

- Но это долго, - возразил один из них, - в молодости терпенья мало; мы приехали затем, чтобы слышать ваше мнение: мы хотим пожертвовать собой для блага отечества и для того решились на преступление...

- Не делайте этого, - возразил с жаром Герцен, - это будет бесполезная жертва, и она поведет к еще большей реакции, чем польское восстание. Обещайте мне честно оставить эту мысль; помните, что этим поступком вы принесете только большой вред отечеству. Возьмите любую историю, и вы найдете в ней подтверждение моих слов.

Они сознались в незрелости их мысли и уехали убежденные. Итак, катастрофа 1881 года была отодвинута на восемнадцать лет [229].

В Теддингтоне однажды Герцен получил из Парижа русское письмо на клочке бумаги, очень нечетко и странно написанное, в котором было сказано, что такого-то числа Гончар, начальник некрасовцев [230], будет на дуврском дебаркадере для свидания с Александром Ивановичем, которому Гончар желает здоровья и всех благ земных. Герцен понимал, что Гончару, как раскольнику, будет трудно в нашем доме относительно пищи, и потому велел Жюлю сделать обед преимущественно из свежей рыбы, омаров и пр.

На следующий день в назначенный час Герцен поехал в Лондон на дуврский дебаркадер и там встретил Гончара; они тотчас узнали друг друга [231]. Гончар, может быть, видел фотографические карточки Герцена, но последний не видал, конечно, карточек Гончара.

Вечером они прибыли в Теддингтон. Гончар был небольшого роста, лет пятидесяти на вид, некрасивый, украшенный турецкими орденами. Он был очень сдержан и малоречив, особенно в первый вечер. В его чертах соединялось выражение добродушия и хитрости; можно было поручиться, что этот человек никогда не проговорится. Небольшие серые глаза его были исполнены ума и некоторого лукавства. Он скоро привык к нам и стал разговорчивее. В оборотах его речи было что-то восточное.

Сначала мы посидели немного в гостиной; скоро Огарев вернулся с обычной прогулки; ждали только его появления, чтобы подать обед. Горничная доложила, что суп на столе. Мы перешли в столовую и сели за стол, но бедный Гончар с брезгливостью раскольника посматривал на постные блюда и наконец решился выпить стакан молока с белым хлебом. В продолжение всего его пребывания в Теддннгтоне молоко и хлеб были единственной его пищей. Впрочем, он казался очень равнодушен ко всему материальному. Он не говорил, зачем приехал, даже наедине с Герценом, но последний понял, что Турция начинала теснить некрасовцев, и они желали бы скорее получить поддержку от революционной партии, чем от русского правительства, к которому относились недоверчиво и которого даже побаивались, и желали убедиться, располагает ли партия Герцена какой-нибудь материальной силой, или нет. Конечно, Герцен никого не обманывал и не преувеличивал свое влияние в России, и Гончар мог убедиться, что ничего особенного не могло выйти из его поездки. Но все-таки он был доволен узнать русского, о котором поминалось иногда в газетах всей Европы и которого политические изменения могли выдвинуть легко вперед [232].

Меня, как хозяйку дома, Гончар называл постоянно "старухой", хотя в то время мне не было и тридцати пяти лет. Он был очень дружелюбен ко мне и к детям. Когда он пожелал идти в русскую типографию, я вызвалась показать ему дорогу, и старшая моя дочь побежала за нами. Ей было около пяти лет, но Гончар находил, что она мала, чтоб идти за нами пешком, и нес ее на руках туда и обратно.

Кельсиева много расспрашивала его о своем муже. Гончар хвалил его, но говорил, что он не нашел себе еще дела и принимается то за ту, то за другую работу. "Возьмите меня с Марусей, - сказала Варвара Тимофеевна умоляющим голосом, - ведь это было бы для нас такое необыкновенное счастье; где мне одной доехать до него".

Гончар, добродушный и жалостливый, тотчас согласился взять их с собой.

Помню, что Герцен гладил Марусю по голове и говорил ей ласковые речи, а в голосе его слышны были слезы. Ему жаль было этого бедного, слабого ребенка, которого судьба уносила далеко от нас, не знаю зачем. Обыкновенно Герцен помогал всем; он дал Варваре Тимофеевне нужные деньги на дорогу, и она уехала с Марусей под покровительством Гончара. Она трогательно прощалась с нами и так просто, сердечно благодарила за все.

Жалею, что я утратила письма Варвары Тимофеевны и се мужа из Тульчи. Бедные! Много они там настрадались и нагляделись на многое. Помню, что Варвара Тимофеевна говорила в одном письме: "Вы не имеете понятия об узкости здешней жизни; люди (а не дети) ссорятся за склянку, говорят с искаженными лицами о том, чья собственность какая-нибудь склянка!" Позже Василий Иванович писал о своем полном разочаровании. Между прочим, говорил: "Нас человек пять эмигрантов, между которыми и один офицер. Дела нет, существовать трудно; иногда я хожу на поденщину на железную дорогу, работа трудная. Но что тут за интеллигенция?

Вечером собрались у одного из товарищей и долго толковали о безвыходном нашем положении, об удручающей тоске. В конце вечера офицер стал просить веревку у одного из нас, ему отвечали грубой шуткой: "Не повеситься ли вздумал?" Не помню, дали ли ему, или нет, но он ушел, а мы и не заметили этого. Поздно, когда пошли домой, один из нас хотел взять палку от собак и для того зашел под сарай, и вдруг закричал: "Идите сюда скорей!" Все бросились к нему. Офицер висел на перекладине и покачивался. Мы разрезали узел и сняли его, но он был уже безжизненный труп! И, подумав, кто-то из нас сказал: "А ведь умно сделал, право!"[233]

Позже Василий Иванович писал мне, описывая последние дни жены, которая во время холеры находилась в больнице с детьми; она умирала чахоткой [234]. "В больнице сжалились над нами, - писал Кельсиев, - и дали нам ширмы, которыми мы отгородились от остальных больных. Жена мне напомнила наше обоюдное обещание не скрывать друг от друга приближение смерти. "Скажи правду, - говорила умирающая, - что со мной, это смерть?" - "Смерть, мой друг, смерть", - отвечал я". И действительно, ее скоро не стало [235]. За ней последовал мальчик, родившийся в Тульче. Василий Иванович рыл могилы и хоронил своих; никто ему не помогал в его хлопотах об усопших. Дней через пять после смерти матери и Марусю холера унесла. "Если б она осталась жива, я добыл бы шарманку, посадил бы себе на спину Марусю и дошел бы пешком до вас, там бы и оставил ее", - говорил Василий Иванович в последнем своем письме из Тульчи.

Впоследствии, когда он писал свои замечательные статьи об евреях (я забыла, под каким псевдонимом), Герцен узнал его по слогу [236].

Вскоре после нашего переселения в Теддингтон совершилось событие, о котором говорили во всех газетах. Приглашенный мацциниевской партией, Гарибальди собирался посетить Англию; но прежде чем окончательно решиться, он письменно спросил английского министра: приятно ли это будет английскому правительству? Последовал благоприятный ответ. Спустя непродолжительное время (кажется, в лето 1863 года) [237] Гарибальди исполнил желание своих друзей. Прежде чем рассказать, что мне известно о пребывании Гарибальди в Лондоне, нужно сказать несколько слов о взаимных отношениях Маццини с Гарибальди, с этим героем, которому удивлялись две части света: Европа и Америка.

В наш век не было личности более любимой и оцененной всеми народами, чем личность этого простого рыбака, родившегося в Ницце. Маццини был старее его; развитой, образованный, начитанный, высокого ума, больших познаний человек, Маццини с 48-го года, еще молодой, но уже фанатик, стоял во главе республиканского движения. Гарибальди, Саффи и другие - все были добровольно подчинены ему; вот что и приучило Маццини никогда не слышать возражений. Однако позже влияние это много потеряло своей силы после многочисленных неудач, когда Маццини был вынужден сам искать себе приют в гостеприимной Англии. Впрочем, он и там не оставался в бездействии. Он беспрерывно посылал людей почти на верную гибель и сам подвергался часто страшной опасности.

Он возвращался в свое отечество переодетый то католическим священником. то монахом, то итальянским воином. В кармане он имел постоянно несколько паспортов, чтоб успокоивать тревожную полицию. По этому поводу Маццини раз передавал мне о своих странствиях из Англии в Италию. Маццини было легче, чем кому-либо другому, укрываться, потому что он был одинаково популярен в замках итальянской знати и в самых бедных лачугах. Однажды он находился у весьма бедного крестьянина. Последний сказал Маццини, что вся полиция на ногах и разыскивает его. Боясь навлечь ответственность на этого преданного крестьянина, Маццини живо собрался и вышел в поле. Вскоре он заметил полицейского, который осматривал его продолжительно и наконец подошел к нему:

- Давайте паспорт, - сказал он грубо.

- Паспорт? - повторил Маццини, прикидываясь удивленным, - да ведь я просто гуляю, иду недалеко.

- Все равно, давайте паспорт, - повторил полицейский. Маццини вынул свой бумажник и, порывшись в нем, подал ему паспорт.

- Хорошо, - сказал полицейский, - дайте еще другой.

- Как другой, - возразил Маццини с удивлением, - разве имеют по два паспорта?

- У вас только один! - воскликнул радостно бдитель порядка.

- Разумеется, - отвечал Маццини.

- Ну, так идите с богом; я думал, что вы Маццини, нам сообщено, что у Маццини всегда три паспорта.

И полицейский спокойно удалился.

В другой раз Маццини находился в замке преданных ему людей. Вдруг хозяйка дома говорит ему. расстроенная, что она только что узнала, что его ищут; подозревают, что он в замке, и хотят окружить замок со всех сторон. Что делать? Они взглянули в окно и увидели, что действительно множество солдат и полицейских расположилось кругом замка.

- У меня явилась внезапно-блестящая мысль! - вскричала хозяйка дома, и, обратившись к слуге, она приказала сказать кучеру, чтоб он немедленно заложил лошадей в дорожную карету. Маццини понял, в чем состояла блестящая мысль хозяйки. Он прилепил черную бороду с усами и бакенбардами. Когда карета была подана, Маццини подал руку высокопоставленной соотечественнице и храбро прошел к карете мимо всех полицейских, которые приняли его за мужа уважаемой владелицы замка и почтительно поклонились.

Возвращаясь к Гарибальди, я должна сказать, что всего более удивлялись той простоте, с которой он совершал геройские подвиги, и совершенному его бескорыстию.

Выгнав последнего Бурбона с неаполитанского престола, он мог бы сделаться главой в этом королевстве. Нет, он не берет ничего для себя, он желает только единства Италии и подносит эту двойную корону Виктору-Эммануилу, не прося, не желая никакого вознаграждения. Когда он был ненужен отечеству; он умел, положив оружие, стушеваться в частной жизни; но и там он остается необыкновенным человеком.

Кто не слыхал сотни рассказов, касающихся его отваги и беспредельного самоотвержения? Но тем не менее между ним и Маццини произошло какое-то охлаждение, и их примирению, этому важному событию в революционном мире, было суждено совершиться в нашем доме. Но надо рассказать по порядку.

Маццини желал приезда Гарибальди, потому что полагал, что при популярности последнего ему не трудно будет набрать денег у англичан для совершения дальнейших революционных планов Маццини. Гарибальди согласился на доводы и просьбы маццинистов.

Когда мы прочли в газетах день приезда Гарибальди, Герцен предложил мне ехать с ним в Лондон, чтоб видеть въезд Гарибальди. Огарев не поехал с нами, потому что толпа действовала на него удручающим образом. Действительно, без преувеличения, это был царский въезд! Велик английский народ, когда отдается своим симпатиям! Он, который обыкновенно кажется таким сдержанным, холодным,-- в дни этих проявлений, я чувствую, нельзя не любить этот народ более всякого другого.

По улицам, ведущим к дебаркадеру (расстояние в несколько верст), в который должен был прибыть Гарибальди, все было покрыто народом. Экипажи с трудом проезжали, и то шагом. Балконы и окна были убраны коврами и цветами; у колонн, на выступах домов, везде, где было возможно, приютились люди в самых разнообразных позах: иные держались одной рукой и висели над толпой, они чуть не падали. На всех лицах видно было выражение какого-то напряжения, нетерпеливого ожидания. Везде, где можно было, были устроены подмостки, и я стояла тоже на каких-то подмостках, и стояла уже четыре часа, а Гарибальди все не было. Боясь оставить детей на такой неопределенный срок, я вернулась в Теддингтон, а Герцен дождался появления Гарибальди.

Примечания:

[224] М.Л. Михайлов был в 1861 г. сослан на каторжные работы за прокламацию "К молодому поколению", написанную Н.В. Шелгуновым при его участии. См. стихотворение Огарева "Михайлову" (1862).

[225] Об этой морской экспедиции, снаряженной в марте 1863 г. для помощи польским повстанцам, см. в "Б и Д", часть VII, глава "Пароход "Ward Jackson" R. Weatherley et CR".

[226] M.А. Бакунин в Иркутске женился на А.К. Квятковской, дочери ссыльного поляка. Приезд ее в Лондон относится к началу апреля 1863 г.

[227] О пребывании В.И. Кельсиева в Тульче см. в его письмах к Герцену и Огареву ("ЛН", 62, стр. 190 и сл.), а также в "Исповеди" ("ЛН", 41-42, стр. 376 и сл.).

[228] Н.А. Огарева-Тучкова переехала в Теддингтон 20 июня, Огарев - 27-го и Герцен - 28 июня 1863 г.

[229] Намек на убийство Александра II 1 марта 1881 г. Эта фраза был а опущен а в отд. издании 1903 г., хотя входила в текст главы, опубликованный в "Р. ст." (1894, кн. XII, стр. 10).

[230] Некрасовцами назывались старообрядцы, потомки казаков - участников булавинского восстания 1707-1708 гг., переселившиеся под руководством атамана Игната Некраса в Турцию. Видный старообрядческий деятель О.С. Гончар (Гончаров) был одним из главных руководителей некрасовцев, в 1837-1859 гг. - старшиной их общины. По делам некрасовцев Гончар поддерживал отношения с турецкими властями, французским правительством, различными эмиграциями в Лондоне, впоследствии несколько раз приезжал в Россию. Деятельность Гончара отвечала интересам наиболее зажиточной и влиятельной группы старообрядцев: "... в сущности, - писал Герцен, - для него было все равно: он пошел бы равно с Польшей и Австрией, с нами и с греками, с Россией или Турцией, лишь бы это было выгодно для его некрасовцев" ("Б и Д", часть VII, глава "В.И. Кельсиев").

[231] О.С. Гончар прожил в Лондоне с 14 по 19 августа 1863 г. "Ему хотелось разузнать, - писал Герцен, - какие у нас связи с раскольниками и какие опоры в крае; ему хотелось осязать, может ли быть практическая польза в связи старообрядцев с нами" ("Б и Д", часть VII, глава "В. И. Кельсиев").

[232] Слова: "и которого политические изменения могли выдвинуть легко вперед" - были опущены в отд. издании 1903 г., хотя входили в текст главы, опубликованной в "Р. ст." (стр. 11).

[233] Артиллерийский штабс-капитан В.И. Краснопевцев, о котором идет здесь речь, повесился в ночь на 8 февраля 1865 г. См. об этом в "Исповеди" В.И. Кельсиева  - "ЛН", 41-42, стр. 386.

[234] В.Т. Кельсиева приехала с дочерью в Константинополь 29 августа 1863 г. После смерти сына и дочери она умерла 3/15 октября 1865 г. в Галаце. В статье-некрологе "Две кончины" (1865) Герцен писал о ней как о "твердой, превосходной женщине", вынесшей "добровольную ссылку, страшную бедность и всевозможные лишения".

[235] О смерти жены В.И. Кельсиев рассказал в письме от 14/26 октября 1865 г. - "ЛН", 62, стр. 204-206. Диалог умирающей В.Т. Кельсиевой с мужем приведен также в "Б и Д", часть VII, глава "В.И. Кельсиев".

[236] Статьи В.И. Кельсиева под псевдонимом "Иванов-Желудков" печатались в 1866-1867 гг. в "Голосе", "Русском вестнике", "Отечественных записках".

[237] Посещение Гарибальди Лондона (см. след. главу) состоялось в апреле 1864 г.

15

Глава XIV

Приезд Гарибальди в Лондон. - Праздник в Теддингтоне. - Печальные последствия. - Весть о кончине моего дяди Павла Алексеевича Тучкова. - Тяжелое раздумье. - Борнмаус. - Возвращение в Лондон.

Возвратясь домой после восторженной встречи Гарибальди, Герцен был очень взволнован. Хотя он видел не раз многочисленное стечение народа, но никогда он не замечал такого единства и одушевления в выражении всех присутствующих. Вот что я помню из его рассказа.

Он долго еще дожидался. Наконец, сделалось движение в толпе, и вдруг пробежал по ней гул на далекое расстояние: "Едет!" [238] Потом наступила полнейшая тишина.

Все глаза устремились в ту сторону, откуда раздавался далекий звук приближающихся экипажей. Наконец вдали показались коляски и кареты. В первой коляске сидел Гарибальди с кем-то из сопровождающих его. Он был одет, как всегда, в традиционном сером плаще, накинутом сверх красной блузы с морским воротником и широкими рукавами. Блуза была заправлена в панталоны, или, лучше сказать, в широкие шаровары. На шее был платок, завязанный простым узлом (как завязывают всегда матросы) спереди; на голове круглая серая шляпа. Замечательно, что во все время своего пребывания в Лондоне Гарибальди являлся в этом костюме на все обеды и вечера, даваемые в его честь английской чопорной аристократией.

Но возвращаюсь к моему рассказу. При появлении Гарибальди в толпе раздались со всех сторон дружные возгласы: "Да здравствует Гарибальди! Добро пожаловать в Англию!" (англ.) Многие бросились к коляске и целовали плащ Гарибальди; другие выпрягли лошадей из коляски. "Зачем это, зачем", - говорил Гарибальди, но его не слушали. Раздался визг раздавленной в толпе собаки. "Бедная, - сказал Гарибальди, - я причина ее конца, как это досадно".

Вместо лошадей люди с восторгом повезли на себе своего почетного гостя к той гостинице, где он должен был остановиться. Многочисленная толпа провожала его и долго стояла под его окнами, радостно и громко приветствуя его. Гарибальди вышел на балкон и сердечно благодарил. В этот день Герцен едва успел пожать руку Гарибальди, потому что последний, сильно потрясенный неожиданным, горячим приемом англичан, нуждался в совершенном покое. Герцен не видал народного вождя в продолжение нескольких лет и нашел в нем большую перемену [239]. Гарибальди постарел и слегка прихрамывал.

На другой день Герцен и Огарев с утра уехали вместе в Лондон для свидания с Гарибальди. Просидели у него довольно долго, но говорить с ним от души обо всем, что их интересовало, было немыслимо; разговор их ежеминутно прерывался. Гарибальди докладывали, что такие-то желают представиться ему, что он зван к такому-то на обед, на вечер туда-то; подавали ему письма, поздравительные и пригласительные телеграммы из множества городов Англии. И все эти вопросы он должен был обсуждать и на все диктовать ответы своему секретарю, назначать дни и проч. В его свите нашлись распорядители, которые направляли его, куда они хотели (вероятно, Гарибальди по привычке и по мягкости характера не мог освободиться от их влияния). Эти приближенные старались преимущественно, чтоб Гарибальди не отказывался от приглашений аристократии, которая, если верить молве, заметя необыкновенное влечение народа к итальянскому вождю, желала, так сказать, украсть Гарибальди у него, самым обаятельным образом прикрывая это насилие симпатией.

В отеле, где стоял Гарибальди, с утра гремела музыка; дирижировавший оркестром считал за особенное счастье и честь играть для Гарибальди. Каждый день были назначены часы для приема желающих видеть народного героя. Музыка, не умолкавшая ни на минуту, придавала еще более торжественности этим приемам. В дверях стоял швейцар, громко провозглашавший фамилии тех лиц, которые проходили в дверь, чтоб представиться Гарибальди. Последний привставал с дивана, кланялся - и ему кланялись иные жали ему руку и обменивались с ним несколькими словами. Он не успевал опуститься на диван, как слышался другой возглас, и другой посетитель занимал место предыдущего.

И так в продолжение почти всего дня; живые китайские тени! Во время представления один англичанин буквально вырвал у Гарибальди палку, на которую последний привык опираться, и заменил ее щегольской тростью в золотой оправе. Напрасно Гарибальди отказывался от обмена, англичанин настоял. Вообще, англичане бывают очень настойчивы, когда решаются завладеть какой-нибудь редкостью. Гарибальди было очень неприятно, и он нехотя подчинился насилию, жалея о своем привычном костыле.

Друзья Гарибальди расположились в другой комнате и тихо беседовали о том, где же и когда состоится явное, официальное свидание Гарибальди с Маццини.

- Ведь это чад, угар! - восклицал вполголоса один из них.

- Бедный Гарибальди, да он мученик здесь; что общего между ним и английской аристократией, - подхватил другой.

Сидя в этом обществе, Герцену пришла мысль звать к себе Гарибальди. У нас бы он, наверное, встретился с Маццини - и произошло бы наконец между ними это явное сближение, которое должно было иметь такое серьезное влияние на сторонников этих народных вождей. Кроме того, Герцен думал, что хорошо, что народный герой, заслуживший такую всеобщую симпатию, посетит дом русского изгнанника.

Едва прием оканчивался, как окружающие Гарибальди напоминали ему, что он уже принял приглашение на обед к такому-то лорду. Гарибальди не возражал, но со вздохом объявлял, что он готов исполнить свое обещание, хотя и чувствовал большую усталость.

Мне очень хотелось взглянуть не на Гарибальди (его я надеялась видеть у нас), а на народные восторги. Они действительно не охладели во все время пребывания Гарибальди в Лондоне. С этой целью я поехала в Лондон с Герценом. Когда Гарибальди ездил по городу, навещая своих друзей или знакомых, толпа, узнав его, бежала за ним до цели его поездки и оставалась там до его выхода [240].

Наконец в одну из своих ежедневных поездок в Лондон Герцен привел в исполнение свое намерение пригласить Гарибальди отобедать в Теддингтоне. Но в окружающих Гарибальди он встретил большое сопротивление своему плану; республиканская известность Герцена очень мешала в глазах этих тайных реакционеров. Они стали доказывать генералу (как они называли Гарибальди), что он не может успеть быть в Теддингтоне. Генерал приехал всего на пять дней, и всем дням расписание было уже сделано; но на этот раз Гарибальди удивил всех своей настойчивостью. "Герцен давнишний друг, - сказал он, - как бы то ни было, я буду у него".

- Но карета не может поспеть... - начал было один из его клевретов.

- Не беспокойтесь о карете, - возразил Герцен, - я приеду в карете за Гарибальди, и мы вместе отправимся в ней в Теддингтон.

Так это и устроилось вопреки воле распорядителей. Собираясь в Теддингтон, Гарибальди поручил кому-то из более важных приближенных, не помню кому именно, кажется своему доктору, узнать у английского министра, не будет ли неприятно английскому правительству, если он примет приглашения, присланные ему рабочим классом из разных промышленных городов Англии.

Теперь мне остается рассказать о нашем празднике. Получив обещание Гарибальди быть непременно в Теддингтоне в условленный день, Герцен отправился к трактирщику Кюну и заказал ему обед к назначенному дню. Этот заказ потребовал много времени, потому что Герцен желал выбрать сам несколько итальянских блюд; а Кюн, необыкновенно польщенный, что выбор Герцена пал именно на него, предлагал и то и другое, был многоречив и вместе так весел и забавен, что Герцен с трудом удержался от смеха и вырвался наконец от Кюна, говоря, что вполне доверяет ему во всем. Потом Герцен заехал к Тхоржевскому, дал ему несколько поручений для нашего обеда и рассказал ему о назначенном дне для праздника в Теддингтоне.

Очень радуясь успеху Герцена, Тхоржевский сказал, что приедет в этот день с утра, чтоб помочь в чем-нибудь по дому. Оттуда Герцен заехал к Маццини, рассказал ему подробно о борьбе с окружающими Гарибальди и о своей победе над ними. Маццини был очень доволен, что все так уладилось. Герцен дал ему полное право приглашать из итальянской эмиграции всех, кого он сам желает видеть в Теддингтоне. Маццини был в очень хорошем расположении духа. Он радовался, что увидит Гарибальди запросто и без всяких официальных помех. Герцен сказал ему, что звал Саффи с женой, встретя их у Гарибальди, и расстался с ним, спеша домой.

Чернецкий, как ближайший наш сосед, пришел вечером по делам типографии и, услыша весть о нашем обеде, обещал прийти пораньше с Марианной, которая могла много мне помочь в распоряжениях по хозяйству.

Помню, что в день праздника, взглянув в окно рано поутру, я увидела огромную фуру, ехавшую с железной дороги прямо к нам. Фура была послана Кюном, который отправил к нам все, что нужно было для приготовления обеда у нас: всевозможные провизии, закуску, десерты, вина, купленные самим Александром Ивановичем, и между которыми помню белую марсалу, долженствовавшую напомнить дорогому гостю о родине его, Ницце, откуда и она была. Разумеется, были присланы и повара и прислуга.

Приглашенные были большею частью итальянцы, англичанки-маццинистки и несколько поляков. Русских, кажется, не было, потому что в то время не было приезжих из России в Лондоне. Какой-то итальянский патриот, кондитер или повар, уже очень старый, просил, как милости, у Герцена позволения приготовить дессерт. Он сделал мороженое: на красной скале был представлен шоколадный конь и на нем всадник, у которого вместо знамени было в руке (лионской работы) изображение Гарибальди, тисненное серым и красным шелком. Вечером, когда мы усталые расходились по своим комнатам, Герцен снял с мороженого изображение Гарибальди и сказал мне: "Спрячь его в воспоминание нашего праздника; мне грустно только, что старших детей не было тут в этот день!" [241]

Этот снимок, несмотря на мои переезды и скитания, сохранился у меня до сих пор.

День праздника был для меня совершенно испорчен одной неприятной случайностью. Встав рано в этот день и напившись наскоро кофе, я присутствовала при завтраке детей, а потом сошла вниз и стала приводить все в порядок: расставляла мебель с горничной, как мне казалось удобнее. убирала забытые детские игрушки и пр. Огарев имел привычку вставать гораздо позже всех в доме и пил кофе один; но обыкновенно, услыша, как он звонит в столовой, чтоб Жюль подал ему горячий кофе, Герцен сходил к нему с "Теймсом" в руке и передавал ему новости, толковал с ним о типографии и оставался почти во все время с ним.

В этот день Герцен ночевал в Лондоне и должен был приехать только в шестом часу с Гарибальди. Поэтому Огарев пил кофе один; моя старшая дочь, тогда пятилетний ребенок, побежала за ним в столовую. При ней случилось то, чего я всегда боялась: Огарев вдруг упал в припадке эпилепсии. Он был в продолжение всей жизни подвержен этим припадкам. Малютка этого никогда не видала; вероятно, испугалась и со слезами побежала искать меня. Ей встретился Жюль; удивленный ее слезами, он стал ее расспрашивать, но она отвечала только, что ей нужно меня, а чтоб он шел скорее в столовую к Огареву. Оказавши последнему нужную помощь, Жюль позвал меня; тогда моя дочь уже не плакала. "Бедный папа, -сказала она мне на ухо, - он упал". Испуганная ее смущенным видом, я взяла ее за руку и ушла с ней в поле, чтоб развлечь и успокоить ее. Мысль о празднике совершенно вылетела у меня из головы. Когда мне показалось, что она спокойна, мы вернулись домой. Гости уже начинали съезжаться; Марианна хлопотала с Жюлем в столовой, расставляя вазы с фруктами, цветы; дети играли в саду.

В шестом часу парная карета подъехала к садовой калитке. Толпа народа, вероятно, из Теддингтона и окрестных мест, узнав, что ждут к нам Гарибальди, спешила за своим любимцем и со всех сторон окружила экипаж. Некоторые лица движением толпы были вытеснены с улицы в садовую калитку. Герцен вышел первый, ему жали руки; одна дама даже поцеловала его в плечо. Когда Гарибальди, опираясь на новую трость, ступил на мостовую, раздался радостный возглас: "Vive Garibaldi, well come!" Гарибальди снял шляпу и кланялся во все стороны; выражение его кроткого лица было исполнено любви и радости; он был из народа и искренно радовался народным восторгам.

Когда Гарибальди в сопровождении Герцена вошел в дом, Маццини вышел ему навстречу, и они дружески пожали друг другу руку. Начались представления некоторых лиц, неизвестных еще Гарибальди; потом обмен приветствий со всеми. Вошли в гостиную, но не успели в ней хорошенько разговориться, как вошел Жюль и доложил, что кушанье подано. Герцен так распорядился потому, что знал, что Гарибальди не мог долго оставаться у нас. За обедом Гарибальди казался очень доволен, даже весел. "Как мне хорошо у вас, Герцен, - говорил он, - тут нет ни этикета, ни стесненья; кругом друзья, итальянцы. Даже в выборе блюд и вин я узнаю внимание друга Герцена; он хотел напомнить мне мою родину". Когда подали марсалу, Гарибальди встал с бокалом в руке. Лицо его просияло присущим ему выражением любви и кротости. "Была печальная эпоха, - сказал он, - когда Италия, скованная, дремала, чувствуя свое бессилие; один человек не спал: этот человек - Маццини, мой учитель; он разбудил нас, я пью за его здоровье!"

Тогда все зашумело, загремело, все встали с своих мест, чокались, говорили с оживлением, у многих были слезы на глазах. То, чего так пламенно желала партия Маццини, совершилось публично. Потом было сказано немало речей, и Россию не забыли. Ей предсказывали блестящую будущность, провозглашали тосты за осуществление всех этих пожеланий. Потом перешли опять в гостиную. Там стояло уже мороженое, о котором я говорила. Старик итальянец, подавший его, схватил руку Гарибальди и прильнул к ней губами. Он крепко жал ее обеими руками и говорил сквозь слезы, что он сражался в Неаполе с Гарибальди. Последний обнял старика и улыбнулся ему своей особенной улыбкой. Старик удалился, сказав, что теперь может спокойно умереть: желание его увидать еще раз Гарибальди исполнилось наконец.

Вдруг меня вызывают в переднюю. Там стоял хозяин нашего дома. "Пожалуйста, представьте меня генералу", - говорит он мне. Но я не решаюсь, жалею беспокоить дорогого гостя и боюсь неудовольствия Герцена. К счастию, последний выходит в эту минуту, я передаю ему просьбу доктора Clariton'a. Герцен тоже отказывается исполнить докучную просьбу англичанина. Тогда последний отважно входит сам в салон и представляется Гарибальди и, мало того, просит Гарибальди последовать за ним в сад, чтоб посадить там одно деревцо. Герцен не хотел этого допустить, говорил, что у Гарибальди болит нога; но последний уже встал и сказал с добродушной улыбкой доктору Clariton'y, что он готов исполнить его желание.

Я проводила Гарибальди в сад, там уже был Clariton, опередивший нас, и деревцо было уже там, и ямка была готова. С тех пор дом наш стал называться "Garibaldi 's-house". Посадивши деревцо, Гарибальди вернулся в гостиную и уселся на диване попокойнее; а дамы окружили его, многие из них стали на колени около него, а я стояла, облокотившись на спинку кресла. Хотя я разделяла их восхищение и симпатию к Гарибальди, но мне не нравилось это коленопреклоненное положение. Это, видимо, стесняло нашего гостя; он просил дам сесть, но они восторженно отвечали, что им хорошо и что они никому не уступят своих мест.

Мне очень памятен разговор, который завязался тогда. Обращаясь к Герцену, Гарибальди сказал: "Мне так хорошо здесь, так отрадно, сегодня особенно, я так счастлив с приезда в Англию; вообще, мне так хорошо, что я боюсь: мне страшно, потому что такое настроение духа уже два раза в моей жизни сменялось на очень мрачное; так было перед кончиной моей жены Аниты, потом перед кончиной матери, вы помните, Герцен? Подумайте, приезжаю в Англию, и вдруг этот неслыханный прием, - и кто же! Английский народ, которого считают холодным; и он так принимал меня, простого рыбака, моряка. Я понимаю, что это незаслуженно; но после этого всего надо ожидать что-нибудь тяжелое, а то человек забылся бы, сошел бы с ума..."

Это предчувствие не обмануло старого вождя. Едва он успел возвратиться в Лондон, как услышал ответ английского министра. Гарибальди позволяли принять четыре или пять приглашений, не более: находили, что здоровье генерала не позволяет ему так много разъезжать, и пр.

- Но я чувствую себя очень хорошо, как никогда, - отвечал удивленный Гарибальди.

- Нет, генерал, вы заблуждаетесь, - возразил знаменитый врач, присланный от министра, - вам хуже, - прибавил он тихо, почтительно наклоняясь.

Гарибальди задумался; помолчав, он сказал:

- Если я не могу принять всех приглашений, я не приму никаких и готов уехать завтра же обратно.

- Нет, нет, этого не желают, надо пробыть еще несколько дней, уехать так поспешно неловко, - сказал медик.

И Гарибальди подчинился этому требованию и согласился остаться. Опять с утра музыка играет, неутомимые лорды и леди представляются; Гарибальди по-прежнему поднимается и кланяется; но его светлое настроение уже отлетело навсегда; он остался на несколько дней, но уж это не Гарибальди, а автомат.

Газеты наполнены известиями о плохом состоянии здоровья героя и о его скором отъезде на Капреру. Английский народ ловко обманут. Бедняк, узнал ли он хоть когда-нибудь, как его любимец, дорогой гость Англии, дорожил именно его любовью, его призывом, и как герою не позволили отдаться этому чувству счастия? Мрачный, задумчивый, Гарибальди оставил Англию, закутанную в непроницаемые туманы, и возвратился на свой маленький остров, облитый теплыми лучами южного солнца. Прощаясь с Герценом на дебаркадере, Гарибальди сказал ему: "Приезжайте ко мне в гости с семьей, это будет отлично". Посещение Гарибальди не принесло всех плодов, ожидаемых маццинистами. Правда, английская аристократия хотела собрать большой капитал и купить землю в Капрере, чтоб весь остров принадлежал Гарибальди и впоследствии его сыновьям. Но старый вождь, благодаря за предложение, отказался от такого царского подарка. "Не в богатстве будет их счастие, - сказал он, - я приму ваше пожертвование, если вы дадите сумму на нужды нашей матери Италии". Но аристократия, боясь революционного духа, отказала наотрез исполнить желание чтимого гостя [242].

Вскоре после отъезда Гарибальди из Англии Герцен, пробегая по обыкновению газеты поутру, сказал мне: "Вот новость! Твой дядя Павел Алексеевич скончался после трехдневной болезни: разрыв сердца" [243].

Эта весть меня очень поразила; и слышать это, как газетную новость! Я не только жалела дядю, которого любила и уважала, и знала, что деятельность его не бесплодна, но я особенно жалела о моем отце, который горячо любил брата и терял в нем друга. Я не могла думать без ужаса об его горе, и вместе с тем, может быть, суеверная мысль овладела мной. Вот смерть постучалась к нам; теперь надо ждать еще и еще удары; так было в нашей семье, так бывает обыкновенно...

В подтверждение горестной вести получены были наконец письма от моего отца и от тети Марии Алексеевны. Она рассказывала о быстром ходе болезни, о том, что после кончины дяди нечем было похоронить его. Так как жалованье было взято вперед, то вдова его, Елизавета Ивановна Тучкова, возвратила деньги в казну. Тогда Москва показала, как она умела ценить службу и попечение своего бескорыстного генерал-губернатора (вероятно, Москва не часто была избалована такими преданными личностями, как дядя). Город собрал большую сумму (не помню цифры), из которой сделали похороны, поставили памятник, а из остатков соорудили памятник нетленный: две стипендии в Московском университете, именуемые тучковскими стипендиями.

Мы были еще в Теддингтоне, когда в августе или в сентябре нас навестил Альфред Таландье, приятель Герцена и горячий его поклонник. Таландье жил в Лондоне уроками музыки, французского языка, литературы и истории. Но он скучал среди праздных французских эмигрантов и стал искать кафедры, тем более, что он женился, имел уже маленькую дочку, а уроков было недостаточно для семейной обстановки. После многих хлопот и, кажется, при содействии Герцена, он получил наконец место преподавателя французского языка и литературы в военном учебном заведении в Сентгерсе. Иногда Таландье брал отпуск и посвящал все свободное время Герцену, которого любил более всех в Лондоне. Помню, что в этот приезд мы гуляли с ним в поле. Дети мои рвали весело ежевику, покрывавшую сплошными ягодами живую городьбу, а мы, ходя по дороге, беседовали о всем, что было в его отсутствие. Я рассказала ему о своей утрате, говорила ему, что не могу преодолеть в себе какого-то чувства опасения за близких, и спросила, что он думает об этом. Вместо того чтоб меня успокоить, Таландье согласился со мной. По его замечаниям, несчастье редко бывает без повторений. Мы повернули и тихо пошли к дому; дети весело бежали за нами. Впоследствии я не раз вспоминала эту прогулку, этот разговор.

После годового пребывания в Теддингтоне мы провели лето у моря, в Борнмаусе. Туда приехала Мальвида фон-Мейзенбуг с дочерьми Герцена. Тут в последний раз в Англии мы собрались все; но об этом пребывании ничего не могу передать, потому что не было ничего общеинтересного. Вкусивши жизни в Италии, ни Мальвида, ни дети не хотели слышать о какой-нибудь перемене. Иногда Герцен ездил к ним в Италию на месяц или на два; его мечта была, чтоб сын его женился на образованной девушке и чтоб сестры могли жить с братом, но этой мечте не суждено было осуществиться.

По возвращении в Лондон Герцен стал подумывать о перенесении типографии в Женеву, т. е. о переезде на континент. С польского восстания "Колокол" не расходился по-прежнему; из России присылалось меньше рукописей, чем бывало. Это, видимо, огорчало Герцена. "Мы стары, - говорил он, - нигилисты считают нас за реакционеров; пора честь знать, пора заняться какой-нибудь большой работой". Но Огарев не унывал. Он думал, что в Швейцарии будет более приезжих русских, и дело типографии опять закипит.

Пока Герцен и Огарев приводили в порядок все дела, Готовясь к отъезду, я поехала в Париж с детьми, думая, что туда легче приехать из России моим родным для свидания со мной. Я не боялась парижского климата для детей, полагая, что Париж и Лондон почти одинаковы в санитарном отношении [244].

Тут разразился над моей головой такой удар, от которого я долго не могла опомниться; в продолжение нескольких лет я все переезжала с места на место и нигде не могла успокоиться [245].

Примечания:

[238] Далее в "Р. ст." (1894, кн. XII, стр. 16) шел текст, опущенный в отд. издании 1903 г.: "Это что-то особенное; я нахожу. что этот звук, вырывавшийся сразу у многочисленной толпы, подобен реву волн, когда море сильно взволновано, или шуму водопада в близком расстоянии. Это что-то электрическое и вместе с тем страшное, захватывающее дух от какого-то сообщающегося волнения".

[239] Герцен познакомился с Гарибальди в феврале 1854 г. на обеде у американского консула в Лондоне; эмигрировав после поражения революции 1848 г. в Америку, Гарибальди служил тогда в торговом флоте и во время одного из дальних рейсов прибыл на американском корабле "Commonwealth" в Англию (см. "Б и Д", часть V, глава XXXVII, а также часть VI, глава "Немцы в эмиграции"). С тех пор, в течение десяти лет, Герцен и Гарибальди не встречались.

[240] Далее в "Р. ст." (стр. 19) шел текст, опущенный в отд. издании 1903 г.: "Мы вошли в толпу, бежавшую за Гарибальди, и очутились против квартиры одной знакомой нам англичанки, страстной маццинистки, m-rs Hoccs. Слыша несмолкаемые приветствия народа, m-rs Hoccs взглянула в окно и увидала нас. Она подозвала полицейского и, указав ему на Герцена в круглой шляпе, просила провести нас к ней в дом. Полицейский отвечал почтительно, что готов исполнить желание леди, и вышел поспешно. К несчастью, впереди стоял какой-то господин, тоже в круглой шляпе, и вел под руку замечательную толстую даму. Полицейский, приняв их за нас, обратился к ним, прося их войти в дом, по приглашению m-rs Hoccs. Они последовали за полицейским; увидя Гарибальди, наговорили ему тысячу любезностей, благодарили леди, которая доставила им такое счастье, и проч., и удалились в совершенном восторге. M-rs Hoccs это происшествие очень насмешило, она не решилась послать вторично полицейского за нами".

[241] Сын Герцена, А.А. Герцен, находился в это время в Швейцарии; старшие дочери жили в Италии. О своих встречах с Гарибальди Герцен рассказал детям в ряде писем от апреля 1864 г. "Никогда я не жалел так, что вас не было с нами, как вчера", - писал он Н.А. Герцен и М. Мейзенбуг 18 апреля 1864 г.

[242] О встрече и пребывании Гарибальди в Лондоне в апреле 1864 г. Герцен подробно рассказал в статье "Camicia rossa" и заметках в "Колоколе": "Uncrowned King" и "17 апреля 1864". Приезд Гарибальди стал событием большого общественного значения. Английский народ торжественно встречал крупнейшего деятеля итальянского освободительного движения. С большой проницательностью Герцен писал тогда, что "от этой встречи "некоронованного царя", вероятно, покачнулась не одна корона". О том, как английское правительство удалило Гарибальди из Англии, см. в недавно опубликованной главе из статьи "Camicia rossa" ("ЛН", 61, стр. 125-132).

[243] П.А. Тучков скончался 21 января 1864 г., т. е. значительно раньше приезда Гарибальди в Лондон.

[244] Н.А. Тучкова-Огарева выехала в Париж с детьми 10 ноября 1864 г., Герцен присоединился к ним 22 ноября 1864 г.

[245] Имеется в виду смерть в декабре 1864 г. трехлетних детей Н.А. Тучковой-Огаревой и Герцена, близнецов Алексея и Елены.

16

Глава XV

Жизнь в Монпелье. - Переезд из Ниццы в Женеву. - Русское подворье. - Князь Долгоруков. - Серно-Соловьевич младший. - Переезды. - Ницца. - Оболенские. - Эльзас. - Кольмар. - Пансион для девиц. - В Бебленгейме.

Пятнадцатого декабря 1864 года, в полночь, Герцен и Огарев в сопровождении посторонних личностей, на которых я в то время не обратила внимания, усадили меня с дочерью в вагон поезда, который отправлялся из Парижа на юг. Мы ехали в Монпелье. Иные из провожающих поручали нас кондуктору, другие подавали мне рекомендательные письма к докторам и к разным особам.

С тяжелым сердцем, подчиняясь необходимости, я пускалась в дальний путь одна с ребенком; но я знала, что Герцен не мог нас проводить. Он обещался скоро присоединиться к нам в Монпелье. Доктора настаивали, чтобы мы удалились как можно скорее из Парижа, где свирепствовали смертельные горловые болезни. Известный писатель и журналист Эмиль Жирарден потерял тогда, от этой же болезни, единственную дочь, которая была одних лет с моей.

В самом деле, мы вскоре дождались в Монпелье приезда Герцена. Пользовавший нас доктор Coste, увидав Герцена, весь просиял от восхищения. Через несколько дней он повел вечером Герцена в "Cercle democratique" "Демократический клуб" [франц.); там многие желали с ним познакомиться, горячо жали ему руки, говорили о его сочинениях. Возвратясь домой и рассказывая об этом теплом приеме, Герцен был очень тронут; в самом деле, во Франции он пользовался большой популярностью как на юге, так и на севере, среди всех классов населения.

Из Монпелье Герцен ездил в Женеву и, встретясь там с сыном, вернулся с ним в Монпелье. Александр Александрович пробыл со мной дня два и возвратился во Флоренцию.

В конце зимы мы поехали в Канн, а оттуда опять в Ниццу. В Канне мы познакомились с доктором Бернатским, нам его рекомендовали в гостинице, когда моя дочь захворала немного. Бернатский оказался большим поклонником Герцена; он был польский эмигрант, пожилых лет, жил во Франции с тридцатого года и не охладел в своем патриотизме, хотя жизнь его проходила более среди французов. Он был женат на вдове, которая умерла, оставив ему своего сына на воспитание. Герцен видел всю эту обстановку; трудно жилось широкой славянской натуре в узкой мещанской жизни французского bourgeois. Бернатский вырастил и наконец женил этого чужого сына, и вся любовь его перешла к внукам.

Весной 1865 года из Ниццы мы переехали прямо на дачу близ Женевы. Дача эта называлась Chateau de la Boissiere и была нанята для нас, по поручению Герцена, одним соотечественником, г-ном Касаткиным, который жил тут же с семейством во флигеле. Chateau de la Boissiere был старинный швейцарский замок с террасами во всех этажах. Внизу были кухня и службы, в первом этаже - большая столовая, гостиная и кабинет, где Герцен писал; из широкого корридора был вход в просторную комнату, занимаемую Огаревым [246]. Наверху были комнаты для всех нас, т. е. для меня с дочерью, для Натальи Герцен и для Мейзенбуг с Ольгой. Последние приехали из Италии в непродолжительном времени после нашего приезда.

Chateau de la Boissiere стоял в большом тенистом саду; перед домом простирался обширный зеленый газон, окаймленный дорожками, которые спускались вниз до огорода; за садом шла большая дорога в Женеву; по этой дороге, несколько раз в день, омнибусы проезжали из Каружа в Женеву, и это составляло большое удобство для обитателей Chateau de la Boissiere.

Вслед за нами и князь Долгоруков оставил Лондон и переселился тоже в Женеву. Он часто бывал у Герцена. Он. был умный и самолюбивый, но, как я уже говорила, совсем других воззрений, чем Герцен, а между тем он имел к последнему странное, непонятное. непреодолимое влечение, горячий, крутой и деспотический нрав князя создавал ему неприятности на каждом шагу за границей, о чем я уже говорила в главе о лондонской жизни.

В Chateau de la Boissiere, как и в Лондоне, случилось довольно курьезное происшествие с князем Долгоруковым. Меня не было дома, но я помню хорошо юмористический рассказ Герцена о князе Долгорукове и о нашем поваре Жюле [247].

Долгоруков, Вырубов и еще какие-то посетители обедали в Chateau de la Boissiere. Когда встали из-за стола, Долгоруков вышел из залы и хотел отдать какое-то приказание нашему повару. Чтобы дойти до кухни, нужно было сойти несколько ступеней; там князь остановился, услыша разговор, в котором упоминалось его имя: Жюль жаловался громко на князя, говоря, что он доставляет гораздо более хлопот прислуге, чем остальные гости. Вместо того чтоб сделать вид, что ничего не слыхал, и позвать Жюля, Петр Владимирович толкнул дверь и, выхватив кинжал из трости, начал бранить Жюля и кричать, замахиваясь на него кинжалом.

Жюль не остался в долгу и поднял руку на князя. Слыша страшный шум внизу и зная беспокойный нрав князя, Герцен, позвав с собой Вырубова, поспешно спустился в кухню, чтобы вовремя остановить разгоряченных, готовых вступить в бой. Герцен схватил за руки Петра Владимировича и попросил Вырубова держать Жюля; князя отвели в столовую; последний был в исступлении от бешенства, схватил графин и разбил его вдребезги об стол, потом взял стул и бросил его так, что он разбился на куски. Герцен смотрел на него молча и в недоумении. Князь задыхался от гнева, наконец он произнес: "Нога моя не будет более в этом доме", - и уехал.

Но ему невозможно было не видать Герцена, и через неделю он прислал последнему письмо, в котором просил выгнать Жюля за его дерзость к нему. Только по исполнении этой просьбы Петр Владимирович может снова бывать в Chateau de la Boissiere.

На это послание Герцен отвечал, что жалеет о случившемся, но не в его правилах увольнять служащего только за дерзость, тем более, что он считает князя более виноватым, чем Жюля, потому что князя нельзя сравнить по образованию и воспитанию с Жюлем, и потому наконец, что князь сам начал всю эту ссору. "Мы, может быть, иногда жалуемся на слуг в их отсутствие, - писал Герцен, - но у нас другие интересы, и отношения с прислугой не играют первой роли, а что касается до слуг, то они даже часто изливают свое негодование на нас в облегчение всего тяжелого, что выпало на их долю".

Мало-помалу князь начинал успокаиваться. Он велел своему повару, когда встретит на рынке Жюля, позвать последнего к нему. Жюль закупал провизию к обеду, когда повар князя подошел к нему с княжеским поручением. Жюль последовал за ним, поставил в передней свою корзину и вошел, не без удивления, в кабинет князя. Последний, при появлении Жюля, встал и подошел к нему. Отвечая на поклон нашего повара, князь протянул ему руку.

- Я хочу, Жюль, помириться с вами, хотите? (франц.) - спросил князь.

- Хочу, хочу князь, - отвечал весело Жюль, - не все же сердиться (франц.), - отвечал весело Жюль.

- В таком случае выпьем за наше примирение (франц.) - сказал князь, наливая два стакана какого-то хорошего красного вина, и подал один стакан Жюлю. Они чокнулись и выпили.

С тех пор князь Долгоруков стал опять ездить к Герцену и никогда не упоминал о прошлом [248].

Когда мы поселились в Женеве, там было много русских, почти все были нигилисты. Последние относились к Герцену крайне враждебно. Большая часть из них помещалась в русском подворье или в русском пансионе г-жи Шелгуновой, той самой, которая несколько лет до нашего переезда на континент приезжала к Герцену в Лондон с мужем и с писателем Михайловым. С тех пор многое в ее жизни изменилось; муж ее давно уехал в Россию, жил где-то в глуши и постоянно писал в журналах [249], а Михайлов был сослан. В год или два разлуки с Михайловым она не только успела забыть его, но и заменить Серно-Соловьевичем младшим [250].

Я потому позволяю себе говорить об отношениях г-жи Шелгуновой с Михайловым и с Серно-Соловьевичем младшим, что это было в то время всем известно и она этого не скрывала. Интерес не в сплетнях, не в интригах, а в последствиях, о которых я хочу рассказать. Серно-Соловьевич был моложе ее: горячий, ревнивый, вспыльчивый, он имел с г-жой Шелгуновой бурные сцены, и она стала его бояться. Когда у нее родился сын, то, чтобы покончить все отношения с ним, она решилась окрестить ребенка и отослать его на воспитание к мужу своему Шелгунову. Ч. и Л. помогали в этом, по-моему, бесчеловечном деле: не могу понять, какое право имеет мать, не оставляя ребенка у себя, отнять его у отца? С отъезда ребенка Серно-Соловьевич был вне себя, грозил убить г-жу Шелгунову, врывался к ней в комнату и становился в самом деле страшен. "У меня все взяли,-- говорил он с отчаянием, - теперь я ничем не дорожу". Не знаю, как г-же Шелгуновой удалось, для своего успокоения, поместить Серно-Соловьевича в дом умалишенных, но это несомненный факт. Вероятно, друзья Серно-Соловьевича помогли. О Пушкин, ты был прав! Легче обороняться от врагов, чем от друзей [251].

Раз перед вечером мы сидели втроем: Огарев, Герцен и я; вдруг дверь быстро отворяется и вбегает человеке растерянным видом, оглядывается по сторонам, потом падает на колени перед Герценом - это Серно-Соловьевич, я узнаю его.

- Встаньте, встаньте, что с вами, - говорит Александр Иванович тронутым голосом.

- Нет, нет, не встану, я виноват перед вами, Александр Иванович, я клеветал на вас, клеветал на вас даже в печати... а все-таки я у вас прошу помощи, вы защитите меня от моих друзей, они опять запрут меня туда, чтоб ей было покойно. Вы знаете, я бежал из сумасшедшего дома, и прямо к вам, к врагу.

Герцен и Огарев подняли его, жали ему руки, уверяли его, что не помнят зла, и оставили у нас, но убедительно просили не ходить туда (к г-же Шелгуновой), где все его раздражало.

Они смотрели на него всепрощающим взглядом, и я думала, глядя на них, что так, должно быть, любили и прощали первые христиане.

Серно-Соловьевич любил детей; он охотно гулял по саду и играл с моей маленькой дочерью. В то время Мейзенбуг не приезжала еще с Ольгой, а Наташа была с братом в Берне, у Марии Каспаровны Рейхель; вдруг мы получаем от них телеграмму:"Мы остаемся здесь дольше, потому что у вас Серно-Соловьевич".

Герцен отвечал тоже телеграммой: "Как хотите, Натали не боится, он играет в саду с Лизой".

В первое утро, как Серно-Соловьевич ночевал в Chateau de la Boissiere, мы все рано встали и сошлись в столовой; мы надеялись, что Серно-Соловьевич еще мирно отдыхает на свободе, и все-таки немного тревожились; вдруг является Жюль, неся кофе, и говорит:

- Вы мне велели следить за нашим гостем, но, право, за это никто не возьмется. Был тут все время, - продолжал он озабоченно, - а теперь комната пуста, его нет, m-г Herzen! - сказал он с отчаянием.

Подождавши некоторое время, мы начали уже завтракать, но Герцен был мрачен; "Убьет он ее, - говорил он, - а я себе век не прощу, что не следил сам!"

Вдруг послышались шаги в саду и все приближались, и вскоре Серно-Соловьевич вошел почти веселый в столовую. Он извинился и сказал вполголоса Герцену, что ходил купить хоть бумажные воротники и нарукавники, потому что стеснялся без них завтракать с дамой. Мы почувствовали такое облегчение при его появлении, как будто гора с плеч свалилась.

Но через короткое время Серно-Соловьевич не выдержал, ушел туда, где его раздражали до бешенства, и его опять отвезли в психиатрическую больницу.

Впоследствии он вышел оттуда и тогда примкнул к обществу рабочих социалистов; но успехи его в рабочем классе не удовлетворяли его вполне. Он все-таки чувствовал себя оторванным от родной страны и становился все мрачнее. Он много писал о социализме, но скучал и удалялся от всех. Кажется, в третьем томе сочинений Т.П. Пассек, "Из дальних лет", рассказано с моих слов, как Серно-Соловьевич кончил самоубийством, и каким страшным! Он дал себе три смерти: отравился, перерезал жилы и задохся от разожженных углей в жаровне. Настрадался и вышел на волю! [252]

Во время нашей жизни в Женеве г-жа Шелгунова была у нас только раза два, и то не как знакомая, а по делам. Эта госпожа была мне очень несимпатична, и я не могла понять, каким образом она имела влияние на несомненно хороших людей. Из ее пансиона приходили разные лица, более все мужчины; однако я вспоминаю одну очень красивую молодую особу, которая вышла замуж за какого-то очень молоденького князя Голицына, чтоб ехать учиться за границу. Она видела Голицына только в церкви и более никогда. Тогда была мода на подобные браки, ими шутили, а впоследствии рассказывали, что этот необдуманный брак причинил много горя Голицыну: он влюбился в какую-то девушку - и не мог на ней жениться!

Жизнь в Женеве не нравилась Герцену: эмигранты находились в слишком близком расстоянии от него; незанятые, они имели много времени на суды и пересуды; их неудовольствие на Герцена, неудовольствие, в котором главную роль играла зависть к его средствам, крайне раздражало Александра Ивановича, тем более что его здоровье с 1864 года начинало ему изменять.

Chateau de la Boissiere опустел: я искала одиночества и жила в Monti eux с моей малюткой и m-ss Turner (Молодая англичанка при моей дочери. (Прим. автора.), Мейзенбуг возвратилась в Италию с Ольгой, Герцен с одной Наташей остался в Женеве; из Chateau de la Boissiere он переехал в квартиру на Quai du Mont Blanc, а Огарев поселился в Lancy, почти за городом. Жизнь их не налаживалась, работалось плохо, не было того, что англичане называют home (уютом, домом (англ.).

Меня тянуло опять в Ниццу к свежим могилам [253]. Герцен очень любил южную природу; вдобавок, в Ницце у него было много дорогих воспоминаний и могила, которую он никогда не забывал. Вскоре, отправивши Наташу в Италию, он проводил нас до Ниццы и пожил сам в ней.

Волей-неволей, я сделала несколько знакомств для моей дочери: ребенку вредна мрачная обстановка. Она играла ежедневно в публичном саду с детьми, знакомилась короче с некоторыми из них; так и мне пришлось познакомиться с двумя, тремя семействами. Я переговорила с учительницей танцевального класса, и она согласилась бывать у меня два раза в неделю, если я наберу ей несколько учениц. Мне было нетрудно из друзей моей дочери набрать желающих учиться танцевать. Дети стали собираться у нас два раза в неделю. Между прочим, мы познакомились тогда с семейством Гарибальди (троюродного брата знаменитого Гарибальди [254]), которого симпатичные жена и дети остались с нами в дружеских отношениях до моего окончательного отъезда в Россию [255].

В это время Герцен был еще в Ницце [256]. В Ницце он писал много, никто ему не мешал, ходил читать газеты к Висконти, после обеда любил гулять вдвоем с моей дочерью, а иногда брал ее в театр, забавлялся ее выходками, меткими замечаниями, умом. Тогда он писал для "Недели" статьи под названием "Скуки ради" [257]. Его тешило, что он пишет и печатает в России. Он любил читать написанное перед отправкой. Вскоре Герцен был вызван в Женеву; устроив все для Огарева и для типографии, он вернулся в Ниццу и рассказывал с ужасом об одной страшной истории, которая только что случилась в окрестностях Женевы и наделала там много шума.

В Женеву для воспитания детей приехало семейство генерала Оболенского, т. е. г-жа Оболенская с детьми, учителем, гувернанткой [258]. Что произошло между супругами Оболенскими - неизвестно; может быть, они и желали пожить врозь; только два года после приезда г-жи Оболенской в Женеву вдруг рано поутру женевская полиция врывается в загородную виллу ее и идет прямо в комнаты детей. Заметить надо, что между последними был, кажется, пятилетний ребенок. Полиция бесцеремонно их поднимает с постелей и тащит, даже не давая им времени одеться. Услыша шум в детской, г-жа Оболенская в ночном костюме бросается туда, но полицейский грубо хватает ее за руку и держит. Напрасно дети, сонные, испуганные, стараются высвободиться и бежать к матери: полицейские насильно их уводят [259].

Я еще не рассказала о происшествии, которое случилось в Женеве, когда Герцен находился в Ницце: вдруг получается телеграмма, в которой Тхоржевский извещает о том, что Огарев сломал ногу и вызывает Герцена в Женеву как можно скорее. Меня не было дома, когда принесли депешу. Возвратясь домой, я застала Герцена сидящего на стуле в передней в каком-то оцепенении; я крайне удивилась его смущенному виду и необычному месту. Он молча подал мне телеграмму. Пробежав ее глазами, я сказала ему: "Что же, Герцен, надо ехать поскорее - возьмем таблицу поездов, да надо уложить сколько-нибудь белья, надо торопиться".

Но Герцен сидел молча, как будто не слыша ни моих советов, ни моих предложений. "Я чувствую, - сказал он наконец, - что я его больше не увижу".

Однако мне удалось все уложить, убедить Герцена и проводить его на железную дорогу; я чувствовала, что если можно успокоиться, то только там, при виде самого Огарева. Нелегкая вещь была в его годы сломать ногу. Герцен писал тогда, с каким страхом и трепетом он подъезжал к Женеве, как, увидав на вокзале Тхоржевского, он не имел силы спросить: жив ли Огарев? Наконец Тхоржевский сам догадался сказать, что, кажется, ничего опасного нет в положении Николая Платоновича. Доктор Мейер кость вправил и забинтовал ногу. Огарев вынес эту операцию с большим терпением и мужеством.

Я тщетно искала письмо, в котором Герцен описывал мне это несчастное событие. Помню, что в письме говорилось, что Огарев бродил вечером по отдаленным улицам Женевы, и с ним сделался обычный припадок. Придя в себя, он встал, хотел идти, но не заметил канаву, потому что смеркалось, споткнулся и сломал ногу, от боли ему сделалось дурно; полежав, он опять попробовал встать и не мог; тогда он стал звать прохожих, но никто к нему не подошел. Он лежал на лугу, против дома умалишенных. И эта несчастная случайность была причиной, что никто не отозвался на его зов, а, напротив, все спешили удалиться, полагая, что он вышел из психиатрической больницы.

Видя, что никто не идет, Огарев, с большим присутствием духа, вынул из кармана ножик и трубку, разрезал сапог, потом закурил и пролежал так, кажется, до утра: Рано поутру прошел итальянец, знавший Огарева, и, хотя последний лежал не близко от дороги, итальянец стал всматриваться, а Огарев, заметя это, стал звать его. Тогда итальянец подошел и сказал Огареву, что пойдет за каретой и немедленно свезет его домой, что он и сделал не без труда и боли для Огарева.

Но этот печальный эпизод произошел раньше; впоследствии Огарев мог ходить прихрамывая, и в то время как мы собирались в Женеву, об его ноге уже мало говорилось [260].

Собираясь ехать в Эльзас для осмотра школ и пансионов, мы все-таки решили съездить в Швейцарию для свидания с Огаревым и с детьми Герцена. Тогда Тхоржевский нанял старинный замок Prangins, кажется часа полтора от Женевы; туда съехалось в последний раз все наше семейство: я с дочерью, Мейзенбуг с Ольгой и, кажется, с Наташей. Так как последняя часто переезжала, была то со мной, то с Мейзенбуг, то трудно вспомнить, с кем она приехала на этот раз. Позже и Огарев с маленьким Тутсом [261] присоединились к нам. Последним прибыл в Prangins Александр Александрович Герцен с своей молоденькой женой. Он только что женился тогда, и Терезина его не говорила еще по-французски, так что нам всем пришлось объясняться с ней по-итальянски, что значительно сокращало наши разговоры. Была великолепная осень; Терезина охотно ходила гулять то с Герценом, то со мной.

Вскоре Александр Александрович поехал с женой в Берн повидаться с Марьей Каспаровной Рейхель и старушкой Фогт. Все принимали молодую чету с большим радушием и симпатией. Возвратившись в Prangins, Александр Александрович стал собираться в Берлин для своих занятий. Он ехал туда на всю зиму и с женой; не помню, ездил ли он во Флоренцию до отъезда в Берлин.

Ольга с Мейзенбуг вернулись в Италию, где они уже так привыкли жить, что нигде более им не нравилось.

Герцен собирался тогда в первый раз в Виши.

Огарев возвратился в Женеву с маленьким Тутсом, который всех нас очень забавлял своей живостью и оригинальностью.

Но прежде чем отправиться в Виши, Герцен поехал с нами в Люцерн. Место это очень живописное, и нам очень нравилось с Наташей, но вскоре Герцена вызвали в Берн к Долгорукову, который, видимо, прощался с жизнью и желал видеть Герцена еще раз. Наташа воспользовалась этим случаем, чтобы побывать у Марьи Каспаровны. Слыша, что Наташа в Берне, Долгоруков просил ее навестить его: он был уже очень болен, безнадежен, и Наташа вынесла тяжелое впечатление из этого свидания.

При князе в то время находился его сын, выписанный им с год тому назад из России.

Тяжелый нрав Долгорукова и тут сказался: больной был постоянно недоволен сыном. Чувствуя себя с каждым днем хуже, он хотел найти виновного в этом ухудшении, подозревал сына и желал, чтобы Герцен был посредником между ними. Роль эта была очень трудная, и Александр Иванович старался уклониться от нее. Самого Долгорукова он знал очень поверхностно, а сына вовсе не знал. Вдобавок, строптивый характер Долгорукова бросался в глаза; нельзя было безусловно верить его подозрениям, а, с другой стороны, сын не внушал Александру Ивановичу ни малейшей симпатии.

Вот что Герцен писал мне в то время [262]:

"Брошюра Серно-Соловьевича [263] до такой степени гадка, что мы не хотим и посылать ее. Заметь, что все здешние кричат против нее (кроме Элпидина и Николадзе), и никто не осмеливается протестовать.

Роман Тургенева [264] очень плох, и он за него получил 5 000 руб. от Каткова, а мы? - презабавно.

Сын Долгорукова приехал. Он умен, в этом нет сомнения. - Но что он? Каков, если в 19 лет отгадать нельзя.

Получила ли Лиза арифметику Лили, а я ей привезу "Voyage" - прелестнейшая шутка. Текст ей надобно объяснить и иные сцены пропускать.

Прощайте.

До сих пор ясно одно из ближайших планов, что без войны ехать в Страсбург легко. Даже, как ты говорила, найти на несколько дней домик близ Огарева, вне Женевы, легко. Далее ясно для меня, что я в Женеве жить не могу [364]. До чего мне и это больно [265].

"Сегодня 6-е и уже 12 часов, а я письма от 2-го не имел. От такого дня, который мне дорог двойным горем [365].

Я решительно с жизнью здесь сладить не могу, несмотря на твое замечание, что я живу как хотел, причем забыла ты одно, что не вся моя жизнь зависит от порядка и усердия. Конечно, я люблю, чтобы кухня была в кухне и шум посуды не мешал бы другим интересам [266]

На меня находит такая тоска, что я не могу ее скрыть. Куда ни посмотрю - все идет дурно и все исправлять поздно. Огарева из его быта не выведешь. Он согласен на время переехать сюда, но я вижу, что это разрушает его строй. Я заменил бы "Колокол" трехмесячными книжками - и этого нельзя, перед этим нахальством эмигрантов, которые скажут, что мы ослабели под их ударами. В твоих письмах я ищу отдыха - его нет [267].

У Саши фантазия покупать во Флоренции дачи по случаю, на часть своего капитала! Жду подробностей. На две недели не стоит ездить, это вздор".

Возвращаюсь к своим запискам. Кончилось тем, что Долгоруков потребовал от сына, чтобы он немедленно уехал, что Петр Владимирович только тогда будет покоен, когда между ним и сыном будет большое расстояние, и просил Герцена передать это молодому князю. Герцен колебался. Тогда Петр Владимирович сам высказался сыну и очень резко и жестоко, и, может быть, совсем незаслуженно. Долгоруков позвал Тхоржевского, который по просьбе князя находился тоже при нем, и сказал ему: "Пошлите за нотариусом. я хочу переменить свое завещание, не хочу ничего оставлять сыну; будет с него того, что он получит в России. Я оставил вам 50 000 фр. и все, что в доме ценного: серебро, часы и пр.; теперь хочу вам оставить весь свой капитал, находящийся за границей". Вместо радости князь увидал на лице Тхоржевского смущение: "Зачем, Петр Владимирович, я очень вам благодарен. Зачем менять завещание, это будет несправедливо", - заговорил он робко.

Князь рассердился не на шутку на Тхоржевского: "Я вам не обязан давать отчет в своих поступках, - вскричал он энергично, - пошлите за нотариусом, я так хочу". Тхоржевский тогда понял, что нельзя раздражать больного, или, верней, умирающего, а между тем он ни за что не хотел перемены в завещании, считая, что капитал должен принадлежать сыну, который лишался наследства только от подозрительности и вспышек отца. Поэтому он решился не входить с князем в споры, а когда Долгоруков вспоминал о нотариусе, Тхоржевский выходил поспешно из комнаты, будто бы для того, чтобы послать за нотариусом, и, разумеется, ничего не предпринимал. Когда Петр Владимирович. вспоминал о завещании и спрашивал, почему нотариус так долго не является, Тхоржевский отвечал то, что его дома не было, то, что он обещался скоро прийти; больной успокаивался, а время и болезнь шли своим чередом; другого завещания не было написано благодаря деликатности совершенно бедного Тхоржевского.

Вскоре князь Долгоруков умер [268], но Герцен уехал раньше. Он не мог выносить этой ужасной обстановки подозрений и страданий. Впоследствии Тхоржевский мне говорил, что из серебра и прочих вещей ничего не взял, потому что заметил, что сыну Долгорукова было жаль расстаться с этими фамильными вещами.

Эти годы, т. е. с 1864 года до 1870 года, прошли в таких беспрестанных переездах, что мне трудно вспомнить порядок этих передвижений. Мне кажется, что, отпустивши старшую дочь в Италию (я помню, что ее не было с нами ни в путешествии по Эльзасу, ни впоследствии, когда мы ездили в Голландию и Бельгию), Герцен поехал с нами в Страсбург, где его ожидал эмигрант поляк, под названием Стела [269]. Очевидно, это было вымышленное имя; он был полковником на русской службе. Стелла был вполне светский человек. любил рассказывать, умел занимать общество, но о себе он молчал. Он много помогал Герцену осматривать школы, - ясно было, что в Страсбурге можно было устроиться, - но этот город напоминал немецкую Швейцарию, которая не особенно нам нравилась, и потому мы продолжали наш путь к Кольмару, близ которого находится знаменитый пансион в Бебленгейме, где человек современной науки, Jean Масе, принимал участие в преподавании.

Припоминаю, что Герцен проехал через Мец и остановился там на день, чтобы дать мне возможность повидаться с старым другом, моей наставницей m-lle Michel. С тех пор как она оставила свое последнее место в доме княгини Трубецкой, m-lle Michel поселилась пансионеркой в большом женском монастыре в Меце. Она была очень уважаема игуменьей и всеми монахинями. Когда я возвращалась из Швейцарии в Лондон с моей маленькой дочкой, я заезжала в Мец для свидания с m-lle Michel, но это было уже давно. Обрадованная возможностью обнять еще раз старого друга, я взяла рано поутру карету и поехала с дочерью в монастырь. Меня встретила привратница Constance, которая с большим огорчением сообщила мне, что m-lle Michel опасно больна и что она так много говорила о желании видеть меня в начале болезни, что едва ли не рискованно будет сказать ей о моем приезде. M-lle Michel лежала в жару. Мне отворили все двери, я могла видеть ее только издали, а она меня вовсе не видала.

Впоследствии, когда она выздоровела совсем, ей сказали о моем посещении. Она была очень огорчена, что не видала меня, и не могла этому вполне верить.

M-lle Michel была далеко недюжинная натура: очень образованная и начитанная, она знала хорошо три языка и литературу, не говоря уже о французской, но и немецкую и английскую. Впоследствии, находясь часто в Италии с семейством княгини Трубецкой, она изучила и итальянский диалект. M-lle Michel было лет 20, когда она приехала в Россию; лица, которым она была рекомендована, поместили ее в Москве гувернанткой к детям богатого немецкого негоцианта Форш. Проживши три или четыре года в этом доме, она поступила гувернанткой к дочерям Екатерины Аркадьевны Столыпиной; там у нее были две ученицы: Мария и Елизавета Дмитриевны Столыпины. Она пробыла у них около пяти лет и затем, после замужества старшей из Столыпиных, m-lle Michel приняла место в нашей семье, где прожила восемь лет.

M-lle Michel любила рассказывать о том времени, когда жила у Столыпиных: каждую зиму они проводили в Петербурге, а лето в деревне Средникове, близ Москвы. Лермонтов, Михаил Юрьевич, был двоюродным или троюродным братом ее воспитанниц, и потому она часто видала его в доме Екатерины Аркадьевны. Она любила рассказывать о странностях пылкого и горячего характера Михаила Юрьевича, о том, как бабушка Лермонтова просила внука не писать более стихов, живя в постоянных опасениях за него. Внук обещал, чтобы успокоить горячо любимую бабушку, но стал рисовать карикатуры, которые были так похожи и удачны, что наделали много шума в высшем петербургском обществе и больших неприятностей для Лермонтова. Тогда бабушка стала уговаривать его не заниматься более и карикатурами.

- Что же мне делать с собой, когда я не могу так жить, как живут все светские люди? Бабушка просит меня не писать стихотворений и не брать в руки карандаша - не могу, не могу, - говорил он с пылающими глазами.

В доме Столыпиных m-lle Michel очень сблизилась с дочерью поэта Козлова и потом была с ней в постоянной переписке. Козлова из любви к отцу не вышла замуж. Это была даровитая и преданная натура; она посвятила свою жизнь отцу, который был старый, одинокий и, вдобавок, слепой. Из нас двух с сестрой я любила m-lle Michel более, и так страстно в первые годы ее пребывания в нашем доме, что мы обе с ней страдали от этой привязанности; я ревновала ее между прочим к баронессе А.В. Котц, которая в то время жила у нас, чтобы учиться у m-lle Michel французскому языку. Эта девица впоследствии вступила в монастырь и позже сделалась бородинской игуменьей.

В 1848 году мы путешествовали с m-lle Michel, но тогда я и сестра вступили в неприятную фазу освобождения, имели новые, горячие отношения к семейству Герцена. Мы нехорошо, угловато освобождались, и бедной m-lle Michel было не легко перенести эту неприятную для нее эпоху нашего существования, но она и тогда не переставала нас любить. По возвращении в Россию она приняла предложение княгини Трубецкой. Это было последнее ее место. С княгиней она никогда не сближалась, находя ее светской, холодной натурой. Тут у нее были две ученицы; меньшую из них она горячо любила и со всеми своими русскими воспитанницами оставалась во всю жизнь в дружбе и в переписке, но, мне кажется, я была любимая из всех; хотя мнения, взгляды наши были совсем противоположны, но, не разделяя их, m-lle Michel уважала во мне мою искренность, любила и жалела за тяжелую, роковую судьбу.

Хотя m-lle Michel почти никогда не оставляла своего монастыря, но, по странной случайности, я видела ее два раза в Париже в самые тяжелые дни для меня: в 1864 году, когда скончались мои малютки, и в 1870 году, в кратковременную болезнь Герцена [270].

Продолжаю свой рассказ: из Меца мы поехали в Кольмар; это было летом. Герцен, уже больной, очень страдал от жары и бессонницы; аппетита у него не было, может быть от невыносимой духоты. В Кольмаре мы расспросили о расстоянии до Бебленгейма и решились остаться в Кольмаре дня два для отдыха.

Герцен ходил в музей в Кольмаре и брал с собой мою дочь. Когда привратник подал Герцену книгу, где посетители записывали свои имена, Герцен написал свое имя. Привратник машинально следил за пером и читал имя и, вероятно, ожидал какую-нибудь невозможную для французского произношения русскую фамилию; вдруг он взглянул на Герцена и сказал:

- Как, неужели я вижу г-на Герцена, того, который занимался изданием русской газеты в Лондоне? Изгнанника? Неужели?

- Да, это я, - отвечал Герцен с своей обычной приветливостью.

- Так позвольте мне пожать вашу руку, я так счастлив! - говорил привратник с одушевлением.

- Неужели вы слышали о нашей деятельности? - спросил не без удивления Герцен.

- Вас везде знают и любят во Франции, - возразил тот, - сегодня счастливый для меня день, я его не забуду.

Герцен возвратился домой в светлом расположении: его глубоко трогало всякое изъявление симпатии, особенно со стороны простых людей, тем более что относительно России было какое-то отчуждение с 62-го года: тут были недоразумения с одной стороны, с другой - клеветы. Герцен не принимал никакого участия в польских делах, как это ошибочно говорили Т.П. Пассек и другие; он имел к Польше то отношение, которое имел Гладстон к Ирландии, а все же никто не может упрекнуть Гладстона в нелюбви или непонимании Англии [271].

На другой день, часов в десять утра, мы взяли коляску и поехали в Бебленгейм [272]. Здание пансиона занимает большое пространство, перед пансионом были цветники, а позади виднелся большой сад, за ним прекрасный парк. Нас подвезли к крыльцу того корпуса, в котором помещалась директриса, или, лучше сказать, основательница этого заведения. Теперь не могу припомнить ее имени; очевидно, что это была особенно развитая женщина, понявшая так широко задачу женского воспитания. Нас провели в маленькую приемную; там Герцен вынул свою визитную карточку и попросил горничную передать ее директрисе и сказать ей, что, если возможно, мы желали бы осмотреть пансион.

Директриса не заставила нас долго ждать. Это была худощавая брюнетка, средних лет, небольшого роста, приветливая, живая. В ней виден был тот тип предприимчивых француженок, которые, раз задавшись какой-нибудь целью, неуклонно идут к ней и достигают ее. Эта госпожа NN была с нами очень любезна. Она тотчас спросила Герцена:

"Вы тот г-н Герцен, который долго жил в Англии, известный эмигрант?"

- Да, я эмигрант и жил лет двенадцать, в Лондоне, - отвечал Герцен.

- О, так позвольте мне послать поскорее за господином Jean Mace, он будет так рад, так счастлив, как я! Какой необыкновенный случай!

И тотчас горничная была отправлена за Jean Mace. Последний вскоре явился сам. Он был небольшого роста,. с русыми волосами. Физиономия его ничего не выражала особенного; часто я уже испытывала это странное чувство разочарования или недовольства при виде человека, о котором много слышала, - так было и на этот раз. Я уверена, что Герцен никогда не производил этого впечатления ни на кого; напротив, всегда было заметно, что новый посетитель был очарован, потрясен, что все ожидаемое им тонуло в том ярком свете, который разливал Герцен на все окружающее. Масе был в восторге от появления Герцена в Бебленгейме. Он не мог сдержать себя, и восторг этот выразился так ярко, что Герцену было неловко слушать его.

- Нет, - сказал Jean Масе директрисе, на которую он имел, несомненно, большое влияние, - уж вы простите меня, а заниматься сегодня с девицами я не могу; ну, я просто не в состоянии, все мои способности поглощены нашим дорогим посетителем: ведь вы знаете, m-r Herzen не только принадлежит России, он принадлежит Европе, всему мыслящему миру -это звезда! Боже мой, да какое счастье, что вам вздумалось заглянуть в Бебленгейм! Вот сюрприз! - Вы меня амнистировали? - обратился он опять к директрисе с улыбкой, полной уверенности.

Директриса была согласна с ним во всем, он это знал и обращался с ней, как со старым другом.

- Я разделяю ваш восторг, - отвечала она с улыбкой, - и сама не хочу потерять ни минуты из этого знаменательного дня. Так как m-r Jean Масе преподает девицам не один предмет, то это будет для них праздник, и они будут вспоминать, по какому необыкновенному случаю почти не занимались сегодня.

- Ну, отлично, - сказал Jean Масе, - так уж потрудитесь им это объявить, да не забудьте, что наши милые гости на целый день с нами. Да, m-r Herzen, - обратился он к Александру Ивановичу с приветливой улыбкой, - наша глубокоуважаемая директриса покажет вам пансион во всех подробностях, но с одним условием, чтобы вы были наши на целый день, до позднего вечера. Мы вас не отпустим - согласны?

Герцен отвечал, что после такого радушного приема он не имеет ни права, ни желания отказать, и остался охотно с нами, и как этот день быстро промелькнул!

Примечания:

[246] Огарев выехал из Лондона 4 апреля 1865 г. и вскоре прибыл в Женеву.

[247] Ссора П.В. Долгорукова с Жюлем произошла в конце ноября -- начале декабря 1865 г. См. в письме Герцена к сыну от 19 декабря 1865 г.: "Ты знаешь, что с Жюлем он <Долгоруков> уже давно помирился".

[248] В "Сев. в." (1896, кн. II, стр. 85-86) далее шел текст, опущенный в отд. издании 1903 г.: "Однажды я поехала в Женеву в омнибусе. На этот раз он был полон. Против меня сидела женщина лет сорока пяти. По чертам ее лица видно было, что в молодости она была очень красива. У нее была на коленях огромная корзина с цветами, а возле, держась за ее платье, стояла кудрявая девочка лет пяти, с прекрасными темными глазами.

Только простые люди легко знакомятся между собою: на пароходах, в вагонах, везде; мещане же всегда сидят в большом безмолвии, пока случай какой-нибудь не заставит их познакомиться. Цветочница разговорилась с своей соседкой, они беседовали несколько громко, и я невольно слышала их разговор.

Цветочница рассказывала, что сидит с корзиной на рынке, а дочка ее, Жозефина, предлагает букеты. Раз она забежала очень далеко и, должно быть, не могла найти матери. Последняя ждала, ждала ее и пошла домой, потому что дома есть девочка еще меньше Жозефины. "На другой день я пошла осведомиться в полицию, - говорила цветочница, - и в самом деле нашла там Жозефину! Она в полиции и ночевала, ей даже дали там и поужинать". Жозефина улыбалась, слушая рассказ о своих похождениях.

- А с кем же вы оставляете меньшую? - спросила слушательница.

- С богом, - отвечала цветочница со смехом. Слушая невольно этот разговор, я думала про себя: "Мы живем у дороги, которая ведет в Женеву, у нас большой сад; как бы хорошо было этим детям играть целый день в саду, а покормить их всегда найдется у Жюля; он бедных жалеет, а Герцен будет даже рад. Вечером мать возьмет их домой".

Когда мы вышли из омнибуса, я подошла к цветочнице и сказала ей. "Мы живем на вашей дороге в Chateaux de la Boissiere. Если хотите, заводите к нам с утра ваших девочек, у нас большая семья, мы позаботимся о них, а вечером заходите за ними".

Женщина эта. m-me Besson, очень обрадовалась моему предложению и благодарила меня.

Воротившись тогда домой, я поспешила рассказать Герцену и Огареву о моей встрече с цветочницей, а также и о моем предложении ей. Герцен не только не упрекнул меня за торопливость в этом случае, но даже нашел, что это очень дельно. Со следующего дня m-me Besson стала приводить своих двух малюток к нам; они весело играли и не замечали отсутствия матери, а вечером она приходила за ними. Но случилось раз, что мать прислала меньшую пьяную. Ребенок проспал почти весь день; прислуга наша заметила несомненные признаки нетрезвости ребенка, но как это могло случиться - осталось для нас тайной. Вероятно, можно было это узнать от Жозефины, которая, несмотря на свой нежный возраст, была очень практическим маленьким существом.

Мы всегда обедали в восемь часов вечера. Раз Жюль вошел в столовую в ту минуту, когда мы собирались сесть за стол, и объявил, что m-me Besson не заходила еще за детьми. "Вы увидите, madame,-- сказал он мне, улыбаясь, - что она вам прикинет этих детей".

Все были смущены, делали предположения, соображения, я стояла сконфуженная, как будто виноватая. Услышав наши толки, Герцен велел посадить детей за стол. "После придумаем, что делать, а пока надо и им пообедать", - сказал он веселым голосом и с светлой улыбкой.

Для детей это был сытный ужин, им захотелось спать, но было уже десять часов, а никто за ними не являлся. Наконец поздно вечером, около полуночи, не совсем трезвая мать пришла за детьми и тем успокоила всех и в особенности нашу прислугу.

Часто я давала этим детям платья моей дочери, но или m-me Besson не умела их перешить, или ленилась, потому что дети ее все так же ходили в лохмотьях. По этому поводу мне пришла мысль поместить их в какое-нибудь заведение, где они увидят хороший пример, порядок и научатся честно зарабатывать себе на хлеб. Я сообщила об этой мысли Герцену, который одобрил ее, но сама цветочница ему очень не нравилась. Она рассказывала, что у нее живых детей десять человек; из них старшие двое, сын и дочь, пошли по дурной дороге, шесть были помещены в различные заведения разными благотворителями, и я, с разрешения Герцена и Огарева, отдала последних в маленькое заведение близ Морж, где находились уже две из их сестер. M-me Besson беззаботно смотрела на будущее: ей было предсказано, что она разбогатеет от меньшей дочери - Розалии, и она пресерьезно ждала с нетерпением, когда двухлетней Розалии исполнится двадцать лет, и твердо верила в предсказанье".

[249] Н.В. Шелгунов находился в то время (с декабря 1864 г.) в ссылке в Вологодской губернии.

[250] Имеется в виду А.А. Серно-Соловьевич.

[251] Подразумеваются строки из IV главы "Евгения Онегина":

Врагов имеет в мире всяк,
Но от друзей спаси нас, боже и т. д.

[252] А.А. Серно-Соловьевич покончил жизнь самоубийством в августе 1869 г. В воспоминаниях Т.П. Пассек "Из дальних лет" о его смерти не упоминается.

[253] В Ницце, рядом с могилой жены Герцена. Наталии Александровны, были похоронены близнецы Алексей и Елена.

[254] В письме к Герцену из Ниццы (весна 1868 г.) Н.А. Тучкова-Огарева пишет о двоюродном брате Гарибальди; в письме также отмечается, что Лиза "очень подружилась с детьми Гарибальди" ("Архив Н.А. и Н.П. Огаревых", стр. 54-55).

[255] В "Сев. в." (стр. 89-90) далее было: "Кроме Гарибальди, мы познакомились с семейством G., состоявшим из трех дочерей; меньшая была ровесницей моей дочери; она и старшая были очень любимы матерью, а средняя жила в страшном загоне, может быть потому, что была покрыта веснушками и вообще некрасива, тогда как меньшая и старшая были очень недурны собой. Бедная молодая девушка не смела дома войти в гостиную, когда были посторонние; гулять с сестрами ее редко брали, а посылали за разными покупками и поручениями с горничной. Эта нелюбовь матери и сестер к m-lle Louise возбудила во мне большую жалость к ней; я старалась ее приглашать почаще, но вместо нее являлись ее сестры с матерью.

Тогда мне пришла странная мысль тронуть сердце матери представлением Сандрильоны, которую я написала (драмой) по-французски для наших маленьких актеров. Устроили домашний театр у меня в доме и пригласили зрителями всех родственников детей. Кому не хочется поглядеть на маленькое, дорогое существо в первый раз на сцене? Явились родственники Louise G., ee мать и сестры, но, кажется, моим трудам было суждено пропасть без пользы: никакой перемены не произошло в отношениях семейных к m-lle Louise; один отец ее любил, но, боясь жены, почти не показывал любви к своей забытой дочери.

Я не могла видеться с m-lle Louise, и потому мы стали переписываться по городской почте. M-lle Louise мне писала, что ей очень тяжело переносить вечное заключение и постоянный холод сестер и матери, и просила меня спасти ее от этой убийственной жизни. Труда она не боялась. Тогда мне пришла мысль послать ее в Италию в семью Герцена, где бы ей нашли занятия, соответственные ее воспитанию. Я стала серьезно об этом мечтать".

[256] В "Сев. в." (стр. 90) далее было: "Он, конечно, знал m-lle Louise, о моем желании спасти ее, и только добродушно смеялся над моими несбыточными планами".

[257] Серия очерков Герцена "Скуки ради" была опубликована под псевдонимом "И. Нионский" в петербургской газете "Неделя" в 1868 (No48) и 1869 (№№ 10 и 16) гг. Герцен строил в связи с этим широкие планы дальнейшего сотрудничества в русской легальной печати, однако Осуществить эти планы оказалось невозможным.

[258] Жена князя А.В. Оболенского жила в Женеве отдельно от мужа, с тремя дочерьми. Сблизившись через Бакунина с эмигрантской средой, она отказалась вернуться в Россию. В связи с этим в июле 1869 г. (а не в 1868 г., как по ходу рассказа датируется это событие в записках Н.А. Тучковой-Огаревой) в Швейцарию приехал Оболенский с братом, при содействии местных властей он силой отобрал у жены двух младших дочерей и отправил их в Россию; Оболенская и ее старшая дочь вынуждены были длительное время скрываться от дальнейшего преследования самодура-князя.

"Дело Оболенской" вызвало решительное выступление Герцена Против вопиющего произвола швейцарских властей. 1 сентября 1869 г. в парижской газете "Le Siecle" была напечатана его статья; "мы... ждем, - писал он в ней, - как оправдает федеральный совет явное беззаконие подобных приемов в республиканском государстве" (перевод с франц.). "Я в Париже пошумел исправно о деле Оболенской", - писал Герцен Огареву 7 сентября 1869 г. О полемической кампании Герцена в связи с "делом Оболенской" и отношении к ней со стороны русской эмиграции в Женеве см. в публикации С.А. Макашина - "ЛН", 63, стр. 74-78.

[259] В "Сев. в." (стр. 91) далее было: "Герцен был так потрясен и возмущен этой историей, что сказал мне очень серьезно: "Нет, уж, пожалуйста, оставим спасение m-lle Louise, тут нельзя и рассчитать последствий. Прежде я ничего не говорил, но теперь, после таких диких вторжений полиции, я кладу свое veto на мечту о спасении m-lle Louise". Так и кончилось ничем мое желание ей помочь. К счастью, в 1875 году она вышла замуж и, говорили, счастливо. Она была очень любящая, семейное гонение не озлобило ее".

[260] См. об этом эпизоде также далее, в заметке "К запискам Т.П. Пассек "Из дальних лет" (стр. 303 наст. изд.). Но, очевидно, Н.А. Тучкова-Огарева смешала два события - припадок с Огаревым на улице в Веве в 1865 г. и перелом ноги в Женеве 20 февраля 1868 г. 21 февраля Герцен выехал из Ниццы к Огареву. "Несчастие это перетряхнуло всех", - писал он сыну 27 февраля 1868 г.

[261] Тутс - сын А.А. Герцена и Шарлотты Гетсон (см. далее, стр. 262-263 наст. издания).

[262] Далее приведены с некоторыми изменениями в тексте отрывки из письма Герцена от 6 мая 1867 г. из Женевы.

[263] Имеются в виду "Наши домашние дела" А.А. Серно-Соловьевича.

[264] "Дым" был напечатан в "Русском вестнике", кн. III за 1867 г.

[364] Он не хотел жить в Женеве вследствие грубых столкновений с эмигрантами. (Прим. автора.)

[265] В письме Герцена далее было: "Это ты только тогда поймешь, когда захочешь подумать обо мне, как друге, как о близком и неизменно близком человеке и с тобой и с Огаревым".

[365] День кончины его жены и похорон моих маленьких детей. (Прим. автора.)

[266] В письме Герцена далее было: "... но есть и другие стороны, не меньше необходимые. Зачем же судьба не дала тебе тот дух простоты и участия, который врачует эти боли?"

[267] В письме Герцена далее было: "... все старая речь об отрубленной голове и повторение того, что мне режет по сердцу. Действительно, плечи здоровы, ну, зато и крест не легок. - Прости за этот плач - больно и скучно".

[268] П.В. Долгоруков скончался 17 марта 1868 г.

[269] Под этим конспиративным именем скрывался бывший полковник генерального штаба И.М. Савицкий. В 1863 г. он командовал одним из повстанческих отрядов; в 1865 г. в Женеве познакомился с Герценом, находился с ним в переписке.

[270] См. в письме Н.А. Герцен к Огареву из Парижа от 18 января 1870 г.: "Только что была у нас бедная m-lle Michel" ("ЛН", 63, стр. 482).

[271] Я считаю долгом при каждом случае восстановлять истину, потому что боюсь, чтобы клевета не прошла за истину и чтобы чистый и преданный характер Герцена не исказился в глазах потомства. Я - последний очевидец этой эпохи и потому обязана подтвердить, что знаю верно. (Прим. автора.)

[272] Герцен и Н.А. Тучкова-Огарева посетили пансион в Беблен-гейме 22 июня 1868 г. На следующий день он писал Огареву о Жане Масе, что это "замечательный деятель, простой, но умный человек, живущий 16 лет в Бебленгейме и делающий чудеса пропагандой сельских библиотек и Ligu'ой первоначального образования".

17

Глава XVI

Jean Mace. - Опять в Ницце. - Поездка в Голландию и Бельгию. - Виктор Гюго. - Театр. - Приглашение. - Возвращение в Женеву. - Нечаев. - В Париже. - Последнее свидание с С.П. Боткиным. - Поспешный отъезд во Флоренцию. - Возвращение в Париж.

В маленькую приемную подали вкусный завтрак, за которым мы просидели с час в оживленных разговорах, потом нам предложили идти в сад. Герцен шел с Масе, а я с директрисой. Мы часто встречали разные группы институток, весело разгуливающих по саду и парку; при встрече с нами они почтительно приседали. Директриса предложила моей дочери идти забавляться с детьми и поручила ее проходившим мимо воспитанницам. Все девицы имели здоровые и веселые лица и поглядывали на нас с понятным любопытством, так как мы были причиной этого импровизированного праздника. Но вскоре дочь моя возвратилась, соскучившись по нас и особенно по Герцену между совершенно незнакомыми личностями. Тогда директриса предложила мне осмотреть здание пансиона; все было. в большом порядке и необыкновенной чистоте.

Дортуары были обширные, высокие и разделялись на классы; у каждого дортуара была своя уборная, довольно узкая, но длинная, с мраморным бассейном во всю длину комнаты и со множеством кранов для умыванья воспитанниц; были и ванны и души, но я уже не помню, где они помещались; в одной проходной комнате меня поразило множество деревянных башмаков; директриса объяснила мне, что зимой воспитанницы ходят в них по двору. В материальном и гигиеническом отношении ничего не оставалось желать, в преподавание входили науки, которые прежде не преподавались девицам. На вид так мало сулящий Масе был замечательным преподавателем и педагогом и, кроме того, по словам директрисы, был очень уважаем и любим всеми воспитанницами. Герцен был поражен мнениями Масе о науке вообще, и о преподавании, и о женском развитии.

Вообще, в этом пансионе не было обыкновенной формалистики и холода, он скорей имел семейный характер. Но одно обстоятельство помешало нам воспользоваться для моей дочери этим прекрасным учреждением: не принимали ни в каком случае полупансионерок, а мы боялись сразу оторвать ее от дорогих ей людей.

Вечером, часов в восемь, мы обедали с директрисой и Масе. Последний много расспрашивал Герцена о французской эмиграции, живущей в Лондоне, но Герцен мало мог ему сообщить о ней. Александр Иванович видал, хотя не часто, Луи Блана, который сам держался в стороне от эмигрантов. Ледрю-Роллена Герцен встречал только на митингах [273]. Александр Иванович считал его благородным, но очень недалеким человеком. Ближе всех французских эмигрантов стоял к Герцену Альфред Таландье, впоследствии депутат (левый) собрания. Герцен очень любил несчастного и даровитого Бартелеми, который до нашего приезда в Лондон так трагически погиб [274]. В своих записках Герцен подробно рассказал об его деле. Ожидать чего-нибудь от французской эмиграции было немыслимо; она стояла много ниже итальянской, у которой был умный и смелый вождь - Маццини.

Масе много говорил о современной жизни Франции, о том, что в царствование Наполеона III все науки, не исключая и военной, пришли в упадок.

- Что будет с нами, если вспыхнет война? - восклицал Масе.

- Но в девятнадцатом столетии войне бы не следовало быть, - возражал Герцен.

- Это правда, - говорил Масе, - а между тем чувствуется в воздухе какая-то близость катастрофы: нельзя это объяснить, но что-то есть...

- Вы правы, - сказал Герцен, - цесаризм Наполеона начинает выдыхаться, в последнее время я все жду чего-то, а, пожалуй, умру не дождавшись.

За обедом пили за счастие и преуспеяние России, пили за здоровье Герцена и желали, чтобы он еще раз посетил Бебленгейм.

Говоря о России, Герцен сказал: "Нам в России не до войны теперь, нам надо работать над внутренним своим благоустройством, но когда-нибудь Константинополь будет русской столицей, это очевидно для меня. Что туркам делать в Европе?"

Впрочем, это была постоянная мысль Александра Ивановича, что, окрепнувши, Россия прогонит в Азию турок, которые не могут не притеснять окружающих народов, и возьмет Константинополь.

Обед давно был окончен, но разговоры длились. Поздно вечером мы простились с нашими радушными амфитрионами и отправились обратно в Кольмар. На другой день Герцен встретил в cafe или на улице одного из братьев Шофур [275], с которым он был уже знаком. Шофур был очень рад видеть Герцена и звал его к ним обедать в имение близ города. В этом имении они жили все вместе, т. е. несколько братьев с семьями и отец их. Один из братьев был в параличе; он очень желал видеть Герцена, но не мог никуда ездить, а потому, когда брат, вернувшись из Кольмара, рассказал о встрече с Герценом, больной брат воскликнул с большим сожалением: "И ты его не пригласил, и я его не увижу!"

- Пригласил, и ты его увидишь завтра же, - отвечал весело другой Шофур.

На следующий день Герцен поехал в имение Шофуров [276]. Семейство это было очень богато и очень уважаемо в Кольмаре и в окрестностях за демократический образ мыслей из поколения в поколение и за необыкновенную доброту и готовность помогать нуждающимся. Возвратясь поздно вечером в Кольмар, Герцен на другой день рассказывал, что его многое приятно поразило у Шофуров. Имение было превосходно устроено; прелестный парк простирался далеко от дома, к которому вела аллея старых, тенистых деревьев; перед домом с обеих сторон газоны и цветники, на террасах бездна цветов в вазах. Дом был большой, просторный, светлый, в новом вкусе и со всеми возможными удобствами и комфортом. Герцена встретил сам хозяин, отец Шофур.

После первых приветствий он рассказал Герцену о разговоре сыновей своих о нем и добавил: "Видеть вас - давнишнее желание нас всех и особенно моего больного сына. Если вы ничего не имеете против этого, я поведу вас прежде всего к нему в сад, он будет так рад. Бедный, его возят в кресле, он не может ходить". Они пошли в сад, углубились в одну из аллей парка и вскоре увидали издали кресло на колесах, медленно катившееся по другой аллее. Они повернули в ту сторону и пошли навстречу больному, который казался очень рад встрече с Герценом и разговаривал с ним во всю дорогу к дому. Герцен говорил, что его страдальческое и печальное лицо осветилось прекрасной улыбкой при виде того, которого он давно желал видеть. Отец Шофур был в восторге от радости сына. Позже все семейные, в том числе и дамы - дочери, жены братьев Шофур, собрались на террасе, и кресло с больным вкатили туда же. В этом большом семейном собрании поражало необыкновенное единство. Любовь и уважение просвечивали в каждой фразе, которой они обменивались между собой.

- Мне говорили, - сказал Герцен, - что они известны тем, что особенно дружны между собой, но я никогда не встречал семьи, которая бы так поражала своей гармонией; и какая большая семья! Там есть внуки и внучки почти взрослые, и дети всех возрастов, и матери еще нестарые.

Обед был великолепный, вся обстановка показывала, что Шофуры очень богатые люди. После обеда дамы вышли на террасу, а мужчины продолжали сидеть за столом и беседовать, более всего о политике. Они простились с Герценом с горячими изъявлениями симпатии и благодарили его за проведенный с ними день, который, - говорили они, - никогда не изгладится из их памяти.

Вообще, из поездки в Эльзас и Лотарингию Герцен вынес такое впечатление: Эльзас, он находил, с грустью смотрит на направление Франции, на пустые разглагольствования депутатов в палате, и Эльзас не имел и немецких симпатий, - заметно было, что его привлекала отдельная, самостоятельная жизнь, вроде той, которой пользуется Швейцария. После Седана в этих несчастных провинциях от неожиданного, изумительного для нашего времени насилия, развился сильнейший патриотизм к Франции. Первый раз, как Герцен ездил в Виши, он был там один и, кажется, в эту поездку и познакомился с одним из Шофуров. Второй раз, когда он осенью собрался в Виши, он говорил нам с Наташей, что если найдет возможным, то попросит нас приезжать и возьмет для нас комнаты.

Получив известие, что он ждет нас, мы поехали втроем в Виши и остались там до конца его лечения. Но порядки лечебного заведения мне казались очень странными: с утра ничего не подавалось, больные рано отправлялись пить воды и прогуливаться, в десять часов утра был обед в пять блюд и в шесть часов вечера такой же обед. Мне было очень трудно привыкнуть есть мясо с утра, и потому мне одной подавали кофе вместо утреннего обеда. Каждый день за столом подавалась свежая земляника, хотя это было в конце октября; ее называли fraises de quatre saisons (земляника четырех времен года (франц.). Больных было очень мало, потому что сезон лечения оканчивался, зато мы много гуляли и читали в Виши; и время проходило незаметно. Но позже наступило ненастье, и тогда мы рады были расстаться с ним.

Помню, что, оставивши Виши, мы доехали все вместе до Лиона. С тех пор как мы переехали на континент, Лион был часто на нашем перепутье; Герцен любил этот старинный, мрачный город; мы останавливались неизменно в "Hotel de I'Europe". Гостиница эта была очень просторная, нам отводили несколько комнат подряд, в стороне, где не было слышно шума приезжающих и уезжающих; вдобавок, хозяйка, средних лет женщина, с приветливым лицом, заслужила расположение Герцена своей неизменной симпатией к моей дочери. Герцен любил отдыхать в Лионе неделю, иногда и больше. Он ходил ежедневно в разные кофейни читать газеты; ему очень нравился в Лионе рабочий класс, более серьезный и осмысленный, чем в других городах. В этот раз помню, что мы осматривали шелковые фабрики, или, лучше сказать, ткацкие, где рабочие ткали бархат и другие шелковые материи. Герцен с ними разговаривал, конечно, более всего об их производстве.

На этот раз мы скоро расстались; Герцен поехал в Женеву для свидания с Огаревым и для решения разных вопросов по типографии. Мы проводили его на железную дорогу и смотрели вслед поезду, уносившему его от нас, а мы трое продолжали наш путь, цель которого была Ницца. В Марселе мы остановились в пансионе, вблизи моря. Не помню, кто нам рекомендовал этот прелестный уголок. Впрочем, пансион был будто для нас одних, посторонних никого. Здание пансиона было одноэтажное и невысокое, но зато была длинная терраса, где по утрам мы пили кофе. С террасы был великолепный вид на море, из-за утреннего тумана виднелся остров и на нем башни, здания которых своими белыми очертаниями резко выделялись на синеве моря и неба, когда утренний туман начинал опускаться. Мы заглядывались на эту живую картину и жалели, что Герцена нет уже с нами. Он так понимал и любил природу.

Если и в Герцене допустить пятно, как на солнце, то это должно быть его непонимание музыки. Он любил оркестровую музыку, любил духовую музыку, любил слушать народные гимны, исполненные массами, как Марсельеза или итальянский гимн, восхищался "Камаринской", которую исполнил оркестр в Лондоне под руководством князя Ю. Голицына, любил духовную музыку, исполненную хором, но, вообще, Гайдн, великий своей простотой, разнообразный и гениальный Бетховен, Моцарт и другие отцы музыкальной науки были не совсем доступны Герцену, не поглощали его внимания. Это меня немало удивляло и составляло резкую противоположность с Огаревым.

Мы прожили с неделю в Марселе, уходя с террасы только, чтобы лечь спать. Наши комнатки были рядом и казались нам какими-то уютными кельями. Мы писали в Женеву и говорили, как нам здесь понравилось, но все-таки нам пришлось проститься с нашей террасой и продолжать путь в Ниццу. Здесь мы остановились в "Pension Suisse", содержатель которой был из немецкой Швейцарии; мы взяли две комнаты рядом в rez-de-chaussee (нижнем этаже (франц.), и наверху маленькую комнатку для нашей горничной Елизабеты. Как приехали, мы живо разложили все из своих чемоданов; потом моя дочь стала просить меня идти с ней к m-me Garibaldi повидаться с ее маленькой приятельницей Нини, которая была года на три моложе ее. Вероятно, моей дочери хотелось тоже поскорей увидать нашу Елизабету, жившую в нашем отсутствии у m-me Garibaldi.

Хотя очень усталая, я согласилась на ее неотступные просьбы и звала Наташу сопутствовать нам, но она отвечала, что не пойдет с нами, потому что у нее болит голова. Вся семья Герцена подвержена мигрени, поэтому я и не обратила большого внимания на головную боль Наташи и отправилась с дочерью к m-me Garibaldi. Мы просидели там часа два и вернулись в сопровождении Нини и ее матери. Видя, что Наташа в постели, m-me Garibaldi нас скоро оставила. На другое утро я ожидала видеть Наташу совсем здоровою, как бывало после мигрени, но, к моему изумлению, она не могла встать, ее все еще тошнило.

Тогда я послала за доктором Scoffier. Он был уже старик, опытный, спокойный, молчаливый. Внимательно осмотрев больную, пощупав пульс, он нашел, что у нее сильный жар, а против тошноты велел дать сельтерскую воду с лимоном; это удивительно помогло. Жажда ее томила, он позволил ей пить стоявшую во льду воду маленькими глотками и с уверенностью говорил, что она от этого не простудится. Очевидно, он выжидал, лекарств не давал. На третий день высыпала мелкая и частая сыпь, которую Scoffier признал за оспу. Пришлось удалить мою дочь в четвертый этаж с Елизабетой, завтрак ей подавали в комнату, а обедать она ходила одна за table d'hote и садилась возле англичанки, с которой мы несколько познакомились. Эта госпожа немало удивлялась спокойствию, с которым ребенок подчинился небывалому положению для него.

Несколько раз в день моя дочь подходила к нашей двери, спрашивая позволения идти к m-me Garibaldi или гулять с Елизабетой. В то время я радовалась, что оспа к ней не пристала; оставить же Наташу на попечение посторонних я не имела духа; но эта жертва была нелегка. Потом болезнь Наташи пошла своим чередом, но я знала по одному случаю, бывшему еще в России, что оспа и для больших очень опасна: иногда сыпь скрывается, и тогда развивается водянка и наступает неизбежный конец; поэтому я написала Герцену подробно о болезни и говорила, что мне страшно быть одной с Наташей в такую опасную болезнь [277]. Я следила только, чтобы больная не простудилась и не срывала оспин; я не отходила от нее и ночью, хотя добрая старушка m-me Rocca во многом мне помогала.

M-me Rocca была вдова, жена бывшего повара Герцена, когда он жил еще в 1850 году в Ницце со всем семейством. Семья Rocca сохранила и до сих пор преданность к Герценам. Когда Наташа была маленькая, она играла с Marie Rocca, дочерью повара, в замужестве Piacentini. Молодая женщина пришла к матери и также для того, чтобы повидаться с больной. В это время Наташа была вся покрыта почерневшими оспинами, лицо ее распухло и было также все в оспинах; оно походило скорей на маску, чем на лицо Наташи. M-me Marie весело шутила с больной над ее безобразием, вдруг схватила со стола маленькое зеркало и, по просьбе больной, показала ей, какая она стала страшная. Не знаю, как я не сумела этого предупредить, но я думаю, что неосторожный поступок Marie оставил тяжелое, неизгладимое впечатление в больной. Она стала задумчива и молчалива; может быть, ей представилось, что она останется навсегда такая безобразная.

Впоследствии доктора говорили, что процесс сыпи простирался и на мозг. Наконец столь желанный помощник явился: приехал Александр Иванович. Действительно, для моей дочери было гораздо лучше с ним: Герцен гулял с ней и даже брал ее к Висконти, куда ходил читать газеты. Но мужчины понимают уход за больными совсем не так, как мы: Герцен изменил по-своему наш порядок, уговорил меня ходить обедать за talbe d'hote, уверяя, что Наташа может ненадолго оставаться и с m-me Rocca. Скоро Наташе позволено было встать, и мы уже мечтали о ее прогулках с вуалем на лице и сначала в экипаже; но произошла для нас большая неожиданность.

Хозяин гостиницы был очень предупредителен; говорил, что, как швейцарец, он гордится Герценом и почитает за особенное счастие его пребывание в "Pension Suisse", и прочие любезности. И вдруг мы узнаем, что он сдал наши комнаты другому семейству, в котором был ребенок и которое должно было завтра же поселиться в наших комнатах. Мы пришли в ужас и за это семейство и за Наташу. Герцен пошел объясняться с хозяином, но не добился толку.

- Вы отдали наши комнаты, не предупреждая нас? - сказал Герцен.

- Да, но ведь вы всегда в Ницце нанимаете дом, так я поэтому...

- Но как же нам больную перевозить в нежилой дом, ведь это опасно... - говорил Герцен, стараясь быть покойным.

- О, это ничего, - отвечал хладнокровно хозяин. Герцен махнул рукой на эту неприятную случайность и отправился приискивать скорей дом. Про хозяина он только сказал: "Он или дурак, или злодей".

К счастию, скоро нашелся очень милый домик в саду, недалеко от центра, но, конечно, дом был сыр, потому что стоял запертый в саду. Герцен его тотчас нанял. Мы уложили наскоро наши пожитки и переехали с Наташей: затопили везде камины, чтобы хоть сколько-нибудь вытянуть сырость. Дом был каменный. Ночью все камины потухли, кроме того, который находился в Наташиной комнате: боясь за нее и не желая будить мою изнеженную Елизабету, я всю ночь поддерживала огонь и для того ходила раза два вниз, в чуланчик, где сложены были дрова. Наташа, к счастию, не простудилась, а, напротив, стала быстро поправляться, а я к утру почувствовала озноб и слегла сама. Герцен послал за Scoffier, который сказал, что, вероятно, и у меня будет оспа, только в легкой форме. И меня приговорили почти здоровую лежать в постели; на третий день в самом деле высыпала редкая оспа на лице и на руках. Опять мне пришлось разлучиться с дочерью. Когда я стала вставать, то могла ее видеть только из окна, играющую в саду.

Marie Piacentini рассказывала нам про свою мать, m-me Rocca, что когда старушка возвратилась от нас домой, то с ней сделался тоже сильный жар, а лицо было красное, но сыпи не последовало, вероятно - от ее преклонных лет.

Несмотря на все жертвы и предосторожности, моя дочь тоже была в оспе, но болезнь была ничтожная, - и так мы все перехворали, за исключением Герцена, которого томил недуг гораздо серьезнее [278].

Наташа была совершенно здорова, только лицо ее не имело прежней ровности и белизны; но это, по словам доктора, должно было пройти постепенно. Наташа, видимо, скучала; общество в Ницце не представляло никакого интереса, а я только искала общества детей для моей дочери. Герцен решился отвезти Наташу во Флоренцию, чем очень ее обрадовал.

После возвращения Герцена из Италии, нужно было переехать куда-нибудь, потому что в Ницце становилось невыносимо жарко. Герцену давно хотелось побывать в Голландии и Бельгии; мы решились ехать с той же целью, как и в предыдущую поездку, т. е. найти город, где возможно было бы жить для Герцена и были бы хорошие школы и пансионы, где бы моя дочь могла быть полупансионеркой. Если бы все это могло найтись в Брюсселе, было бы очень удобно для Герцена, потому что Париж был бы недалек, а Герцен имел к нему большое влечение: парижские демократы, люди науки и литературы - все были так исполнены симпатии к нему, что ему легко было бы устроить себе среду, которая бы во многом удовлетворяла его. В этом отношении Париж лучше Лондона; в последнем иностранец испытывает то же чувство, которое всякому довелось испытать на море: простор, ширь, безбрежность - и полнейшее одиночество...

Не буду описывать нашего путешествия по Голландии и Бельгии, потому что эти страны слишком известны. Относительно школ Брюссель оказался богаче всех других городов, посещенных нами. Мы наняли квартиру помесячно и уже поговаривали о долгом пребывании в этом городе, но вдруг произошла высылка какого-то лица. Бельгии так же, как и французской Швейцарии, постоянно мерещатся французские штыки, оккупация... поэтому она бывает чересчур осторожна. Впрочем, я не могу припомнить подробности дела; только знаю, что оно имело решающее влияние на Герцена, и он после этого происшествия более не думал поселиться тут.

По делам печатания различных переводов его статей Александр Иванович уезжал один в Париж ненадолго, а я оставалась с дочерью в Брюсселе.

Возвратившись из Парижа, Герцен случайно узнал, что Виктор Гюго тоже находится в Брюсселе. Не помню, пошел ли Герцен к нему, или встретился с ним, только он мне рассказывал об этом свидании, потому что первый раз в жизни видел Виктора Гюго [279].

С 1864 года я никогда не бывала в театре; Герцен всегда ходил один или с моей дочерью, стараясь выбрать для нее подходящую пьесу. Не могу вспомнить, какую пьесу давали на этот раз; только помню, что Герцен особенно желал, чтоб я шла тоже с ними, и я подчинилась этому настоятельному требованию. Александр Иванович взял внизу три места; нам было очень хорошо и видно и слышно. Виктор Гюго был тоже в театре, в бельэтаже, в директорской ложе. Увидав Герцена, он послал своих сыновей звать нас в ложу; мы очень благодарили, но не пошли. Однако Виктор Гюго послал сыновей вторично за нами; тогда Герцен мне сказал по-русски: "Нечего делать, надо идти". Вот как мне пришлось совсем неожиданно познакомиться с таким выдающимся писателем, как Виктор Гюго. Признаться, несмотря на мое смущение, я была рада этому случаю, но вместе боялась разочарования, что отчасти и сбылось. Вероятно, я была слишком требовательна: хотела видеть в глазах, в чертах все, что меня поразило, потрясло в сочинениях.

Виктор Гюго был очень любезен. В ложе, кроме его сыновей, находилась бывшая гувернантка его детей, которая сопровождала его повсюду. Через несколько дней Виктор Гюго прислал Герцену приглашение на обед и звал и меня с дочерью. В половине седьмого мы отправились пешком к Виктору Гюго. Много испытавший тяжелых утрат, поэт-эмигрант тогда еще сравнительно был счастлив, - вскоре после нашего свиданья он схоронил обоих сыновей.

Обед был очень оживлен; Виктор Гюго рассказывал о своем многолетнем пребывании на острове Джерси, где через несколько лет ему удалось ввести вместо денег употребление расписок, чем он мечтал ослабить со временем непобедимую до сих пор силу денег: он давал, например, расписки булочнику (за хлеб); тот, нуждаясь в сапогах, передавал расписку сапожнику, а последний передавал ее за товар и т. д. без всяких затруднений.

- Ведь нам не деньги нужны, а разные предметы торговли, - говорил с жаром Виктор Гюго.

В конце обеда разговорились о России. Я сказала, что Виктора Гюго давно знают и чтут в России, не менее, чем в других странах, и вспомнила, что мой отец был одним из самых горячих его почитателей, между прочим, за то, что Гюго первый говорил печатно об уничтожении смертной казни, и это тогда, когда никто об этом не помышлял. Мой отец был прав, говоря, что Виктор Гюго должен быть весьма гуманен. Я думаю, и теперь в Джерси помнят, как поэт-изгнанник собирал на рождественскую елку бедных детей, наслаждался их неподдельным восторгом и, кроме лакомств, раздавал им еще и игрушки.

Простившись с Виктором Гюго накануне нашего отъезда, мы отправились опять в Женеву. Там на этот раз Герцена ожидали разные неприятности: Бакунин и Нечаев были у Огарева и уговаривали последнего присоединиться к ним, чтоб требовать от Герцена бахметьевские деньги, или фонд. Эти неотступные просьбы раздражали и тревожил и Герцена. Вдобавок, его огорчало, что эти господа так легко завладели волей Огарева.

Собираясь почти ежедневно у Огарева, они много толковали и не могли столковаться. Рассказывая мне об этих недоразумениях, Александр Иванович сказал мне печально:

"Когда я восстаю против безумного употребления этих денег на мнимое спасение каких-то личностей в России, а мне кажется, напротив, что они послужат к большей гибели личностей в России, потому что эти господа ужасно неосторожны, - ну, когда я протестую против всего этого, Огарев мне отвечает: "Но ведь деньги даны под нашу общую расписку, Александр, а я признаю полезным их употребление, как говорят Бакунин и Нечаев". Что же на это сказать, ведь это правда, я сам виноват во всем, не хотел брать их один".

Размышляя обо всем вышесказанном, я напала на счастливую мысль, которую тотчас же сообщила Герцену. Он ее одобрил и поступил по моему совету; вот в чем она заключалась: следовало разделить фонд по 10 тысяч фр. с Огаревым и выдавать из его части, когда он ни потребует, но другую половину употребить по мнению исключительно одного Герцена. Последний желал этими деньгами расширить русскую типографию, чтоб со временем новые русские эмигранты воспользовались ею, и в то же время ему хотелось дать работу Чернецкому, который не был способен ни на какое другое дело. Чернецкому грозила голодная смерть, и это очень тревожило гуманного и больного Александра Ивановича. Но моя мысль осуществилась только наполовину. Огарев употребил быстро свою часть, и опять приставал, чтоб Герцен дал еще денег по какому-то экстренному случаю; но Александр Иванович не дал ничего из своей части: она была цела, когда он скончался. Впоследствии, после кончины своего отца, Александр Александрович сказал мне:

- Мы честные люди, Натали, и мне не хочется держать у себя эти деньги. Много ли их осталось у нас, ты лучше знаешь эти дела? (В семье Герцена мы все говорили друг другу "ты". (Прим. автора.)

- Десять тысяч франков, - отвечала я.

- Скажи твое мнение, - сказал он.

- Твой отец желал употребить эти деньги на расширение типографии, но так как ты не станешь заниматься русской пропагандой, пожалуй - лучше отдать эти деньги Огареву с Бакуниным; тогда на тебе не будет никакой личной ответственности за них, - сказала я.

Александр Александрович поехал в Женеву и вручил деньги, как было сказано выше. Вскоре бедный Чернецкий занемог очень серьезно и не мог более работать: у него сделался рак в желудке. Одна Наталья Александровна (дочь Герцена) поддерживала его до конца.

Возвращаюсь к моему рассказу о пребывании Герцена в Женеве. На другой день соглашения их с Огаревым относительно фонда Нечаев должен был прийти к Герцену за получением чека. Я была в кабинете Герцена, где он занимался, когда явился Нечаев. Это был молодой человек среднего роста, с мелкими чертами лица, с темными короткими волосами и низким лбом. Небольшие, черные, огненные глаза были, при входе его, устремлены на Герцена. Он был очень сдержан и мало говорил. По словам Герцена, поклонившись сухо, он как-то неловко и неохотно протянул руку Александру Ивановичу. Потом я вышла, оставив их вдвоем. Редко кто-нибудь был так антипатичен Герцену, как Нечаев. Александр Иванович находил, что во взгляде последнего есть что-то суровое и дикое. Может быть, на него повлиял рассказ об убийстве Иванова в Петровской академии, о котором в это время много говорили [280].

Пожив некоторое время в Женеве, мы поехали в Париж: французские приятели Герцена и Вырубов очень желали, чтобы он поселился в Париже со всем семейством. Так как последний не вмешивался в иностранную агитацию, то казалось, почему бы Наполеону теснить его, тем более что в эту эпоху (в конце 1869) как-то почва начинала колебаться под ногами смелого захватчика. Я вспоминаю разные события, которые нас поразили в наш последний приезд в Париж: история убийства В. Нуара Петром Бонапартом, которое наделало тогда много шума и вызвало манифестацию во время похорон В. Нуара [281].

Потом вспоминаю не менее поразительный факт: Наполеон председательствовал в камере депутатов и, взглянув на Анри Рошфора, чуть заметно улыбнулся. Рошфор обиделся и сказал громко: "Зачем этот человек улыбается, глядя на меня, - что во мне смешного? По-моему, гораздо смешнее тот, кто во время охоты кладет на свою шляпу кусок свежего мяса, чтобы орел парил над ним". Наполеон был недоволен его выбором, и потому улыбка выразила досаду, презрение к выбору, но ответ Рошфора был, несомненно, услышан многими и нанес большой вред Наполеону. Насмешкой можно убить, особенно во Франции.

На этот раз мы застали в Париже Сергея Петровича Боткина с семейством, чему Герцен очень обрадовался. Сергей Петрович надеялся тогда, что сильный организм Герцена победит диабет; вышло наоборот; но доктора не могут предвидеть роковые случайности, которые имеют иногда такое решающее влияние на болезнь.

Мы остановились в Grand Hotel, в четвертом этаже. Сергей Петрович был, как всегда, мил и внимателен. В его прекрасной улыбке было столько света и доброты, что я находила его красивым; особенно приятно поражало меня, когда он останавливал взгляд на Герцене с такой неподдельной любовью и восторгом. Герцен был тоже очень рад свиданью с ним; ему даже становилось лучше при Сергее Петровиче, потому что последний имел ободряющее влияние на Александра Ивановича.

Мы сидели дома в небольшом салоне и почти весело разговаривали о том, что, вероятно, можно будет здесь устроиться; для Наташи здесь будет подходящее и даже интересное общество; относительно образования нечего было и говорить: тут можно было найти все желаемое... Вдруг подали письмо Герцену от его сына, в котором последний говорил, что Наташа очень занемогла, и что он просит отца немедленно ехать во Флоренцию.

Зная здоровую комплекцию дочери, Герцен недоумевал и послал телеграмму, спрашивая, какая болезнь. В непродолжительном времени он получил ответ и молча подал мне телеграмму, потом сказал: "Лучше бы я узнал, что ее нет на свете". В телеграмме было сказано: "Derangement des facultes intellectuelles" ("Расстройство умственных способностей"(франц.). Ужасная неосторожность как будто парализовала его. Он сидел в каком-то оцепенении, бледный, и не думал собираться: очевидно, нельзя было отпустить его одного, да и сам он сказал: "Лучше поедем все вместе" [282].

Я живо уложила самые необходимые вещи, и мы, расплатившись в отеле и не успев проститься ни с кем в Париже, поехали наудачу на дебаркадер южных дорог,-- там поезда ходят часто. Нам пришлось не ждать, а спешить: Герцен взял билеты, я сдала чемоданы, а моя дочь. тогда лет десяти, взяла в буфете съестные припасы на дорогу и сумела сама расплатиться. Мы ехали безостановочно. Это было очень тяжело для нас всех, но в особенности для ребенка. Как будто понимая важную причину нашей поспешности, моя дочь не жаловалась и с нетерпением желала доехать, чтоб увидать Наташу.

Герцен ехал почти всю дорогу молча; внутренняя тревога, нетерпение виднелись на его измученном лице. Наконец мы добрались до Генуи; оттуда Герцен продолжал путь уже один, а мне велел подождать в Генуе вести от него: если больная в состоянии ехать, то Герцен привезет ее сюда и вместе вернемся в Париж; если же доктор предпишет ей пробыть еще некоторое время во Флоренции, то Герцен нам даст знать, и мы отправимся тоже во Флоренцию. Через день, по предъявлении карточки, нам в почтамте подали письмо и телеграмму. В телеграмме было только сказано - ждать письма, а в письме говорилось, чтоб мы ехали немедленно во Флоренцию. Так мы и сделали.

Когда поезд остановился на флорентийском дебаркадере, мы увидали Александра Ивановича с сыном. Они приехали нас встретить, взяли коляску и повезли нас прямо на дачу, купленную Александром Александровичем. Там мы увидали сначала жену Александра Александровича и его первенца, прелестного ребенка, которым Герцен был восхищен; потом мы пошли к больной, она нам очень обрадовалась, - однако Герцен нашел, что для больной и для нас всех удобнее жить теперь в городе, и потому на другой день мы переехали с больной в Hotel de France, где Герцен взял уже несколько комнат в ожидании нас.

Мы провели в этом отеле около двух недель; опять пришлось расстаться с моей дочерью, которую временно я поместила с Мейзенбуг и Ольгой, а сама осталась с Наташей. Из семьи, кроме меня, некому было ходить за ней. Мейзенбуг не бралась ходить за больной, а доверять больную чужим мне не хотелось. Правда, по совету доктора, до моего приезда пригласили одну знакомую, мисс Raymond (негритянку), но она, несмотря на свою опытность, только раздражала больную. Тут нужна была не опытность, а любовь.

Как бы то ни было, мой уход увенчался успехом: больная стала поправляться; мало-помалу сон и аппетит возвращались, но я напрасно искала выражения радости на мрачном лице Герцена: он был убит и не имел силы ни верить, ни надеяться на выздоровление любимой дочери. Он жил в каком-то болезненном выжидании. Доктор позволил больной оставить Флоренцию и ехать с нами в Париж, где есть всякие медицинские пособия еще в больших размерах, чем во Флоренции. С нами ехали моя дочь и Наташа. Александр Александрович один нас провожал. Почему-то Ольга и Мейзенбуг не простились с нами.

На этот раз мы не торопились. Напротив, мы ехали очень медленно. Дорогой мы останавливались несколько раз для отдыха. В Генуе провели день; помню, что тогда Герцен писал во Флоренцию и сказал мне: "Что же сказать Ольге с Мальвидой: звать в Париж или уж оставить их в Италии? Им так не хочется отсюда ехать!" Но я советовала их звать, потому что я видела, что еще нужна больной, а Герцен, так сильно расстроенный и потрясенный, не был в состоянии заниматься моей дочерью. С больной тоже он не мог быть: ее расстроенные нервы не выносили звучного голоса ее отца.

Мы останавливались еще в Ницце дня на два, потом в Лионе отдыхали и наконец доехали до Парижа, где мы поместились в Pension Rovigau. Но оказалось, что и в пансионе неудобно для больной, а потому в ежедневных прогулках по городу Герцен высматривал просторную квартиру, где бы все могли хорошо поместиться. Вскоре после нашего приезда явились Ольга с Мальвидой, хотя, в сущности, очень неохотно. Им жаль было променять Флоренцию на Париж. Тогда мы переехали в большую квартиру на улице Rivoli, Pavilion Rohan, No 172, - в страшный роковой дом, где тот, который, забывая себя, думал и жил для родины, для человечества, для семьи, вдруг в какие-нибудь пять дней болезни оставил нас навсегда.

Примечания:

[273] Это неточно, ср., например, воспоминания Герцена о встречах и беседах с Ледрю-Ролленом в 1854 и 1864 гг. в "Б и Д", часть VI, главы "Горные вершины" и "Camicia rossa".

[274] См. "Б и Д", часть VI, глава "Два процесса". Французский рабочий-революционер Э. Бартелеми был 22 января 1855 г. казнен в Лондоне за совершенное им убийство. О деле Бартелеми и отношении к нему Герцена интересные данные приводит М. Мейзенбуг в "Воспоминаниях идеалистки", стр. 271-273, 300-315.

[275] Кажется, у них двойная фамилия, но я не могу ее вспомнить. (Прим. автора.)

[276] Герцен был у Шофура 28 июня 1868 г.; "... провел превосходно день, - писал он Огареву 30 июня 1868 г., - они живут богатыми помещиками, и вся семья удивительно образованные люди..."

[277] Известие о болезни дочери Герцен получил 2 декабря 1868 г., на следующий день он выехал в Ниццу. О болезни Н.А. см. в письмах Герцена к Огареву и сыну от декабря 1868 г. "Нат. ходит за Татой удивительно - день и ночь", - писал он сыну 7 декабря 1868 г. 25 декабря Н.А. Тучкова-Огарева сама заболела оспой, но уже к середине января 1869 г. была здорова. Затем легкую форму болезни перенесла Лиза. "Кажется, все тревоги и хлопоты прошли", - писал Герцен Тхоржевскому 27 января 1869 г.

[278] В "Сев. в." (1896, кн. III, стр. 114) далее шел текст, опущенный в отд. издании 1903 г.: "Помню, что на русский Новый год у нас произошел большой переполох. Ночью послышался стук: m-me Rocca, находящаяся опять у нас, перепугалась страшно и не хотела отворять дверь. Тогда стали стучать в окна, думая, что все крепко спят и никто не слышит. Наконец Герцен сам пошел отворить дверь и смеясь закричал нам через дверь: "Чудак какой-то вздумал поздравлять Наташу и всех с Новым годом телеграммой из России". Это был один из знакомых Наталии Александровны. Долго мы шутили над испугом m-me Rocca, которую вообще можно было назвать скорей храброй. Когда мы оставались в Ницце одни, то иногда мне ночью чудился стук какой-то, и m-me Rocca, вооружась, как и я, щипцами от камина для защиты, обходила со мной кругом дома, и, не встречая никого, мы возвращались благополучно домой. Убедившись, что нет ничего, мы спокойно отдыхали".

[279] В августе 1869 г. в Брюсселе состоялось личное знакомство Герцена и Гюго, находившихся долгое время в переписке. Через несколько дней, 15 августа, Герцен писал Огареву: "... отгадай, у кого я сидел третьего дня утром, у кого вчера обедал и к кому иду обедать завтра и читать отрывок из "Былого и дум"... Самолично у Виктора Гюго". В письме к Гюго от 19 июня 1871 г. Н.А. Тучкова-Огарева вспоминала: "Года два назад я имела удовольствие провести у вас приятнейший вечер: быть может, вы, милостивый государь, этого уже не помните, но у меня сохранилось яркое воспоминание о вашей беседе с Герценом и вашем любезном приеме" (перевод с франц.; "ЛН", 63, стр. 522). См. в воспоминаниях А.П. Пятковского, тогда сотрудника газеты "Неделя", находившегося летом 1869 г. также в Брюсселе: "Несколько дней спустя я видел его <Гюго)> только мельком в ложе брюссельского театра. Герцен был с ним в очень хороших отношениях и, зайдя во время антракта, долго и дружески беседовал с ним" (А.П. Пятковский, Две встречи с А.И. Герценом - "Наблюдатель", 1900, кн. I, стр. 237).

[280] Осенью 1869 г. С.Г. Нечаев организовал среди студентов Петровской сельскохозяйственной академии в Москве революционный кружок заговорщического типа. Провокационные методы работы, свойственные деятельности Нечаева, вызвали оппозицию со стороны участника кружка студента Иванова; тогда Нечаев обвинил Иванова в предательстве и при участии своих сообщников 21 ноября 1869 г. убил его.

[281] Убийство принцем Пьером Бонапартом французского журналиста Виктора Нуара вызвало 12 января 1870 г. в Париже, во время похорон Нуара, мощную демонстрацию протеста, свидетелем которой был Герцен. "Что будет, не знаю, я - не пророк; но что история cовершает свой акт здесь... это ясно до очевидности", - писал он Огареву 14 января 1870 г. в связи с подъемом общественного движения во Франции.

[282] Обстоятельства болезни Н.А. Герцен изложены Н.А. Тучковой-Огаревой с нарочитым пропуском ряда важных моментов. Н.А. Герцен встретилась во Флоренции с талантливым слепым музыкантом Пенизи; Пенизи настойчиво добивался любви Н.А. и довел ее до помешательства. Герцен получил от сына телеграмму об этом 29 октября 1869 г., послал ему запрос и, получив 30 октября ответ, вероятно, в тот же день выехал во Флоренцию. См. письмо Герцена к И.С. Тургеневу от 18 ноября 1869 г., а также в публикации Н.П. Анциферова "Старшая дочь Герцена (Тата)" - "ЛН", 63, стр. 477-479. Впоследствии Н.А. Герцен совершенно оправилась от перенесенной болезни.

18

Глава XVII

Болезнь и кончина А.И. Герцена

В 1870 году, января 17-го, в пятницу, во время завтрака, пришел Тургенев [283]. О нем доложили Герцену, которому это показалось неприятным, может быть потому, что во время завтрака. Я поняла это и сказала, что пойду принять его и потом приведу его к Александру Ивановичу. Тургенев был очень весел и мил. Герцен оживился. Затем все перешли в салон, куда пришел Евгений Иванович Рагозин. Вскоре Герцен вызвал Тургенева в свою комнату, где, поговоривши с ним несколько минут, рассказал ему о статье, вышедшей против него в "Голосе" [284]. Тургенев шутил и говорил, что он пишет теперь по-немецки, но что, когда переводят то, что он напишет, Краевский возвращает перевод, потому что не довольно дурно переведено [285]. Они много смеялись. Уходя, Тургенев спросил Герцена:

- Ты бываешь дома по вечерам?

- Всегда, - отвечал Герцен.

- Ну так завтра вечером я приду к тебе.

Перед обедом все разошлись, а Герцен вместе со мной вышел на улицу. Мне нужно было зайти проститься с Рагозиными. Мы вышли вместе в последний раз. Герцен желал, чтоб я съездила к Левицким, и сказал: "Возьми карету и поезжай, это будет скорее".

Мне показалось, что до Рагозиных близко. Я пошла пешком и действительно потеряла много времени, засиделась у Рагозиных и домой вернулась только к обеду.

Первый вопрос Герцена был:

- Была ли ты у Левицких?

- Не успела, завтра непременно поеду, - отвечала я. Вечером, как всегда, Герцен вышел газету читать. Когда он возвратился, все разошлись по своим комнатам; было около десяти часов с половиной.

- Все наши уже разошлись, - сказал он, - а мне что-то нехорошо, все колет бок. Я для того и прошелся, чтоб расходиться, да не помогло. Пора ложиться спать.

- Дай мне немного коньяку, - сказал он мне. Я подала ему рюмку коньяку. Он выпил и сказал, что озноб стал проходить.

- Теперь хотелось бы покурить, - сказал он, - но так дрожу, что не могу набить трубки.

- А я разве не сумею, - сказала я; взяла трубку, вычистила ее, продула, набила, даже закурила сама и подала ему. Он остался очень доволен и попросил меня идти спать.

Я прилегла одетая на свою кровать; предчувствие, внутренняя тревога не дали мне заснуть; ночью я слышала, что он стонет и ворочается. Я беспрестанно вставала, подходила к его двери, а иногда входила в его комнату. Увидя меня, он жаловался, что не может спать: бок сильно болел, и ноги ломило нестерпимо. Я разбудила нашу горничную Ерминию (итальянку) и с ее помощью сделала горчичники и приложила сначала к боку, потом к одной ноге, но к другой он ни за что не согласился. Боль стала уменьшаться. Затем начались у него сильный жар и бред. Он то говорил громко, то стонал. Встревоженная его положением, я едва могла дождаться утра. Как только стало рассветать, я зашла к Ольге и попросила ее немедленно отнести телеграмму к Шарко. Последний должен был приехать к нам в пять часов вечера, но, видя положение Александра Ивановича, я боялась так долго ждать. Шарко приехал в одиннадцать часов утра. Герцен ему чрезвычайно обрадовался и рассказал все, что чувствовал. Шарко попросил меня подержать больному руки, а сам стал выслушивать ему грудь.

- До сих пор ничего не слышно, - сказал Шарко. - Впрочем, в первые дни болезни оскультация мало дает. Надобно тотчас же поставить ему вантузы, - сказал доктор, - и давать прописанный мною сироп. Я заеду опять вечером.

Александру Ивановичу поставили банки, как велел Шарко, а вечером он опять приехал.

Между прочим, доктору рассказали о старой болезни Герцена, но Шарко перебил рассказ, сказавши:

- Да у меня. у самого диабет. Это мы будем после лечить.

Однако попросил приготовить ему склянку для анализа. этого дня постоянно брал по две склянки в день.

На другое утро Шарко опять выслушивал грудь больного и сказал:

- Надобно опять ставить вам вантузы. У вас воспаление в левом легком, но это неважно. Воспалено самое маленькое место.

Мне было очень больно, что он сказал это при Герцене, потому что я вспомнила, что Александр Иванович говорил всегда:

- Я умру или параличом, или воспалением легких.

Все изумились неосторожности Шарко.

С этого дня больной каждый раз спрашивал Шарко:

- Воспаление распространяется? Шарко отвечал:

- Нисколько.

В понедельник больному стало немного лучше: ему поставили шпанскую мушку. Она не натянула. Доктор велел поставить другую, повыше. Та немного соскользнула и произвела мелкие пузырьки. Снимать мушку мне помогал Вырубов. Наташа, хотя и была со мной днем, но, сама больная еще, мало могла помогать. Ольга же редко входила к отцу; она находилась с Мейзенбуг в комнатах, отдаленных от комнаты Александра Ивановича. Когда Вырубов сел подле больного, он нашел его очень взволнованным. Александр Иванович сказал ему:

- Меня держат, точно помешанного, не сообщают никаких новостей. Скажите мне, отдали ли Рошфора под суд или нет?

- Отдали, - отвечал Вырубов.

- Сколько голосов?

- Двести тридцать четыре.

- Против скольких?

- Против тридцати четырех [286]. Жар спадал. На следующее утро доктор, остался очень доволен. Несмотря на это, провожая его, я спросила:

- Не вызвать ли сына Герцена?

- Если понадобится, я вам скажу, но до сих пор не вижу ни малейшей опасности.

Во вторник доктор нашел, что жар усилился, а когда приехал вечером, то сказал:

- Сегодня вечером даже пульсация не возвысилась. Это шаг вперед. Если завтра пойдет так же, то я положительно скажу вам цифру.

У всех нас воскресла надежда.

Ночью на среду в Герцене возобновилось такое сильное волнение" что он не мог найти себе места, сердился и беспрестанно говорил:

- Боль нестерпимая, боль нестерпимая. Послали за Шарко, по-видимому, он не ждал этой перемены и, осмотревши больного, сказал:

- Теперь можете выписать сына: если он приедет понапрасну, то может только порадоваться с нами.

Затем велел поставить больному на грудь шпанскую мушку и уехал.

Герцен согласился с трудом и говорил:

- Они делают все вздор.

Тогда я была не в состоянии размышлять и критиковать действия Шарко, у меня хватало только сил исполнять его приказания, теперь же я вполне согласна с Александром Ивановичем...

На следующий день Шарко приехал в полдень. Жар не убавлялся. Герцен дышал тяжело. С того времени, как доктор узнал, что у Александра Ивановича диабет, он велел ему давать, как можно чаще, бульон, кофе, крепкий чай, малину; но, несмотря ни на что, силы больного падали. Спать он не мог. Ему стали давать пилюли против бессонницы. Он засыпал, но отрывочно, и во сне бредил.

Вырубов, который был у нас во время второго визита Шарко, по отъезде доктора сказал:

- Не лучше ли сделать консультацию? И когда приехал Шарко, то спросил у него, не полезно ли это будет. Шарко отвечал:

- Я понимаю ваше положение, но не нахожу надобности в консультации. В болезни господина Герцена нет ничего спорного. У него поражено левое легкое, и если сил хватит снова refaire(восстановить (франц.) то, что уже исчезло, тогда он спасен. Сверх всего, я должен сказать вам, что диабет очень мешает. В пять часов я опять буду у вас, располагайте мной. Против консультации ничего не имею.

По отъезде Шарко Вырубов предложил привести друга своего, доктора Du Brise, на консультацию, Шарко мы долго ждали; наконец он приехал и, по-видимому, был не совсем доволен присутствием другого доктора. Надо было предупредить больного, я вышла к нему и сказала с веселым видом:

- Здесь Вырубов со своим другом Du Brise. Я бы очень желала знать его мнение о твоем лечении.

- Но что скажет Шарко? - спросил Герцен.

- Шарко согласен.

- В таком случае, скажи Вырубову, что я очень рад, а Шарко, что очень огорчен.

Он мог еще шутить.

Доктора вошли.

Вырубов помог мне поддержать больного, и Du Brise выслушал его грудь, и когда, по моей просьбе, хотел сказать при больном несколько утешительных слов, Шарко перебил его и стал утверждать, что большая часть легкого поражена. Я не допустила его продолжать и, обратясь к Герцену, сказала:

- Monsieur Шарко находит, что у тебя меньше жара. Сказав это, я взглянула на Шарко так энергично, что он подтвердил мои слова.

Герцену прописали пилюли с хинином и мускусом. Консультация кончилась ничем. Du Brise подошел ко мне с изъявлением, что все сделано хорошо, следует только продолжать.

Я предчувствовала, что консультация кончится ничем. В среду, накануне кончины Александра Ивановича проходила по нашей улице военная музыка. Герцен очень любил ее. Он улыбнулся и бил в такт по моей руке. Я едва удерживала слезы. Помолчавши немного, он вдруг сказал:

- Не надобно плакать, не надобно мучиться, мы все должны умереть.

А спустя несколько часов, он сказал мне:

- Отчего бы не ехать нам в Россию?

В этот день в нашей семье был разговор, не послать ли за Огаревым. Вырубов не советовал, вероятно потому, что Огареву так трудно было переезжать; но я все-таки настояла, и ему телеграфировали [287].

Ночь эту больной провел беспокойно, поминутно просыпался и просил пить. В четыре часа он стал так тревожен, что не мог более спать, и как-то торжественно сказал мне:

- Ну, доктора - дураки, они чуть не уморили меня этими старыми средствами и диетой. Сегодня я сам себя буду лечить. Я знаю лучше их, что мне полезно, что мне надобно. Я чувствую страшный голод, звони скорей и прикажи, чтобы мне подали кофе с молоком и хлебом.

- Еще слишком рано, еще нет и пяти часов, - сказала я.

- Ах, какая ты смешная, - возразил на это весело Александр Иванович, - зачем же ты так рано оделась?

Я ничего на эти слова не возражала. С первого дня болезни я не ложилась спать. Я вошла в комнату Наташи и сказала ей, что больной требует хлеба и пр., а Шарко строго запретил все это.

Герцен позвал нас обеих с нетерпением.

Я позвонила и заказала cafe complet.

Вскоре принесли черный кофе, но хлеба нигде не могли достать, так как было слишком рано, и в доме вчерашнего не было. Мы попросили гарсона достать как-нибудь. Больной не верил нам и думал, что мы боялись дать ему без позволения доктора. Наконец принесли немного молока и крошечный кусочек хлеба. Мы подали ему, он выпил немного молока, а хлеба есть не стал; говорил, что хлеб очень дурен.

- Теперь, - сказал он, - дайте мне скорее умыться и одеться. Погрейте рубашку и фуфайку. Я хочу вымыться и переменить белье до приезда Шарко. Я хочу поразить его.

Больной волновался. Мы уступили ему. Перемена белья его ужасно утомила. Наташа позвала Моно, который постоянно находился в доме, как короткий знакомый Мальвиды и Ольги. Моно помог поднять его и надеть фуфайку. Герцен сказал ему несколько приветливых слов. Когда Шарко приехал, больной встретил его, как и всегда, очень дружески.

- Я пил кофе, - сказал он доктору, - вымылся одеколоном и переменил белье. Шарко все одобрил.

- Теперь хочу есть, - продолжал Александр Иванович, - чувствую, что мне это необходимо.

- Едва ли вы в состоянии будете есть рябчика, - заметил доктор.

- Можно жевать и не глотать, - сказала я, боясь, чтобы его слова не произвели дурного впечатления на больного.

Герцен и доктор согласились. Я побежала в Palais Royal за рябчиком и за вином; это было близко от нас, и там можно было наверное все найти. Уходя, я слышала, как Александр Иванович сказал Наташе:

- Бери карандаш и пиши телеграмму. Вот она:

"Tchorzevsky. 20. Route de Carouge. Grand danger passe. Mecontent des medecins comme par-tout. Demain tacherai d'ecrire.

Jeudi 20 Janvier 1870" [288].

Когда принесли рябчика, Наташа нарезала его кусочками и кормила отца. Он жевал и выплевывал, но, видимо, уставал. Ольга помогала сестре. Вскоре он попросил всех выйти и дать ему заснуть, но едва все уходили, он звал опять и говорил, что его бросили одного. Сон был тревожен и мало-помалу перешел в бред с открытыми глазами. За его кроватью висело зеркало, в которое виднелось окно. Это зеркало мало-помалу стало занимать его и наконец беспокоить.

- Как это мы два месяца живем здесь и не знали, что здесь все на виду и что тут все дамы? - сказал Герцен.

Я успокаивала его, говоря, что в комнате никого нет и что это не окно, а зеркало.

Но, по-видимому, он уже понимал неясно. Мы с Наташей завесили зеркало черной шалью; это его успокоило. Но, несмотря на это, он все-таки тревожно смотрел на карнизы и все хотел что-то схватить руками, а иногда показывал пальцем куда-то вдаль. Беспокойство его усиливалось. Поутру он говорил доктору, что желает перейти в другую комнату. По отъезде Шарко он велел достать все, во что бы переодеться, и хотел встать.

- Эта комната не моя, - говорил он, - это комната в пансионе Ров иго. Я встану и взгляну, куда выходят окна: на улицу или на двор.

Настало время обеда, Наташа не хотела идти без меня, и потому мы вышли все; едва сели в столовой, как Ольга, заметя мое беспокойство, сказала мне, что пойдет посмотреть, не нужно ли чего больному, и выбежала из комнаты; но это не могло меня успокоить. Я встала и пошла к больному. Наташа последовала за мною. Мы застали больного в большом волнении, глаза его беспокойно блуждали по комнате. Он потребовал свой портфель (который все время лежал под его подушкой). Наташа подала. Дрожащими руками он открыл его, пересчитал ассигнации и отдал его опять Наташе, говоря:

- Положи все в шкап, запри и ключ отдай Натали. Потом стал беспокоиться о своих часах.

- Что, если мои часы украли? - говорил он. - Как мне тогда быть?

- Не беспокойся, - сказала я, - часы твои в шкапу. По-видимому, он не слыхал этого. И стал говорить по-немецки.

- Быть может, ты желаешь видеть Мейзенбуг? Не позвать ли ее? - сказала я.

- Что ты, - отвечал он, - она давно умерла, ты позабыла.

Наконец беспокойство больного достигло крайних пределов. Он был уверен, что возле его комнаты все дамы, и требовал объяснить им, что он не может встать. Чтоб успокоить его, я уходила в другую комнату, но он не верил.

- Нет, ты не так скажешь, - говорил он, - я сам пойду.

Наташа села у его кровати и тихо клала его ноги на постель, когда он спускал их, чтоб уйти.

Я села по другую сторону и также старалась удержать его, целовала его руки. Он смотрел на все равнодушно. Наташа не знала еще, что означает желание уйти.

Когда Наташа встала и вышла на минуту из комнаты, то он сказал твердо:

- Ну, Натали, не удерживай меня более, пусти...

- Куда же ты хочешь идти? - спросила я.

- Я хочу уехать только отсюда, - отвечал он.

- Подождем, мой друг, до утра, - отвечала я, - Ольга и Лиза еще спят, а как проснутся, мы поедем все вместе.

- Нет, - возразил он, - до утра мне ждать нельзя. Да и зачем брать Лизу? Ведь мы никуда не едем. Пусти же меня.

- Нет, одного не пущу, возьми и меня с собой, - сказала я.

- Дай руку, если хочешь. Пойдем и предстанем перед судом господа.

Когда бред усиливался, он кричал кому-то наверх:

- Сударь, возьмите, пожалуйста, омнибус или четырехместную коляску. Извините, сударыня, что я не встаю: у меня в ногах ревматизм. Можем ли мы, сударь, воспользоваться вашей коляской, если это вас не обеспокоит? (франц.)

Пусти меня, Натали, никто не хочет приехать последним.

- Подождем Лизу, - сказала я.

- Нет, не удерживайте меня. Я боюсь, чтобы Ольга и Мейзенбуг не сделали скандала, тогда весь Париж узнает, им нечем будет платить. Надо поскорее взять омнибус...

И он кричал сильным голосом:

- Остановитесь в Pavilion Rohan, 249 (франц.).

Он продолжал разговор с каким-то господином, сидящим наверху:

- Сударь, видите ли вы меня с высоты? Я вас отсюда очень хорошо вижу (франц.). Какие огромные агенты теперь, я давно его знаю, ездил с ним в омнибусе.

Затем он стал просить шляпу. Я отвечала, что шляпа в шкафу. Тогда он стал собирать одеяло и делать форму шляпы. Руки у него дрожали. Он передал мне одеяло, говоря:

- Натали, держи. Я возьму наши вещи и пойдем. Возьмем с собою Тату. Я готов.

Затем он опять требовал омнибус или карету.. Дыхание становилось все труднее и труднее, слова менее ясны, он перестал говорить.

Время было за полночь.

Вероятно, жажда его мучила. Он несколько раз хотел взять в рот одеяло.

Я поняла, что он хочет пить, и сказала Тате:

- Дай ему выпить с ложечки.

Раза два он взял охотно, потом не мог или не хотел. Он дышал все тяжелее. Моно помог положить его повыше, чтоб он мог легче дышать. Затем позвали Ольгу и Лизу, которые также спать не могли.

Все встали кругом его кровати; Тата держала его левую руку. Взоры Александра были обращены на нее. Я держала его другую руку. Ольга и Лиза стояли возле кровати за Татой, Мейзенбуг позади, а Моно у ног. Пробило два часа. Дыхание становилось реже и реже. Тата попробовала дать ему пить, но я сделала ей знак, чтоб не тревожить его. Дышал он тише, реже. Наконец наступила та страшная тишина, которую слышно. Все молчали, как будто боясь нарушить ее.

- С'est fini (Кончено (франц.) - сказал Моно.

Дети выбежали в другую комнату. Моно подвел ко мне мою дочь. Я погладила ее по голове и поцеловала. Я думала о Тате и как будто забыла обо всех, потом вскрикнула:

- Герцен умер! Герцен умер!

Слова эти казались мне дики, я к ним прислушивалась. Я обняла Лизу и сказала:

- И навсегда мы одни.

Тата бросилась к нам, обняла нас и сказала: "Я никогда с вами не расстанусь!"

Примечания:

[283] Это было в пятницу 14 января 1870 г.

[284] В газете "Голос", No 354 от 23 декабря 1869 г. (4 января 1870 г.). была напечатана анонимная статья, в которой И.С. Тургенев резко обвинялся в отрыве от русской жизни, в потере связи с русским обществом. Ср. в письме Герцена к Огареву от 12 января 1870 г.: "Голос" оборвал Тургенева. Он еще не приехал".

[285] См. примеч. 12-е к очерку Н.А. Тучковой-Огаревой "Иван Сергеевич Тургенев".

[286] Маркиз Рошфор, депутат законодательного корпуса и издатель журнала "Marseillaise", за появившиеся в этом журнале обвинения против принца Пьера Бонапарта был привлечен к суду и присужден к тюремному заключению и штрафу в три тысячи франков.

[287] Огарев в это время находился в Женеве и по состоянию здоровья не смог приехать в Париж.

[288] "Тхоржевскому. 20. Route de Carouge. Большая опасность миновала. Недоволен врачами, как всюду. Завтра постараюсь написать. Четверг. 20 января 1870" (франц.). Ср. свидетельство Н.А. Тучковой-Огаревой, опубликованное в воспоминаниях Т.П. Пассек:"Жар и бред все увеличивались; однако он <Герцен> каждый день писал карандашом несколько слов к Огареву" ("Р. ст.", 1887, кн. X, стр. 162). В письме Н.А. Герцен к Огареву от 18 января 1870 г. рукою Герцена карандашом приписано: "Умора да и только - кажется, дня в два пройдет главное. Прощай" ("ЛН", 63, стр. 482). Эти обращенные к Огареву строки - последний автограф Герцена. В ночь на 21 января 1870 г. его не стало.

19

1871 год

Боюсь, что не успею рассказать все, что хотелось бы передать, я чувствую приближение старости, часто мной овладевает какая-то апатия, инерция... поэтому решаюсь записывать, хоть отрывочно, что вспоминается.

После кончины Герцена, я совсем было решилась остаться в Париже для воспитания моей дочери, по совету Вырубова. Перемена в моих планах подготовила, быть может, в будущем те роковые обстоятельства, которые впоследствии разразились над моей головой страшным ударом, закончившим мою личную жизнь [289], затем осталась не жизнь, а служба: служба близким и дальним, служба убеждениям и воспоминаниям. Но надо сказать прежде, что побудило меня изменить мое намерение основать свое жительство в Париже: вскоре после кончины А.И. Герцена старшая дочь его Наташа поехала в Женеву с Тхоржевским для свидания с Н.П. Огаревым; там находились в то время Бакунин, Нечаев и много других, менее замечательных сообщников-революционеров.

Бакунин и Огарев знали о недавней болезни Наташи, болезнь которой едва начинала проходить и в которой ей постоянно мерещились самые драматические сцены из революции: во время болезни ее страдания были так сильны, так живы, что я сама настрадалась, глядя на нее. Тем не менее эти господа решились, с странной необдуманностью, вовлечь ее в революционные бредни их партии. Видя в больной богатую наследницу части состояния Герцена, Бакунин не задумался пожертвовать ею для дела, забывая, что именно революционная обстановка могла угрожать ей рецидивом болезни. Бакунин делал это не из личной жадности к деньгам; он не придавал им никакого значения, но он любил революционное дело, как занятие, как деятельность, более необходимую для его беспокойной натуры, чем насущный хлеб.

Наташа возвратилась к нам в Париж молчаливая, исполненная таинственности, и объявила нам, что намерена поселиться в Женеве близ Огарева. Ее брат, А.А., и я были поражены не только ее решением, но и ее загадочным видом и ее задумчивостью. Со слезами на глазах А.А. просил меня ехать с ней в Женеву и не оставлять ее под исключительным влиянием революционеров. Но просить меня было лишнее, я любила Наташу; ходя за ней в ее двух болезнях, которые, вероятно, не без связи между собой, по словам научных людей, я радовалась, что судьба меня так поставила, что я могла в память Герцена доказать, что люблю его Наташу не менее своей дочери. А.А. и Мальвида фон Мейзенбуг предлагали поместить Наташу в лечебное заведение, ходить за ней им казалось немыслимо, но я, чужая, не согласилась отдать ее на чужое попечение: "Пока ноги двигаются, не оставлю ее". Мой уход увенчался успехом, вскоре она стала поправляться, но ее любящий отец оставил нас, не видав ее здоровую. Это одно из самых тяжелых сознаний моих.

Приехав в Женеву, мы сначала поместились в каком-то маленьком пансионе: общество пансиона было весьма неинтересное, а пища казалась только для вида, питательного в ней ничего не было. По этому поводу, помню, как мы раз смеялись за table d'hote'om, когда какой-то молодой человек, вероятно какой-нибудь commisvoyageur, передал мне блюдо с серьезной важностью, говоря: "Permettez-moi, madame, de vous ofrir cesossements" ("Позвольте мне вам предложить эти кости" (франц.) - Прислуги было мало, пансионеры сами передавали блюда. (Прим. автора.), так как мяса не было, а только кости.

Но возвращаюсь к моему рассказу. Каждый день с утра Наташа отправлялась к Огареву и там садилась за письменный стол, ей дали обязанность секретаря общества, и некоторое время она не понимала, что они так же играют в тайны, как дети в куклы. Иногда она уходила с сильной мигренью, я отсоветовала ей идти, но она отвечала, что ей не дозволено пропустить и одного дня; случалось, что ей становилось там еще хуже, она принуждена была бросить работу, прилечь на диван и ночевать у Огарева, а я ее ждала в большом беспокойстве. Раз, часа через два после ее ухода, мне приносят от нее записку, в которой она говорит, что уезжает на два дня в Берн к Марии Каспаровне Рейхель, давнишнему другу Герцена и его семейства.

На третий день она возвратилась и призналась мне, что вовсе не была у Марии Каспаровны, но что Нечаев посылал ее с поручением к какому-то господину, который жил в горах, - ей пришлось совершить трудный путь одной с проводником, ночевать в каком-то пустынном месте у глухой и неприветливой старухи. Ей дали комнатку на чердаке, дверь не затворялась, а хлопала от порывистого ветра. Наташа придвинула к двери какой-то тяжелый комод и тогда прилегла, но заснуть вовсе не могла. Слушая ее рассказ, у меня сердце замирало; я боялась, чтоб все эти волнения и страхи не подействовали на ее нервную, потрясенную болезнью натуру. К счастью, ожидаемых мною последствий не было, она, видимо, поправлялась; в наших беседах я ей доказывала, что все это игра, что, вероятно, никакой надобности не было посылать ее в горы; поручение придумано, чтоб испытать ее храбрость и послушание, а также чтоб заинтересовать ее. Переписываясь с сестрой, Александр Александрович искал тоже ослабить влияние Бакунина, говорил, что считал серьезной пропагандой действия своего отца и Огарева, но у этих революционеров нет никакой задачи, они только играют в революцию [290].

В то время мы занимались печатанием посмертного издания Герцена [291]. Почему-то Нечаев и компания узнали, что в этом томе будет статья о нигилистах [292], и потому я получила по почте из Германии бумагу, озаглавленную "Народная расправа"; послание это, очевидно, было написано в Женеве; в нем запрещалось печатать сочинения необдуманного, но талантливого тунеядца Герцена, и что если я и семья его не послушаемся этого предостережения, то будут приняты против нас решительные меры. Оригинал этой бумаги был отослан мною в редакцию "Русской старины" при жизни М.И. Семевского.

Конечно, мы продолжали печатать, даже с большей энергией. Уведомленный мною об этом загадочном послании Александр Александрович Герцен писал мне, чтоб я сходила к Карлу Фогту, посоветовалась бы с ним и отдала бы ему оригинал на сохранение, так как у меня была верная копия.

Я бывала иногда в семье Фогта, знала его милую жену и отправилась к ним по совету Александра Александровича, но на этот раз, посидев недолго с m-me Фогт, я сказала ей, что должна переговорить с ее мужем по серьезному делу. Она пошла к нему наверх и скоро возвратилась за мной, говоря, что Карл Фогт просит меня наверх, потому что лежит в страшной мигрени. Он был также подвержен этой болезни, как и вся семья Герцена.

Когда я вошла, Фогт в халате лежал на постели; лицо его выражало нестерпимое страдание, я старалась сжато передать ему в чем дело, рассказала в нескольких словах об угрозах нигилистов; он пришел в большое негодование и был одного с нами мнения, что эти угрозы должны только прибавить энергии в деле издания посмертного сборника, и охотно взял оригинал на сбережение. Так как я не знала, что значит решительные меры, то думала, не хотят ли они силой взять рукопись, и вручила ее Фогту [293].

Наташа поправлялась, после болезни хладнокровнее смотрела на революционеров, стала реже ходить к Огареву, реже видать Бакунина и его приверженцев; вследствие этого мы переехали из пансиона подальше и поселились в маленьком домике, который, вероятно, был построен для жильцов, скорей красиво, чем прочно. Домик находился в большом саду; тут же виднелся большой дом, в котором жил хозяин с своим семейством. Надо сказать несколько слов о хозяине, так как он был в своем роде редкостью; я забыла его фамилию, но не забыла его антипатичную фигуру, он был олицетворенный bourgeois (мещанин (франц.) и заслужил репутацию страшного реакционера: среднего роста, замечательно худощавый, он походил на паука или на скелет, держался так неестественно прямо, что, казалось, он проглотил аршин и с тех пор потерял всякую эластичность, гибкость членов; голос его был отрывист, а звуком он напоминал скорей какую-нибудь хищную птицу, чем человеческий голос. Голова его была всегда гордо закинута назад, он носил шляпу (cheminee), и я не раз дивилась, как она не падает с его закинутой назад головы.

Он приходил в умиление пред своей собственностью, он лелеял все, что ему принадлежало, и потому страстно любил занимаемую нами квартиру. По крайней мере раз в месяц, а иногда и чаще, он являлся к нам и с любовью осматривал все комнаты, под разными предлогами, а в сущности он не доверял; он хотел видеть, как мы обращаемся с его собственностью, и давал нам почувствовать, что это все его, что мы тут так, для того только. чтоб собственность приносила доход. Иногда эти посещения были очень смешны, но большею частью они нам надоедали, потому что каждая из нас имела свое дело, а нужно было следовать за ним по комнатам, а иногда и сидеть с ним в гостиной. Тогда я занималась изданием посмертного сборника и, кроме того, занималась переводом на французский язык "Писем из Франции и Италии", а Наташа взяла на воспитание старшего сына своего брата, его звали Тутс; это тот самый ребенок, о котором говорится иногда в письмах Герцена к Огареву и которого мать так трагически кончила свой недолгий век, бросившись в реку в том самом месте, где сливаются воды темно-синей Роны и белой Арвье.

Это очень странное зрелище: эти реки долго текут рядом, сохраняя каждая свой цвет, и только позже сливаются совершенно. В Роне есть глубокие пещеры, туда прибило тело несчастной Шарлотты. Когда она приехала из Англии с маленьким Тутсом, ее поместили у Огарева в доме, но скоро Мери стала ревновать ее к Огареву и к своему сыну Генри. Шарлотта любила Огарева как отца; когда она услышала непонятные упреки от Огарева, она поняла, что ее очернила Мери перед ним; она горько плакала в последний день, просила водки у Мери, та дала, а вечером Шарлотта исчезла, это дало повод добродетельной Мери распускать слух, что Шарлотта бросила ребенка на ее попечение и бежала с новым любовником, но Рона отомстила Мери и оправдала несчастную жертву; через четыре года, она выбросила из пещеры на поверхность вод тело Шарлотты, полиция вспомнила исчезновение молодой англичанки из Ланей и пригласила Мери посмотреть на свою жертву: на одной ноге была еще ботинка и в кармане связка ключей. Мери признала ключи и останки покойницы. Неужели сердце ее не содрогнулось от недостойной клеветы [294].

Маленький Тутс был хорошо одарен, но упрям и капризен до невероятности. Нередко бывали забавные сцены между терпеливой теткой и упрямым племянником. Раз он ни за что не хотел идти в школу, и когда тетка сказала, что сама не пошлет его, он объявил, что пойдет непременно, и раскричался на весь дом: ни Наташа, ни я не могли его унять. Я ушла от них; вдруг мне пришла блестящая мысль унять его хитростью. Подождав немного, я опять вошла к Наташе и сказала ей при Тутсе, что хозяин присылал к нам и велел сказать, что этот ужасный крик так его беспокоит, что он просит нас запереть крикуна в подвал. Выдумка удалась как нельзя лучше: не только Туте поверил, но и Наташа тоже.

- Неужели это правда? - спросила она меня по-английски.

- Конечно, все - вздор, - отвечала я серьезно, чтоб не разуверить Тутса моим смехом.

Хозяин был такой странный, что можно было всему поверить.

В Женеве мы познакомились с одним соотечественником (из нигилистов). Он оставил Россию несколько лет тому назад, был и в Америке. Он нам нравился тем, что был проще, откровеннее нигилистов. Он сказал нам, что фамилия его Серебренников, но весьма возможно, что эта была вымышленная фамилия. Многие из эмигрантов жили под вымышленными фамилиями.

Тогда уже полиция искала Нечаева, и вот раз во время прогулки Нечаева с Серебренниковым, полицейские напали на них: однако Нечаев успел убежать, а Серебренникова схватили и отвели в тюрьму. В тюрьме Серебренникова допрашивали, записывали его показания; приезжал из Питера какой-то вызванный по телеграфу русский генерал, он читал показания Серебренникова и ходил смотреть на него в тюрьму. Когда его арестовали, Серебренников жил у Огарева; несколько дней после его ареста полицейский является к Огареву, говоря, что Серебренников просит свой sacvoyage с бумагами; Огарев не догадался, что это полицейская уловка, и выдал бумаги Серебренникова. Последний был в отчаянии, когда узнал об этом, потому что в бумагах были письма, имена, он мог многим повредить.

В это время русские эмигранты, не исключая и женщин, много толковали об убийстве Иванова Нечаевым; от самого Нечаева никто ничего не слыхал, он упорно молчал. Эмигранты разделились на две партии: одни находили, что надо подать прошение швейцарскому правительству, убеждая его не выдавать Нечаева и заявляя, что вся русская эмиграция с ним солидарна; другие, наоборот, не признавали никакой солидарности с ним и утверждали, что, не слыша ничего от самого Нечаева, нельзя сделать себе верного представления об этом деле и прийти к какому-нибудь заключению, и мы с Наташей так же думали.

По этому поводу нашли нужным собрать всех эмигрантов и выслушать их мнение. Мы думали, что поговорят и не будет никакого собрания; однако Николай Иванович Жуковский, учивший в то время мою дочь русскому языку, сообщил нам однажды, что собрание эмигрантов непременно будет на днях и что нас собираются тоже звать. Это немало нас удивило, потому что мы отлично знали взгляд нигилистов на наше семейство: они называли нас аристократами, тунеядцами и пр. Однако вскоре нам принесли форменное приглашение, и мы решились идти для курьеза, не придавая никакой важности этому сборищу. Моя дочь, тогда двенадцатилетняя девочка, непременно хотела нас сопровождать, но, к счастию, мне удалось ее разговорить, ей надо было вставать рано, а собрание было назначено в 10 часов вечера и могло продлиться за полночь; мы жили далеко, пришлось бы идти пешком, потому что в такой поздний час в Женеве не нашлось бы экипажа. Потом мне не раз вспоминалось это собрание, и я радовалась, что моей дочери не было с нами.

В назначенный день вечером мы отправились обе и нашли cafe, в котором должно было происходить заседание эмигрантов. Это была в rez-de-chaussee очень большая зала: во всю длину комнаты помещался стол, покрытый клеенкой, а кругом стулья. В зале находилось уже много знакомых и незнакомых соотечественников; две или три висячие лампы ярко освещали всю комнату и присутствующих; наконец явился и Огарев, и заседание началось. Председателем был, кажется, Мечников. По лицу Огарева я сейчас заметила, что он не совсем трезвый; все сели, Огарев - возле меня, облокотился на мой стул и дремал. Он старался внимательно слушать, что говорилось, но не мог и только изредка, кстати и некстати, говорил: "Пожалейте его, господа, просите за него" (т. е. за Нечаева). Последний ходил взад и вперед по комнате, не подходя к столу и не вмешиваясь в толки эмигрантов; однако его присутствие, вероятно, очень стесняло многих из них.

Когда все сели и водворилась тишина, председатель сказал в нескольких словах, в чем заключалась цель собрания и какие вопросы он будет предлагать эмигрантам. "Желательно знать, много ли людей из нашего собрания считают себя солидарными с Нечаевым? Кто не солидарен, пусть поднимет руку". Я подняла руку, Наташа и многие другие. Потом стали обсуждать, нужно ли просить швейцарское правительство, чтоб оно не выдавало русских политических преступников. Тут стало шумнее и трудно было расслышать, что говорилось: иные внушали, что не нужно говорить об этом, потому что этого не было и не будет никогда. Другие говорили о безотрадном положении Серебренникова. Как доказать, что он не Нечаев: свидетели, выписанные из России, скучают; они начинают сомневаться, не он ли сам Нечаев; бумаги Серебренникова в руках русских шпионов. Как сделать, чтоб освободить Серебренникова, надо спешить придумать что-нибудь, каждый час дорог, его могут выдать на днях.

Говорили, говорили и ничего не решили. Когда пробила полночь, Мери (Известная по запискам Т. П. Пасек [295]. (Прим. автора.) пришла за Огаревым. К несчастию, она вовсе не была та кроткая женщина, которую так мило описала Т.П. Пассек, не знавшая ее ничуть. Лицо ее (couprosie) показывало, что она часто заглядывала в бутылку. По ее отрывистой походке, по неровным движениям я догадалась, что она пьяна, и старалась отодвинуть свой стул от Огарева, который ничего не замечал, добродушно улыбался и опять придвигался. Я рада была, когда все встали и начали собираться выходить. Огарев один все еще сидел. Вдруг, раздвигая бесцеремонно толпу, Мери подходит к нам, начинает говорить дерзости по-английски с поднятыми кулаками.

- Господа, - вскричала я в испуге, - что мне делать, я не умею драться.

Тогда Нечаев и другие схватили Мери и повели ее вон. Кто-то из присутствующих подошел к Огареву и предложил ему проводить его домой. Мы стояли с Наташей, обрадованные нашему неожиданному избавлению, но испуганные за Огарева. Передав кому-то Мери, Нечаев опять подошел к нам, и мы обе в один голос стали просить его не оставлять Огарева одного с этой страшной женщиной.

- Нет, нет, - отвечал он, - я поручил охранять его, да что же делать, ему частенько достается, да кто виноват, зачем связался с такой женщиной.

Он не видал моего лица, вуаль моя была опущена; он не знал, какую боль он вызвал, какой упрек мне бросил.

Когда мы вышли, я протянула ему руку на прощание и горячо благодарила за то, что он спас меня от оскорблений.

Мы направились домой; Нечаев шел возле нас, говоря, что, так как очень поздно, он проводит нас. На другой день Наташа опять пошла к Огареву, ее занимала участь бедного Серебренникова.

Когда мы по вечерам оставались одни, она расспрашивала меня о моих впечатлениях относительно собрания эмигрантов. Вообще, она всегда более любила расспрашивать, чем высказываться. Я отвечала ей, что для этого собрания не стоило и собираться.

- Какая солидарность, - говорила я, - с человеком, который не настолько уважает эмигрантов, чтоб разъяснить им дело Иванова; вот Серебренникова жаль, надо бы его спасти, я думаю об этом. Карл Фогт член в Grand Сопseil, его очень уважают, ему поверят; но только как сделать, чтоб Фогт нам поверил?

- То есть в чем поверил? - спросила Наташа.

- Да разумеется в том, что Серебренников не Нечаев; он подумает, что мы хотим спасти Нечаева.

Несколько дней прошло после этого разговора.

- Нечаеву очень трудно скрываться, его ищут везде, - говорила мне как-то поздно вечером Наташа.

- Что же делать? - отвечала я, - уезжал бы. Поздно, пора спать.

- Нет, посидим еще немного, - возразила она. - Скажи мне, что бы ты сделала, если б Нечаев пришел тебя просить укрыть его? - и она посмотрела на меня со своей милой улыбкой. - Ты скажи? А?..

- Я не знаю, - да где здесь скрывать кого-нибудь, с нашим хозяином вдобавок. Ты знаешь мое мнение о Нечаеве. Бог с ним! Пойдем лучше спать.

- Но если б он пришел тебя просить скрыть его хоть на два, на три дня, - продолжала допрашивать Наташа, - неужели ты бы отказала, Натали, если нет крова над ним?

- Я его не люблю, не уважаю, и он не придет сюда, - отвечала я резко.

Вдруг раздался звонок.

- Как поздно, - говорю я, - кто бы это был, девушка спит.

- Постой, я посмотрю, - говорит Наташа, - а если это он?

Через несколько минут она возвратилась и сказала мне шепотом:

- А ведь это он!

- Как, неужели? - воскликнула я в неприятном изумлении.

- Неужели ты его прогонишь? - говорила она тихо.

- Нет, этого нельзя сделать, но как мне это неприятно, - сказала я.

Подойдя к передней, я увидала Нечаева. Он поклонился и подал мне руку, говоря:

- Позвольте мне остаться у вас два, три дня, не более.

- Хорошо, - сказала я, - но долго здесь нельзя скрываться.

Он вошел, не замеченный прислугой, потому что все спали.

Возле Наташиной комнаты была узкая, пустая комнатка, куда мы сами отнесли матрац, подушку и белье; он сделал себе постель на полу; в Наташиной комнате придвинули тяжелый туалетный стол к двери, которая находилась между этими двумя комнатами; кроме того, из обеих комнат было по двери в маленький коридорчик. Я привязала колокольчик к ножке туалетного стола и сказала Наташе, что, если двинут стол, колокольчик зазвенит, и я прибегу. Мне ужасно не нравилось такое близкое соседство Нечаева с Наташей, но другого помещения не было. Мы разошлись очень поздно и, усталые, крепко заснули. Но через несколько дней, рано поутру, меня разбудил колокольчик, и я бросилась к Наташе.

- Колокольчик зазвенел, - говорила я испуганно.

- Но ведь это в пансионе напротив, ты меня разбудила, - говорила сонная Наташа. - Ну, извини, я сама очень испугалась.

Нам пришлось сказать только моей дочери о присутствии чужого человека в доме; служащие не знали об этом и не ходили в пустую комнату, где окна были завешены. Под разными предлогами, моя дочь оставляла кушанья будто для себя и относила их Нечаеву. Днем он бывал в комнате у Наташи, к нему постоянно приходил какой-то итальянец-революционер Земперини, который все обещал принести Нечаеву рабочую блузу и корзину, но, в сущности, придет, поговорит и только.

Уже прошла неделя, что Нечаев поселился у нас; я очень желала, чтоб он отправился, но он все откладывал.

Положение Серебренникова становилось очень опасно, и потому я решилась отправиться к Карлу Фогту. На этот раз я застала его здоровым. Он сидел один в гостиной. Поздоровавшись с ним, я сказала:

- Я к вам, monsieur Vogt, с большой просьбой - вы наша единственная надежда.

- Что такое, опять нигилисты вам угрожают? - спросил он.

- Нет, другое, - отвечала я, - вы слышали об аресте нашего соотечественника Серебренникова, слышали, может, и об ошибке Огарева, который отдал sacvoyage Серебренникова полицейскому. Если Серебренникова выдадут, будет очень плохо и для него и для многих других, потому что в бумагах были письма, имена...

- Да, да, - сказал он, - я кое-что слышал об этом.

- Я бы желала, чтоб вы в Grand Conseil дали честное слово, что Серебренников не Нечаев - вам поверят.

- Понимаю, - сказал он с едва заметной улыбкой, - вы хотите спасти Нечаева и потому говорите, что это не он.

- Нет, действительно это не он, уверяю вас, - возразила я.

- Но какое же доказательство, что это не он? - спросил Фогт.

- Я не могу вам дать доказательств, я только даю вам честное слово, что это не он, - был мой ответ.

- Но если б это был Нечаев, вы бы, вероятно, тоже готовы были сказать, что не он, чтоб его выпустили.

- Это правда, хотя я не из его друзей, и тогда надо бы стараться спасти его; что пользы Швейцарии покрыться таким позорным пятном: выдача политического преступника.

- Где же Нечаев? - спросил Карл Фогт.

- Он скрывается, - отвечала я, - честное слово, он на свободе - я это верно знаю, а доказательств не может быть.

Фогт молчал и сидел задумчиво; с замечательной проницательностью, поднимая вдруг голову и обращаясь ко мне:

- Он скрывается у вас в доме! - воскликнул он.

- Вы отгадали, я не боюсь вам в этом признаться.

- Он вам враг и Герцену тоже, а вы подвергаетесь <опасности>, чтоб спасти его, - сказал он с таким выражением в лице, которого я никогда не видала.

- Ну что ж делать, это правда, - сказала я, вставая, - теперь вы верите и скажете, что Серебренников не Нечаев.

- Да, я сделаю это, - заключил он, протянул мне руку и крепко пожал ее. И мы расстались.

Когда мы сошлись вечером с Наташей, я передала ей разговор с Фогтом и его обещание. Наташа очень радовалась, что дело Серебренникова принимало такой счастливый оборот; через несколько дней мы узнали, что Серебренникова выпустили по вмешательству Фогта.

На другой или на третий день после моего посещения Карла Фогта хозяин наш вздумал осматривать нашу квартиру; я с ужасом вспомнила о Нечаеве и отправилась за ним по комнатам: мы побывали везде, даже в кухне, потом он вошел в коридорчик возле Наташиной комнаты, а я стала спиной к двери, ведущей в пустую комнату, и думала, ни за что не пущу его сюда, но как? Надо что-нибудь придумать наскоро...

Долго хозяин меня продержал у этой двери, рассказывая мне свои планы для переделки дома; я не помню, что я ему наговорила, я была почти в лихорадке; наконец, к моей радости и удивлению, он поклонился, повернулся и ушел, а я подошла к окну и со страхом смотрела ему вслед, боясь, что он вернется назад, что бывало иногда с ним. Наконец я вошла к Наташе, испуганная и не в духе. Наташа смеялась, глядя на меня:

- Что с тобой, на тебе лица нет?

- Еще бы! Я провела очень неприятные минуты у двери Нечаева; ну, что, если б хозяин ее отворил: увидал бы мужчину молодого, постель на полу, окна завешены. Во-первых, что бы он подумал о нас? Хороши эти дамы в трауре! Потом он спросил бы паспорт у Нечаева, нашумел бы и выдал бы его полиции, тут бог знает какие могли бы быть последствия -- нет, пора ему оставить и наш дом и Женеву, - вот уж десять дней, как он у нас.

В эту минуту Нечаев вошел.

- Мне кажется, - сказала я, - что вам неудобно более оставаться у нас: хозяин нашего дома ужасный реакционер, он мог сегодня вас выдать, этим нельзя шутить.

- Да вот Земперини все обещает принести мне рабочую блузу и корзину, и я выйду не замеченный никем, - отвечал мне Нечаев.

- Хорош революционер, который не мог в десять дней достать таких пустяков! Да вам куда надо ехать? - спросила я. - Вероятно, вы хотите переехать через озеро и высадиться в Савойе?

- Да, конечно, - сказал Нечаев, - надо удалиться хоть на время.

- Если вы согласны, я вас завтра сама отвезу, - сказала я живо.

Нечаев улыбнулся недоверчиво, и Наташа взглянула вопросительно на меня.

- Это очень просто, - сказала я, - вот увидите, будьте готовы завтра в двенадцать часов.

Я заказала с утра карету с парой хороших лошадей к двенадцати часам. В двенадцать часов карета с прекрасной парой гнедых лошадей стояла у нашего крыльца: хозяйка дома шла с детьми по саду, возвращаясь домой к обеду; увидав экипаж у нашего домика, она подошла ко мне и, поздоровавшись со мной, спросила, кто приехал к нам или кто едет? Мы всегда ходили пешком.

- Я еду, - отвечала я ей спокойно, - доктор мне велел, для здоровья моей дочери, ехать куда-нибудь подальше за город, - вот я и взяла карету.

Удовлетворив свое любопытство, она раскланялась со мной и продолжала свой путь, а я вошла к Нечаеву.

- Вы готовы, карета подана - поедемте, - сказала я торопливо.

Он протянул руку Наташе, простился с ней и последовал за мной.

Прислуга, приняв Нечаева за одного из русских, которые бывали у нас, не обратила на него никакого внимания, тем более что все делалось открыто, днем и без всякой таинственности. Мы сошли втроем, я села с Нечаевым рядом, моя дочь впереди, и мы быстро помчались из Женевы, не помню теперь, в какое местечко, часа за три от Женевы. Когда мы оставили город за собой, я вздохнула с облегчением, хотя я и была уверена, что полиция никак бы не предположила, что Нечаев выехал из Женевы в полдень, в таком красивом экипаже и на таких быстрых конях; мне приятна была почти верная удача, а жутко, - это то чувство, которое, вероятно, испытывают игроки. Часа через три мы доехали до избранного нами местечка. Как водится, кучер подвез нас к единственному трактирчику, где ничего нельзя было найти съестного, но зато оттуда вид на озеро был великолепен. В маленьком садике, окружающем трактир, были цветники и беседки с столами; в праздничные дни тут, вероятно, бывало много посетителей, которые, накатавшись вдоволь в лодках, закусывали незатейливыми швейцарскими блюдами и запивали местным вином. И мы поместились в одной беседке, спросили чего-нибудь поесть, нам подали сыр и белое кисло-сладкое вино.

- Вы мне не верили, - сказала я Нечаеву с торжествующим видом, - а я скорее устроила ваш переезд, чем ваш Земперини.

Я была довольна и смеялась от души.

- Вас не знали, - возразил мне Нечаев, - я очень жалею, что судил о вас, не зная вас.

Но Нечаеву не сиделось, он, видимо, торопился: было так близко от спасенья, потому-то ему и было страшно, и он спешил перебраться на другую сторону. Прощаясь, он мне сказал, что никогда не забудет, что я сделала для него, благодарил и мою дочь за ее попеченье о нем и за уменье в эти годы хранить тайну. Он сел в лодку и долго махал нам платком--и переехал благополучно в Савойю [296].

Зачем он не уехал в Америку, как мы ему часто советовали с Наташей во время его пребывания в пашем доме. В то время я иногда жарко спорила с ним, говорила, что не понимаю нигилистов, что нужно у нас трудиться над реформами, над образованием народа, а они, не знаю, что хотят, и ни до чего не дойдут.

Раз Наташа сидела с ним одна в своей комнате. Нечаев заметил, что она пристально смотрит на его руки, и спросил ее об этом; сначала она не хотела сказать, что думает, но он настаивал.

- У вас пальцы какие-то странные, будто искусанные, - я думала, что это Иванов... - сказала она. Нечаев не дал ей договорить.

- Какой вздор, - сказал он и стал ходить взад и вперед по комнате, а потом заговорил о другом [297].

Впоследствии Нечаев вернулся опять в Женеву и был взят полицией [298]. Это случилось, когда я находилась с дочерью в горах, Тхоржевский тоже приехал туда, и мы ждали Наташу Герцен; вдруг получаю телеграмму, в которой говорится, что директор полиции желал бы видеться со мной, а я, простудившись, хворала в то время; Тхоржевский советовал отвечать, что, по случаю болезни, не могу его принять; но мне пришло в голову попробовать возбудить в нем человеческие чувства и гордость за родину. Я отвечала, что больна, но могу его принять.

Он приехал, и мы просидели с час вдвоем.

После обычных приветствий он сказал мне:

- Вы знали Нечаева, я желал бы убедиться, его ли мы арестовали? - и положил карточки в разных видах одного лица.

- Я видела Нечаева тому несколько лет и мельком, ведь он не принадлежал к приверженцам Герцена, - я бы боялась ошибиться, есть такие изумительные сходства, нельзя решить такой важный вопрос только по сходству, а если ошибутся, какие гибельные последствия. Я тоже желала вас видеть, чтоб просить вас спасти не только того, который в вашей власти, но и честь вашей родины. Неужели она наложит на себя такое неизгладимое пятно, как выдача политического преступника?

- Но наше правительство, - отвечал директор полиции, - смотрит на Нечаева, как на простого уголовного преступника.

- А все-таки подкладка этого дела политическая, - возразила я, - и неужели Швейцария, страна свободы, унизит себя до выдачи обвиняемого.

- Вероятно. Русское правительство обещало нашему судить Нечаева не как политического преступника, - отвечал он.

Я улыбнулась: волк обещал сберечь овец!

- Пожалуйста, - продолжала я с жаром, - если вам дорога честь вашей родины, дайте средства вашему заключенному скрыться, бежать хоть в Америку, там пока не выдают еще людей; подумайте, это пятно ничем не смоется, оно запишется в историю - пожалейте свободную Гельвецию, она не знает, что делает, она в буржуазной горячке!

Он встал, и мы расстались, не добившись желаемого ни тот, ни другой. Да где было, хоть и высшему полицейскому, понять боль, вызванную во мне возможностью такого падения страны, некогда гордой своей свободой и умением держаться независимо между большими государствами.

Старое Акшено.

20 октября 1894 г.

Примечания:

[289] Намек на самоубийство дочери Н.А. Тучковой-Огаревой и Герцена, Лизы, в декабре 1875 г. во Флоренции. См. об этом "Архив Н.А. и Н.П. Огаревых", стр. 213 и сл.

[290] Воспоминания Н.А. Герцен о ее встречах с Нечаевым ("ЛН", 63, стр. 488-497) вносят существенные уточнения в рассказ Н.А. Тучковой-Огаревой; в частности, поездка Н.А. в горы в действительности была вызвана поручением Огарева передать какую-то рукопись скрывавшемуся Нечаеву. Н.А. Тучкова-Огарева явно преувеличивает влияние, которое оказывали на Н.А. Герцен Нечаев и его окружение.

[291] Речь идет о "Сборнике посмертных статей" А.И. Герцена, изданном в Женеве в 1870 г. (2-е изд., 1874 г.).

[292] Имеется в виду глава о "молодой эмиграции" из "Б и Д", часть VII; была опубликована в "Сборнике посмертных статей" под произвольным названием "Общий фонд". См. об этом далее в заметке "К запискам Т.П. Пассек "Из дальних лет" (стр. 302 наст. издания).

[293] В настоящее время автограф этой главы "Б и Д" находится в Отделе рукописей Гос. библиотеки СССР имени В.И. Ленина.

[294] Начиная со слов: "к Огареву и которого мать так трагически", - текст был опущен в первых публикациях главы.

Шарлотта Гетсон жила с сыном Тутсом в Lancy у Огарева; в начале июня 1867 г. она бросилась в Женевское озеро, через три года ее труп был найден на берегу Роны. Роль Мери Сетерленд в самоубийстве Шарлотты Гетсон представлена в записках Н.А. Тучковой-Огаревой в явно искаженном виде. Несомненно, что основной причиной трагической гибели Шарлотты явилось охлаждение к ней со стороны А.А. Герцена.

[295] О Мери Сетерленд, подруге Огарева, начиная с 1859 г., рассказывается в т. III "Из дальних лет" (стр. 18) в связи с описанием встречи Т.П. Пассек с Огаревым в Женеве в 1873 г. Характеристика Мери Сетерленд в "Воспоминаниях" Н.А. Тучковой-Огаревой носит совершенно очевидный пристрастный характер. В действительности отношения Огарева и Мери были проникнуты исключительной сердечностью и теплотой; "... у меня на сердце стало легче, - писал Огарев Герцену вскоре после сближения с Мери. - Мне откликнулось каким-то мягким, женским обращением со мной" ("Русские пропилеи", т. IV, стр. 211). Переписку Огарева и Мери Сетерленд см. в "Архиве Н.А. и Н.П. Огаревых", стр. 100-128.

[296] См. рассказ о том, как Нечаев скрывался у Н.А. Тучковой-Qraревой и Н.А. Герцен, в названных выше воспоминаниях последней; события эти относятся к 1870 г.

[297] Здесь в рукописи на полях имеется следующая запись Н.А. Тучковой-Огаревой: "Хорошее время, где еще две личности, такие дорогие, такие близкие, заслоняли иногда от меня невозвратимые утраты, которые пришлось перенести".

[298] Это случилось в августе 1872 г. в Цюрихе; С.Г. Нечаев был выдан русскому правительству как уголовный преступник.

20

Возвращение

Мне хотелось записать здесь некоторые подробности, относящиеся до моего возвращения в Россию в августе 1876 года [299].

Я ехала, ни о чем не думая, окончательно пришибленная судьбой, ехала с тем равнодушием, которое, вероятно, испытывают ссыльные, которых переводят с одного места на другое; однако, когда поезд остановился перед русской таможней и я увидела русского солдата, сердце мое вздрогнуло и усиленно забилось: что-то дремлющее во мне проснулось, что-то родное...

Все вышли из вагонов и направились к двери, где у нас отобрали пачпорты; внесли чемоданы в огромную залу с прилавками, на которых поместились вещи пассажиров. В зале было много народу, - и я стояла тут же в своей траурной одежде и шляпке с длинным креповым вуалем. Мое равнодушие оставило меня - я была взволнована; "я опять в России!" - думала я. Громкий голос прервал мои думы:

- Чей пачпорт - Огаревой? - кричал он. - Мой, - отвечала я довольно громко, и глаза всех пассажиров устремились на меня.

Таможенный чиновник, высокий, худой, с бледным и строгим лицом, закричал:

- Давайте сюда все вещи, чемоданы Огаревой. И все было мигом поставлено рядом - потребовали ключи, все выбрали: разложили книги, бумаги, литографии, фотографии, немного белья и все. Молодой жандармский офицер подошел ко мне очень вежливо и просил меня войти в дамскую уборную, где женская прислуга должна была осмотреть вещи, которые были на мне. Я отправилась туда и нашла женщину, которая раздела и опять одела меня. Она подержала мою шляпу в руке, как бы взвешивая, и передала ее мне. Я надела ее и вышла в залу. Тут опять подошел ко мне жандармский офицер и сказал, что он мне сейчас укажет комнату, отведенную для меня, где мне придется провести дня два или три, пока осматривают мои бумаги. Он жаловался на строгости таможенного чиновника, который был несговорчивее его самого.

- Женщина, - сказал он, - ничего не нашла запрещенного у вас, но она говорит, что у вас должна быть какая-нибудь бумага в кармане, - что это за бумага? - спросил он. - Не воззвание ли сына Герцена?

- Нет, даю честное слово. Я еду к престарелому отцу и, конечно, ничего не везу, что могло бы ему причинить неприятности; кроме того, сын Герцена - честный человек и никакой роли в политическом мире не играет. Это последнее письмо моей дочери, и я никому его не покажу, пока жива.

Он больше не настаивал, но сказал с улыбкой:

-- Служанке кажется подозрительна ваша шляпа - она думает, что в ней, может быть, зашиты что-нибудь - не прокламации ли?

Я взяла со стола шляпу и подала ему:

- Вы можете приказать ее распороть и опять сшить к моему отъезду, для меня безразлично.

Но моя готовность расстаться со шляпой на время отняла у жандармского офицера всякое желание распарывать ее, - и он положил ее обратно на стол.

Я жила как под арестом, в одной крошечной комнате с видом на двор; за обедом и чаем посылала в соседнюю гостиницу и никуда не выходила. Жандармский офицер навещал меня -- спрашивал, не нужно ли мне чего-нибудь, предлагал мне попросить денег на дорогу, если у меня мало, и говорил, что тотчас может выдать, - но я не согласилась: я никогда ничего не просила у правительства, привыкла к пословице: "По одежке протягивай ножки" - и надеялась, что мне хватит. Каждый раз я спрашивала: скоро ли меня выпустят?

Наконец жандармский офицер мне сказал печально, что мне не отдадут ни книг, ни бумаг.

- Как, - вскричала я, - это невозможно - разве можно у меня отнять последнее? Ведь у меня кроме них, нет ничего!

- Что же делать, - говорил он, - это все таможенный чиновник чудит.

Слушая слова офицера, я задумалась над этим новым ударом.

- О чем вы думаете? - спросил жандармский офицер.

- Я обдумываю... - сказала я.

- Что? - спросил он.

- Хочу телеграфировать царю, что благодарю его за монаршую милость, но не желаю ею воспользоваться, - а уезжаю опять за границу.

- Не делайте этого! - вскричал горячо жандармский офицер.

- Непременно сделаю, - сказала я решительно. - Вы хотите у меня все взять, что у меня осталось, - нет, это нельзя - лучше поеду обратно.

Видимо, офицеру не хотелось этого.

- Я пойду, - сказал он с одушевлением, - постараюсь уладить дело.

Вскоре он вернулся и сказал мне, что бумаги и фотографии мне оставляют и что я могу все уложить, как получу свои вещи обратно, но книг не возвратили [300].

Примечания:

[299] В марте 1876 г. Н.А. Тучковой-Огаревой было высочайше разрешено "возвратиться в отечество на поручительство ее отца с учреждением за ней строгого полицейского надзора, в особенности за заграничными ее сношениями".

[300] "... У меня были все... труды, - писала Н.А. Тучкова-Огарева Т.П. Пассек, - но граница все взяла - осталось только то, что мое отчаяние не могло уступить: письма и портреты, скорей я готова была ехать обратно, чем расстаться с последним моим достоянием" ("Архив Н.А. и Н.П. Огаревых", стр. 283).


You are here » © НИКИТА КИРСАНОВ (ИНФОРМАЦИОННЫЙ ПОРТАЛ «ДЕКАБРИСТЫ») » Мемуарная проза. » Н.А. Тучкова-Огарёва. Воспоминания.