© НИКИТА КИРСАНОВ

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » © НИКИТА КИРСАНОВ » «Вокруг декабря» » Дельвиг Антон Антонович.


Дельвиг Антон Антонович.

Сообщений 11 страница 20 из 21

11

А.П. Керн

Воспоминания о Пушкине, Дельвиге и Глинке

То зеркало лишь хорошо,
которое верно отражает.


При воспоминании прошедшего я часто и долго останавливаюсь на том времени, которое ознаменовалось поэтическою деятельностью Пушкина и отметилось в жизни общества страстью к чтению, литературным занятиям и, если не ошибаюсь, необыкновенною жаждою удовольствий. И тогда снова оживает передо мною доброе старое время, кипевшее избытком молодых сил. Я вижу веселый, беспечный кружок поэтов той эпохи, живший грезами о счастии и по возможности избегавший тягости труда. Из него выделяются в моем воспоминании с особенною ясностью: Пушкин, Дельвиг и Глинка.

Художественные создания Пушкина, развивая в обществе чувство к изящному, возбуждали желание умно и шумно повеселиться, а подчас и покутить. Весь кружок даровитых писателей и друзей, группировавшихся около Пушкина, носил на себе характер беспечного, любящего пображничать русского барина, быть может, еще в большей степени, нежели современное ему общество. В этом молодом кружке преобладала любезность и раздельная, игривая веселость, блестело неистощимое остроумие, высшим образцом которого был Пушкин. Но душою всей этой счастливой семьи поэтов был Дельвиг, у которого в доме чаще всего они и собирались1.

Дельвиг соединял в себе все качества, из которых слагается симпатичная личность. Любезный, радушный хозяин, он умел счастливить всех, имевших к нему доступ.

Благодаря своему истинно британскому юмору он шутил всегда остроумно, не оскорбляя никого. В этом отношении Пушкин резко от него отличался: у Пушкина часто проглядывало беспокойное расположение духа. Великий поэт не был чужд странных выходок, нередко напоминавших фразу Фигаро: "Ah, qu'ils sont betes les gens d'espril" {Ах, как они глупы, эти умные люди (фр.).}, и его шутка часто превращалась в сарказм, который, вероятно, имел основание в глубоко возмущенном действительностию духе поэта.

Это маленькое сравнение может объяснить, почему Пушкин не был хозяином кружка, увлекавшегося его гением. Не позволяя себе дальнейшей параллели между характерами двух друзей, перехожу к моим воспоминаниям о Дельвиге, в которых коснуся также нескольких случаев из жизни Пушкина и Глинки, нашего гениального композитора.

Мы никогда не видали Дельвига скучным или неприязненным к кому-либо. Может быть, та же самая любовь спокойствия, которая мешала ему быть деятельным, делала его до крайности снисходительным ко всем, и даже в особенности к слугам. Они обращались с ним запанибрата, и, что бы ни сделали они, вместо выражений гнева Дельвиг говорил только "забавно". Но очень может быть, что причина его снисходительности к служащим ему людям была разумнее и глубже и заключалась в терпимости, даже в великодушии.

Дельвиг любил доставлять другим удовольствия и мастер был устраивать их и изобретать. Не помню, чтобы он один или с женою езжал когда-нибудь на балы или танцевальные вечера; но зато любил загородные поездки, катанья экспромтом или же ужин дома с хорошим вином, которым любил потчевать дам, посмеиваясь, что действие вина всегда весело и благодетельно.

Между многими катаньями за город мне памятна одна зимняя поездка в Красный Кабачок2, куда Дельвиг возил нас на вафли. Мы там нашли совершенно пустую залу и одну бедную девушку, арфянку, которая чрезвычайно обрадовалась нашему посещению и пела нам с особенным усердием. Под звуки ее арфы мы протанцевали мазурку и, освещенные луною, возвратились домой. В катанье участвовали, кроме Дельвига, жены его 3 и меня, Сомов4, всегда интересный собеседник и усердный сотрудник Дельвига по изданию "Северные цветы", и двоюродный брат мой А.Н. Вульф.

Кроме прелести неожиданных импровизированных удовольствий, Дельвиг любил, чтобы при них были и хорошее вино, и вкусный стол. Он с детства привык к хорошей кухне; эта слабость вошла у него в привычку. Любя хорошо поесть, он избегал обедов у хозяев не гастрономов; так, однажды, по случаю обеда у Пушкиных, не любивших роскошного стола, он написал Александру Сергеевичу шуточное четверостишие, которое начинается так:

Друг Пушкин, хочешь ли отведать...

Юмор Дельвига, его гостеприимство и деликатность часто наводили меня на мысль о Вальтер Скотте, с которым, казалось мне, у него было сходство в домашней жизни. В его поэтической душе была какая-то детская ясность, сообщавшая собеседникам безмятежное чувство счастия, которым проникнут был сам поэт. Этой особенностью Дельвига восхищался Пушкин. Прочитав в Одессе романс Дельвига "Прекрасный день, счастливый день, и солнце и любовь...", в котором так много ясности и счастия, он говорил, что прочувствовал вполне это младенческое излияние поэтической души Дельвига и что самое стихосложение этого романса верно передало ему всю светлость чистого чувства любви поэта.

Он восхищался притом другими пьесами Дельвига, равно как и поэзиею Баратынского. Эти три поэта были связаны глубокой симпатией. Баратынский присылал Дельвигу свои сочинения до отсылки в печать, и последний отдавал их переписывать жене. Баратынский никогда не ставил знаков препинания, кроме запятой; Дельвиг знал эту особенность своего друга и, отдавая жене стихи его, всегда говорил: "Пиши, Сонинька, до точки". Дельвиг рассказывал однажды, будто Баратынский спрашивал у него: "Что называешь ты родительным падежом?"

Дельвиг жил на Владимирской улице, в доме Кувшинникова, ныне Олферовского. По утрам он обыкновенно занимался в своем маленьком кабинете, отделенном от передней простою из зеленой тафты перегородкой. В этом кабинетике случилось однажды несчастие с песнями Беранже: их разорвал маленький щенок тернёв, и Дельвиг воспел это несчастие в юмористических стихах, из которых, к сожалению, я помню только следующие:

Хвостова кипа тут лежала,
А Беранже не уцелел!
За то его собака съела,
Что в песнях он собаку съел.

Эта песня была включена в репертуар, который распевали мы у него по вечерам целым хором. Два раза в неделю собирались к нему лицеисты - товарищи и друзья. Как веселы бывали эти беседы!..

Одно время я занимала маленькую квартиру в том же доме. Софья Михайловна, жена Дельвига, приходила по утрам в мой кабинет заниматься корректурою "Северных цветов"; потом мы вместе читали, работали и учились итальянскому языку у г. Лангера, тоже лицеиста. Остальную часть дня я проводила в семействе Дельвига. У них собирались не с одною только целью беседовать, но и читать что-нибудь новое, написанное посетителями, и услышать мнение Дельвига, пользовавшегося репутацией проницательного и беспристрастного ценителя. Во всем кружке была родственная простота и симпатия; дружба, шутка и забавные эпитеты, которые придавались чуть не каждому члену маленькой республики, могут служить характеристикою этой детски веселой семьи.

Однажды Дельвиг и его жена отправились, взяв с собою и меня, к одному знакомому ему семейству; представляя жену, Дельвиг сказал: "Это моя жена", и потом, указывая на меня: "А это вторая". Шутка эта получила право гражданства в нашем кружке, и Дельвиг повторил ее, надписав на подаренном мне экземпляре поэмы Баратынского "Бал": "Жене No 2-й от мужа безномерного". Кроме этого подарка на память, он написал в мой альбом свои стихи: "Дева и Роза" и "На смерть Веневитинова"5. В семье Дельвига я чувствовала себя как дома, а когда они уехали в Харьков, баронесса пересылала мне экспромты Дельвига. Из числа их я помню следующий:

Я в Курске, милые друзья,
И в Полторацкого таверне
Живее вспоминаю я
О деве Лизе, даме Керне!

Преданный друзьям, Дельвиг в то же время был нежен и к родным. Я помню, как ласкал он своих маленьких братьев6, семи- и восьмилетних малюток, выписав их вскоре по возвращении своем из Харькова. Старшего, Александра, он звал классиком, а меньшего, Ивана, романтиком и под этими именами представил их однажды Пушкину. Александр Сергеевич нежно ласкал их, и когда Дельвиг объявил, что меньшой уже сочинил стихи, он пожелал их услышать, и малютка-поэт, не конфузясь нимало, медленно и внятно произнес, положив обе ручонки в руки Пушкина:

Индиянди, Индиянди, Индия!
Индиянда! Индиянда! Индия!

Александр Сергеевич, погладив поэта по голове, поцеловал и сказал: "Он точно романтик".

Дружба Пушкина с Дельвигом так тесно соединяла их, что, вспоминая о последнем, нельзя умолчать о Пушкине, завоевавшем себе внимание всего кружка и бывшем часто предметом разговоров и даже переписки его дружных членов; так, например, незадолго до женитьбы Пушкина Софья Михайловна Дельвиг писала ко мне с дачи в город7: "Leon est parti hier (он приезжал тогда с Кавказа).

Александр Сергеевич est arrive hier. Il est, dit-оn, plus amoureux que jamais, cependant il ne parle presque pas d'elle. La noce se fera en septembre" {Лев уехал вчера... Александр Сергеевич вернулся вчера. Говорят, влюблен больше, чем когда-нибудь, между тем почти не говорит о ней. Свадьба будет в сентябре (фр.).}. Действительно, в этот период, перед женитьбою своей, Пушкин казался совсем другим человеком.

Он был серьезен, важен, молчалив, заметно было, что его постоянно проникало сознание великой обязанности счастливить любимое существо, с которым он готовился соединить свою судьбу, и, может быть, предчувствие тех неотвратимых обстоятельств, которые могли родиться в будущем от серьезного и нового его шага в жизни и самой перемены его положения в обществе. Встречая его после женитьбы всегда таким же серьезным, я убедилась, что в характере поэта произошла глубокая, разительная перемена.

Но мои воспоминания о доме Дельвига относятся более ко времени первой беспечной поры жизни Пушкина. Помню, как он, узнав о возвращении Дельвига из Харькова и спеша обнять его, вбежал на двор; помню его развевающийся плащ и сияющее радостию лицо... Другое воспоминание мое о Пушкине относится к свадьбе сестры его8. Дельвиг был тогда в отлучке. В его квартире я с Александром Сергеевичем встречала и благословляла новобрачных. Расскажу подробно это обстоятельство.

Мать Пушкина, Надежда Осиповна, вручая мне икону и хлеб, сказала: "Remplacez moi, chere amie, avec cette image, que je vous confie pour benir ma fille!" {Замените меня, мой друг, вручаю вам образ, благословите им мою дочь! (фр.)}. Я с любовью приняла это трогательное поручение и, расспросив о порядке обряда, отправилась вместе с Александром Сергеевичем в старой фамильной карете его родителей на квартиру Дельвига, которая была приготовлена для новобрачных. Был январь месяц, мороз трещал страшный, Пушкин, всегда задумчивый и грустный в торжественных случаях, не прерывал молчания.

Но вдруг, стараясь показаться веселым, вздумал заметить, что еще никогда не видал меня одну: "Voila pourtant la premiere fois, que nous sommes seuls, madame" {А ведь мы с вами в первый раз вдвоем, сударыня (фр.).}: мне показалось, что эта фраза была внушена желанием скрыть свои размышления по случаю важного события в жизни нежно любимой им сестры; а потому, без лишних объяснений, я сказала только, что этот необыкновенный случай отмечен сильным морозом. "Vous avez raison. 27 degres" {Вы правы, 27 градусов (фр.).}, - повторил Пушкин, плотнее закутываясь в шубу.

Так кончилась эта попытка завязать разговор и быть любезным. Она уже не возобновилась во всю дорогу. Стужа давала себя чувствовать, и в квартире Дельвига, долго дожидаясь приезда молодых, я прохаживалась по комнате, укутываясь в кацавейку; по поводу ее Пушкин сказал, что я похожа в ней на царицу Ольгу. Поэт старался любезностью и вниманием выразить свою благодарность за участие, принимаемое мною в столь важном событии в жизни его сестры.

Он всегда сочувствовал великодушному порыву добрых стремлений. Так, однажды отец госпожи Н.9, рассказывая Пушкину про случай с одним семейством, при котором необходимо было присутствие близкого человека, осуждал неблагоразумную чувствительность своей дочери, которая прямо с постели, накинув салоп, побежала к нуждавшимся в ее помощи, сказал: "И эта дура, несмотря на морозную ночь, в одной почти рубашке побежала через Фонтанку!"

Пушкин сидел на диване, поджав ноги; услышав этот рассказ, он вскочил и, схватив обе руки у госпожи Н., с жаром поцеловал их. Живо воспринимая добро, Пушкин, однако, как мне кажется, не увлекался им в женщинах; его гораздо более очаровывало в них остроумие, блеск и внешняя красота. Кокетливое желание ему понравиться не раз привлекало внимание поэта гораздо более, чем истинное и глубокое чувство, им внушенное. Сам он почти никогда не выражал чувств; он как бы стыдился их и в этом был сыном своего века, про который сам же сказал, что чувство было дико и смешно10. Острое красное словцо - la repartie vive - вот что несказанно тешило его.

Впрочем, Пушкин увлекался не одними остротами; ему, например, очень понравилось однажды, когда я на его резкую выходку отвечала выговором: "Рourquoi vous attaquez a moi, qui suis si inoffensive!" {Зачем вы на меня нападаете, ведь я такая безобидная! (фр.)} И он повторял: "Comme c'est reellement cela: si inoffensive!" {Как это верно сказано: действительно, такая безобидная! (фр.)} Продолжая далее, он заметил: "Да, с вами не весело и ссориться, voila votre cousine, avec elle on trouve a qui s'en prendre!" {То ли дело ваша кузина, вот тут есть с кем ссориться! (фр.)}

Причина того, что Пушкин скорее очаровывался блеском, нежели достоинством и простотою в характере женщин, заключалась, конечно, в его невысоком о них мнении, бывшем совершенно в духе того времени. При этом мне пришла на память еще одна забавная сцена, разыгранная Пушкиным в квартире Дельвига, занимаемой мною с семейством по случаю отсутствия хозяев. Сестра его и я сидели у окна, читая книгу. Пушкин подсел ко мне и, между прочими нежностями, сказал: "Дайте ручку, c'est si satin!", я отвечала: "Satan!" {"Настоящий атлас!" - "Сатана!" (Игра слов: satin - атлас, satan - сатана) (фр.).}

Тогда сестра поэта заметила, что не понимает, как можно отказывать просьбам Пушкина, что так понравилось поэту, что он бросился перед нею на колени; в эту минуту входит А.Н. Вульф и хлопает в ладоши... Сюда же можно отнести и отзыв поэта о постоянстве в любви, которою он, казалось, всегда шутил, как и поцелуем руки; но это, по всей вероятности, было притворною данью веку... Однажды, говоря о женщине, которая его страстно любила11, он сказал: "Et puis vous savez qu'il n'y a rien de si insipide que la patience et la resignation" {И потом, знаете ли, нет ничего безвкуснее долготерпения и самоотверженности (фр.).}. Но, как я уже заметила, женитьба произвела в характере поэта глубокую перемену.

С того времени он на все смотрел серьезнее, а все-таки остался верен привычке своей скрывать чувство и стыдиться его. В ответ на поздравление с неожиданною способностью женатым вести себя как прилично любящему мужу, он шутя отвечал: "Je rie suis qu'un hypocrite" {Я просто хитер (фр.).}. После женитьбы я видела его раз у его родителей во время их обеда. Он сидел за столом, но ничего не ел.

Старики потчевали его то тем, то другим кушаньем, но он от всего отказывался и, восхищаясь аппетитом своего батюшки, улыбнулся, когда отец сказал ему, предлагая гуся с кислою капустою: "C'est un plat ecossais!" {Это шотландское блюдо (фр.).}, заметив при этом, что он никогда ничего не ест до обеда, а обедает в 6 часов. Быв холостым, он редко обедал у родителей, а после женитьбы почти никогда. Когда же это случалось, то после обеда на него иногда находила хандра. Однажды в таком мрачном расположении духа он стоял в гостиной у камина, заложив назад руки... Подошел к нему Илличевский и сказал:

У печки погружен в молчаньи,
Поднявши фрак, он спину грел
И никого во всей компаньи
Благословить он не хотел 12.

Это развеселило Пушкина, и он сделался очень любезен. Потом я его еще раз встретила с женою у родителей, незадолго до смерти матери13. Она уже тогда не вставала с постели, которая стояла посреди комнаты, головами к окнам; Пушкины сидели рядом на маленьком диване у стены. Надежда Осиповна смотрела на них ласково, с любовию; а Александр Сергеевич, не спуская глаз с матери, держал в руке конец боа своей жены и тихонько гладил его как бы выражая тем ласку к жене и ласку к матери; он при этом ничего не говорил.

Кроме Пушкина, еще один из друзей Дельвига, еще одна симпатичная личность влечет к себе мои воспоминания. Это наш поэт-музыкант Глинка; я познакомилась с ним в 1826 году.

В это время еще немногие живали летом на дачах. Проводившие его в Петербурге любили гулять в Юсуповом саду, на Садовой. Однажды, гуляя там в обществе двух девиц и Александра Сергеевича Пушкина14, я встретила генерала Базена15, моего хорошего знакомого. Он пригласил нас к себе на чай и при этом представил мне Глинку, говоря: "Je ne vous promets pas d'excellent the, car je ne m'y connais quere, mais un accompagnement delicieux: vous entendrez Glinka, un de nos premiers pianistes" {Прекрасного чаю обещать не стану, ибо не знаю в нем толку, но зато обещаю чудесное общество: вы услышите Глинку, одного из первых наших пианистов (фр.).}.

Тогда молодой человек, шедший в стороне, сделал шаг вперед, грациозно поклонился и пошел подле Пушкина, с которым был уже знаком и прежде16. Лишь только мы вошли в квартиру Базена, очень просто меблированную, и уселись на диван, хозяин предложил Глинке сыграть что-нибудь. Нашему хозяину очень хотелось, чтобы Глинка импровизировал, к чему имел гениальные способности, а потому Базен просил нас дать тему для предполагаемой импровизации и спеть какую-нибудь русскую или малороссийскую песню. Мы не решались, и сам Базен запел малороссийскую простонародную песню с очень простым мотивом:

Наварила, напекла
Не для Грицки, для Петра,
Ой лих, мой Петрусь,
Вело личко, черноусь!

Глинка опять поклонился своим выразительным, почтительным манером и сел за рояль. Можно себе представить, но мудрено описать мое удивление и восторг, когда раздались чудные звуки блистательной импровизации; я никогда ничего подобного не слыхала, хотя и удавалось мне бывать в концертах Фильда17 и многих других замечательных музыкантов; но такой мягкости и плавности, такой страсти в звуках и совершенного отсутствия деревянных клавишей я никогда ни у кого не встречала!

У Глинки клавиши пели от прикосновения его маленькой ручки. Он так искусно владел инструментом, что до точности мог выразить все, что хотел; невозможно было не понять того, что пели клавиши под его миниатюрными пальцами.

В описываемый вечер он сыграл, во-первых, мотив, спетый Базеном, потом импровизировал блестящим, увлекательным образом чудесные вариации на тему мотива, и все это выполнил изумительно хорошо. В звуках импровизации слышалась и народная мелодия, и свойственная только Глинке нежность, и игривая веселость, и задумчивое чувство. Мы слушали его, боясь пошевелиться, а по окончании оставались долго в чудном забытьи.

Впоследствии Глинка бывал у меня часто; его приятный характер, в котором просвечивалась добрая, чувствительная душа нашего милого музыканта, произвел на меня такое же глубокое и приятное впечатление, как и музыкальный талант его, которому равного до тех пор я не встречала.

Он взял у меня стихи Пушкина, написанные его рукою: "Я помню чудное мгновенье...", чтоб положить их на музыку, да и затерял их, бог ему прости! Ему хотелось сочинить на эти слова музыку, вполне соответствующую их содержанию, а для этого нужно было на каждую строфу писать особую музыку, и он долго хлопотал об этом.

Из числа моих знакомых Глинка посещал П<ушки>ных, бывал у Базена, своего доброго начальника, и у барона Дельвига, большого любителя музыки и почитателя Глинки. Там он часто услаждал весь наш кружок своими дивными вдохновениями. К нему присоединялись иногда князь Сергей Голицын, М.Л. Яковлев, а иногда и все мы хором пели какой-нибудь канон, бравурный модный романс или баркаролу.

Для тех, которые не знали коротко Глинки, скажу, что он был один из приятнейших и вместе добродушнейших людей своего времени, и хотя никогда не прибегал к злоречию насчет ближнего, но в разговоре у него было много веселого и забавного. Его ум и сердечная доброта проявлялись в каждом слове, поэтому он всегда был желанным и приятным гостем, даже без музыки. В этом отношении он мог подать руку своему почтенному покровителю и начальнику Базену, отличавшемуся в своем тесном, дружеском кружке самою доброжелательной любезностью.

Сообществом их обоих и умной задушевной беседой дорожили все их друзья и знакомые. Глинка был чрезвычайно нервный, чувствительный человек, и ему было всегда то холодно, то жарко, чаще всего грустно, так что маленькая дочь моя иначе не называла его, как "Миша Глинка, которому грустно". Являясь ко мне, он просил иногда позволения надеть мою кацавейку и расхаживал в ней, как в мантии, или, бывало, усаживался в угол на диване, поджавши ножки. Летом, кажется, в 1830 году, когда я жила вместе с Дельвигом на даче у Крестовского перевоза18, Глинка бывал у нас очень часто и своею веселостью вызывал на разные parties de plaisir {увеселительные прогулки (фр.).}.

Под таким влиянием однажды Дельвигу, любившему доставлять себе и другим удовольствия, часто весьма замысловатые, вздумалось совершить прогулку целым обществом на Иматру19. Не долго размышляя, а по-русски: вздумано, сделано! - мы проворно собрались в дорогу, отыскали напрокат допотопную линейку с черным кожаным фартуком и таким же верхом на столбиках; в одно прекрасное июньское утро уселись в нее, по возможности комфортабельно, и поехали.

Общество наше состояло из барона Дельвига, жены его, постоянного нашего посетителя Ореста Михайловича Сомова и меня. При баронессе была ее горничная. Подорожная для предотвращений задержки в лошадях была взята на мое имя, как генеральши, а барон и прочие играли роль будущих20. Глинка, без которого нам не хотелось наслаждаться удовольствиями этого путешествия, но которого задерживали на время дела, не мог выехать вместе с нами и должен был нас догнать на половине дороги.

Мудрено было придумать для приятного путешествия условия лучше тех, в каких мы его совершали: прекрасная погода, согласное, симпатичное общество и экипаж, как будто нарочно приспособленный к необыкновенно быстрой езде по каменистой гладкой дороге, живописно извивающейся по горам, над пропастями, озерами и лесами вплоть до Иматры, делали всех нас чрезвычайно веселыми и до крайности довольными.

Конечно, дребезжание экипажа и слишком шибкая езда (по 20 верст в час) не позволяли нам разговаривать, но это и не представляло большой необходимости. Очаровательные пейзажи, один за другим сменяющиеся то с одной, то с другой стороны линейки, возбуждали в нас такое восхищение, которое только и может быть выражено коротенькими восторженными восклицаниями, - и мы беспрестанно высказывали свои впечатления возгласами: "Ах, посмотрите, Какая прелесть!", "А это-то, по моей стороне - чудо! какая роща! какая удивительная трава!" - и проч.

Одна картина сменяла другую, и каждая в своем роде отличалась красотою. Тут являлась между скалистыми уступами мрачная пропасть, там овраг, увенчанный и усыпанный цветами и ягодами, а впереди нас, и сбоку, и над головами выдвигались и висели целые утесы. Так, по дороге гладкой, как стол, мчались мы, окрыленные радостными мыслями, упоенные красотами горной природы! Глинка сдержал свое слово и догнал нас на половине пути; он приехал с своим товарищем, с которым жил на одной квартире21, молодым человеком, очень сентиментальным.

Так как мы все не могли поместиться в линейке, то двое из нас, исключая, однако же, меня и Дельвига, самых ленивых из всей компании, по очереди ехали в чухонской тележке на двух колесах. Кроме поэтического настроения путешественников и высокого наслаждения изумительными красотами природы, наше путешествие имело много юмористического от разных дорожных приключений, встреч и смешных анекдотов, случавшихся на пути. К тому же влияние горного воздуха делало нас остроумнее, любезнее, и мы пользовались всем, чтоб посмеяться и пошутить. Барона Дельвига я никогда не видела таким милым и счастливым, а Глинка совсем забыл, что ему бывает грустно.

Лишь только мы выехали из Петербурга, как и начали смеяться; ямщик, везший нас до первой станции, на каждом повороте обращался к нам с вопросом - куда ехать? И когда мы спросили у него, как же он нанялся везти и не знает, куда ехать, он ответил: "Так точно, я с тем и взялся, что не знаю куда". На границе уезда таможенный пристав осматривал наш багаж (которого, разумеется, не было: мы ехали на одни сутки), и я спросила у него, как зовут его начальника, офицера. Он сказал какое-то имя и отчество, я заметила ему, что не имя, а фамилию офицера я спрашиваю. "А, фамилию? Фамилия его Настасья Ивановна!"22

Я, разумеется, донесла об этом важном известии моим спутникам, и нам опять было весело всю следующую станцию; жаль, что я теперь не помню названия всех станций, - а были преинтересные! Особенно смешили нас надписи на почтовых дворах, часто весьма замысловатые. Орест Михайлович Сомов описал это путешествие в "Литературной газете", издаваемой бароном Дельвигом, кажется, в 1830 или 31-м году. Хорошенько не помню. Помню, однако ж, что он, т. е. Сомов, назвал нас, меня и баронессу Дельвиг, "изящными произведениями природы".

Если хотите, можете справиться в "Литературной газете" того времени.

Таким образом мы приехали в Выборг, город, знаменитый своими кренделями, живописным замком и гостиницей синьора Мотти, у которого мы и остановились. При виде важной осанки спутников ее - то есть моего - превосходительства и такой большой свиты синьор Мотти принял нас с почестями, достойными каких-нибудь владетельных принцесс. Его итальянская напыщенная вежливость, подобострастные манеры и услужливость, несмотря на докуку, смешили нас до слез, а некоторых почти до истерики.

Он состряпал нам ужин на славу: все было отлично приготовлено, в заключение же он явился сам с поклоном и с ужимками, ставя на стол два огромные канделябра. Вместе с ним вошла миловидная девушка с корзинкой свежих кренделей и на вопрос: точно ли они выборгские, - простодушно уверяла, что действительно выборгские. Мы долго шутили с Мотти, с нею, наконец разошлись спать.

Имея привычку не спать летом по ночам, я и эту ночь просидела у окна, любуясь видом на залив, прислушиваясь к плеску тихих волн его и вздрагивая по временам от успокоительных возгласов городского сторожа, вскрикивавшего иногда под самым окном: "Спите, добрые граждане, я вас не бужу!" На заре появился на берегу залива, почти против окна, у которого я сидела, охотник с ружьем, он отвязал челнок и поплыл куда-то за дичью. Этим началась дневная деятельность в городе; вскоре и наша компания собралась в дорогу и, напившись горячего, отправилась к цели нашей поэтической прогулки.

Пополудни, часу в 4-м или в 5-м, мы услышали гул и шум Иматры и, несмотря что были голодны, испечены солнцем и запылены донельзя, забыли все путевые неудобства; а по предложению барона Дельвига, не доезжая до станции, вышли из экипажа и направились пешком в ту сторону, откуда несся шум водопада, чтоб при ясном дне взглянуть на это чудо природы - на великолепную Иматру. Тропинка, ведущая к водопаду, извивается по густому дикому лесу, и мы с трудом пробирались по ней, беспрестанно цепляясь за сучья.

По мере приближения нашего к водопаду его шум и гул все усиливались и наконец дошли до того, что мы не могли расслышать друг друга; несколько минут мы продолжали подвигаться вперед молча, среди оглушительного и вместе упоительного шума... и вдруг очутились на краю острых скал, окаймляющих Иматру!

Пред нами открылся вид ни с чем не сравненный; описать этого поэтически, как бы должно, я не могу, но попробую рассказать просто, как он мне тогда представился, без украшений, тем более что этого ни украсить, ни улучшить невозможно. Представьте себе широкую, очень широкую реку, то быстро, то тихо текущую, и вдруг эта река суживается на третью часть своей ширины серыми, седыми утесами, торчащими с боков ее, и, стесненная ими, низвергается по скалистому крутому скату на пространстве 70 сажен в длину.

Тут, встречая препятствия от различной формы камней, она бьется о них, бешено клубится, кидается в стороны и, пенясь и дробясь о боковые утесы, обдает их брызгами мельчайшей водяной пыли, которыми покрывает, как легчайшим туманом, ее берега. Но, с окончанием склона, оканчиваются ее неистовства: она опять разливается в огромное круглое озеро, окаймленное живописным лесом, течет тихо, лениво, как бы усталая; на ней не видно ни волнения, ни малейшей зыби.

При своем грандиозном падении она обтачивает мелкие камешки в разные фантастические фигуры, похожие на зверей, птиц, часы, табакерки и проч. Мы то опускались, то подымались, то прыгали на утесы, орошаемые освежительною пылью, и долго восхищались чудным падением алмазной горы, сверкающей от солнечных лучей разнообразными переливами света. На некоторых береговых камнях написаны были разные имена, и одно из них было милое и нам всем знакомое Евгения Абрамовича Баратынского23.

Увлекшись подражанием, и мы написали там свои фамилии. Противоположный берег казался нам еще живописнее: там виднелась тропинка, усыпанная песком; тот же, где мы были, был совершенно дик, а потому, не пускаясь вдаль, как предполагали прежде, мы пошли к экипажу, чтоб, поевши чего-нибудь или напившись чаю на станции, переехать на ту сторону реки и уже при луне полюбоваться Иматрою с другого ее берега.

Мы так устали от езды и восхищения, что нам необходимо было подкрепиться пищею. На весьма ветхой станции чухонской постройки спросили мы самовар и велели достать чего-нибудь на ужин, приготовить его брались уже мы сами. Но - вообразите себе! - ничего не отыскалось нам на пропитание: ни курицы, ни даже одного яйца! По двору прохаживался весьма старый петух, но его мы не попытались добыть на жаркое; жаль было этой единой живой птицы. На все же наши вопросы касательно других съестных припасов нам говорили нет: яиц - нет, курицы - нет, молока - нет, сливок и подавно нет. Оказалась только плоховина (это, изволите видеть, рыба лоховина) и нечто вроде кваса, свадрик.

Для любителей кваса свадрик может быть очень приятным, даже очень здоровым питьем, потому что в состав его входят можжевеловые ягоды. Итак, не добившись ничего, то есть ровно ничего, для утоления голода, мы решились переехать на ту сторону Воксы, где прямо у пристани красовался довольно большой дом, называемый гостиницею.

Нам сказали, что там найдем мы и готовый обед, и молоко, и все, что угодно. С этой заманчивою перспективою мы поплыли на ту сторону реки в огромной почтовой лодке, управляемой двумя стариками гребцами - двумя харонами. Лодка наша, направляемая их старческими руками, плыла вверх по течению; это было необходимо для того, чтобы ее не отнесло в водопад.

Плавание шло медленно, и чем дальше подвигались мы вверх, тем движение становилось тише, потому что быстрота реки усиливалась от близлежащих порогов; наконец, у самих порогов, лодку нашу течением стало нести к тому берегу, где виднелась гостиница; другую половину переправы мы совершили очень скоро и почти без помощи стариков, которые, направив лодку как следует, положили весла и только у пристани взялись за них, чтобы причалить.

Приставши к берегу, мы заметили влево от гостиницы прехорошенький домик, и, прежде чем отправиться в знаменитую гостиницу, в которое несомненно, надеялись найти обед, Забыв голод и усталость, мы пошли к домику, чтобы им полюбоваться. И что это был за милый домик! Маленький, уютный, чистенький, осененный свежею зеленью сада, он приветливо выглядывал из окружающих его утесов, покрытых мхами, и манил к себе на ближайшую скалу послушать мелодический шум каскадов, во множестве и в разнообразных видах прыгающих вокруг него. Наглядевшись на домик, мы пошли наконец в гостиницу. "Соловья баснями не кормят", и, после всех восхищений, мы сильно чувствовали пустоту желудка, с самого утра ничем не подкрепленного.

12

*  *  *

В гостинице нашлось несколько комнат с скамейками кругом; в одной из них стоял накрытый стол, а на нем - что бы вы думали?.. селедки, селедки и селедки, приготовленные с молоком, и неизбежная соленая плоховина, плавающая опять-таки в молочном соусе! Прибавьте к этому, что эти кушанья до того были отвратительны на вид, что не только решиться утолить ими голод, но и прикоснуться к ним нам и на ум не приходило.

Отыскав после многих поисков живое существо, мы спросили, нет ли молока, - нам отвечали, что есть всякое, даже кислое, мы очень обрадовались, предполагая встретить любимую всеми простоквашу, с которою баронесса Дельвиг сравнивала петербургское небо. Но, увы! мы и в этом жестоко обманулись: то была не простокваша, не кислое молоко, а проквашенная, испорченная, заплесневшая зеленоватая гуща с нестерпимым запахом.

Хоть бы хлеба достать! но вообразите: эти несчастные и о нем не имеют понятия; я у них не видела хлеба, он заменяется здесь, кажется, соленою и сушеною лоховиною, которую они едят походя: и в пищу и в лакомство. От этого, я думаю, и зубы у них испорчены, а около углов рта у всех белые пятна. Хотя между чухонцами и встречаются иногда красивые лица, особенно у женщин, но эти болезненные рты очень их портят.

Пока мы искали себе пищи, стал вечер, взошла луна, и мы, запив свой голод чаем, наняли тележки и поехали берегом к Иматре. У самого водопада луна выбралась из облаков и осветила прямо кипящие, бушующие волны! Эффект был неописанный! Иматра, осеребренная ее лучами, казалась чем-то фантастическим; невозможно было оторвать от нее глаз! Долго ходили мы по тропинке, усыпанной песком и грациозно извивающейся между деревьев, над клокочущей пучиной: заманчивость и обаяние такой бездны были невыразимы.

В некоторых из нас не шутя на миг мелькало желание броситься в нее. Мы поняли предание о русалках и убедились, что та, которая живет в Иматре, - очаровательна! Сильнее других бездна манила к себе Ореста Михайловича Сомова; отдалясь от нас, он распростерся на одном из выдавшихся утесов и так долго на нем забылся, упиваясь росой и обаянием чарующих волн, что мы насилу могли его дозваться.

Место близ Иматры, во время нашего посещения, было почти в диком состоянии, и если проявлялись кое-где некоторые удобства, то они были так маловажны, что можно было подумать, будто сама природа устроила их. Я слышала, что потом, с нашей легкой руки, вошло в моду ездить любоваться великолепным водопадом, что около него настроили гостиницы, кофейни, разные павильоны и тем отняли всю поэзию у чудной Иматры, так что никто, никто (мне отрадно это думать) не мог уже восхищаться ее дикими, нетронутыми красотами, как восхищалось наше общество. Правду сказать, что дружное это общество недюжинное; в него входили: любящий, благородный, истинный поэт в душе Дельвиг и маленький, но чудный Глинка, заимствовавший, вероятно, множество оригинальных мотивов у гармонических, упоительных звуков водопада; наконец, и мы, остальные, чувствовали и понимали глубоко все красоты окрестной природы!

Возвратись на станцию уже очень поздно, мы напились чаю и пошли спать, да так долго проспали, то есть мы, дамы, и Глинка тоже, что солнце было уже высоко, когда мы вышли на крыльцо и застали барона Дельвига, преважно заседающего за столом, накрытым белою скатертью, перед завтраком привлекательного вида. Он удосужился достать животрепещущую форель и некоторого рода сельдь, по его словам, очень вкусную; благодаря его распорядительности мы наконец могли поесть с удовольствием. Приглашая нас к завтраку, Дельвиг сказал четверостишие:

Увижу ль вас когда-нибудь,
С моею нежной половиной,
Увижу ль вас когда-нибудь,
О милый свадрик с плоховиной!

Позавтракав, мы поехали назад к Выборгу, но остановились, однако ж, чтобы еще в третий раз полюбоваться Иматрой. Солнце сияло прямо в лоно реки, водопад искрился золотом и огнем и был ослепителен: больно было смотреть. Прощай, Иматра, я, вероятно, уже больше тебя не увижу! Я прощаюсь с тобой навсегда, а когда мы были у берегов твоих, то каждый из нас давал себе и другим слово непременно опять когда-нибудь к тебе приехать!

Мы отправились обратно к линейке, а Глинка поехал с Сомовым в тележке. На одной станции, покуда перепрягали лошадей, мы заметили, что Михаил Иванович с карандашом в руке и листком бумаги, стоя за полуразрушенным сараем, что-то пишет, а его возница перед ним поет какую-то заунывную песню. Передав бумаге, что ему нужно было, он подвел чухонца к нам и заставил его пропеть еще раз свою песню. Из этого мурлыканья чухонца Глинка выработал тот самый мотив, который так ласково и грустно звучит в арии Финна, в опере "Руслан и Людмила". Надобно было слышать потом, как Глинка играл этот мотив с вариациями и что он сделал из этих нескольких полудиких и меланхолических тонов! Когда Глинка однажды спел арию Финна в присутствии Сергея Львовича Пушкина, то старик при стихе:

По бороде моей седой
Слеза тяжелая скатилась, -

расплакался и бросился обнимать Глинку, и у всех присутствующих навернулись на глазах слезы... я не помню наслаждения выше того, какое испытала я в этот вечер!

Мы приехали в Выборг под вечер, но Дельвиг не дал нам перевести духа и потащил осматривать редкости Выборга и сад барона Николаи. Несмотря на всю усталость нашу, мы пошли туда пешком, в сопровождении дочери синьора Мотти, высокой черной итальянки, которая с охотою взялась нас туда проводить. Лишь только мы вступили в этот очаровательный сад, называемый, кажется, владельцем mon-repos {мой отдых (фр.)}, усталость была забыта и восхищение сопровождало каждый наш шаг. Пройдя мимо разных хозяйственных построек, мы очутились перед обширным прекрасным лугом с изумрудного шелковою травою и за ним на высоком холме увидели прелестный замок, обогащенный затейливыми и вместе грациозными украшениями архитектурного искусства.

Он нам казался дорогой изящной игрушкой - самой тонкой работы; на лугу разбросаны кусты с душистыми роскошными цветами; тут же на самой средине стоит одна, всего только одна береза; но какая?.. просто прелесть! большущая, развесистая, способная тенью своей защитить целое общество от палящего солнца; ветви с каждой стороны падали как-то ровно и, расширяясь книзу, придавали ей вид зеленеющей пирамиды; вокруг нее ни лавочек, ни скамеек, никаких украшений, никаких затей. Она, как великолепная красавица, отошла от роскошного замка, остановилась, глядит издали, чтобы вдоволь налюбоваться им и выказать на просторе и свою красоту. Позади замка раскидывается роща. При входе в нее, в тени группы разнообразных деревьев, над источником нас ожидала замечательной красоты мраморная наяда.

Проводница рассказывала нам, что вода источника славится целебною силою, вкусом и свежестью; действительно, я такой вкусной воды отроду не пивала. Она холодна, чиста, как горный хрусталь, и много имеет в себе живительного. У источника роскошный куст роз; далее, у подошвы горы, на которой построен замок, виднеется темная бесконечная аллея; ее образуют с одной стороны огромные нависшие над нею утесы, с другой - высокие деревья, которых вершины, склоняясь к оконечностям утесов, составляют темный зеленый свод.

Утесы эти, покрытые, по большей части, разноцветными мхами и ползучими растениями, совершенно дики и местами изрыты пещерами, внутри которых каменные плиты доставляют возможность отдохновения. Эта аллея - рай в жаркий день. В конце ее открывается море - море без конца. По кремнистому его берегу извивается тропинка, усыпанная песком. По этой тропинке есть несколько прелестных мест, в которых природа так изящно соединилась с искусством, что трудно оторваться от них.

Одно осталось у меня в памяти: это грот, или просто пещера, приютившаяся под скалою на самом берегу моря. В расщелинах же скалы, среди мхов и диких камней, растут пышные розы. Много вкуса и любви к делу было в человеке, умевшем так прекрасно украсить этот уголок, не изуродовав природы, как это часто делается. Он, так сказать, только приголубил, приласкал ее и тем помог ей выказать еще рельефнее все свои красоты.

Тут же в море, в двух шагах от берега, островок, среди которого надгробный памятник владельца. Туда нас не пустили. Должно быть, хорошо там отдыхать тому, кто жил здесь. На все наши восторги и возгласы синьора Мотти заметила, что здесь было бы еще лучше, еще веселее, если бы играла военная музыка. На возвратном пути из сада я едва уже тащилась, да и не мудрено: две версты туда и назад, а в саду, может быть, версты три выходила! Это хоть кому впору в жаркий день, а мне и подавно: я никогда ходить не умела.

Все наши давно пришли и совсем уже смеркалось, когда я с своей итальянкой добралась до гостиницы. Подходя к ней, я увидела в нижнем этаже за прилавком синьора Мотти, наливающего что-то пенящееся из бутылки; мне очень захотелось пить, и я спросила у синьоры, что это такое? "Это папенька пьет свадрик своего изделья", - сказала мне спутница. "Пожалуйста, попросите у него для меня". И синьор Мотти, исполняя мое желание, подал мне полный стакан пенящейся живительной влаги в окно.

Признаюсь, я никогда ничего не пила с таким удовольствием и часто, вспоминая это питье, дивлюсь, как в Петербурге не вздумают его приготовлять: это было бы гораздо здоровее, приятнее и дешевле всякого пива. Мы переночевали еще раз в Выборге и возвратились в Петербург 1-го июля, в день рождения покойной государыни императрицы Александры Федоровны. Я помню это потому, что, усталые от всего испытанного, испеченные солнцем, запыленные, мы спешили домой освежиться и отдохнуть, но, вместо желанного покоя, попали в ряды тянувшихся на гулянье экипажей.

Нас на Самсоньевском мосту поворотили назад и в запыленном, истерзанном виде заставили прокатиться по островам между блестящих городских колясок и карет и разряженных дам. При этом случае нас очень насмешил один полицейский чиновник, которого мы просили, ради бога, пропустить нас. На все наши просьбы он отвечал только: "Так как, по-видимому, вы уже очень много проехали, то вам теперь уж немного осталось!" Нечего делать! Поехали далее скрепя сердце: за такие наслаждения, какие мы испытали в эту прогулку, можно было вытерпеть все безропотно.

По возвращении в Петербург Глинка посещал нас по-прежнему и познакомил нас с певцом Ивановым. Вскоре потом Глинка повез его в Италию, где Иванов приобрел европейскую известность24. Бывая у Дельвига, Иванов певал его Соловья и своим мягким, симпатичным голосом придавал этому романсу ту прелесть и значение, которых жаждал поэт. В это предпоследнее, кажется, лето жизни Дельвига все приятное сгруппировалось вокруг него, чтобы усладить последние годы его земного существования. Все, что он любил, что тешило, счастливило его, как бы предчувствуя скорую с ним разлуку, стремилось к нему, и он среди тишины семейной жизни, услажденный друзьями, поэзиею и музыкою, мог назваться счастливейшим из смертных.

В это же время мечта его жизни осуществилась: у него родилась дочь25. Приветствуя его с этою радостью, князь Вяземский сказал: "Поздравляю тебя с новою юною Идиллией и желаю ей в свое время сделаться древнею". К довершению всех этих задушевных наслаждений, на ту пору вблизи нашей дачи, на берегу Невы жил на своей даче Дмитрий Львович Нарышкин26, и его знаменитая, известная всей Европе роговая музыка была и для нас большим наслаждением. В праздничные дни она играла подле балкона, на котором сидел Дмитрий Львович, глядя на публику, гулявшую близ его дома по дорожкам между цветов.

По будням же она разъезжала тихо в большой лодке по Неве и своими чарующими звуками, далеко разносившимися по реке, доставляла удовольствие тысячам людей. Беднейший из любителей музыки мог ежедневно слышать бесплатно восхитительный концерт. Так настоящий аристократ, русский барин, умел пользоваться своим богатством и делиться с другими изящными своими наслаждениями. Я имела привычку отдыхать после обеда и всегда пробуждалась под звуки этой дивной музыки.

Я сказала уже, что Михаил Иванович Глинка был такого милого, любезного характера, что, узнавши его коротко, не хотелось с ним расставаться, и мы пользовались всяким случаем, чтобы чаще его видеть.

Однажды он рассказывал нам, что у него прекрасная квартира, кажется, в Измайловском полку, и презанимательный сад с беседками, киосками, надписями и сюрпризами. Мы устроили так, что он пригласил весь наш кружок к себе на чай. Когда мы приехали к нему, он тотчас повел нас в сад и там угощал фруктами, чаем и своей музыкой. Много мы шутили и долго смеялись над одною из надписей на беседке его садика: "Не пошто далече и здесь хорошо". В конце этого счастливого лета мы еще сделали поездку в обществе Глинки в Ораниенбаум. Там жила в то лето нам всем близкая по сердцу, дорогая наша О.С. Павлищева, она была больна и лечилась морским воздухом и купаньями. Мы тоже там выкупались в море все, кроме Глинки и барона Дельвига.

Первый начинал уже чувствовать разные припадки, которые заставляли его уезжать по зимам в Италию. Ради правды нельзя не признаться, что вообще жизнь Глинки была далеко не безукоризненна. Как природа страстная, он не умел себя обуздывать и сам губил свое здоровье, воображая, что летние путешествия могут поправить зло и вред зимних пирушек; он всегда жаловался, охал, но между тем всегда был первый готов покутить в разгульной беседе.

В нашем кружке этого быть не могло, и потому я его всегда видела с лучшей его стороны, любила его поэтическую натуру, не доискиваясь до его слабостей и недостатков. Богатые дарования этого маленького человека (Глинка был гораздо меньше обыкновенного среднего роста мужчины) чрезвычайно были привлекательны, и самый его ум и приятный характер внушали и дружбу и симпатию.

Барон Дельвиг тоже купаться в море не решился вследствие мнительности; он тогда все кушал какие-то пилюли отвратительного запаха и беспрестанно лечился от воображаемых болезней у разных эмпириков. Это-то, я думаю, и расстроило его здоровье и крепкую организацию и отняло у нее силы бороться с настоящею болезнью, когда она приключилась! Глинка, предполагая ехать в Италию, начал учиться итальянскому языку; так случилось, что и на нас с баронессою Дельвиг напала охота заняться тоже итальянским языком, и тут-то резко обозначился контраст между способностями обыкновенными и способностями высокого таланта, каков был Глинка.

Пока мы в два месяца, занимаясь ежедневно у Лангера, товарища Дельвига и Пушкина по Лицею, едва выучились читать и говорить несколько слов, Михаил Иванович уже говорил бегло, быстро, с удивительно милым итальянским произношением, без иностранного акцента. Хотя способность к языкам и составляет принадлежность русских, хотя и говорит где-то Eugene Sue: "Elle parlait francais, comme une russe!" {Эжен Сю: "Она говорила по-французски, как русская!" (фр.)} - но все-таки быстрота, с какою Михаил Иванович усвоил знание итальянского языка, изумила нас. Он впоследствии владел хорошо и испанским языком.

Вскоре после этого Глинка уехал за границу, и когда возвратился, чтобы переменить паспорт, намереваясь остаться в России только на сутки, то встретился с хорошенькой девушкой Ивановой 27. Он был как все поэты, мягкосердечен, впечатлителен, а потому с одного взгляда влюбился в нее и, не долго думая, вместо того чтобы переменить паспорт и ехать за границу, женился. После этого я долго его не видала; он получил место при императорской капелле28 и стал реже являться среди старых друзей.

Потом я встретила его глубоко разочарованным, скорбевшим оттого, что близкие его сердцу не поняли этого сердца, созданного, как он уверял, для любви. Но понял ли он и сам ту женщину, от которой ожидал любви и счастья?..

Мне всегда казалось, что истинная любовь должна быть не только прозорлива, но и ясновидяща, иначе она не истинна; а потому я думаю, что Глинка сам себя обманывал и называл любовью чувство, которое в нем было только увлечением красотою этой женщины. Но как бы то ни было, Глинка был несчастлив. Семейная жизнь скоро ему надоела; грустнее прежнего он искал отрады в музыке и дивных ее вдохновениях. Тяжелая пора страданий сменилась порою любви к одной близкой мне особе29, и Глинка снова ожил. Он бывал у меня опять почти каждый день; поставил у меня фортепиано и тут же сочинил музыку на 12 романсов Кукольника30, своего приятеля.

Когда он, бывало, пел эти романсы, то брал так сильно за душу, что делал с нами, что хотел: мы и плакали и смеялись по воле его. У него был очень небольшой голос, но он умел ему придавать чрезвычайную выразительность и сопровождал таким аккомпанементом, что мы его заслушивались. В его романсах слышалось и близкое искусное подражание звукам природы, и говор нежной страсти, и меланхолия, и грусть, и милое, неуловимое, необъяснимое, но понятное сердцу. Более других остались в моей памяти: "Ходит ветер у ворот..." и "Пароход" с его чудно подражательным аккомпанементом; потом что-то вроде баркаролы, наконец и колыбельная песнь:

Уснули ль голубые
Сегодня, как вчера?31

Эту последнюю певала и я, укачивая маленького сына , который сквозь сон за мною повторял: уснули габые...

Моя маленькая квартира была в нижнем этаже на Петербургской стороне, в Дворянской улице. Часто народ собирался кучкой у окна, заслышавши Глинку. Однажды он передразнивал разбитую шарманку, наигрывавшую у моего окна, с такою точностью и комизмом, что мы помирали со смеху. Бедный шарманщик пришел сначала в изумление, что у нас в комнате повторяются фальшивые звуки его шарманки со всеми дребезжащими ее нотками, а потом вошел в неописанный восторг и долго не мог надивиться искусству Глинки; а он, мой голубчик, увлекшись веселостью своих звуков, начал играть на темы шарманки вариации и ими восхитил не только нас, своих почитателей, но и толпу, стоявшую у окна, которая по окончании вариаций разразилась самым восторженным рукоплесканием. Он часто играл нам свою Камаринскую, но когда хотел меня разутешить, то пел песнь Финна, на известный нам мотив, усвоенный им во время поездки на Иматру.

За такие любезности я угощала его пирогами и ватрушками, которые он очень любил. Завидя перед обедом одно из таких кушаньев, он поворачивал свой стул несколько раз кругом, складывал руки на груди и отвешивал по глубокому поклону столу, ватрушкам и мне. Он говорил, что только у добрых женщин бывают вкусные пироги. Не знаю, насколько это справедливо, замечаю только, что это было его мнение; любимый же его напиток было легкое красное вино, а десерт - султанские финики. Чай он пил всегда с лимоном. Если все это являлось у нас для него, он был совершенно счастлив, играл, пел, шутил остроумно и безвредно для кого бы то ни было. Лучше и мягче характера я не встречала.

Мне кажется, что так легко было бы сделать его счастливым. Он имел детские капризы, изнеженность слабой болезненной женщины; не любил хлопотать о мелочах житейских - и хотя был расчетлив, но никогда не брал медных денег в руки и оставлял такую сдачу купцу. Иногда лень и слабость до того одолевали его, что, как рассказывали мне люди, ему близкие, он не мог пошевелиться и просил, например, кого-нибудь из присутствующих, чтобы поправили полу его халата, если она была раскрыта.

Изнеженность доходила у него до того, что когда поехал он со мной и моим семейством в Малороссию33, то, извиняясь слабостью нервов, не позволявшею ему ехать спиною к лошадям, он допустил, несмотря на самую утонченную свою вежливость, сидеть ехавшую со мною девицу на переднем месте кареты, а сам занял в ней первое. На станциях я расплачивалась за лошадей, заказывала обед или завтрак и прочее, а он, выйдя из кареты, тотчас садился в угол станционного дивана и ни во что не вмешивался. Во время же переезда от станции до станции разговаривал, пел из задуманной уже оперы "Руслан и Людмила"34 и особенно восхищал нас мотивом, который так ласково звучит в арии:

О Людмила,
Рок сулил нам счастье,
Сердце верит...

и проч., проч.

Ах, какая чудная музыка! Какая душа в этой музыке, какое гармоническое соединение чувства с умом и какое тонкое понимание народного колорита... Грустно мне было и больно, когда я, долго мечтавшая о счастье увидеть "Руслана и Людмилу" на театре и считавшая это почти невозможным по отдаленности жительства моего от Петербурга, наконец увидела эту оперу в 1858 году!

Возможно ли любимое дитя гениального человека так исказить постановкою и то, над чем с такою любовью трудился гений - представить русской публике в жалком, во всех отношениях, виде? Я плакала от грустного воспоминания при знакомых, дорогих сердцу мотивах и разрывалась от досады за все остальное.

В артистическом мире все должно гармонировать, все должно быть отчетливо и достойно целого. Не говоря об исполнении самой музыки, что это были за декорации? Большая голова великана так близко поставлена к авансцене, что все чудесное и фантастическое, присвоенное ей поэтом, поневоле переходит в пошлый фарс; а поле, усеянное костями, разве похоже на то, о котором мечтал Пушкин?..

Наконец, сражение на воздухе Карлы с Русланом разве не смешная штука? Неужели нельзя было придать этому всему той волшебной неясности и неопределенности, каких требует смысл поэмы и условие вкуса? Несмотря на разнохарактерность мотивов этой оперы, совершенно согласных с национальностью и особенностями действующих лиц, она мало действует на публику; я предполагаю, что причина тому именно неудачная обстановка.

Чтобы насладиться этой музыкою, надобно сидеть в театре, зажмуря глаза; я так делала и была минутами счастлива. Неужели у нас не найдется даже после смерти Глинки живая душа, которая бы взялась сделать то, что он желал? А он так страстно любил это последнее свое дитя! В этой опере он выражал свою последнюю любовь, это была мелодия лебединой песни и гармоническое сказание о чувствах души, которая изливалась в музыке, хотя и не всем доступной, по полной поэзии.

Приехавши из Малороссии в 1855 году, я тотчас осведомилась о Глинке, и когда мне сказали, что здоровье его сильно расстроено, я не решилась просить его к себе, а послала сына узнать, когда он может меня принять.

Обласкав сына, которого видел в колыбели и сам учил петь кукуреку, играя с ним на ковре, он усердно звал меня к себе. Когда я вошла, он меня принял с признательностью и тем чувством дружества, которым запечатлелось первое наше знакомство, не изменяясь никогда в своем свойстве. В большой комнате, в которой мы уселись, посредине стоял раскрытый рояль, заваленный беспорядочно нотами, а подле ломберный стол, тоже с нотами, и я радовалась, что любимым занятием Глинки по-прежнему была музыка. При этом свидании он не говорил о невозвратных прошлых мечтах и предположениях35, которые так весело улыбались ему при отъезде моем в Малороссию.

Вообще он избегал говорить о себе и склонял разговор к моему тогдашнему незавидному положению, расспрашивал о моих делах с живым участием и только мельком касался своих обстоятельств и намерений. Когда я ему сказала, что предполагаю приняться за переводы, чтобы облегчить мужу бремя забот о средствах существования, то он усердно предложил свои услуги и при этом употребил такие выражения: "Le jour ou je pourrai faire quelque chose pour vous sera un bien beau jour pour moi" {День, когда я смогу для вас что-нибудь сделать, будет прекрасным для меня (фр.).}.

При этом он мне сообщил, что занимается духовною музыкою, сыграл, кстати, херувимскую песнь и даже пропел кое-что, вспоминая былые времена.

Несмотря на опасение слишком сильно его растревожить, я не выдержала и попросила (как будто чувствовала, что его больше не увижу), чтоб он пропел романс Пушкина "Я помню чудное мгновенье...", он это исполнил с удовольствием и привел меня в восторг! В конце беседы он говорил, что сочинил какую-то музыку, от которой ждет себе много хорошего, и если ее примут так, как он желает, то останется в России, съездив только на время на воды, чтобы укрепить свое здоровье для дальнейшей работы; если же нет, то уедет навсегда. "Вреден север для него"36, - подумала я и рассталась с поэтом в грустном раздумье.

При расставании он обещал посвятить мне целый вечер и просил прийти к нему с близкими моими, когда он уведомит, что в состоянии принять. Я не собралась больше к Глинке, т. е. он не собрался меня пригласить, как мы условились, а через два года, и именно 3 февраля (в день именин моих), его не стало! Его отпевали в той же самой церкви, в которой отпевали Пушкина, и я на одном и том же месте плакала и молилась за упокой обоих! День был ясный, солнечный, светлые лучи его падали прямо из алтаря на гроб Глинки, как бы желая взглянуть в последний раз на бренные останки нашего незабвенного композитора.

Примечания

Написаны в 1859 году в Петербурге как продолжение "Воспоминаний о Пушкине". Впервые напечатаны в журнале "Семейные вечера" (старший возраст), 1864, No 10, с. 679-693, под названием: "Отрывок из записок. Воспоминания о Пушкине, Дельвиге и Глинке".

1 Собрания (литературные вечера) у Дельвига в доме Кувшинникова (до конца 1829 г.), а затем Тычинкина (до 1831 г.) происходили регулярно два раза в неделю - по средам и воскресеньям.

2 Красный Кабачок - трактир (ресторан) в нескольких верстах от Петербурга по Петергофской дороге. Пользовался большой популярностью среди светской столичной молодежи в конце XVIII - начале XIX века.

3 Жена А.А. Дельвига София Михайловна, рожд. Салтыкова (1806-1888). Венчание ее с Дельвигом состоялось 30 октября 1825 года. Вскоре после смерти Дельвига она вторично вышла замуж за С.А. Баратынского, брата поэта.

4 Сомов Орест Михайлович (1793-1833) - писатель, критик, журналист, в 1829-1831 годах ближайший помощник Дельвига по изданию "Северных цветов" и "Литературной газеты".

5 "Дева и Роза" и "На смерть Веневитинова" - одно и то же стихотворение.

6 Братья Дельвига Александр (1816-1882) и Иван (1819 -...) были привезены им в Петербург вскоре после смерти отца (6 июля 1828 г.). Оба впоследствии были военными. Керн указывает возраст братьев неточно.

7 Письмо С.М. Дельвиг написано 21 июля 1830 года. Лев Сергеевич Пушкин уехал из Петербурга 20-го, Александр Сергеевич приехал в столицу 19-го. Свадьба Пушкина с Н.Н. Гончаровой состоялась 18 февраля 1831 года.

8 Сестра Пушкина Ольга Сергеевна (1797-1868), бывшая в дружеских отношениях с А.П. Керн, обвенчалась с Н.И. Павлищевым (против воли родителей) 27 января 1828 года.

9 Под госпожой Н. имеется в виду сама А.П. Керн.

10 "Нам чувство дико и смешно" - строка XIV строфы второй главы романа "Евгений Онегин".

11 Вероятно, речь идет об Анне Николаевне Вульф.

12 Четверостишие Илличевского - пародия на заключительную строфу стихотворения Пушкина "Демон":

Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел -
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

13 Надежда Осиповна Пушкина скончалась 29 марта 1836 года. Пушкин отвез ее тело к Святогорский монастырь, близ Михайловского, где уже были похоронены ее родители Осип Абрамович и Мария Алексеевна Ганнибалы, и рядом с ее могилой купил место для себя.

14 В журнальной публикации рассказа А.П. Керн о первой встрече с М.И. Глинкой в Юсуповом саду допущена грубая ошибка: назван Александр Сергеевич Пушкин вместо Льва Сергеевича. А.С. Пушкина в 1826 году не было в Петербурге.

15 Базен Петр Петрович (1783-1838) - француз, принятый на русскую службу Александром I; в 1826 году - генерал-лейтенант-инженер, директор Института инженеров путей сообщения.

16 С Л.С. Пушкиным Глинка вместе учился в С. -Петербургском Благородном пансионе при Педагогическом институте (1818-1821 гг.).

17 Фильд Джон (1782-1837) - ирландский пианист и композитор; жил в России в 1804-1834 годах.

18 Дача, которую снимали Дельвиги летом 1829 и 1830 годов и где вместе с ними жила А.П. Керн, находилась на Петербургской стороне, на берегу Невы, у Крестовского перевоза.

19 Прогулка на Иматру - водопад на реке Вуоксе в Финляндии - проходила 28 июня - 1 июля 1829 года (А.П. Керн ошибочно называет 1830-й).

20 "Будущие" - в терминологии подорожных того времени - люди, сопровождающие путешественника.

21 Пансионский товарищ и земляк Глинки, с которым он жил некоторое время на одной квартире (Загородный проспект, дом Нечаева) и вместе совершил поездку на Иматру, - большой любитель поэзии и музыки, сам писавший стихи, Александр Яковлевич Римский-Корсак.

22 Слово "фамилия" финн-таможенник понял как "семья".

23 Баратынский (1800-1844) в 1820-1826 годах служил в Финляндии рядовым Нейшлотского полка.

24 Певец Иванов Николай Кузьмич (1810-1880) весною 1830 года вместе с Глинкой уехал в Италию для усовершенствования и отказался вернуться в Россию, несмотря на требования Николая I. С большим успехом пел в Италии, Франции и Англии. Глинке дружеское участие в судьбе Иванова и содействие его отъезду за границу доставило серьезные неприятности.

25 Дочь Дельвига Елизавета Антоновна родилась 7 мая 1830 года (скончалась в 1913 г.).

26 Нарышкин Дмитрий Львович (1758-1838) - камергер, владелец лучшего в России оркестра роговой музыки, состоявшего из крепостных музыкантов.

27 М.И. Глинка женился на Марии Петровне Ивановой в апреле 1835 года; брак оказался крайне неудачным, и в 1839 году Глинка оставил жену, возбудив дело о разводе. Официальный развод был им получен только в 1846 году, хотя жена его еще в 1841 году тайно обвенчалась с камер-юнкером Н.Н. Васильчиковым, скрыв, что она замужем.

28 Капельмейстером придворной певческой капеллы М.И. Глинка служил с января 1837 года по декабрь 1839 года.

29 Весною 1839 года Глинка влюбился в дочь А.П. Керн - Екатерину Ермолаевну (1818-1904). Особенно частые посещения Глинкой А.П. Керн, о которых она вспоминает, относятся к 1839-1840 годам. Брак М.И. Глинки и Е.Е. Керн не состоялся. В 1852 году она вышла замуж за М.О. Шокальского.

30 Кукольник Нестор Васильевич (1809-1868) - поэт, романист и драматург охранительного направления, в свое время пользовавшийся большой популярностью. Глинка был в товарищеских отношениях с Кукольником и писал музыку на многие его произведения.

31 "Ходит ветер у ворот..." - песня из музыки Глинки к трагедии Н. Кукольника "Князь Даниил Дмитриевич Холмский" (1840), "Пароход" - "Попутная песня" (1840), "Уснули ль голубые..." - точно: "Уснули голубые..." - это и есть баркарола (1840).

32 Сын А.П. Керн и Александра Васильевича Маркова-Виноградского Саша - Александр Александрович (1839-1879?).

33 А.П. Керн с дочерью Екатериной Ермолаевной и маленьким сыном Сашей выехала из Петербурга в Лубны 10 августа 1840 года. По дороге они намеревались заехать в Тригорское к П.А. Вульф-Осиповой. М.И. Глинка сопровождал их до ст. Катежна, а оттуда направился через Смоленск в имение матери Новоспасское.

34 Опера М.И. Глинки "Руслан и Людмила", задуманная еще в 1837 году, была впервые поставлена на сцене Большого театра в Петербурге 27 ноября 1842 года.

35 Речь идет об увлечении Глинки Е.Е. Керн и намерении жениться на ней.

36 "Вреден север для него..." - перефразировка стиха II строфы первой главы романа "Евгений Онегин": "Но вреден север для меня".

13

С.А. Кибальник

Поэтическая эстетика Дельвига

Существует, по-видимому, какая-то закономерность в том, что поэты романтической эпохи в России много и самым серьезным образом занимались эстетикой и литературной критикой. Карамзин, Жуковский, Батюшков, Гнедич, Вяземский, Пушкин, Кюхельбекер – словом, почти все значительные поэты того времени, за редким исключением. И не только поэты, но и прозаики: А. Бестужев, О. Сомов, В. Одоевский… Конечно, отчасти это было связано с определенной свободой в области журнально-издательского дела: ничто не мешало писателю сделаться издателем журнала, альманаха или газеты, а это влекло за собой часто и обращение к критике, непременному разделу всякого периодического издания.

Но была здесь, видимо, и другая, внутренняя причина. Литературная критика в пушкинскую эпоху еще не выделилась в отдельную область, не отделилась от литературы. Профессиональной критики в России, по существу, еще не было. «Где наши Аддисоны, Лагарпы, Шлегели, Сисмонди? Что мы разобрали? Чьи литературные мнения сделались народными, на чьи критики можем мы сослаться, опереться?». – вопрошал Пушкин в 1825 году в преддверии появления И. Киреевского, Надеждина, Белинского.

«Критик (я разумею здесь настоящего, призванного критика, а таковых было немного), – напишет позднее Аполлон Григорьев, – есть половина художника, может быть, даже в своем роде художник, но у которого судящая, анализирующая сила перевешивает силу творящую». В пушкинскую эпоху, когда критиков как таковых в России еще не существовало, это соответствие оборачивалось другой своей стороной: художник тоже критик или, по крайней мере, может, а то и должен быть им; писатель не только творит, но и может дать себе отчет в том, как он это делает и тем самым постигнуть общие законы художественного творчества. «Я не поэт и не должен судить о произведениях искусства» – эти слова героя автобиографической повести В. А. Эртеля, двоюродного брата Баратынского и друга Дельвига, очень симптоматичны и характерны для представлений того времени.

Они, естественным образом, предполагают, в частности, и то, что судить о произведениях искусства есть дело именно поэта. Это-то представление и заставляло поэтов пушкинской эпохи то и дело становиться критиками. Помноженное на просветительское убеждение в том, что мнения правят миром, это представление у Пушкина, например, принимало характер целой программы, которую он однажды сформулировал в диалогическом наброске «Разговор о критике», относящемся ко времени издания «Литературной газеты»:

«Если бы все писатели, заслуживающие уважение и доверенность публики, взяли на себя труд управлять общим мнением, то вскоре критика сделалась бы не тем, чем она есть. Не любопытно ли было бы, например, читать мнение Гнедича о романтизме или Крылова об нынешней элегической поэзии? Не приятно ли было бы видеть Пушкина, разбирающего трагедию Хомякова? Эти господа в короткой связи между собою и, вероятно, друг другу передают взаимные замечания о новых произведениях. Зачем не сделать и нас участниками в их критических беседах».

В смысле изложенных выше представлений Антон Антонович Дельвиг был вполне сыном своего времени: склонность к тому, чтобы судить о произведениях искусства, проявилась у него почти одновременно с поэтическим талантом. Будучи же вдобавок еще ближайшим другом и сподвижником Пушкина, Дельвиг активно включился в намеченную Пушкиным программу создания в России силами самих писателей «истинной критики». Глубоко поэтическая личность, он не только стал одним из ярких поэтов пушкинской оставил богатое, своеобразное и до сих пор по-настоящему не осмысленное критическое наследие.

1

«Изящные науки составляли постоянный предмет занятий барона Дельвига. Оставив место воспитания своего в 1817 г., он предался им со всем жаром юной души и не изменил до самой смерти. Не было ни одной отрасли познаний, прикосновенных к изящным наукам, которой бы он не почитал для себя необходимою. История народов и философии, художеств и древностей столько же обращала на себя его внимание, как и всякая новая теория литературы. Что касается до самых произведений великих писателей, он, во время чтения своего, изучал их с такою любовию, с какою истинный художник рассматривает творение бессмертного предшественника».

Так писал о Дельвиге П.А. Плетнев в его некрологе, и это нисколько не было обычным славословием в адрес умершего со стороны его ближайшего друга. Вопросы эстетики и литературной критики естественным образом постоянно находились в сфере интересов поэта, широко занимавшегося также издательской деятельностью, активно участвовавшего в литературной борьбе эпохи. И в последний год жизни Дельвига это нашло свое непосредственное выражение в более чем полусотне его рецензий и заметок, написанных для «Литературной газеты».

Однако дебют Дельвига в области литературной критики состоялся намного раньше. Его первая критическая заметка «Известность российской словесности», написанная в форме письма к издателю журнала «Российский музеум» В.В. Измайлову, вышла в свет еще в 1815 году, когда Дельвиг проходил курс обучения в Царскосельском Лицее. Именно в Лицее определились эстетические представления и литературные пристрастия Дельвига, многим из которых он остался верен до конца жизни.

Едва ли не главным из них стал очень рано оформившийся эстетический патриотизм Дельвига. Основы его, по всей видимости, были заложены еще в семье и в обстоятельствах его появления на свет. Дельвиг родился в Москве, в самом сердце России, причем, как вспоминал Плетнев, он и Пушкин «всегда гордились этим преимуществом, утверждая, что тот из русских, кто не родился в Москве, не может быть судьею ни по части хорошего выговора на русском языке, ни по части выбора истинно русских выражений». Более того, детские годы Дельвига прошли на территории Московского Кремля, так как отец его, плац-адъютант, а с 1806 года плац-майор в Москве занимал квартиру в Кремле в комендантском доме.

Выходец из дворян Эстляндской губернии, Антон Дельвиг-отец был убежденным русофилом: сам он еще до рождения старшего сына перешел в православие, в доме Дельвигов говорили только по-русски. Принадлежа по отцу к старинному германскому рыцарскому роду, Дельвиг сам предпочитал возводить свой род к известному хронисту Х столетия Витекинду. По матери же Дельвиг был русским: Любовь Матвеевна Дельвиг была дочерью статского советника Матвея Андреевича Красильникова, снискавшего скромную известность своими литературными переводами, и внучкой астронома и геодезиста при Академии наук во времена Ломоносова.

Литературный патриотизм Дельвига вызвала к жизни Отечественная война 1812 года. Именно этой теме были посвящены первые стихи поэта, а первое напечатанное его стихотворение называлось «На взятие Парижа» и появилось в «Вестнике Европы» за 1814 год с подписью: «Русский». Военные успехи порождали надежды и на успехи в словесности. Эту расхожую в то время идею Дельвиг отчетливо высказал в своей первой литературно-критической заметке: «Кто не подумает с удовольствием, что, может быть, за веком, прославленным нашим громким оружием, последует золотой век российской словесности?..» Показательно и сао заглавие этой первой литературно-критической работы Дельвига, речь в которой идет о постепенном распространении переводов русских писателей на иностранные языки: «Известность российской словесности» (см. Ж 108).

В связи со всем этим становятся понятными отзывы о Дельвигее лицейских профессоров. На фоне общего равнодушия к лицейским лекциям особенно было заметно его увлечение российской словесностью. Инспектор М.С. Пилецкий все время выговаривал Дельвигу за чтение «разных русских книг без надлежащего выбора». Ставший в 1816 г. новым директором Лицея Е.А. Энгельгардт отмечал у него «какое-то воинствующее отстаивание красот русской литературы» и «жадность, с какой он без выбора глотает книги, которые раздобывает всякими путями и большей частью тайно читает в классе». «Из русской литературы, – безоговорочно признавал Энгельгардт, - он, пожалуй, самый образованный». И это во всем первом выпуске, в котором, помимо Дельвига, были Пушкин, Кюхельбекер, Илличевский…

В год основания Лицея вышли из печати последние тома «Собрания русских стихотворений», составленного В.А. Жуковским «из лучших стихотворцев российских». Эти объемистые тома Дельвиг, по свидетельству Пушкина, «знал почти наизусть». Между прочим, главным образом Жуковский, а не непосредственно кто-либо из немецких поэтов, был, по-видимому, «виновником» и интереса Дельвига к немецкой поэзии. «И я, вероятно, обязан только Жуковскому, - отзывался о Дельвиге Энгельгардт, – тем, что он с некоторого времени прилагает известное старание к изучению немецкого языка».

Товарищ Дельвига поэт Алексей Илличевский писал о том, что в Лицее Дельвиг развивался дорогой, «которой держались в свое время Анакреоны, Горации, а в новейшие годы – Шиллеры, Рамлеры, их верные подражатели и последователи». «Я хочу сказать, - пояснял Илличевский, - что он писал в древнем тоне и древним размером – метром». Действительно, интерес к немецким поэтам определялся также и увлечением Дельвига античностью, в художественном отношении которой последним удалось сказать новое слово. Пушкин вспоминал о Дельвиге-лицеисте, что «Клопштока, Шиллера и Гельти прочел он с одним из своих товарищей, живым лекисоном и вдохновенным комментарием». Здесь имеется в виду Кюхельбекер, для которого до его поступления в Лицей немецкий был родным языком.

Примерно тот же набор имен находим и в относящемся к более позднему времени письме Кюхельбекера. Рассказывая Дельвигу в письме из Германии, как ему довелось вместе с молодыми немецкими художниками перечитывать Бюргера, Шиллера и Гельти, Кюхельбекер пишет: «Эти вечера, милый Дельвиг, меня всякий раз переносят в родной Лицей, в наш фехтовальный зал, где мы с тобой читали тех же самых поэтов и нередко с непонятным каким-то трепетом углублялись в те таинства красоты и гармонии, страстей и страдания, наслаждения и чувствительности».

Однако и это глубокое изучение немецкой поэзии парадоксальным образом было связано с поисками русской литературой собственной оригинальности, или, как тогда говорили, ее «народности». Дело здесь в том, что «поэты, которых читали Дельвиг и Кюхельбекер, Клопштокк и его ученики и последователи, принадлежавшие, как Гельти или Кладиус, к «геттингенскому поэтическому союзу» или родственные ему, как Бюргер, - были как разборцами за национальное искусство и бунтарями против классических норм. Оджной из осбенностей их творчества было обращение к античности, в частности к античной метрике, как к средству избежать нивелирующей, вненациональной классической традиции, которую связывали прежде всего с влиянием французской поэзии».

Однако даже и к этой немецкой поэзии Дельвиг с самого начала относился изхбирательно. Так, например, Кюхельбекер особенно восхищался мистической поэмой Клопштока «Мессиада». Ддельвиг же, как впоследствии вспоминал Пушкин, «не любил поэзии мистической». «Чем ближе к небу, тем холоднее», - говорил он. Возможно, эта самостоятельность в оценке литературных явлений, а также врожденная деликатность, с которой он их выражал, предопределили авторитет его в глазах «лицейских».

Именно благодаря этому авторитету, Дельвигу была доверена роль «цензора» в рукописных лицейских журналах «Неопытное перо» и «Лицейский мудрец». В функции «цензора», разумеется, входило рассмотрение произведений не с точки зрения их «благонамеренности», а с точки зрения хорошего вкуса. Фактически это означало, что Дельвиг исполнял роль редактора и рецензента. Так, уже в Лицее получили развитие те его качества, которым суждено будет получить столь замечательное применение в зрелые годы.

«Любимейшие разговоры его, – вспоминал С.Д. Комовский о Пушкине, – были о литературе и об авторах, особенно с теми из товарищей, кои тоже писали стихи, как, например, барон Дельвиг, Илличевский, Кюхельбекер». В свете этого свидетельства можно представить себе и смысл собственных слов Пушкина о Дельвиге: «Дельвиг никогда не вмешивался в игры, требовавшие проворства и силы; он предпочитал прогулки по аллеям Царского Села и разговоры с товарищами, коих умственные склонности сходствовали с его собственными». Очевидно, что эти разговоры также были преимущественно «о литературе и об авторах». Здесь, «в садах Лицея» была заложена основа того «союза поэтов», который определил многие последующие литературно-полемические выступления Дельвига.

Литература, поэзия были единственными областями, в которых медлительный Дельвиг, создавший себе наполовину легендарную, а наполовину все же и вполне соответствующую действительности репутацию безмятежного ленивца, вдруг преображался. В нем просыпалась удивительная энергия и предприимчивость, которые позволяли ему не только самому быть первопроходцем в некоторых литературных начинаниях, но даже и оказывать поддержку своим друзьям-поэтам. Так, например, Дельвиг не только одним из первых в Лицее (сразу вслед за Кюхельбекером) выступил в печати, но и направил его первые стихи, стихотворение Пушкина «К другу стихотворцу», которым дебютировал в печати ничего не подозревавший Пушкин (см. Ж 9). Любопытно, что совершенно аналогичным образом, так сказать, «с подачи» Дельвига, впервые выступил в печати и Баратынский.

Уже в Лицее у Дельвига ощущается осознанный интерес к вопросам эстетики. По-видимому, в его возникновении сыграло определенную роль воздействие А.И. Галича. Бывший в то время адъюнктом философии в Педагогическом институте, Галич около года заменял заболевшего Н.Ф. Кошанского и должен был преподавать там латинский язык. Однако лицеисты скоро, по словам А.В. Никитенко, «приметили, что их новый наставник больше философ, чем сколько нужно было для того, чтобы настойчиво занимать изх супинами и герундиями, и постарались извлечь из него другое добро, его теплое сочувствие юношеским, светлым интересам жизни». Уроки латинского обратились в увлекательные беседы с воспитанниками, которые даже не оставались на своих местах, а окружали кафедру толпой.

Свободное, дружеское общение с Галичесм, с которым Дельвиг и Пушкин подружились как со старшим товарищем и посещали его, когда тот оставался в Лицее в отведенной ему комнате, безусловно, способствовали обогащению и развитию эстетических понятий Дельвига. «Опыт науки изящного» Галича, который будет опубликован через десятилетие, выдвинет его в ряды первых русских эстетиков, и несомненно, что идеи, высказанные в этом труде, складывались у Галича уже в период общения его с Дельвигом. Вероятно, именно с этим общением связано то обстоятельство, что в лицейских стихотворениях Дельвига 1814 – 1817 годов столь часто затрагиваются различные вопросы эстетики.

С другой стороны, рано обнаружился в Дельвиге дар литературного полемиста. При этом литературное неприятие с лицейских лет начало получать у него комическое облачение. У Дельвига был замечательный, редкий дар пародии и травестирования. «Он так мило шутил, так остроумно, сохраняя серьезную физиономию, смешил, что нельзя не признать в нем истинный, великобританский юмор». – писала о нем А.П. Керн.

Кстати, отчасти пояснить выражение «великобританский юмор» могут, по-видимому, слова Пушкина из его заметки, опубликованной в «Литературной газете»: «Англия есть отечество карикатуры и пародии. Всякое замечательное происшествие подает повод к сатирической картинке; всякое сочинение, ознаменованное успехом, подпадает под пародию…».

Репутацию «милого остряка», как называет Дельвига Пушкин в «Послании к Галичу» (1815), Дельвиг заслужил уже в Лицее. Директор Энгельгардт отмечал, что «в его играх и шутках проявляется определенное ироническое остроумие, которое после нескольких сатирических стихотворений сделало его любимцем товарищей». Аналогичным образом отзывался о нем Илличевский: «человек такого веселого нрава (ибо он у нас один из лучших остряков)»

Одно из «сатирических стихотворений», о которых поминает Энгельгардт – это, несомненно, «На смерть кучера Агафона», пародия на стихотворепние Н.Ф. Кошанского «На смерть графини Ожаровской» и, шире, настоящая отходная по сервилизму и высокопарности классиков, по тому «бомбасту в элегиях», о котором Дельвиг упоминает в послании «К Т – ву». Эта резкость оценки, определенность критического диагноза проявится и в позднейших пародиях и сатирах Дельвига. Неистощимый юмор, склонность к пародированию всега просыпались в Дельвиге, когда он сталкивался с чем-то торжественным и высокопарным.

В этом, очевидно, ему виделся призрак классицизма или тень Кошанского, и он тотчас готов был приняться за травестирование, которое ему так удавалось. Можно вспомнить известный рассказ В.А. Эртеля «об одном из самых странных обедов в его жизни», а именно: об экскурсии по петербургским харчевням бедняков, которую Дельвиг устроил для Эртеля и Баратынского под видом приглашения на обед. При этом «торжественное приглашение к обеду», которое вызвало такое недоумение у друзей, должно было лишь «соответствовать торжественности визитных карт». Так было развито у Дельвига чутье на торжественное и так непреодолима страсть его комически обыгрывать. Впоследствии эта черта отзвоется и в его рецензиях и заметках, напечатанных в «Литературной газете».

Литературный вкус и критический дар Дельвига получили дальнейшее развитие в период деятельности его в литературных обществах и кружках конца 1810-х – начала 1820-х годов. Участвуя в обсуждении произведений, читаемых в собраниях «Вольного общества любителей российской словесности», Дельвиг с течением времени был избран по баллотировке членом Цензурного комитета общества на первую, а затем и на вторую половину 1820-го года. Дельвиг исполнял в этом обществе должность «цензора стихов», то есть рецензента представлявшихся в общество стихотворных произведений. Сохранилось «одобрительное» «Свидетельство, выданное «Вольным обществом любителей российской словесности» А.А. Дельвигу о его деятельности в обществе».

Прекрасные возможности для расширения познаний в области литературы давала поэту служба в Публичной библиотеке (1820 – 1825), где он был помощником И.А. Крылова по отделению русских книг. Судя по всему, Дельвиг пользовался этими возможностями. По-видимому, именно об этом свидетельствуют, например, обращенные к нему строки из стихотворения друга Дельвига и Баратынского, поэта-дилетанта Н.М. Коншина «К нашим»:

Оставь в шкафу и фут, и вес
Философов спесивых.
Умножь собой толпу повес,
Всегда многоречивых!..

Углубленное изучение сокровищ мировой культуры способствовал дальнейшему развитию тех качеств, о которых тот же Коншин с восхищением писал: «Редкий может обладать этим высоким даром вкуса и верности взгляда на произведение словесности: суд его был неторопливый, но и неумолимый: мнение свое он высказывал без обиняков и не смягчал изворотами…»

Подобного рода «суд» мы находим во многих письмах Дельвига. Они редко содержат прямые высказывания об искусстве и литературе. Большинство из них связаны так или иначе с издательской деятельностью Дельвига, и литературные оценки в них распознаются только через оттенки в отношении к адресату. Собственно эстетическая проблематика, если и входит в них, то как бы исподволь. И тем не менее, письма поэта, разумеется, стали для него определенной шкалой анализа и оценки явлений литературы , которую мы отчетливо ощущаем в его собственно критических работах.

Литературно-критическая деятельность Дельвига подготовлялась его работой по изданию «Северных цветов», литературными вечерами, начавшимися у Дельвигов вскоре после его женитьбы в конце 1825 года. «Суждения о произведениях русской и иностранной литературы и о писателях», о которых упоминает участник этих «чисто литературных вечеров» А.И. Дельвиг, были своего рода прообразом дельвиговских рецензий и заметок в «Литературной газете».

В материалах, подготовленных Дельвигом для редактируемого им же самим органа, вполне раскрылись накопленные поэтом литературные познания и вкус. П.А. Вяземский, сблизившийся с Дельвигом в последние годы жизни, «отыскал в нем человека мыслящего, здраво и самобытно обдумавшего многое в жизни». Ту же «здравость» и «самобытность» мы ощущаем в дельвиговских рецензиях и заметках.

14

2

Итак, у Дельвига были несомненные задатки к тому, чтобы сделаться неплохим литературным критиком. Однако для того, чтобы эти задатки полностью раскрылись, нужно было, чтобы он начал издавать «Литературную газету». Каковы же были непосредственные причины обращения Дельвига к критике?

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо вначале понять, зачем писателям пушкинского круга, и прежде всего Пушкину, Дельвигу и Вяземскому, нужно было издавать «Литературную газету». В сущности, потребность в собственном органе печати у них определилась еще за несколько лет до начала этого издания. «Дело в том, что нам надо завладеть одним журналом и царствовать самовластно и единовластно…», - отчетливо формулировал эту потребность Пушкин в письме к Вяземскому от ноября 1826 года. Некоторое время они пытались сотрудничать в других периодических изданиях: Пушкин – в «Московском вестнике» М.П. Погодина, Вяземский – в «Московском телеграфе» Н.А. Полевого – оказывая влияние на направление этих журналов.

Однако сотрудничество это удовлетворить их не могло. Они ощущали себя особым литературным лагерем, с единой общественно-политической позицией, а журнал, по одному из определений Пушкина, «журнал в смысле, принятом в Европе» представляет собой не что иное, как «отголосок целой партии». Общественно-политическое и литературное движение России все более и более размежевывало литературные силы.

Особенное неприятие у пушкинского круга писателей с течением времени стали вызывать официозные в политическом отношении и «коммерческие» в эстетическом плане издания Ф.В. Булгарина и Н.И. Греча: журналы «Сын отечества» и «Северный архив» (в 1829 г. слившиеся в один) и газета «Северная пчела». Если в 1825 г. Пушкин походя замечал по поводу «Сына отечества»: «Кажется, журнал сей противу меня восстает… Мне не годится там явиться как даннику Атамана Греча и Есаула Булгарина», то в 1832 <?> году он ставил вопрос более остро: «Спрашиваю, по какому праву «Северная пчела» будет управлять общим мнением русской публики…».

Тем не менее, именно «Северная пчела», издававшаяся трехтысячным тиражом, вследствие прерогативы печатать «внутренние известия» и «новости заграничные», а также благодаря чисто коммерческим качествам Булгарина, управляла мнением значительной части русской публики. ЗадачаЮ таким образом, ставилась, с одной стороны, вполне конкретно, а с другой – формулировалась и более широко – в том смысле, о каком Пушкин писал еще в 1826 году: «забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление». При этом о конкретном, частном назначении «Литературной газеты» Пушкин и его единомышленники помнили все время, начиная с замысла издания и кончая его запрещением:

4 января 1830 г. А.А. Шаховской – М.Н. Загоскину:

– Тут разговор обратился на «Литературную газету», в которой участвовать я дал слово Пушкину; цель ее самая похвальная: она будет розыском наших парнасских шишилиц для унятия всех литературных напастников;

2 мая 1830 г.: Пушкин – Вяземскому:

– Его (Дельвига – С.К.) Газета хороша, ты много оживил ее. Поддерживай ее, покаместь нет у нас другой. Стыдно будет уступить поле Булгарину;

25 апреля 1830 г. Вяземский – А.И. Тургеневу:

– Надобно же оживлять «Газету», чтобы морить «Пчелку»-пьявку, чтобы поддержать хотя бы один честный журнал в России;

9 декабря 1830 г. Пушкин – Плетневу:

– Итак, русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу!

Однако и до «Литературной газеты» у пушкинского круга писателей был свой орган печати: альманах «Северные цветы». Зачем же нужна была газета и чем не устраивал Пушкина альманах? На этот вопрос можно ответить однозначно: его критической частью. Она, по необходимости, ограничивалась годовым «Обозрением» текущей словесности, была лишена, следовательно опертивности в отзыве на новые произведения, недостаточно остра и объективна.

Пушкин неоднократно писал о необходимости у нас «голоса истинной критики» и вызывал у Пушкина советы: «Будь зубаст и бойся приторности», а «Обозрениям» О.М. Сомова, по-видимому, не хватало печати индивидуальности. Ощущение нехватки ярких критических умов приводило к тому, что еще в августе 1825 г. Пушкин сожалел, например, о том, что «от Кюхельбекера отбили охоту к журналам», он человек дельный с пером в руках – хоть и сумасброд». Оставалось надеяться по-прежнему на Вяземского, взяться за критику самому и побудить к этому Дельвига.

Пока Пушкин и Дельвиг издавали только «Северные цветы», которые требовали годовых «Обозрений» и в которых критика была не основной и даже не постоянной частью, Дельвиг оставлял критической поприще другими. В «Литературной газете» он начинает детально выступать как литературный критик сам. К этому его обязывало звание издателя газеты, главной целью которой объявлялось «знакомить образованную публику с новейшими произведениями литературы европейской и в особенности российской».

С другой стороны, сам тип издания предопределял центральное положение в нем жанра короткой рецензии, к которой Дельвиг и по своему темпераменту и по удивительной его способности говорить важные общие вещи в связи с частными, конкретными явлениями, был, по всей видимости, более всего способен. В программе «Литературной газеты критический материал, который будет в ней печататься, обозначен как «дельные критики, даже возражения на них, имеющие в виду не личные привязки, а пользу какой-либо науки или искусства, взгляд на предметы сии с новой точки зрения или пояснение каких-либо истин». И еще одно важное положение: «беспристрастно и нелицеприятно говорить о литературах русской и иностранной, не находя препятствий в коммерческих видах издателя» (Ж 147).

Последнее неизбежно должно было повлечь за собой обострение отношений Дельвига с рядом писателей, что для издателя «Северных цветов», жившего в значительной степени доходом от издания и, следовательно, заинтересованного в сохранении добрых отношений со всем литературно-журнальным миром, было совсем нежелательно. У Дельвига-писателя были обширные творческие планы: например, в области драматической поэзии, художественной прозы.

С другой стороны, периодические продолжительные недомогания и не совсем сложившаяся семейная жизнь, менее всего должны были располагать поэта к газетной критике, тем более столь остро полемического характера, какой предполагался. Но все дело заключалось в том, что само издание «Литературной газеты» и обращение его к критике в известной степени было следствием осознания острой необходимости в сложившейся литературно-общественной ситуации именно такого рода деятельности.

При этом годы, прошедшие со времени патриотического подъема, вызванного Отечественной войной 1812 года, не прошли, разумеется, бесследно. Изменилась литературная ситуация, изменился и сам Дельвиг, которого литературная опытность неминуемо должна была сделать и сделала более строгим судьей произведений отечественной словесности. В рецензиях и заметках, опубликованных им в «Литературной газете», мы находим уже гораздо более сдержанную оценку положения, сложившегося в русской литературе:

«Русская литература еще не живет полною жизнию. Люди, по охоте или по обязанности наблюдающие за нею, находятся в положении стихотворного Ильи Муромца, который без помощи волшебного перстня просидел бы целый век над очарованной красавицей и не дождался ее пробуждения. Наша красавица пробуждается очень, очень редко и скоро опять засыпает до неопределенного времени. Ныне одна только блестящая звезда Пушкина воздвигает ее ото сна и то много, много раза два в год: другие же русские кудесники приводят ее только до степени лунатизма. Что ж? Мы рады и бреду милой женщины: все ж по крайней мере слышишь ее!».

В соответствии с этой общей оценкой находятся и частные оценки различных родов русской литературы: «... у нас нет еще ничего порядочного на сцене», «обильное поле романов исторических, философических, сатирических, нравственных и пр. и пр., еще ждет возделывателей <...> Если собрать все замечательные русские романы и повести, то они едва ли составят один том, величиною равный девятой части “Истории Государства Российского”», молодые поэты «вместо мыслей и поэзии ищут одних звуков, напоминающих гармонию стихов Пушкина и Баратынского, и тем счастливо походят на снегирей, высвистывающих песню о Мальбруге».

Однако каким бы суровым ни казался этот приговор, по сравнению со многими другими оценками он был еще в достаточной мере оптимистичным. «Северная пчела» в это время писала о том, что русским газетам и журналам нечего критиковать, так как «наша литература есть невидимка. Все говорят об ней, а никто не видит». И.В. Киреевский призывал: «Будем беспристрастны и сознаемся, что у нас нет еще полного отражения умственной жизни народа, у нас нет еще литературы».

Когда Булгарин писал о «литературе-невидимке», он имел своей целью доказать бессмысленность издания в России «Литературной газеты». При этом издатель «Северной пчелы» всего лишь повторял спустя пять лет суждение А.А. Бестужева, высказанное им в статье «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начала 1825 годов». Тогда Пушкин возражал Бестужеву приватно, в письме: «Фразу твою скажи наоборот: литература кой-какая у нас есть, а критики нет». Выступление Булгарина, отрицавшего не только существование литературы, но и необходимость критики, заставило Пушкина высказаться по этому вопросу публично. Мнение Пушкина было выражено им в заметке, опубликованной уже в третьем номере «Литературной газеты» и приобрело характер в некотором роде программного заявления.

Пушкин, также как и Дельвиг, оценивает современную русскую словесность достаточно сдержанно, однако, по Пушкину, не получают должной оценки даже и те немногие истинные произведения, которые являются в свет: «Произведения нашей литературы как ни редки, но являются, живут и умирают не оцененные по достоинству. Критика в наших журналах или ограничивается сухими библиографическими известиями, сатирическими замечаниями, более или менее остроумными, общими дружескими похвалами, или просто превращаются в дружескую переписку издателя с сотрудниками, с корректором и проч. <...> Не говоря уже о живых писателях, Ломоносов, Державин, Фонвизин ожидают еще египетского суда. Высокопарные прозвища, безусловные похвалы, пошлые восклицания уже не могут удовлетворить людей здравомыслящих».

В то же время, по Пушкину, необходима и критика посредственной литературы: «Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; и в сем отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений литературных». В прошлом году напечатано несколько книг (между прочими «Иван Выжигин»), о коих критика могла бы сказать много поучительного и любопытного. Но где же они были разобраны, пояснены?».

Что касается самого Дельвига, то пустоту и пристрастность значительной части современной критики издатель «Литературной газеты» объяснял тем, что «многие, никогда не следовавшие за текущею словесностию, вдруг обязываются говорить о каждой вновь выходящей книге и, не имея охоты читать, не привыкнув при чтении мыслить, прибегают к легкому способу отделываться от читателей: к риторическим похвалам или к брани, по которой видно только, что рецензент сердит на сочинителя. Вот почему грозные определения наших Аристархов не сходствуют с общим мнением рассуждающей публики, а ими раздаваемые лавры и благодарность от лица всего человечества - обидны истинному таланту».

Именно в «Литературной газете» начиналась борьба против «коммерческой» критики, против возникающей огромной когорты людей, начинавших занимать в условиях профессионализации журнального и издательского дела в России видные места в литературе и журналистике и при этом не создающих никаких реальных или литературно-критических ценностей. Неизбежным следствием такого положения вещей являлась и убогость журнальных споров, создающих видимость литературной борьбы, но в действительности не имеющих никакого отношения к искусству.

Противопоставляя современному положению былые споры между Тредиаковским, Ломоносовым и Сумароковым, между Карамзиным и А.С. Шишковым, он пишет: «Кто же спорит о классицизме и романтизме? Люди, которые никогда не были и не будут ни классиками, но романтиками; журналисты, равнодушные так же к старому, как и к новому, неравнодушные только к числу своих подписчиков. Елена их не есть общая польза: они бьются, позабыв и стыд, и пристойность, из желания уничтожить своих товарищей и попасть в монополисты литературные». Справедливо критикуя комедию К.П. Масальского «Классик и романтик», Дельвиг конструирует сюжет другой комедии на подобную тему, в которой взаимная выгода легко примиряет старика Классика с юношей Романтиком.

Итак, предметом внимания в материалах русской библиографии «Литературной газеты», в том числе и дельвиговских рецензий, становились отнюдь не обязательно значительные явления литературы, но всякие сколько-нибудь заметные и даже вовсе ничтожные сочинения, вышедшие из печати. Последние служили поводом для ясного изложения принципов подлинного искусства, а также для критики коммерческой системы, благодаря которой эти совершенно ничтожные сочинения, расхваленные книгопродавцами и критиками, имели значительный успех: «Книги же, какого бы достоинства они не были, сделавшись собственностию книгопродавцев, расходятся у нас хорошо, благодаря купеческой ловкости и оборотливости», - пишет Дельвиг, объясняя книгоиздательский успех романа Булгарина «Иван Выжигин». - Взгляните в русские книжные каталоги: вы удитесь, сколько раз перепечатывались многотомные собрания разного вздора именно потому, что они изданы и проданы книгопродавцами».

Засилье коммерческой литературы приводит Дельвига, издателя «Северных цветов» и «Литературной газеты», даже к мысли о вреде гонорарной системы. Раздраженный состоянием отечественного театра и драматургии, он восклицает: «Прекрати нынче театральная дирекция выдачу денег за пьесы, нынче же отхлынет от русского театра многочисленная толпа, наводняющая нашу сцену вздором, написанным каким-то татарским языком. Кто нам докажет, чтобы Фон-Визин и Озеров (единственные в России люди, которым бы должно было платить по-европейски), писали для театра из денег?».

Литературная критика Дельвига начиналась с радостных надежд на «золотой век российской словесности». Век этот, по крайней мере, в поэзии, действительно наступил еще при жизни Дельвига, но вместе с расцветом поэтического таланта Пушкина, Баратынского, Крылова, Гнедича, Жуковского, Батюшкова и др., век этот принес и торжество денег над литературой, наживы над творчеством. И поздние отзывы Дельвига о литературе неизменно окрашены в тона горькие, и саркастические. «Литература давно уже не принимается или не должна быть принимаема в гостиную: так она грязна. Об ней говоришь в передней с торгашами», - пишет он Баратынскому в конце 1825 г. И здесь нет и намека на какой-либо антидемократизм: в той общественно-литературной ситуации именно «гостиная» была проводником подлинной культуры и широкого взгляда на вещи. В «гостиной» в 1830-е годы явились и Гоголь, и Кольцов.

Самая первая статья из написанных Дельвигом начиналась с фразы: «Приятно видеть, как наша литература мало-помалу знакомится с иностранцами». Еще бы, речь ведь шла о переводах на иностранные языки из Державина, Кантемира, Карамзина. Одна из статей 1830 года начинается почти той же самой фразой, но смысл в ней перевернут сарказмом: «Как не быть нам благодарным иностранцам! Пиши только, - они всегда готовы переводить наши сочинения». Это сказано относительно выхода в свет перевода на немецкий язык романа Булгарина «Иван Выжигин», «Известность» подобной «российской словесности», естественно, вызывала у Дельвига протест. Так, торжество «коммерческой» словесности приводило поэта к полной перемене его отношения к явлениям, казалось бы аналогичным тем, которые раньше он сам так горячо приветствовал. Но своему «эстетическому патриотизму» Дельвиг оставался верен и в этих условиях.

Рецензируя перевод пустоватого и растянутого сочинения Д.П. Морьера о похождениях перса в Лондоне, выполненный О.И. Сенковским, Дельвиг высказывает сожаление о том, что тот не написал вместо этого своего собственного сочинения о Востоке, «которое, вероятно, не отказался бы перевести Морьер, если бы знал по-русски». Недаром, видимо, мемуарист поминает о «глубоко вкорененных патриотических чувствах Дельвига, не оставлявших его до самой смерти».

Рецензии Дельвига создают своеобразную панораму литературного процесса рубежа четвертого десятилетия 19 века. Мы получаем яркое представление о причудливом сочетании в это время подлинной литературы, ставшей впоследствии классикой, с ходульным, эпигонским романтизмом, с сентиментальными путешествиями, наполненными пустыми риторическими рассуждениями, и с целым рядом бессмысленных сочинений, которые Дельвиг справедливо характеризует как «с 1792 года забытая глупость».

Беспристрастна ли при этом критика поэта - качество, на которое претендовали издатели «Литературной газеты» в ее программе? Чтобы судить об этом, напомним, что дух партии отнюдь не приводил их к рассчитанному единомыслию и огульному взаимному нахваливанию. Характерно, например, что, рецензируя альманах «Радуга» на 1830 год, Дельвиг замечал: стихотворения его решительно не выходят из мудрых пределов золотой посредственности, - все, даже стихи А.С. Пушкина и князя П.А. Вяземского».

Правда, сам Пушкин, готовивший эту рецензию Дельвига к публикации в «Литературной газете» в его отсутствие, снял особое выделение себя и Вяземского из общего ряда поэтов «Радуги», но сам отзыв оставил в той же степени критичным: «Почти все стихотворения “Радуги” не выходят из благоразумных пределов посредственности». В отличие от Пушкина, Дельвиг был склонен отбрасывать в сторону любые дипломатические соображения и даже подчеркивал в таких случаях отсутствие единомыслия по всем вопросам в пушкинском круге писателей, резко отличающее их от издателей «Северной пчелы»: «Дурны и актеры повести “Терпи казак - атаманом будешь”, несмотря что в “Северных цветах на 1830 год” О.М. Сомов ничего о ней не сказал дурного. Но если бы в “Обозрении” “Северных цветов” и была похвалена повесть г-на Мосальского, все бы это не помешало издателю “Северных цветов” и “Литературной газеты” иметь свое мнение и объявлять оное».

Не тактические соображения, а подлинное качество литературного произведения определяли общую оценку в рецензиях Дельвига, несмотря на то, что это, может быть, и ослабляло позиции газеты в борьбе с «Северной пчелой» и «Московским телеграфом». Так, когда «Московский телеграф» разбранил только что вышедший «нравственно-сатирический роман современных нравов» «Ягуб Скупалов», а Дельвиг получил на этот отзыв возражение, то вместо того, чтобы напечатать его, издатель «Литературной газеты» печатно объявил, с каким сожалением он увидел, что «антикритик, без сомнения, приученный к беспрерывным и личным враждам прочих русских журналистов, и его полагает найти с легко раздражаемым самолюбием, заставляющим нас часто, назло своих мечтательных соперников, а более назло здравого смысла, называть белое черным, черное белым».

«Коммерческая» литература вызывала у Дельвига неприятие в любых видах и несмотря ни на какие сторонние обстоятельства. Не менее строгий, но в то же время и конструктивный характер носила критика Дельвигом молодых поэтов. Эти два обширных рода современной литературы предопределяли по Дельвигу и две основные задачи критики: «Критика разбирает строго только произведения писателей, уже достигнувших полного развития своего таланта, и намерения ее клонятся преимущественно к тому, чтобы выказывать о новом сочинении истинные красоты, которых оценка всегда поучительнее изобличения недостатков.

Есть у нее и другое дело, легкое, но невеселое: стегать хлыстом насмешек вислоухих Мидасов». При этом оружием едкого сарказма и убийственной иронии, которым Дельвиг так блестяще владел, он пользовался лишь в отношении торгово-промышленной литературы. В отношении же произведений, не чуждых подлинному искусству, он всегда руководствовался правилом, удачно сформулированным однажды его младшим другом Баратынским: «... Разбирая сочинение, не одной публике, но и автору (разумеется, ежели он имеет дарование) нужно показать его недостатки, а этого никогда не достигнешь, ежели будешь расточать более насмешки, нежели доказательства, более будешь стараться пристыдить, нежели убедить сочинителя».

И тем не менее, рецензии Дельвига, обращенные иногда к членам своего кружка, своим беспристрастным судом отвращали от него некоторых. Так, например, обиделись на Дельвига А.И. Подолинский и Е.Ф. Розен. При этом, например, Подолинский впоследствии объяснял свою размолвку с Дельвигом тем, что тот «принял на себя роль какого-то Аристарха», и, «ревнуя его к славе Пушкина, решил порядочно его отделать в рецензии, написанной не совсем добросовестно и с явным намерением уколоть» его побольнее. Ясно, что человека с подобным самолюбием не могла вразумить вполне беспристрастная и потому довольно критичная рецензия Дельвига и что поэт был прав, когда писал о Подолинском в письме к Баратынскому от конца марта 1829 года: «Подолинскому говорить нечего. Он при легкости писать гладкие стихи, тяжело глуп, пуст и важно самолюбив <...> Разве лета его обработают. Дай Бог».

Так, последовательный «эстетический патриотизм» приводил к отходу от кружка Дельвига некоторых его участников. Еще более серьезными последствиями оказывалась чревата полемика с «коммерческой литературой». Исполнение писателями пушкинского круга того долга, который они ощущали по отношению к русскому обществу, для них самих иногда имело последствия трагические. Невольно приходило на ум не безусловное, но и не лишенное, по-видимому, оснований сопоставление. «Литературная газета», в сущности, закончилась смертью Дельвига. Финалом «Современника» стала гибель Пушкина...

15

3

«Полнота и ясность литературных его сведений, - писал о критической деятельности Дельвига Плетнев, - были залогом успехов его на новом поприще. Рассматривая новые книги, он уже изложил несколько главнейших своих мыслей о разных отраслях словесности». Действительно, в рецензиях и заметках Дельвига отчетливо ощущаются своего рода сквозные идеи, которые он высказывает и развивает по самым разным поводам с определенной настойчивостью. Каковы же эти «несколько главнейших мыслей» Дельвига? Какова вообще та положительная эстетическая платформа, на которой он основывался в своих критических суждениях и оценках?

Один из блестящих исследователей творчества Дельвига Б.В. Томашевский писал когда-то, что вопрос о литературных взглядах Дельвига «должен неминуемо возникнуть, когда будет полностью издано прозаическое наследие Дельвига, его рецензии и полемические заметки в “Литературной газете”». И хотя даже путем реконструкции его литературных взглядов Томашевский не считал возможным составить вполне отчетливое и ясное представление о них, одно казалось исследователю несомненным: «глубокое различие между путем Пушкина и путем Дельвига».

Различие путей этих двух поэтов действительно несомненны. Но когда читаешь подряд литературно-критические работы Дельвига, бросается в глаза прямо противоположное: сходство его эстетических убеждений с пушкинскими. И сходство не только в плане общественно-литературном, которое вполне естественно, если учесть, что речь идет о писателях одного литературного ряда, вместе издававших одно периодическое издание, но и сходство в плане собственно литературно-эстетическом.

По существу те эстетические принципы, которые отстаивал Дельвиг в своей литературной критике, - это принципы «истинного романтизма», который исповедовал в период «Литературной газеты» и Пушкин. Разумеется, это единение также имеет и свое внешнее обоснование в многолетней дружбе и постоянном творческом общении двух поэтов. Однако если бы сам Дельвиг всем ходом своего творческого развития не приближался к требованиям естественности и правдоподобия, то вряд ли и творческое общение с Пушкиным могло бы на него повлиять.

От романа и трагедии Дельвиг требует характеров, и характеров живых, естественных и выдержанных. При этом, как и Пушкин, безжизненности и односторонности характеров в современной русской прозе и драматургии Дельвиг противопоставляет представление о реальной сложности, многогранности и противоречивости человеческой души. «Как связать все эти противоположности? Кто поймет эту душу много чувствовавшую, этот разум многообразный? - спрашивает он, говоря о Василии Шуйском, и сам отвечает. - Трагик, но в пору зрелости своего таланта, изучивший и обдумавший все пружины сердца, дарованного человеку мудрым провидением». В романе Загоскина «Юрий Милославский», вызвавшем особую и похвальную рецензию Пушкина, Дельвиг как важное достоинство отмечал «правду в рассказе». Он призывает «списывать более с натуры» и безусловно предпочитает «естественное театральному».

Ко многим литературно-критическим высказываниям Дельвига у Пушкина можно найти довольно близкие параллели. «Благозвучные стихи без мыслей обнаруживают не талант поэтический, а хорошо устроенный орган слуха», - писал, например, Дельвиг о Подолинском, а у Пушкина то же требование «мыслей», а не одних только форм выражено применительно к русской прозе: «У нас употребляют прозу как стихотворство: не из надобности житейской, не для выражения нужной мысли, а токмо для приятного проявления форм» (1827 г.). И, наконец, некоторые высказывания Дельвига представляют собой явный отзвук пушкинских суждений.

Когда Дельвиг, например, писал о характере Бориса Годунова: «Мы видим самые тайные изгибы сердца его и везде признаем подлинность нами видимого», - то в этом, однако же, сказывалось не только влияние Пушкина, но и собственная личная предрасположенность к тому, чтобы поверять правду искусства правдой жизни. По складу своему Дельвиг принадлежал к числу тех немногих поэтов, для которых характерно определенное тяготение к «натуре» (Державин, Крылов, Батюшков). Это тяготение выказывалось и в интересе к народности и простоте, и в блестящем владении сатирическими жанрами, и даже, может быть, в том интересе к жизни петербургской бедноты, о котором мы узнаем из рассказа В.А. Эртеля.

В области литературной практики реализовать его Дельвигу было непросто. Так, несомненно, что отчасти такой попыткой должен был стать замысел петербургской повести, в котором Вяземский видел много «жизни и движения; под покровом тайны много истины. Все проходит тихомолком, а слышишь голоса живые...», но преждевременная смерть оставила открытым вопрос о том, справился ли бы Дельвиг с задачей воплощения этого замысла. Однако в теории то «глубокое чувство любви к прекрасному», а также «высокий дар вкуса и верности взгляда на произведение словесности», которые отмечают в поэте мемуаристы, позволили рано усвоить то новое, что несло с собой в литературу творчество Пушкина.

Однако рецензии и заметки Дельвига в «Литературной газете» действительно выявляют и значительные отличия его литературных взглядов от пушкинских. Эстетические представления Дельвига изначально складывались на объективно-идеалистической основе. И в этом Дельвиг близок уже не к Пушкину, а к Жуковскому и, между прочим, к своему лицейскому наставнику А. И. Галичу, для которого «прекрасное» было особым осуществлением некоторого высшего духовного и, в конце концов, божественного начала, а «гений художника» - «частицей того великого божественного духа, который все производит, все проникает и во всем действует».

Сравните совершенно аналогичное высказывание Дельвига на страницах «Литературной газеты»: «Высок и славен тот художник, который смиряет в душе земную гордость и в своих вдохновениях признает влияние постороннее, едва ли им заслуженное, небесное. Такие чувства создали Рафаэля, такие чувства должны со временем произвесть и певца, который, как Рафаэль, познакомит нашу душу с радостями простыми, но упоительными, с наслаждениями, по которым можно предугадывать блаженство духов бесплотных и чистых».

Высказанное в этих словах убеждение сложилось у Дельвига еще в Лицее, в период его личного общения с Галичем. Так, образ «богини Там», которая «поет мечты / О неизвестной / Дали, дали!» и представление о поэте как «чародее» и провидце, которому Богиня Там открывает грядущее - все это необыкновенно напоминает идею стремления к «беспредельной и вечной существенности» и оживления «предчувствием, которое понятно говорит о небесном, о святом и, подъемля покрывало, манит его в далекое», которую Галич формулировал, опираясь прежде всего на поэзию Жуковского и конкретно на стихотворение «Таинственный посетитель», недаром опубликованное в дельвиговских «Северных цветах».

Кстати, влияние Жуковского Дельвиг еще в Лицее мог также испытывать и при непосредственном общении. Жуковский, с 1816 года посещавший в Лицее Пушкина, конечно, был знаком и с Дельвигом. Фраза Е.А. Энгельгардта о Дельвиге: «благодаря Жуковскому он занимается с некоторого времени с большим усердием немецким языком» - относящаяся к 1816 году, скорее всего подразумевает не только литературное, но и личное воздействие. Между прочим, сам Жуковский уделял большое внимание затронутому вопросу о роли фантазии и воображения в творческом процессе: он не раз затрагивался поэтом в его статьях периода «Вестника Европы» (1808-1811). Вопрос этот, впрочем, вообще был одним из основных вопросов романтической эстетики и обсуждался в целом ряде работ начала 19 века.

Идеализм Дельвига, к которому он вообще обнаруживает стремление, усилился к концу жизни. Автор «Подражания Беранже» (1821), несомненно, должен был многое пережить и обдумать, прежде чем написать «Утешение» и «Четыре возраста фантазии». «Фантазия», к которой он обращался некогда с бодрыми призывами в лицейском стихотворении «К фантазии» теперь в представлении Дельвига манит человека «тщетными радостями и только сердцу она подсказывает подлинное утешение:

<...> на земле опустевшей кажет печальную урну
С прахом потерянных благ, с надписью: в небе найдешь.

Любопытно, что развитие бессмысленной и бездушной «коммерческой» словесности только укрепляло идеализм Дельвига: «У нас ли не желать поэтической наклонности ко святому в то время, когда мы в состоянии сотнями считать метроманов, а вряд ли найдем пятерых чистых энтузиастов в толпе стихотворцев русских?». Впрочем, в целом самый одобрительный отзыв об «образе воззрения» Фридриха Шлегеля отнюдь не означал, разумеется, полного совпадения взглядов. Судя по его резко отрицательному отношению к идеям «любомудров», Дельвигу, как, между прочим, и Галичу, свойственно стремление преодолеть односторонность воззрений трансцеденталистов. И в этом Дельвиг оказывался опять-таки близок к Пушкину. Не случайно еще на страницах «Северных цветов» велась полемика с эстетическими концепциями «Московского вестника». В связи с конкретным литературным вопросом эта полемика была сразу же продолжена и в «Литературной газете».

В известном письме 1827 года Пушкин писал Дельвигу: «Ты пеняешь мне за “Московский вестник” - и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее да что делать? собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать - все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы.... “Московский вестник” сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?».

Дельвиг не довел своей литературно-критической позиции до уровня цельной оригинальной эстетической системы, и трудно поэтому сказать определенно, как именно Дельвиг пенял Пушкину за немецкую метафизику. Можно, однако, предполагать, что Дельвигу, опиравшемуся в своем творчестве прежде всего на «силу воображения» и на «необыкновенное чутье изящного», были не в меньшей степени, чем Пушкину чужды рационализм, «заданность мысли в поэзии», свойственные любомудрам. Показателен отзыв Дельвига о любомудрах как о «поющих, вопиющих, взывающих и глаголющих», а также замечание С.П. Шевырева: «гнев противу “Северной пчелы” носил его на крилиях ветра, но не касался до земли, разве изредка носками сапожными».

Чтобы представить себе, как Дельвиг «пенял» Пушкину на немецкую метафизику и чем она не устраивала его самого, уместно напомнить также один весьма симптоматичный отзыв о немецкой метафизике, помещенный в «Литературной газете». Это рецензия на второе издание перевода на русский язык «Метафизики» Хр. Баумейстера. Ввиду ее краткости, приведем этот отзыв целиком: «Схоластические тонкости, которые пора бы нам называть откровеннее: школьными мелочами, после направления, данного мысли человеческой творениями новейших философов, кажутся столь же странными, даже смешными, как и наряд, в каком ходили во времена Вольфа и Лейбница, показался бы странным и смешным в наше время. Один умный человек называл метафизику оселком, на котором не куется, а только изощряется ум человеческий; зачем же нам употреблять ныне оселок, истершийся от времени и не изощряющий ума, а разве притупляющий умственные способности?».

В.В. Виноградов был склонен приписывать эту рецензию Дельвигу, который, «по-видимому, по возвращении в Петербург, именно с Ж 13 “Литературной газеты” приступил к исполнению своих редакторских обязанностей». И действительно, лаконизм автора, склонность к образному языку и другие черты стиля весьма напоминают Дельвига. К тому же Дельвиг в то время только что вернулся из Москвы, был полон впечатлений о личном общении с членами кружка любомудров и мог весьма естественно продолжить такой рецензией полемику с «Московским вестником», уже проявившуюся в первых номерах газеты, которую редактировал Пушкин.

Разумеется, метафизика, к которой испытывали склонность любомудры, была несколько иного толка, во всяком случае это не была метафизика школьного типа, о которой шла речь на страницах «Литературной газеты». Однако это не отменяет смысла и направленности выше приведенной рецензии: всякая метафизика, как кажется, была для него абстракцией, отрывающей от реальности и отнюдь не помогающей понять ее.

Есть критики, которые и в своем поэтическом творчестве остаются отчасти критиками, сохраняя некоторые черты аналитического подхода к искусству. Таков, например, Аполлон Григорьев, о котором Белинский в целом, по всей вероятности, справедливо замечал, что он «сделался поэтом не по избытку таланта, а по избытку ума». Но есть поэты, которые и в своем критическом творчестве, остаются прежде всего поэтами. Таков Пушкин, открывший, по меткому замечанию И. Киреевского, «средства в критике, в простом извещении о книге, быть таким же необыкновенным, таким же поэтом, как в стихах». Таков и Дельвиг, чье критическое творчество основано на стремлении соотнести литературное произведение с идеалом «истинной поэзии», на склонности судить о нем с глубоко поэтической точки зрения.

В черновом наброске о критике, относящемся ко времени издания «Литературной газеты», Пушкин подчеркивал, что критика представляет собой науку, а именно «науку открывать красоты и недостатки в произведениях искусств и литературы». Критика Дельвига, как, впрочем, и некоторая часть критики самого Пушкина, была несколько иного толка. Если вспомнить определение критика Аполлоном Григорьевым, приведенное в начале настоящей статьи, то можно сказать, что «судящая, анализирующая сила» в их критических работах находилась в состоянии синкретического единства с силой творящей. Специфическая образность, повышенная эстетическая значимость слова, особо выверенная ритмическая организация фразы - все это неотъемлемые черты формы, в которую облекались критические замечания и суждения Дельвига.

К этому можно прибавить еще особую лапидарность языка, удивительную лаконичность (многие его рецензии и заметки составляют не более нескольких фраз), а также особый «язык мифологических метафор», характерный и для его стихотворений. Элементом этого языка является, например, великолепная метафора, в основе которой лежит уподобление плохого автора Мидасу. Метафора эта берет начало еще в поэзии Дельвига:

Кого ж мне до вершин Парнаса,
Возвыся громкий глас, возвесть?
Иль за ухо втащить Мидаса
И смех в бессмертных произвесть?

(«К Евгению»)

Столь же естественным образом она затем переходит и в его критику. Так, об эпиграмме Дельвиг замечает, что это «зеркало истины, в котором Мидас может видеть свои ослиные уши потому только, что он их имеет в самом деле», а в другой раз, говоря об одной из задач критики, формирует ее как «стегать хлыстом насмешек вислоухих Мидасов». Впрочем, в рецензиях и заметках Дельвига мы сталкиваемся не только с «мифологическими», но и с самыми разными метафорами. Так, например, о «Бахчисарайском фонтане» он замечает, что «человек, не лишенный чувства изящного, не устанет читать подобные сочинения, как охотник до жемчугу пересматривать богатое ожерелье», а об имени г-жи Радклиф, выставленном издателем на книге, перу ее не принадлежащей, отзывается, что оно «совершенно уподобляется червяку на удочке».

Сами искусства у Дельвига получают метафорическое определение: «обширные области фантазии», «мир фантазии», при этом показательно, что эту же метафору мы находим и в стихотворении Дельвига «Четыре возраста фантазии». Разумеется, что поэтический слой в критике Дельвига то неразрывно слит с аналитическим, то вовсе чередуется с «чистыми» рассуждениями и соответственно с чисто критическим стилем. И тем не менее, не будет преувеличением, если мы скажем, что полемические заметки Дельвига как бы «вырастают» из его стихотворных пародий и сатир, а его краткие рассуждения о новых книгах могут быть отчасти сопоставлены с его стихотворениями на литературные темы, в которых, как в одах Горация, немалый удельный вес занимают облеченные в образную форму рассуждения.

Ничего удивительного, однако, в этом нет, особенно если иметь в виду, что границы между поэзией и прозой в пушкинскую эпоху отнюдь не совпадали с разделением произведений на стихотворные и прозаические. Когда С.П. Шевырев упрекнул Дельвига за разделение материала «Северных цветов» на «поэзию» и «прозу», утверждая, что при таком разделении «и роман В. Скотта, и “Тец фон Берлихинген” Гете, и “Вертер” его, писанные прозою, изгоняются из области поэзии», что «поэзия может быть и в стихах, и в прозе, и потому, основываясь на форме, следует делить сочинения на прозу и стихи, а не на прозу и поэзию», то Дельвиг в письме к Баратынскому отозвался об этом замечании как о попытке учить давно и всему известному:

«Он (Шевырев. - С.К.) еще азбуке не учился, когда я знал, что роман, повесть, Геснерова идиллия, несмотря на форму, суть произведения поэзии». Суть этих суждений заключается в том, что проза и поэзия в пушкинскую эпоху означали прежде всего не стихотворную или прозаическую форму, а особое качество произведений, по которому их следовало бы отнести к области поэтического или прозаического. С точки зрения Дельвига, «поэтичность», это особое качество, должно было необходимо присутствовать даже в прозаическом произведении, даже в критической рецензии, и ее не могло быть много или мало: либо она была, либо нет.

Это поэтическое начало, правда, выраженное уже только в особом ритмическом построении фразы, в слабой степени ощущается и в позднейшей критике, в которой ведущую роль играет уже начало аналитическое. Не случайно исследователи находят возможным говорить о «поэзии критической мысли» применительно, например, к Белинскому. Но по-настоящему поэтическая критика возрождается в конце 19 - начале 20 в., где мы находим снова жанр короткой рецензии, в которой слово обладает особой эстетической значимостью.

Так, неожиданным образом весьма напоминают дельвиговские рецензии рецензии А.А. Блока 1901-1903 годов, в которых исследователь справедливо отмечает «артистичность, естественность, изящество... словесной ткани, художественный слух их автора» и вместе с тем «то благородно-человеческое чувство целого, в котором так называемые «чисто эстетические оценки» могут соответствовать лишь частным истинам». Это стремление к использованию приемов художественного творчества и в критике, вообще свойственное романтической, а также, например, барочной эстетике, характерно, по-видимому, вообще для так называемых «вторичных» стилей, в то время как «первичные» (классицизм, реализм) развивают по преимуществу менее украшенную и более аналитическую эстетику.

Говоря о «тенденции к поэтизации непоэтических жанров», Д.Е. Максимов полагал совершенно очевидным, что она «была известна в России задолго до возникновения русского символизма». При этом в качестве примера исследователь называл литературно-критические сочинения Гоголя и Бестужева-Марлинского, но, чувствуя, что они в этом плане не так показательны, делал вывод о преимущественном развитии этой тенденции в западноевропейской критике.

В настоящее время, когда в полном объеме стало известно литературно-критическое творчество Дельвига, можно утверждать, что это не совсем так и что тенденция к поэтизации непоэтических жанров отчетливо проявилась и в России и, может быть, наиболее ярко именно у Дельвига, а также в рецензиях и литературных портретах Пушкина. Разумеется, у них были свои предшественники и прежде всего, как и во всем, Карамзин, Жуковский и Батюшков, но проходится признать, что в раннем романтизме, еще сильно связанном с классицистическим рационализмом и нормативизмом, черты поэтизации критики были выражены гораздо слабее.

У Дельвига тенденция к поэтизации литературно-критической прозы находила, по-видимому, существенную опору в особенностях его личности. «Поэтическая душа», «поэтическое существо», «поэт по созданию», «жизнь Дельвига была прекрасная поэма» - эти отзывы о нем мемуаристов отразили экспансию поэзии даже в область личной судьбы и восприятия жизни. Тем более проявилась она в его литературно-критическом наследии.

Характерны отзыв о Дельвиге будущей жены его С.М. Салтыковой, данный вскоре после знакомства с ним: «Даже его проза - поэзия, все, что он говорит - поэтично, - он поэт в душе» и свидетельство Вяземского о нем: «Дельвиг говаривал с благородною гордостию: «Могу написать глупость, но прозаического стиха никогда не напишу». Высказанное с такой даже несколько рискованной заостренностью, это дельвиговское признание обнаруживает убежденность поэта в первостепенном значении преображающей, одухотворяющей силы поэтического.

16

4

В 1825 году Пушкин писал Жуковскому: «Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? вот на! Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого). «Думы» Рылеева и целят, да невпопад». Письмо это относится к 20-м числам апреля, т. е. ко времени, когда Дельвиг гостил у Пушкина в Михайловском, и, следовательно, является отзвуком разговоров Пушкина с другом-поэтом о литературе и подлинных суждений его об искусстве. Пушкин защищается от сведения назначения поэзии к нраственно-воспитательным задачам (ср. позднейшее высказывание Пушкина: «Цель поэзии есть идеал, а не нравоучение»), выступление Дельвига направлено против использования поэзии исключительно в агитационных целях.

Мысль об утилитарном применении искусства претит обоим поэтам, убежденным в его самостоятельном значении. Пушкин вспоминал, что Дельвиг «уморительно сердился» на Рылеева за его известную стихотворную формулу: «Я не поэт, а гражданин». Впрочем, собственная позиция Пушкина по этому вопросу опять-таки близка к дельвиговской: «Гражданствуй в прозе» (т. е. кто пишет стихи, тот прежде всего должен быть поэтом; если же хочешь просто гражданствовать, то пиши прозою). Пушкин сам был автором многих вольнолюбивых стихотворений, но и для Пушкина все это было не «гражданствованием», а гражданской поэзией, т. е. тем же «непринужденным упоеньем». В словах же Рылеева центр тяжести творчества переносится с поэзии именно на «гражданствование», т. е. поэзия провозглашается только средством служения «гражданствованию» как цели.

Разумеется, эта убежденность друзей-поэтов сложилась у них, по всей видимости, под влиянием самых разных факторов. Но, возможно, одним из них было опять-таки влияние А.И. Галича, страстного поборника идеи «бескорыстия» эстетического чувства, писавшего на страницах своего «Опыта науки изящного» о том, что «изящное» необходимо изъято из дальнейших превращений и не может уже служить никаким сторонним видам», что оно «имеет цель в самом себе». Последняя формула столь близка к дельвиговской, что вполне уместно предположить в ней тот первоисточник, существование которого за словами Дельвига Пушкин предполагал возможным.

Дельвиговский афоризм как будто бы дает возможность для ответного обвинения в «чистом» искусстве, которое уже и высказывалось не раз в связи с ним по отношению к Пушкину. Как всякий афоризм, он безоговорочен, заостряет определенную сторону сущности и потому в известной степени односторонен. Единственная оговорка, которую можно сделать, это то, что речь идет только о поэзии; против «гражданствования в прозе» Дельвиг, по всей видимости, не возражает. Но только ли в этом дело? И не впадал ли сам Дельвиг в своем справедливом критицизме по отношению к эстетическим позициям декабристов в другую крайность? Если эта крайность и была свойственна отчасти Дельвигу в 1825 году, если хотя бы в малой мере она наложила отпечаток на его поэзию этих лет, то применительно к Дельвигу последних лет жизни, очевидно, говорить об этом было бы совершенно несправедливо.

А ведь если совершенно доверяться мемуарам, например, А.И. Дельвига, то политическая благонамеренность, сменившая в середине 1820-х годов, еще до восстания декабристов (со многими из которых он был близок, но с которыми его развели прежде всего эстетические разногласия и соперничество на издательском поприще) отнюдь не уменьшилась к 1830 году. Но все дело было в том, что издание «Литературной газеты», критика, литературная полемика – все это втягивало Дельвига в область общественно-литературной борьбы. И тем самым делало его, парадоксальным образом, хотя бы отчасти и по-прежнему без тех крайностей, которые вызывали у него неприятие, наследником тех самых декабристских традиций, которые, казалось юы, должны были быть ему совершенно чужды. Не случайно Дельвиг печатал в «Литературной газете» произведения декабристов. Так, литературное наследие Дельвига лишний раз подтверждает справедливость утверждения о том, что «критическая деятельность как бы дополняет художественные искания. Так что подчас видение мира данным литератором может быть по-настоящему понято лишь при соотнесении его художественных и критических произведений».

В условиях ожесточенной борьбы с «Северной пчелой» Дельвиг писал свои последние рецензии и заметки. Когда Пушкин просил Вяземского справиться с «молодыми министрами», нельзя ли «Литературной газете» печатать политические новости, но только справиться тайно от Булгарина: «Он пустится в клевету и доносы и с ним не справишься» - он как будто бы предсказывал участь газеты. Она могла бороться с торгово-промышленной литературой, но была бессильна против правительственных преследований, спровоцированных булгаринскими доносами. Пушкину казалось, что «правительству» «неприлично заключать союз – с кем? с Булгариным и Гречем» (XIY, 87), но Бенкендорф придерживался совсем другого мнения. Правительство логично предпочитало таких, как Булгарин, той среде, из которой вышли декабристы. Уже сама независимость, с которой держался Дельвиг при личном объяснении с Бенкендорфом, его ссылки на «законы» (см. Ж 182, 183) казались последнему, и вполне законно, тем зерном, из которого проросли идеи 14 декабря.

Было ли напечатание стихотворения К. Делавиня, за которое «Литературная газета» была запрещена, совершенно случайным? Или дело обстояло сложнее? Когда Пушкин писал Плетневу о «конфектном билетце этого несносного Лавинья» (XIY, 135), в нем говорило раздражение по поводу того, что «русская словесность голвою выдана Булгарину и Гречу», чисто литературный критицизм по отношению к роковому катрену, а также, вероятно, оглядка и даже расчет на перлюстрацию: запрещение «Литературной газеты» представало в его письме нелепой случайностью. Однако из воспоминаний А.И. Дельвига явствует, что у Дельвига, как и у Пушкина, был неподдельный и неослабевающий интерес к событиям Июльской революции во Франции. И хотя содержание стихов Делавиня в самом деле было довольно невинно – это всего лишь выражение скорби по погибшим в восстании 27, 28 и 29 июля – однако уже и эта скорбь, и особенно, конечно, выражение «Франция /…/ ты стала свободной» были невероятной крамолой в условиях николаевской России.

В газете Дельвига, конечно, не было «не только мятежности, но и недоброжелательства к правительству», что справедливо отмечал Пушкин (XIY, 133). Но было все же определенное выпадение из общего строя периодических изданий, чрезмерная независимость суждений, которую тонко уловил Бенкендорф. Впрочем, эта независимость иногда бросалась в глаза. Так, в одной из рецензий, появившейся в «Литературной газете» 14 мая 1830 г, Дельвиг, вероятно, прямо намекал на союз Булгарина с Бенкендорфом: «… будьте довольны хорошею распродажей вашего произведения и не сердитесь на неодобрение судей. Не читайте приговоров их; а в утешение спрашивайте не у коротких, но у чиновных знакомых мнения о вашей книге. Мы вам предсказываем наперед самые лестные похвалы; и заметьте, чем важнее государственный человек, вами спрашиваемый, тем более он похвалит вас. Пускай злые люди припишут это его учтивости: какая нужда верить таким толкованиям?» (Ж 124). И это, конечно, начисто опровергает легенду об общественном индифферентизме поэта.

Дельвиг был представителем «голоса истинной критики», о необходимости которого писал Пушкин. Он высоко нес «знамя умной и благомыслящей критики», поднятой писателями пушкинского круга в условиях николаевской монархии и торгового журнализма. Более того, он сам был «как бы живым воплощением того идеала рыцарского отношения к искусству, который проповедывали в своих произведениях писатели пушкинского круга». И в этом заключается секрет не только немалого значения его суждений о литературе и искусстве, но и их современности.

17

Дельвиг

Ю. Верховский

Дельвиг вошел в историю литературы как ближайший друг и поэтический соратник Пушкина. Связь эта не ограничивалась их дружбой и известной общностью их литературных вкусов. Дельвиг своим поэтическим творчеством принимал деятельное участие в формировании поэзии пушкинской эпохи. Он стоял во главе печатных органов пушкинской группы (альманах «Северные цветы», «Литературная газета»), выступая как поэт и критик. Но талант Дельвига, по словам Пушкина, рано засверкавший, не получил полного развития.

1

Антон Антонович Дельвиг родился 6 августа 1798 года в Москве. В 1811 году его отдали в Царскосельский лицей (он держал вступительный экзамен в один день с Пушкиным). «Способности его развивались медленно... В нем заметна была только живость воображения», - так писал впоследствии Пушкин о Дельвиге-лицеисте (XI, 273). Зато он рано стал поражать друзей блеском своего поэтического дарования. Пушкин находил у него «необыкновенное чувство гармонии».

Дельвиг начал печататься первым из лицеистов, даже несколько ранее Пушкина (в июне 1814 года в «Вестнике Европы» помещено первое стихотворение Дельвига «На взятие Парижа»). Такие стихотворения Дельвига-лицеиста, как «К Диону» и «К Лилете», наиболее сильно выразили его раннюю поэтическую индивидуальность и более всего похожи на основные произведения зрелого Дельвига, которого ценил Пушкин. В лицейские же годы Пушкину из стихов его друга более нравилась лишь анакреонтика. Пушкин обращался к нему:

Приди, певец мой дорогой,
Воспевший Вакха и Темиру.

(«Мое завещание»).

«Вакх» и «К Темире» - два небольших стихотворения Дельвига, напечатанных в 1815 году.

Дельвиг в лицейские годы оказался чрезвычайно чуток к дарованию своего великого сверстника. В 1815 году он печатает в «Российском музеуме» стихотворение «Пушкину» («Кто, как лебедь цветущей Авзонии»). Это стихотворение было одним из первых признаний пушкинского гения:

Пушкин! Он и в лесах не укроется:
Лира выдаст его громким пением,
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий.

Еще в Лицее Дельвиг соприкоснулся с людьми передовых общественно-политических убеждений. Вместе с Пушкиным и Кюхельбекером он посещал кружок И. Г. Бурцова, большинство участников которого впоследствии оказалось в числе декабристов. После окончания Лицея Дельвиг также попадает в среду людей, проникнутых передовыми общественными устремлениями. Он входит в петербургское Общество любителей словесности, наук и художеств, а затем, в марте 1819 года в кружок «Зеленая лампа», руководство которым осуществлялось деятелями Союза благоденствия. После распада «Зеленой лампы» Дельвиг вступил в Вольное общество любителей российской словесности, которым также руководили деятели тайных обществ.

Близость Дельвига к декабристской среде отчасти сказывалась и в его настроениях этого периода. В переписке современников встречаются косвенные намеки на неосторожные и «опасные» - по-видимому, в политическом отношении - разговоры Дельвига. «Кроме очень глупых и опасных для него разговоров - ничего не делает», - писал о нем Энгельгардт Матюшкину.1

В поэзии Дельвига появляются мотивы религиозного свободомыслия. Он переводит атеистическую песенку Беранже «Однажды бог, восстав от сна»:

Попы мне честь воздать хотят,
Мне ладан под носом курят,
Страшат вас светопреставленьем
И ада грозного мученьем.
Не слушайте вы их вранья.

Пушкин в одной из заметок дал следующую краткую, но выразительную характеристику этой стороны мировоззрения Дельвига: «Дельвиг не любил поэзии мистической. Он говаривал: „Чем ближе к небу, тем холоднее“» (XII, 159).

Позднее Дельвиг пишет сатирическое стихотворение «Петербургским цензорам», в котором высмеивает петербургский цензурный комитет и стоявшую за ним реакционно-мистическую клику во главе с князем Голицыным, тогдашним министром просвещения и духовных дел. Стихотворение пародировало известный гимн «Гром победы, раздавайся».

В начале 1824 года Дельвиг участвует в коллективном переводе драмы Гиро «Маккавеи» и вступает в литературное сотрудничество с декабристами Рылеевым и Бестужевым.

В стихах, обращенных к Баратынскому, Дельвиг пишет, что сознательно избегает «общегосударственных» тем. Он дает понять, что Александр I не заслуживает воспевания:

Кого ж мне до вершин Парнаса,
Возвыся громкий глас, вознесть?
Иль за ухо втащить Мидаса
И смех в бессмертных произвесть?

(«К Евгению»).

Упоминание о Мидасе - царе с ослиными ушами - вряд ли может быть сочтено бессознательным (Александр I был глуховат). Поэт, по словам Дельвига, должен

Покинуть гордые желанья,
В венок свой лавров не вплетать.

Однако скепсис Дельвига по отношению к современности имел и свою отрицательную сторону. Объективно он означал отказ от движения поэта по пути гражданской поэзии. Ограничиваясь стремлением «воспеть беспечность и покой», Дельвиг закрывал себе дорогу к осуществлению тех задач поэзии, которые Пушкин ставил перед собой уже в то время: «О, если б голос мой умел сердца тревожить» («Деревня»). В этой ограниченности мировоззрения Дельвига - одна из причин превращения его поэзии в камерную, бедную общественным содержанием по сравнению с пушкинской.

Осенью 1821 года, оставив службу в Министерстве финансов, Дельвиг поступил в Публичную библиотеку, а в 1825 году вышел в отставку.

В эти годы Дельвиг довольно часто посещал литературный салон Пономаревой. Наиболее постоянными посетителями этого салона были литераторы, группировавшиеся вокруг журнала «Благонамеренный» (сам издатель журнала А. Измайлов, В. Панаев и другие). К середине 20-х годов эта литературная среда уже не играла серьезной роли в литературной жизни того времени. Благонамеренного чиновника А. Измайлова шокировал «вольнодумный» характер стихов молодых поэтов. В одном из подписных объявлений Измайлова «сладострастные, вакхические» стихотворения, печатать которые он отказался, были поставлены на одну доску с «либеральными».

Вскоре Дельвиг и Баратынский отмежевались от этой группы. Они начали строить планы издания и своего собственного литературного органа. В 1825 году начал выходить альманах Дельвига «Северные цветы». Литературный авторитет альманаха из года в год непрерывно возрастал. Общению между литераторами, группировавшимися вокруг дельвиговских изданий, во многом способствовали литературные среды и воскресенья, устраивавшиеся Дельвигом. «Эти вечера были чисто литературные. На них из литераторов всего чаще бывали А.С. Пушкин, Плетнев, князь Одоевский... На этих вечерах говорили по-русски, а не по-французски, как это было тогда принято в обществе. Обработка нашего языка много обязана этим литературным собраниям».2

Ряды передовых литераторов Петербурга после разгрома декабрьского восстания сильно поредели - в них не было уже ни Кюхельбекера, ни Рылеева, ни Бестужева. Дельвига правительственные репрессии не коснулись. Он не был организационно связан с декабристским движением. Однако Дельвиг навсегда сохранил самое глубокое уважение к своим друзьям-декабристам. В день лицейской годовщины, 19 октября 1826 года, он посвятил стихи Кюхельбекеру и Пущину, находившимся в ссылке:

Но на время омрачим
Мы веселье наше, братья,
Что мы двух друзей не зрим
И не ждем в свои объятья.

Нет их с нами, но в сей час
В их сердцах пылает пламень.
Верьте! Внятен им наш глас,
Он проникнет твердый камень.

(«Снова, други, в братский круг»).

Опыт альманаха «Северные цветы», объединявшего вокруг себя писателей и поэтов пушкинского круга, подготовил почву для создания периодического печатного органа, который помещал бы на своих страницах не только художественные произведения, но и литературную публицистику и критические статьи. Инициатива создания такого органа принадлежала Пушкину.

Так возникла «Литературная газета», которая по замыслу ее организаторов должна была являться органом группы литераторов, объединявшихся вокруг Пушкина, служить орудием влияния этой группы на современную литературу и противостоять «Московскому телеграфу» Полевого с его пропагандой французского романтизма, «Московскому вестнику» Погодина с его ориентацией на идеалистическую философию немецкого романтизма и, в особенности, журналам и газетам реакционной клики Булгарина и Греча. Во главе вновь созданной «Литературной газеты» встал Дельвиг. Ему помогал О.М. Сомов (заменивший Дельвига на посту редактора после его смерти).

18

2

Поэтическое мировоззрение Дельвига - круг идей, чувств и настроений, выраженных в его лирике, - начало формироваться еще в лицейские годы. В основе его лежало утверждение радости и значимости бытия.

Ныне был я во сне бессмертных счастливее!
Вижу, будто бы я на береге Пафоса,
Сзади храм, вкруг меня мирты и лилии,
Я дышу ароматами,
Взор не может снести сиянья небесного,
Волны моря горят, как розы весенние.
Светлый мир в торжестве, и в дивном молчании
Боги к морю склонилися.

(«К ласточке»).

Скоротечность жизни не вызывает у Дельвига чувства скорби, столь характерного для Батюшкова и Жуковского. Дельвиг утверждает в своем творчестве полноценность земной жизни в ее законченности и завершенности. Человеку достаточно тех радостей, которыми он пользуется на земле. Старец, удовлетворенный своей жизнью и вспоминающий былые радости, - один из характерных героев анакреонтических стихов Дельвига. Счастлив и юноша-поэт, рано умерший, но успевший вкусить вовремя всю сладость жизни. В творчестве Дельвига ни разу не появляется мысль о продолжении этой жизни в каком-либо «другом мире».

Это поэтическое миросозерцание близко и родственно тому цельному и ясному мировоззрению, которое достигает такой полноты и завершенности у Пушкина.

Общественная сфера, в которой действуют герои Дельвига, не широка. Самым удобным для ее раскрытия жанром оказалась идиллия. Это - сфера простых и интимных человеческих чувств: взаимного доверия, дружбы, любви. Вероломство в любви, дружбе и в доверии человека к человеку приводит к крушению «золотого века», того мира, который основывался на взаимном доверии и всеобщем счастье («Конец золотого века»).

Дельвиг не показывает своих героев в кругу более сложных общественных и исторических связей, и в этом одна из слабых сторон его поэзии. Но тенденция к этому в творчестве Дельвига имелась. В своих русских песнях он пытается воспроизвести самый дух и характер русского народного творчества. А в своих идиллиях, в отличие от русского классицизма XVIII века, использовавшего преимущественно внешние атрибуты греческой мифологии, Дельвиг стремится воссоздать самый характер и дух древнегреческого мира.

К середине 20-х годов начинают определяться три ведущих жанра поэзии Дельвига: песня - вершина его задушевной, интимной лирики, результат обращения поэта к русскому народному творчеству; сонеты - наиболее яркое и полное воплощение философских, «мыслительных» тенденций его поэзии; идиллия, где наиболее ярко и полно воплощено мировоззрение Дельвига, где расцветают, по словам Пушкина, «роскошь, нега, прелесть» его поэзии.

Остальную часть стихотворений Дельвига в жанровом отношении составляют альбомные стихи, дружеские послания, «романсы» для друзей, интимные обращения к мнимому собеседнику и т. д.

Наличие в творчестве Дельвига этих интимных лирических жанров - явление, типичное для поэзии пушкинского времени. Оно тесно связано с борьбой за новый творческий метод в лирике, с борьбой за простоту, ясность, конкретность в поэзии.

Одной из многочисленных особенностей пушкинского реализма в лирике была конкретизация индивидуальных переживаний. На этот путь вступает и Дельвиг. В некоторых лучших своих стихотворениях он приближается к типу любовной пушкинской лирики, доходя иногда до значительной близости к ней. В «Жалобе», напечатанной в 1825 году, обращает на себя внимание самый характер психологического рисунка, свойственный многим пушкинским стихам:

Я таю в грусти сладострастной;
А вы, на зло моим мечтам,
Улыбкой платите неясной
Любви моей простым мольбам.

В стихах этого рода Дельвиг вырабатывает свою особую творческую индивидуальность:

Нет, не сорву с себя ее оков!
В ее восторгах не делимых
О, сколько мук! О, сколько сладких снов!
О, сколько чар неодолимых.

(«Нет, я не ваш, веселые друзья»).

Одним из самых оригинальных стихотворений Дельвига является романс «Только узнал я тебя» (1823). Это - чисто «дельвиговское» стихотворение по своей теме, по восторженности тона, по характеру чувства возвышенной и одухотворенной любви.

19

3

Происхождение жанра песни в лирике Дельвига в какой-то степени связано с его интересом к славянской народной древности, возникшим еще в ранний период его творчества.

В «Элегию» («Яхонтову»), напечатанную в 1820 году, Дельвиг вводит условную славянскую мифологию, довольно распространенную в среде сентименталистов: «Светлана», «Мерцана», «Дагода». Дельвиг в это время, повидимому, еще не придает особого значения местным и историческим чертам. Интерес к мифологии перерастает у него в интерес к той «тьме обычаев, поверий, привычек», которую имел в виду Пушкин в своей заметке о народности.

Обращение Дельвига к жанру песни открыло его лирике новые возможности. Песня обогатила его лирику новыми оттенками чувств - задушевности, нежности, глубокой тоски. Большой заслугой Дельвига явилась дальнейшая разработка жанра народной песни, по сравнению с той стадией, на которой этот жанр находился у сентименталистов. Эта задача осуществлялась им параллельно с Мерзляковым и в известной степени подготовляла позднейшее развитие этого жанра в творчестве Кольцова.

Внимание Дельвига привлекала определенная тональность фольклорных мотивов. Об этом позволяют судить две первые песни его: «Ах ты ночь ли, ноченька!» и «Голова ль моя, головушка». «Лютая грусть» молодца, утратившего былую волю, былую удаль, - лирическая партия, созвучная тем песням, которые увлекали декабристов и Пушкина. В этих песнях еще нет отчетливого социального протеста, нет, следовательно, значительной идейной глубины. Но само по себе изображение чувства тоски по воле, по удали и по молодецкой свободе несло в себе (как и в «Братьях разбойниках» Пушкина, где эти тенденции выражены в несравненно более сильной степени) известную возможность восприятия этих мотивов в духе скрытого социального протеста, хотя оно и не вполне тождественно последнему по своей остроте.

20

4

Вместе с Пушкиным Дельвиг стремился к созданию лирики, насыщенной мыслью. В одном из своих ранних стихотворений «Поэт» («Что до богов? Пускай они...») Дельвиг создает образ художника, до известной степени созвучный тому представлению о поэте, какое утверждалось гражданской декабристской поэзией: если бы звук цепей с колыбели усыплял поэта, в нем все равно пробудились бы «возвышенное стремление» и негодование против «порока». «Порок» и «разврат» в поэзии 20-30-х годов - синонимы угнетения:

И тут бы грозное презренье
Пороку грянуло в ответ
И выше б Рока был поэт.

В другом стихотворении «Поэт», написанном несколько позднее, раскрывается иная сторона образа: поэт хранит на сердце «глубокие чувства и мысли» и делится ими с людьми:

... в песнях его счастье и жизнь и любовь,
Все, как в вине вековом, початом для гостя родного,
Чувства ласкают равно: цвет, благовонье и вкус.

В многообразии ощущений радости и наслаждения жизнью - положительный пафос поэзии Дельвига. Эти мотивы обобщаются в первом сонете Дельвига «Вдохновение» (1823):

В друзьях обман, в любви разуверенье
И яд во всем, чем сердце дорожит,
Забыты им: восторженный пиит
Уж прочитал свое предназначенье.

Поэт - герой этого сонета - в конфликте с окружающей его действительностью, как и поэт других стихотворений Дельвига:

Он клевете мстит славою своей
И делится бессмертием с богами.

В условно-абстрактные формулы сонета включено, однако, социально значимое содержание. Это подтверждают и черновики сонета: прежде чем поставить «Он клевете мстит славою своей», Дельвиг перебирает варианты

- «Он глупости смеется богачей», «О родине заботится своей». Эти варианты позволяют расшифровать образ «клеветы», побежденной славою.

Из ранних опытов Дельвига в античном духе вырастает жанр его позднейшей идиллии. Идиллии появляются у Дельвига в середине 20-х годов: в 1824 году напечатан «Дамон», в 1825 - «Купальницы», в 1829 - «Конец золотого века», в 1830 - «Изобретение ваяния».

Жанр идиллии в первой трети XIX века был довольно распространен в русской поэзии. Идиллии Панаева фальшиво изображали русских «поселян» под видом «пастушков». Гнедич в идиллии «Рыбаки» стремился «возвысить» современный быт до античной красоты. Идиллии писал и Жуковский. Однако идиллии Дельвига по своему характеру во многом отличались от русских идиллий обычного типа.

Смешение греческих и русских мотивов для Дельвига недопустимо. Дельвиг дает своим героям греческие имена, помещает их в воссоздаваемый им греческий идиллический мир, избавив их от присущих идиллиям Панаева реакционно-идиллических черт.

В идиллиях и песнях Дельвига явственно тяготение к миру простых людей и простых чувств. И в этом плане необходимо сохранить по отношению к идиллиям и песням Дельвига чувство исторической перспективы. Прежде чем правдиво раскрыть этот мир, его быт и нравы, надо было открыть в нем красоту, показать способность этого мира возбуждать эстетическое чувство. Дельвиг и пытался добиваться этого в жанрах песни и идиллии.

Все эти особенности идиллий Дельвига отчасти объясняются критической переоценкой им традиций данного жанра. Дельвиг не пошел по пути идиллии примитива, идеализирующей существование скудное и скромное. Он отвергал религиозность, идеализацию мещанского жизненного уклада, типичные для творчества таких популярных идилликов XVIII века, как Гесснер и Гельти.

Дельвиг искал в идиллии не условной простоты нравов, противоположной современной испорченности, но образа полноценного счастья и человеческого совершенства, заключенного в античности. Он стремился изобразить картину изобилия благ и наслаждений, которых достоин человек:

Красивы тюльпан и гвоздика и мак пурпуровый,
Ясмин и лилея красивы, но краше их роза;
Приятны крылатых певцов сладкозвучные песни:
Приятней полночное пенье твое, Филомела!
Все ваши прекрасны дары, о бессмертные боги!
Прекраснее всех красотою цветущая младость...

(«Дамон»).

Тема радости и многокрасочности мира входит как один из элементов в сложное содержание пушкинской поэзии. Вот почему среди современных ему поэтических произведений в античном духе Пушкин чрезвычайно высоко ставил идиллии Дельвига: «Идиллии Дельвига..., - писал Пушкин, - удивительны. Какую должно иметь силу воображения, дабы из России так переселиться в Грецию, из 19 столетия в золотой век, и необыкновенное чутье изящного, дабы так угадать греческую поэзию сквозь латинские подражания или немецкие переводы, эту роскошь, эту негу греческую, эту прелесть более отрицательную, чем положительную, не допускающую ничего запутанного, темного или глубокого, лишнего, неестественного в описаниях, напряженного в чувствах...» (XI, 58, 329-330).

«Отставной солдат» - единственная «русская» идиллия Дельвига. Однако и она коренным образом отличается от «русских» идиллий Гнедича.

Дельвиг в своей идиллии отказывается от гекзаметра, пишет ее белым пятистопным ямбом, употребляет разговорный язык, драматизирует содержание. Полного изменения характера идиллии Дельвиг, однако, не достиг. Баратынский в своих пометках на тексте идиллии упрекал Дельвига за «греческий тон» отдельных выражений, за недостаток простоты и мнимую народность. Однако существеннее отметить не только наличие этих недостатков, но движение в рамках этого жанра к реалистической поэзии.

Начиная со второй половины 20-х годов творческое развитие Дельвига замедляется. Камерный характер его поэзии, отсутствие тесной связи с запросами русской общественной жизни, - все это задерживает дальнейшее развитие творчества поэта. Возможности поэзии Дельвига скорее угадываются, чем видны непосредственно.


Вы здесь » © НИКИТА КИРСАНОВ » «Вокруг декабря» » Дельвиг Антон Антонович.