[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQudXNlcmFwaS5jb20vYzg1ODEzMi92ODU4MTMyNjU0LzYxZTQ2L2J5WUNhUlNqREhrLmpwZw[/img2]
Николай Александрович Бестужев. Портрет Камиллы Петровны Ивашевой (рожд. Ле-Дантю, 1808-1839). Петровский завод. 1834. Бумага на картоне, карандаш графитный, акварель. 16,6 х 14,4, 25,9 х 23 см. Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля.
И. Богуславский
Пред мысленным взором
О жизни декабриста Василия Ивашева и его жены Камиллы Ле-Дантю, о долге и о любви
На беду, повалил снег, запуржило, завьюжило, сделалось темно. Мне же с моими подслеповатыми глазами и в обычной темноте непросто. А тут прямо-таки - метель... Конечно, я всё-равно приплетусь к дому, где меня ждут, хотя без ветра и снега было бы немного легче. Как всё быстро переменилось! Небо стало низким и чёрным, всё слепит и воет. Кто же в такую погоду высунет нос на улицу? И я уже не верю, что меня ждут, и всё равно спешу, спешу. При мне мой дерматиновый портфель. Сегодня он несколько тяжелее обычного. Кроме книг, тетрадей и мела, в нём ещё целая связка свечей. И это тоже не облегчает моё продвижение.
В ту памятную ночь тоже мела метель...
Тороплюсь я к дому Василия Ивашева, декабриста. Там у меня встреча с моими учениками. Мы договорились зажечь свечи. Вот и знакомые очертания. Их особенность составляет линия. Она всё устремляет вверх: окна, выступающие пилястры, козырёк крыльца... Василий приехал сюда из Сибири, из Петровского завода, где отбывал каторгу, приехал на вечное поселение. Так распорядились власти.
Поселился Василий с женой Камиллой Ле-Дантю, француженкой, добровольной изгнанницей. О, это целая история. Но именно та ночь, 31 декабря 1839 года, у меня перед глазами. Стоит мне ступить на порог дома, открыть дверь, глянуть на портреты Василия и Камиллы, как я сразу начинаю слышать их голоса. Строчки писем, дневников, воспоминаний превращаются в монологи, речи, и, кажется, времени слоем в полтора века нет, а есть их живые лица, и я смотрю в них и жду, что вот они, такие благостные, умиротворённые, тоже глянут на меня и поймут, что она уже приближается к их порогу, та жуткая, немилосердная ночь... Но они не видят меня, остаются в неведенье, и это томит, как несчастье, которому нет исхода.
...В домике никого нет, кого называют посетителями музея, лишь притихла в сторонке у двери ветхая старушонка-смотрительница, удивившаяся моему приходу в такой «немузейный» день. Я - один с моими героями, один. Сколько же длится наша встреча? Какие-то считанные мгновения по сравнению с полутора веками, разделяющими нас. Но это мгновения, вместившие в себя целую жизнь...
Учеников моих всё ещё нет. Это беспокоит меня особенно остро. Придут ли? Дело в том, что меня, как учителя, всю жизнь преследует идея положительного примера. Что ещё вернее сблизит юную душу с добром? Как прояснилось, именно здесь я терплю неудачу - холодность моих учеников, иронию, насмешки... Будь я несколько моложе, это меня бы не огорчало. Разве подтрунивание над всем и всеми в своё время не было и моим богом? Недавно один мой умник, словно бравируя дерзостью, поднялся и сказал: «А я вообще не вижу в жизни ничего такого, чему бы стоило поклоняться». Что тут поднялось! «Печорин!.. Мефистофель!.. Вознёсся выше облаков!..» - так и неслось под хохот со всех сторон. Они вообще не отличаются особым тактом, мои ученики.
Бывают и со мной довольно резки. Но как было понять этот смех? Как наказание за откровенность? Но я же так хотел, чтоб они у меня были самыми искренними людьми на свете! Конечно, то, что изрёк их товарищ, не от здравого смысла. Но разве я сам не боюсь молодых людей, быстро приобретающих все навыки здравого смысла? Сколько низкого и бесчеловечного прикрывается им в жизни! Именно тогда и укрепилась во мне мысль приобщить их к истории Василия и Камиллы. Нет, нет, я не какой-нибудь чудак и понимаю, что примеры, как истины, не действуют впрямую. Но есть судьбы, которые тут же вызывают признательность. И вот я хожу по гулкой комнате дома Ивашевых и зажигаю свечи один...
От ударов ветра вздрагивают трепетные огоньки. В приглушённом свете лица Василия и Камиллы кажутся задумчивыми, вопрошающими, вслушивающимися в тишину. Мысли мои в смятении: «Ни один не пришёл, ни один...». Но - наступает странное преображение: я переношусь в другую жизнь, и мне уже не нужно ни живой души, ни осязаемого правдоподобия... Воображение рисует мне историю, близкую к легенде, с её возвышенным романтическим стержнем. Герцен назвал её «житием». Его в меньшей степени интересовали подробности; вот именно - сам смысл их жизни, их высокое бытие! И он был прав, прав...
Я всматриваюсь в портреты Василия и Камиллы, две родственные души, с которыми мне хочется слиться. Я прислушиваюсь. Сквозь дико завывающий в трубе ветер до меня доносятся необыкновенно чистые и лёгкие звуки, потом - преисполненные восторга голоса. Конечно же, это Камилла играет своё любимое анданте. Рядом с нею у клавикордов я вижу её чудных дочерей Верочку и Машу, а чуть поодаль - Василия. Скрестив на груди руки, он слушает и любуется женою. Сердечный друг Камилла в прекрасном положении, но ещё так изящно хороша. Рожать ей буквально днями. Лекарь определил: после рождества, в канун Нового года, 31 декабря. Ниспошли ей, боже, лёгкое разрешение...
В ту ночь стояла ледяная стужа.
* * *
Камилла, сколько я должен сказать тебе! Ты знаешь, вся моя прежняя жизнь была лишь мишенью для горьких упрёков... Нет, нет, не останавливай меня. Случалось, мы отстояли друг от друга так далеко! Ты одна отыскивала способ сблизить нас, если даже сама находилась на краю пропасти. Ты принимала участие в моей судьбе, и это спасало темя самое, - принуждало жить. Я прибегну к тому же средству. Вот моя жизнь, вся, без утайки...
Как только я обращаюсь к своему детству, суровые глаза моего отца Петра Никифоровича Ивашева, суворовского генерала, встают передо мной, и я чувствую себя как на поверке. Они как бы требуют: «Правды, сынок, одной правды! Ежели ты есть сын мой, Василий Ивашев, так знай: служение истине изначально было гордостью нашего рода. Истина же для нас всегда была сродни таким понятиям, как Отечество, Россия...»
Отец мой штурмовал Очаков и Измаил, неоднократно подавая примеры героизма, на которые способны лишь высокие души. Суворов любил его, доверял ему. Умирая, он вверил отцу свои бумаги и записки. С тех пор любая подробность из жизни генералиссимуса становилась известной лишь с одобрения и согласия моего отца. Случалось, его мнением интересовался двор, и тогда Пётр Никифорович Ивашев был вызываем в Петербург. Его слово весьма милостиво выслушивалось.
С заверениями в почитании его боевых заслуг возвращался он в Симбирск, неподалёку от которого, в Ундорах, находилось родовое имение моей матушки Веры Александровны, урождённой Толстой. Здесь они жили, мои родители, не зная вечного раздора между мечтою и действительностью, пока я, их сын, не был схвачен и за принадлежность к тайному обществу предан суду. Суд счёл меня государственным преступником и, отнеся по степени вины ко второму разряду, определил мне каторжные работы на двадцать лет.
В последний момент государь, сообразуясь с «прозрачностью» собственной натуры, смягчил мне осуждение до пятнадцати лет, сохранив, однако, вечное поселение за Уральским хребтом, дабы я окончательно исцелился от печальных заблуждений моей несуразной молодости. Отец мой также до конца дней своих считал, что приключившееся со мной несчастье - результат моих легкомысленных заблуждений, юношеского сумасбродства.
Я мог бы принять батюшкину версию, коснись она только меня. Но как быть с теми молодыми безумцами (какими считал их свет), что стылым декабрьским утром 1825 года явились на Сенатскую площадь взбудораженной столицы, чтобы ценою собственных жизней бросить вызов всему казавшемуся незыблемым и вечным: рабству и престолу? Единственную причину здесь не отыскать. У каждого был свой путь. У меня - тоже.
Мне не было ещё и пятнадцати лет, когда я был определён в пажеский корпус, самое аристократическое военное учебное заведение России. Шла война с Наполеоном. Враг был разбит. Счастье моё играло. Моя повседневность - двор. Я был представлен камер-пажом к вдовствующей императрице, поражён неслыханным убранством дворца, движением и блеском целых толп расфранченных особ на бесчисленных раутах и балах. Всё кружилось вокруг меня. Душа была раскрыта нараспашку, готова от радости вместить весь мир, жаждала восторга, удовольствий и наслаждений. Шум и сутолока салонов заменила стремление к чему-то необыкновенному, высокому.
Выпущенный из пажеского корпуса корнетом, определён в кавалергардский полк. Быстро набирал звания: поручик, штаб-ротмистр, ротмистр. Кругом царил ажиотаж неудержимой роскоши, дикого, бешеного веселья. Я впитывал его в себя с упоением. Легкомыслие, ветреность, непостоянство кружили голову двадцатилетнему офицеру-кавалергарду. Лёгкие порхающие женщины и публика самого изящного, самого утончённого тона - всё смешалось, воспринималось мною за нечто великолепное и значительное.
Я встречал модных поэтов. Я ловил обрывки дерзкой хулы из уст отчаянных остряков. Это прибавляло таинственности всему окружавшему меня. Холодный лоск вежливости и остроумия были единственным предметом упражнением для моей головы и сердца. «Уметь шалить с пристойностью, проказничать с умом...» - написал о нас поэт Веневитинов и был прав. Нельзя сказать, что в полку у нас не было глубоких, возвышенных натур. Но я не знал человека, к которому мог бы прийти, как Диоген к Антисфену, и сказать: «Побей, но выучи». Мне не была надобна эта наука.
Тревожное пробуждение от удали и угара произошло неожиданно. Это случилось во время дежурства при Главной квартире. Моим напарником оказался офицер Степан Бегичев. Упоминание этого имени - уже визитная карточка ума и чести. Одна ночь дежурства, и мозги мои были изменены. Прямое, доброе, непорочное сердце, Бегичев говорил, не переставая, а я всё слушал и не мог наслушаться. Имена Вольтера, Бюффона, Мабли и Мирабо сменяли друг друга. Я удивлялся прежней слепоте своей: как я мог за шутками и весельем на балах и вечерах не видеть дурачества и шарлатанства? Как мог в среде позёров и хулителей не разглядеть авантюристов и пройдох?
За подозрительными, таинственными шептаньями не почувствовать лжецов, умевших быть порядочными лишь в мелочах и оставаться порочными в главном - в упоении законами невежества и рабства? Пытаясь закрепить происходившую во мне перемену, Бегичев говорил не только от своего имени. Звучали известные фамилии - Оленина, Якушкина, Муравьёва... В моей голове смещались пласты материи, переставлялись горы, миры. Всё, о чём я мыслил до сих пор, представлялось мне сиюминутной чепухой и несущественностью. На смену им приходили звучавшие, как вечность, понятия: жертвенность, народ...
Тяготенье к Бегичеву не проходило. Завернувшись в плащ, я бродил по улицам Петербурга, время от времени всматриваясь в окна знакомых особняков. Я видел крутившийся вихрь разряженных людей, блиставших, купавшихся в самодовольстве. Ещё недавно своё отсутствие в этом пёстром павлиньем маскараде я счёл бы для себя большой потерей. Теперь же с улыбкой, учтивым церемонным поклоном распрощался я с этой некогда наполнявшей меня иллюзией жизни. Казалось бы, ничто не должно было смущать меня. И всё же, предаваясь размышлениям о народе, я чувствовал, как стыд и робость охватывают меня.
Народ... Что я знал о нём? Убегая от сомнений, я спешил к себе в казарму, забирался на широкую софу, обитую частично кожей, частично - шерстью, и, прибегая к спасительному чубуку, весь заволакивался жарким табачным дымом. Расстроенные чувства унимались медленно. Я с изумлением обнаруживал себя перенесённым в места, где протекало моё первоначальное детство. Мне виделась величавая, объятая торжественностью тишины Волга. По берегам её чёткими контурами чернели купы деревьев. Садившееся солнце навевало чувство нежности и покоя. Вот дохнуло свежим воздухом полей, вот вдали на фоне ясного неба вырисовались низенькие тёмные избы. Я медленно приближаюсь к ними. Это мои милые Ундоры...
Предавшись этим размышлениям, я вдруг почувствовал потребность ринуться в родные места. Такая возможность вскоре представилась. Меня переводили в Южную армию. Я направлялся из Петербурга в Тульчин. И вот Ундоры! Как всегда - восторженные возгласы и благоговейные вздохи родных и близких мне людей. Глаза мои выхватывают из охавшей и ахавшей толпы незнакомое существо, девочку-подростка, робко прячущуюся за спинами многочисленной дворни. Одетая в белое льняное платье, с муаровой лентой в распущенных по плечам волосах, она удивлёнными, почти испуганными глазами смотрит на щеголеватого, уверенного в себе офицера, кажется такой незащищённой и вместе притягательно умильной. Улучив момент, я спрашиваю сестру свою Лизу, что это за трогательное созданье?
- Это дочь нашей новой гувернантки, француженки Сесиль Ле-Дантю - Камилла.
Так я впервые увидел тебя. Тебе едва исполнилось четырнадцать лет, ты и впрямь смотрелась сиротливым цветком сорванным ветром и занесённым в чужое поле. В тебе ещё только формировалась, назревала юность. Ты вся была в трепетном ожидании чего-то неведомого, влекущего, исполненного неизъяснимой тайны. Я не проронил с тобой ни слова. Этот приезд мой оказался слишком кратковременным и суетливым. Мои размышления о народе, надежды на встречи и разговоры с крестьянами отодвинулись куда-то на второй план.
Всех в доме занимало моё передвижение по службе, кстати сказать, и меня тоже: что будет там, на новом месте? Я - торопился. Покидая дом, я лишь кивнул тебе головой, слегка улыбнулся. Ты стояла вся скованная, молчаливая. Мне казалось, в глазах твоих мелькнуло чувство жалости к себе, а может - боли. После отъезда я часто вспоминал твоё грустное лицо и лёгкое движение вперёд. Я даже сочинил стихи, в которых сравнил твои чувства с зарницей, чиркнувшею по облаку, подобно росчерку пера, и скрывшейся, пропавшей в черноте туч. Безграничное пространство разделяло нас.
По ходатайству отца я был определён адъютантом к главнокомандующему 2-й армией, известному Петру Христиановичу Витгенштейну. Отца с ним сблизил поход против Наполеона. Вместе брали Париж, дышали одним воздухом победы. Знаешь ли, в военных людях, если это смелые воины, всегда сочетаются мужество и доброта. Граф, герой двенадцатого года, пользовался в России и в Европе прекрасной военной репутацией. Его и впрямь отличала замечательная храбрость. Но был он не очень любим императором Александром. Приписывали это его огромной популярности, что, естественно, не могло нравиться монарху.
Первое лицо государства не может делить на равных лавры с подчинёнными, что подтверждается примерами истории многих времён. Была здесь и другая причина: граф не умел быть царедворцем. Ко времени моего приезда это был спящий лев. Он жил в семидесяти верстах от Тульчина, не утруждая себя армейскими заботами, но готов был всегда сделать всякому без исключения добро. И его любили за это. Всеми делами в армии ведал генерал Киселёв, начальник штаба, один из тех военных, в ком всё вызывает уважение: смелость, честность, бескорыстие, талант.
Итак, я в Тульчине, местечке на Подольщине, крошечном, пустом, не пригретом богом. Общества - никакого. Лишь польская шляхта да мелкий жидовский люд. Всё же остальное - чиновники Главной квартиры, да мы, военные, сплошь молодые люди. Отдушиной нам были - вечера. Мы собирались в доме генерала Юшневского. Знаешь, ни в чём нельзя уйти от своего времени. Европа полыхала в революционном пламени: Греция, Испания, Пьемонт, Неаполь... Отблеск мятежного пожара перебросился и в Россию. На каждого хватало бесправия, отчаяния, вражды властей. Достаточно сказать, что рядом с нами, в Чугуеве, граф Аракчеев, стиснув зубы, исступлённо, свинцом и плетью усмирял взбунтовавшиеся военные поселения. Кругом тьма, скотские страсти. Нашлись-таки революционные головы, что кинули клич: «Республика!».
В Петербурге, в Союзе благоденствия, куда меня ввёл Бегичев, тоже произносились пламенные речи. Но там полагали главной целью - помогать ближним, соблюдать все обязанности правосудия, стараться искоренить злоупотребления и дать согласие на уничтожение подданства крестьян. Кто же не соглашался с этим? Даже царь Александр обещал просвещение, соблюдение законов, конституцию. Увы, обещания остались втуне. Законы же... Сколько вокруг них велось разговоров и споров! Всякий выговаривался до изнеможения, исторгал из себя потоки, фейерверки слов.
- Республика! - Это было произнесено здесь, в Тульчине. Здесь знали цену словам. Составилось Тайное общество. Что за смелые головы, пылкие умы были наши руководители! Пестель, Муравьёв, Бестужев... Каждый из них был лишён первого, что отягощает жизнь предводителя, - докучного бремени лет. Они были здоровы, жизнерадостны, полны сил. Мы помнили мудреца, полагавшего, что старикам прилично заниматься философией и в правительстве иметь статус мудрого советчика. Что же касается власти... Мы мечтали о вождях, полных энергии физической и нравственной, а не о стариках, завистливых, несправедливых, подверженных глупой и жалкой спеси, нудной болтливости. Наши руководители исповедовали один принцип, брошенный некогда Сенекой своему ученику: «Жить, мой Луцилий, значит бороться!» О да, в случае торжества это было бы прекрасное молодое правительство.
Ах, милая, говоря о судьбе каждого из нас, невозможно обойти имя человека, бывшего нашим первым поводырём. Я имею в виду Павла Пестеля. Это был прямой и независимый ум. Меня он просто ослепил. Я жил с ним в одной квартире и мог наблюдать его ближе других. Он полагал, что создан не для себя, а для всего человечества. Весь блеск его внешнего облика соответствовал его назначению. Крутой холодный лоб, плотно сжатые губы, смертельная бледность лица. Полная отрешённость от земных благ, неумолимая строгость аскета. Когда он начинал говорить, холодные черты его преображались. В глазах загоралась мысль, лицо оживало, высокий лоб как бы начинал излучать невидимую энергию, и всё это приобретало дополнительный блеск.
В эти мгновения он являл собою редкостное могущество творческого духа. Мы видели: перед нами - трибун, непреклонный поборник истины. Он ненавидел старые уложения. Рабство ему было ненавистно. В доказательство своих суждений он приводил слова госпожи де Сталь: «Неужели теперь возможно править, как триста лет назад? Что это за власть, при которой народ содержится в невежестве и бесправии, армия низведена до простого механизма, печать стеснена, отсутствует великая гражданская свобода и взамен её - полицейские шпионы и купленная журналистика, которая восхваляет этот мрак?».
Пестель выдвигал свою программу: «Изменение образа правления. Республика - на смену тирании. Если царь воспротивился этому, то должно лишить его не только престола, но и жизни». Именно это, последнее, приводило меня в ужас. Можешь представить, что стояло для меня за этим жутким требованием убийства царя. Дом наш, батюшка мой всегда были ему надёжной опорой.
Допуская хрупкость человеческой верности в чём угодно, сердечность моего отношения к царской фамилии казалась мне незыблемой совершенно. Да, деспотизм и рабство противны. Но посягнуть на святая святых - жизнь земного пастыря - представить себе этого я не мог. Не мог... и всё же согласился. Поступить по-другому было выше моих сил. Пестель подавлял меня. Тут ещё сыграла свою роль дружба. Мы жили с ним в одной избе. Я хворал, он выхаживал меня, как нянька. Его слова были каплями крови, он бил в самую сердцевину моих сомнений.
- Друг мой, - говорил он, - вижу, что за борьба происходит в тебе, едва ли не стыд терзает и мучит тебя за то, что подвергаешь сомнению заветы отца своего. Но никогда не стыдись поступать, как должно. Истина одна судья всему подлинный и бескорыстный. Предайся же этому прекрасному её обаянию. Другого стержня в нашей жизни нет.
Я подчинился его воле. Я сказал ему: «Нет на свете сердца, более привязанного к тебе, чем я». В глазах моих стояли слёзы. Отзвук моих чувств озарил его лицо. Мы - обнялись. Я был горд собой, я был счастлив. Увы, с течением времени я отступил от Пестеля...
Это была какая-то запутанная, хаотическая история. И сейчас в ней не всё ясно. Я пытаюсь убедить себя, что поступил, согласуясь с совестью. Мне стали известны его тайные планы. Человек, открывший мне их, находясь в состоянии болезненного исступления, просил меня оставить его имя в секрете. Я обещал ему это. Вот что решил Пестель. Отряд, что совершит цареубийство, сам погибнет от рук заговорщиков. Это меня ошеломило. Лишить жизни собственных товарищей?! Возможно, это чёрные наветы? Я приступил к Пестелю с расспросами:
- Ради Христа, развей сомненье...
Лицо его залила смертельная бледность:
- У нас нет выбора. Мы не можем прийти к власти цареубийцами. Истязаемая нация никогда не поверит тем, кто явится ей в утешители с кровью монарха на руках, монарха, в святость которого она верит. Те же, что примут искупительную смерть ради святого дела, по истечении времени будут провозглашены героями. И не кто иной, как тот же народ, наречёт их великомучениками, воздаст их памяти святую дань.
Моему воображению представилось лицо поручика Аврамова, одного из выбранных в искупительные жертвы. Представилась его белая копна волос, закинутая набок, представились его синие глаза, вся его по-детски доверчивая чистая натура. Досада и тревога, пока я слушал Пестеля, сменились ужасом.
- Но это же крайность! От тебя отвернутся. Ты будешь проклят!
Он грозно, испытующе посмотрел на меня:
- Мы не собираемся покорно клянчить у судьбы успеха. Если же ради торжества цели потребуются чьи-то жизни... Милый Ивашев, тебя беспокоит фасад дела, в то время как меня - корни.
- Добро - ценой преступления? Твои слова ничего не стоят! - я не мог сдержаться и кричал. - Опомнись, это не может сойти тебе с рук! Подумай, что тебя ждёт!
Видно, я ударил в самую больную точку. Лицо его резко изменилось.
- Что ждёт меня? - спросил он шёпотом. - Одно знаю: царствие небесное не для меня. Возможно - петля...
Это было так непохоже на пылкий натиск, с которым он только что убеждал меня, что я подумал, уж не смеётся ли он надо мной. Потом я сказал себе: «Нет, так шутить может лишь тот, кто уверен, что с ним ничего подобного не случиться. С другим - да, а с ним самим - никогда». Что же, он, мнивший себя будущим диктатором России, прав в этой своей неистовой решимости вершить свою волю над судьбами других людей? Я не мог согласиться с этим. Я молчал. Он требовал от меня одного - сохранения мрачной тайны. Я обещал ему. В тот же вечер я покинул кров, который делил с ним со дня моего приезда.
Некоторое время мне казалось, что душа моя утихла и присмирела. Армия готовилась к маневрам, ждали императора Александра. Я знал, что по должности адъютанта главнокомандующего буду находиться поблизости от царя, видеть его в лицо. Именно этого я страшился и опасался. Ведь, уезжая из Петербурга, я мечтал всего себя посвятить воинской службе. И что же?
Теперь я - отступник от воинской присяги и долга? Так не припасть ли к стопам императора, признаться во всём, освободиться от жестокого умысла? Я верил: император простит меня и в душе моей установится долгожданный покой. Но тут же подумал: это будет предательством по отношению к Пестелю. Подумал и сказал себе, что я сумасбродная тварь... Я не открылся царю, метался, как загнанный зверь, боялся душевного надлома...
Императора встречало шестьдесят генералов и штабных офицеров. Любезно улыбнувшись, он подошёл к главнокомандующему, поцеловал. Тот расчувствовался, смахнул скрюченным пухлым пальцем слезу... В течение двух дней, пока проходили маневры, я имел полную возможность рассматривать императора в лицо, отмечая про себя его взгляд, улыбку, случайно брошенную фразу. Мои тревожные мысли были неотлучно со мной.
Маневры проходили в сорока верстах от главного штаба армии, в деревне Кирнасовке. Пространство в пять квадратных вёрст, преимущественно ровное и прямое, было заполнено колыхающейся массой киверов и картузов, как бы венчавших собою строгие линии пехотных, артиллерийских и кавалерийских войск. Вспыхивали и лопались орудийные залпы, стреляли ружья, проскакивали кавалерийские эскадроны, маршировала к линиям атак пехота. Всё это лишь в некоторой степени заключало в себе правдоподобие боя. В большей же мере напоминало игру, затеянную людьми, решившими несколько позабавиться, развеяться от забот монотонной жизни.
Когда закончились маневры, войска чёткой стройной линией приблизились к означенному месту и по команде главнокомандующего застыли в чётком правильном каре. Император взволнованно вскрикнул: «Здорово, ребята!». Одним потрясённым воодушевлением организмом, как бы от самого сердца, стотысячное войско исторгнуло: «Здравия желаем...» Конец ответного приветствия поглотило прокатившееся по рядам раскатистое, долго не смолкавшее «Ура!». Войско ликовало. На нескольких лицах я видел слёзы! Мне казалось, это был искренний голос обожания и любви. Щёки и губы императора дрожали, он - рыдал.
Поговаривали, что в последнее время Александр часто впадал в подавленное состояние. Некогда благодетельная миссия сына, избавившего государство от тирана-отца, обернулась для него нестерпимой нравственной мукой. Время оказалось сильнее его восприимчивой натуры. Она не справилась с прессом собственной совести. Мысль, что император Павел был погублен не без его согласия, мучила, терзала, вызывала приступы меланхолии. Он знал, что в среде царедворцев встречает лишь внешнее изъявление сердечности. Вера в искренность, в преданность императорской особе была потрясена. И вот теперь, видя благоговение воинства, не в силах сдержаться, он рыдал от избытка чувств, утирая слёзы облегчения и радости. Всё это вызвало во мне сострадание к нему.
Не монарх, уставший от привычки царствовать, виделся мне в нём, а человек с большим и ранимым сердцем. «Скажи, что сделал он тебе дурного, тебе, твоему отцу, твоему роду? - спрашивал я себя и не находил ответа. - Так как можешь ты хранить в себе чёрную неблагодарность? А ну, спроси у этих солдат, хотят ли они видеть в вас, заговорщиках, своих освободителей? И - от кого? От обожаемого монарха?». И, как мне показалось, голосом этой огромной массы людей, представлявшейся чем-то неохватным в своих пределах, я ответил себе: «Нет, не хотят! Им не нужно пролитие крови, как не нужно его и мне». Эта мысль обрадовала меня: «Да, да, быть счастливым от непролития крови...
Если б в это уверовал Пестель! Но он ищет добра с пролитием крови, и в этом его заблуждение. Мне кажется, он чувствует это. Иначе о чём же он молится по вечерам? Я же видел, каким тревожным становилось его лицо, когда он молча разговаривал со своим лютеранским богом. Как можно верить в неумолимое почитание меча, силы, а не кротости, жестокости, а не милосердия? Как примирить со всем этим царство добра, о котором он так жарко говорит и мечтает? Что же влечёт его? Я не буду его судьёй. Я удалюсь от службы, в этом моё спасение, только в этом». Волна смягчения и покоя коснулась моих глаз, сердца... Это было ощущением постигшего меня счастья. «Да, да, покинуть армию. Симбирское небо и родительский кров единственно будут мне утешением и надеждой».
Я не мог сразу выйти в отставку. Я представил, какое огорчение доставлю этим своим решением отцу, мечтавшему увидеть во мне своё продолжение - потомственного военного. Надо было его исподволь подготовить к этой моей мысли. Графу Витгенштейну я сказал, что должен отлучиться из армии в долговременный отпуск, того требует моё здоровье. Он выслушал меня с добросердечием и пониманием. По прошествии двух недель я подъезжал к Симбирску. Думал ли я, что этот мой приезд принесёт всем столько горя? И это - вместо покоя, тишины, о которых я так мечтал! Помнишь, как часто долгими однообразными вечерами, изгнанники, мы только тем и занимались, что припоминали нашу жизнь? И всякий раз любой оттенок, может быть, даже незначительный, начинал звучать как откровение, как свежесть новизны?
* * *
Всё повторилось, как и в первый твой приезд: «Базиль приехал, душенька! Какая радость! Какая неожиданность!». Матушка, батюшка, сёстры твои толпятся на крыльце. Сбежались мамушки, нянюшки - весь ундорский дом. Объятия, поцелуи, слёзы умиления, ахи, охи: «Базиль приехал, любимец!..». Лишь я одна, как и в прошлый твой приезд, стояла в отдалении, боясь взглянуть на тебя, такого блистательного, переполненного признательностью за бурное излияние чувств, за обожание.
Меня терзала одна неотлучная мысль: взглянешь ли ты на меня и если взглянешь, то как: с волнением или безразличием? По блеску глаз твоих я тут же поняла бы, что ждёт меня на этот раз. От прошлого твоего приезда в душе осталось болезненное чувство: не приметил. Ты был свеж, здоров, светел, полон сил. Я же - слабая, тянувшаяся вверх, склонная к бесконечным недугам, с не по годам острым воспалённым умом. Я как-то сразу почувствовала обозначенную между нами пропасть.
Ты так всему радовался, так всем улыбался и только не замечал меня. Я сказала себе: всё аристократическое - высокомерно. И поняла: этим пытаюсь затушевать тот совершенно очевидный факт, что моя болезненная, неестественная худоба может отвратить от себя кого угодно. Чего там, я не столько сетовала на своё злосчастное прозябание чуть ли не в самом низу общественной лестницы, сколько на природу, которая могла бы быть ко мне немного милосердней.
Я не могла слышать без досады восклицания твоих сестёр: «Базиль, ты - чудо!». «Господи, - говорила я себе, - что вы находите в нём?». Мне моё неприметное существование диктовало в мужчине иные мерки. Это непременно должна быть стойкая душа, твёрдый, ясный ум, сама сдержанность и суровость. Ты же казался мне самодовольно-красивым, бескрылым, равнодушным себялюбцем. То была ревность наивного, неопытного существа, слишком обидчивого на свой юный возраст.
Я была уверена, что, направляясь в Ундоры, ты бежишь пресыщения любовных утех. Со временем лишь мы свыкаемся с истиной, преподанной нам лордом Байроном: «Живя с людьми, умей прощать грехи...» Тогда же для меня такого правила не существовало. И это ожесточало меня против тебя. Я не находила себе места и только считала дни, приближавшие твой отъезд. Как я молила бога, чтоб это случилось как можно скорее! Увы, я была несчастней, нежели думала. Ты уехал, и я поняла, что жизнь моя сделалась одна унылая пустыня.
Тускло и неприветливо было кругом. Моих матушку и сестёр омрачала моя окоченелость. Но я ничего не могла с собой поделать. И вот твой новый приезд. Ты улыбнулся мне загадочно, всё во мне с молниеносностью переменилось. Ты узнавал и не узнавал меня. Ах, твой долгий, брошенный на меня взгляд! Как он много мне сказал! В груди сладостно щемило. Я с тревогой спрашивала себя: «Не обманчивое ли это чувство?». И тут же отвечала: «Нет, нет, всё истина и правда...». Это состояние было мне новостью, я страшилась его спугнуть.
Целый день я не показывалась в гостиной, не выходила к обеду. Лишь с наступлением темноты я потихоньку приоткрыла свою дверь и оказалась в пустынном коридоре. Стояла всепоглощающая тишина. Дом спал. Я боязливо двинулась по ступенькам на второй этаж, где была твоя комната. Всё, казалось мне, имеет глаза и уши: стены, двери, окна... То мне слышался чей-то глубокий вздох, то неосторожный скрип доски, то виделся неожиданный блеск света. Не помня себя, поравнялась я с твоей комнатой. Из-за дверей доносились звуки музыки; неожиданно они оборвались. Мне показалось - ты сейчас выйдешь в коридор. Я замерла, не знала куда деться.
Напротив моей комнаты был балкон. Я переступила его порог, оперлась на перильца. Музыка возобновилась. Я прислушалась: она не показалась мне знакомой. То был не Гайдн, не Моцарт, не входившие в силу Глинка, Верстовский. То была совершенно незнакомая мне пьеса, к тому же без признаков законченности и совершенства. Частые и глухие повторы сменялись неожиданно резкими и высокими взлётами. Мне казалось, я слышу в них растревоженную душу, неумолимый укор... Я адресовала его себе: как я могла внешность, фасад принять за сущность?
Я чувствовала свою вину перед тобой, мне так захотелось повиниться. Но для этого требовалось, чтоб ты бросил играть и оказался рядом со мной. Одновременно я так боялась этого. Первое чувство было сильнее, оно победило. Дверь твоя отворилась, и ты шагнул на балкон. Глаза твои выразили удивление и сдержанную радость. Ты не стал ни о чём спрашивать, ничего не говорил. Я была тебе благодарна за это. Недалеко от дома, меж деревьев сверкала река. От неё тянуло сыростью. Я почувствовала лёгкую прохладу, потуже притянула к плечам шаль. Ты спросил, не холодно ли мне. Я смешалась и робко произнесла:
- Нисколько, сударь.
Ты улыбнулся, сказал, что сочинил одну вещицу, не угодно ли мне её послушать. Я с радостью кивнула. Ты играл по памяти, пальцы твои раздумчиво касались клавишей. Я смотрела на твой профиль, видела, как ты весь предался игре, как живо на лице твоём доброе, волнующее чувство. Господи, подумала я, что за минуты? Не есть ли они то тихое, неприхотливое счастье, которое одно мне только в жизни и нужно? Но вот ты перестал играть, повернулся, сказал просто, доверчиво:
- Как я рад, что покинул армию. Только тс-с, никому ни слова.
Мне трудно было в это поверить. Вероятно, сомнение отразилось на моём лице, и ты это заметил.
- Клянусь вам богом, что говорю правду. Я хочу уединиться, потому что люблю это состояние. Но батюшке говорить об этом боюсь, он и слушать не станет.
Твоя доверчивость, открытость покоряли. Я боялась: ты спохватишься, закроешься от меня. Но то была напрасная боязнь. Твоё простодушие передалось тебе от твоего отца.
Ундоры, вся твоя семья - это был какой-то оазис в царстве пороков. Неожиданно мне вспомнилась Франция, Париж, наш великолепный дом... Отец мой имел чуть ли не целую торговую флотилию и вместе с нею - уважение и почитание многих именитых людей. Вдруг - грянувшая как гром с неба деспотия Наполеона, смявшая революционный порыв целой нации! Отец мой, истовый республиканец, теряет всё: корабли, дом, отечество...
Последовало бегство с его печальными спутниками: бедностью, неприкаянностью. Бедный Пьер-Рене, он умер, так и не ступив больше ни разу на свою родную землю. Но судьба всё же обласкала нас, подарив нам дружбу твоей семьи. Моя мать, умная, практичная Сесиль Ле-Дантю, сделалась гувернанткой твоих младших сестёр. И это спасло нас. Наше семейство не просто приютили в вашем доме, но обогрели искренностью, человеческим теплом. Однажды я услышала слова твоей матери Веры Александровны:
- Голубушка, Сесиль, бог учит нас, детей своих, взаимному деланью добра. Знай же, твои дочери не в тягость нам, а только благостный удел.
Сердце моё сжалось, я не могла сдержать слёз и тут же поклялась, что весь свой век посвящу благополучию и счастью каждого из вас: батюшки твоего Петра Никифоровича, матушки твоей, сестёр твоих: Лизы, Катеньки, Веры. Что же касается ожидания моего личного счастья, то оно мне будет неведомо... Да, да.
Несмотря на свой юный возраст, я уже знала, что жизнь полна гнили и мерзости. Примеров не надо было искать. Мой собственный брат Жан, оставшийся в Марселе... Он присвоил себе все корабли отца, оставленные ему на попечения, порвал все связи с семьёй. «Безумие - кому-либо верить в этом мире», - вдруг вырвалось из меня, ты удивлённо посмотрел в мои глаза. Пришлось тебе всё объяснить. Слёзы катились по моему лицу. Ты пожал мне с чувством руку. Словам участия и дружбы не было конца. Счастливая мечта, что твоё пребывание в Ундорах будет посвящено мне, приводило меня в тайный восторг. Я думала: если всё это исполнится, то всё моё долгое, томительное ожидание будет вознаграждено этими днями, которые я тоже посвящу тебе.
Мы были молоды, нетерпеливы, жажда любви владела нами полностью, нас тянуло друг к другу. Мы были неразлучны. Дни мелькали неудержимо. Незаметно подкрались рождественские праздники. Что за чудо ундорская степь зимой! Как великолепна, как необыкновенно хороша своей равнинной пустынностью, искристым блеском снега! Я помню наш лёгкий возок, запряжённый вороным иноходцем. Быстрая езда сменялась плавным покачиванием, скрип полозьев убаюкивал, навевал покой. Потом был снова бег, вызывающий безрассудную весёлость. Возвращаясь, мы чувствовали себя потерявшими головы от любви и счастья. Все, все самые волнующие чувства рождала эта обворожительная, покорявшая душу ундорская степь!
Матушка и сёстры мои Амели и Луиза,опасаясь за моё безоглядное чувство, всё же не могли не делать мне комплиментов, вроде тех, что я расцветала, как майская роза. Я дурачилась, смеялась, не могла скрыть охватившего меня счастья. И в то же время - как я боялась его! Ты говорил, что мы всё время должны быть вместе, а когда произнёс слова об обручении, всё вокруг закружилось. Мне казалось, какой-то несбыточный сон захватил меня, окутал призрачной пеленой. Я боялась верить твоим словам, потому что сердце могло не выдержать радости. О, я знала, я чувствовала, что такое неравный брак, что такое бедность и богатство. Ты тоже не закрывал на это глаза. Сколько раз в волнении я слушала твои грустные размышления о жизни, о представлявшейся тебе тревожной и неизвестной будущности. Я догадывалась: в твоей душе царит неуверенность, только не понимала - почему. Я желала понять твои заботы.
Любой, до нашей встречи глянув на меня, непременно подумал бы: в этом тщедушном существе едва ли может биться своя жизнь, своё ощущение времени, какие-то мечты... Теперь всё было другое. Ты говорил о пугавшем тебя состоянии общества. О том, как всё слепо кругом, сколько людей совершенно безропотно соглашаются с рабством! И это его худшая степень. Пока существует крепостное состояние, эта узаконенная мерзость, счастья быть не может! Ты перечислил пути избавления от рабства, отрицая лишь один: пролитие крови. Я чувствовала, здесь хранится твоя боль, здесь ты высказываешься не до конца, что-то от меня скрываешь. Я не допытывалась. Я говорила: мы не знаем, что такое счастье, нам, возможно, не дано узнать его, но зато есть дражайшее чувство дружбы, любви.
Я тебя обожала. Это не было порывом слишком экзальтированного чувства. К этому времени мы были так с тобой близки, что иная мысль была бы нестерпимой. Когда ты сказал, что пойдёшь к родителям просить благословения на наш брак, я поняла: гроза, приближавшаяся с каждым днём и часом, вот-вот разразится. Меня тревожила твоя матушка. Сама мысль о нашей женитьбе была ей несносна. По её материнскому представлению, ты, конечно же, был достоин более завидной участи.
Ни разу, ни одним словом не выразила я ей своей обиды. Даже и в самые опасные мгновения, когда мы встречались и я читала в её глазах затаённый гнев, моё лицо всё равно выражало к ней благосклонность и почтение. Мне так хотелось облегчить её страдания. Хотя и самой было нелегко. Когда ты вернулся после разговора с отцом, глянув в твоё лицо, я поняла: приговор произнесён. Сама моя жизнь, само моё существование поставлены под сомнение. Мне ничего не оставалось, как, вняв голосу рассудка, упросить мать разрешить мне покинуть Ундоры.
* * *
Отец сразу понял, с чем я к нему пришёл. Мне казалось, он вскинет руку и укажет на дверь. В то же время я видел, что душа его сжимается от боли. Я обнял его, долго не мог произнести ни слова. Ему передалось моё волнение. Я говорил о тебе, убеждал: твой ясный, светлый ум, твои искренность, сердечность, чистота делают совершенно невозможным когда-либо расстаться с тобой. Мои увещевания не действовали, отец всё глуше уходил в себя, молчал. Мне даже казалось, он понимает меня, сочувствует, но не может нарушить своего уговора с матушкой. Мои мысли подтвердились, когда он привёл её главный довод: «Любовный угар скоро пройдёт, а брак принесёт одни огорчения. Базилю нужна более достойная партия». Я не выдержал и крикнул:
- Какой вздор, отец! Более достойной партии быть не может!
Он тоже повысил голос:
- Твоя настойчивость принесёт погибель всему дому. Мать первая не выдержит бедственного состояния, в которое ты её ввергаешь. И потом, что будет со службой? Армия - твоя будущность, её не сбросить со счетов, - горячился отец, - граф Витгенштейн тобой не налюбуется. Ещё несколько лет, и ты - полковник. Между тем как женитьба подрежет крылья. Потребуются долгосрочные отпуска, устройство дел. Всё отодвинется, смешается...
«Ах, отец, - думал я, - если б ты только знал, сколько отчаянных бед и огорчений принесёт тебе моя служба в армии. Если б я мог тебе всё открыть... Как быстро согласился бы ты, чтоб я никуда не уезжал, а свил себе гнездо подальше от этих воинских утех». Но сказать всего этого я не мог, только раздумчиво произнёс:
- Довольно мне и чина ротмистра...
- И это говоришь ты, мой сын? Тебе же нравилась служба, дух войска. Ты писал такие бодрящие письма!
- Так было вначале, отец. Сейчас я хочу совсем другого.
- Нет, нет, ты должен дослужиться до полковника, положение будет обеспечено.
- Я сыт службой. Вы знаете мой характер. Эполеты мне в тягость. Я хочу уединения.
Мой тихий тон насторожил отца:
- Здесь кроется что-то иное. Ты должен быть откровенным. - На меня смотрели его чистые доверчивые глаза. Я понял: уйти от разговора, что меня гложет, не удастся.
- Не хочу лгать. Мне претит видимость преданности престолу.
- Видимость?
Если б я мог ему всё сказать... Боязнь предательства не давала мне открыться во всех подробностях. На что-то я всё же решился:
- Знайте, в армии зреет недовольство существующим порядком вещей... Уже составлены проекты...
- Ах, так... - Отец облегчённо вздохнул. - Тогда всё понятно. Об этих разговорах наслышана вся Россия. Кто только записки не сочиняет о переустройстве государства! Сам государь чуть ли не заговорщиком против самого себя слывёт. Послушал бы, как откровенничали со мной Татищев и Левашов...
Я не удивился, что военный министр Татищев и генерал-адъютант Левашов откровенничали с отцом. Он был им старый друг, сколько раз выручал их от гнева главнокомандующего.
Я знал: как-то Татищев спросил отца, не думает ли он в Петербург, поближе ко двору, на что отец отшутился: «Где уж, не военный я теперь человек...».
Отец утешал меня:
- Так что все твои тайны - нелепица.
Я не соглашался:
- Хороши же твои правители. Даже на опасность очевидную смотрят сквозь пальцы. Между тем, перемены грядут. Тут замешаны судьбы народа.
Отец посмотрел на меня с колкостью в глазах:
- Чего они хотят, твои витии? Парламент энглизированного образца?
- Проектов много. И республика на манер новгородского вече, и конституционная монархия... Но прежде всего - освобождение крестьян от помещичьей тирании.
Отец потёр себе переносицу, произнёс, раздумывая:
- Скажи мне: я - тиран? А ну, мужиков моих спроси, какая им жизнь без барина Петра Никифоровича? Друг мой, то, что я для них делаю, они сами и помыслить не смеют. Впрочем, тут должно быть взаимное тяготение. А всему голова - государь наш! Западные установления нам не указ. Россия без царя - нелепость. Странное дело, твои заговорщики не поймут этой простой истины. Но ты-то должен понять...
- Мой катехизис не расходится с вашим, батюшка. Умоляю, не заставляйте меня продолжать службу. Оставьте при себе, помощником буду вам во всех ваших предприятиях.
Отец был непреклонен:
- Припоминаю, как ты летел к Витгенштейну. Будто незримый ангел нёс тебя на крыльях. Что же случилось? Не всё мне выкладываешь, знаю. Но в то же время что-то и преувеличиваешь. Несчастными мы делаем себя сами. Твоя доля дожидается тебя в армии. И если другой причины, кроме твоей сердечной привязанности к дочери нашей милой Сесиль, нет, поезжай тотчас. Утешь моё старое сердце, да и матушкино - тоже. Извелась вся, бедная. Дни и ночи - одни слёзы. Ты же её любимец. А ещё узнает, что не хочешь служить... Это убьёт её. Ступай, друг мой, и помни: покой и благополучие всей семьи в твоих руках.
Так закончился наш разговор. В глубине души моей таилось, что-то смутное, недоброе. Мысль, что, соглашаясь с родителями, я предаю нашу любовь, наши чувства, угнетала меня. Верь мне, я питал к себе отвращение. Но что я мог сделать? Предпочесть собственному счастью горе и несчастье всей семьи - было выше моих сил. Слова мои, что ты вечно будешь жить в моём сердце, звучали фальшиво, - а главное - лишь сильнее подчёркивали их откровенную неуместность. Я сам, сам клялся в верности идее равенства людей перед судьбой, перед законом. Я сам, сам с горячностью исповедовал Вольтера и Руссо, теперь от них отрекался... Я боялся, что сойду с ума. Ни звука мольбы, ни вздоха не было с твоей стороны. Одни только сжатые губы да грустные, поникшие глаза...
Я уезжал в армию через три дня. Уже были уложены вещи, уже простился я с отцом и матерью, уже всплакнули на прощанье сёстры, уже были отвешены все поклоны, а я всё ещё не мог нырнуть в тесные дверцы кибитки и бросить в сгорбленную спину возницы обычное дорожное: «Трогай!» Стоя в некотором отдалении от крыльца, я с усилием всматривался в окна дома, надеясь, хоть в одном из них увидеть твоё поникшее лицо. Но стёкла были пусты и только тускло отражали холодные блики зимнего солнца.
Я махнул всем рукой. Возок увозил меня. Кровь в моих жилах стучала, мне казалось, я слышу её шум, почти гул. Что будет со мной, как сложится моя жизнь, увижу ли я тебя ещё раз? Кто мог мне на это ответить? Я высунул голову из кибитки, глянул на убегавшую дорогу. Дом растаял, ни признака жизни... Я с силою захлопнул дверцу, откинулся в поднятый воротник шубы, задёрнул шторку окна, будто отгородился от всего на свете: от неизвестности, от самого себя, от прихотей злой судьбы...







