© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.



«Ивашевы».

Posts 11 to 20 of 87

11

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQudXNlcmFwaS5jb20vYzg1ODEzMi92ODU4MTMyNjU0LzYxZTQ2L2J5WUNhUlNqREhrLmpwZw[/img2]

Николай Александрович Бестужев. Портрет Камиллы Петровны Ивашевой (рожд. Ле-Дантю, 1808-1839). Петровский завод. 1834. Бумага на картоне, карандаш графитный, акварель. 16,6 х 14,4, 25,9 х 23 см. Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля.

И. Богуславский

Пред мысленным взором

О жизни декабриста Василия Ивашева и его жены Камиллы Ле-Дантю, о долге и о любви

На беду, повалил снег, запуржило, завьюжило, сделалось темно. Мне же с моими подслеповатыми глазами и в обычной темноте непросто. А тут прямо-таки - метель... Конечно, я всё-равно приплетусь к дому, где меня ждут, хотя без ветра и снега было бы немного легче. Как всё быстро переменилось! Небо стало низким и чёрным, всё слепит и воет. Кто же в такую погоду высунет нос на улицу? И я уже не верю, что меня ждут, и всё равно спешу, спешу. При мне мой дерматиновый портфель. Сегодня он несколько тяжелее обычного. Кроме книг, тетрадей и мела, в нём ещё целая связка свечей. И это тоже не облегчает моё продвижение.

В ту памятную ночь тоже мела метель...

Тороплюсь я к дому Василия Ивашева, декабриста. Там у меня встреча с моими учениками. Мы договорились зажечь свечи. Вот и знакомые очертания. Их особенность составляет линия. Она всё устремляет вверх: окна, выступающие пилястры, козырёк крыльца... Василий приехал сюда из Сибири, из Петровского завода, где отбывал каторгу, приехал на вечное поселение. Так распорядились власти.

Поселился Василий с женой Камиллой Ле-Дантю, француженкой, добровольной изгнанницей. О, это целая история. Но именно та ночь, 31 декабря 1839 года, у меня перед глазами. Стоит мне ступить на порог дома, открыть дверь, глянуть на портреты Василия и Камиллы, как я сразу начинаю слышать их голоса. Строчки писем, дневников, воспоминаний превращаются в монологи, речи, и, кажется, времени слоем в полтора века нет, а есть их живые лица, и я смотрю в них и жду, что вот они, такие благостные, умиротворённые, тоже глянут на меня и поймут, что она уже приближается к их порогу, та жуткая, немилосердная ночь... Но они не видят меня, остаются в неведенье, и это томит, как несчастье, которому нет исхода.

...В домике никого нет, кого называют посетителями музея, лишь притихла в сторонке у двери ветхая старушонка-смотрительница, удивившаяся моему приходу в такой «немузейный» день. Я - один с моими героями, один. Сколько же длится наша встреча? Какие-то считанные мгновения по сравнению с полутора веками, разделяющими нас. Но это мгновения, вместившие в себя целую жизнь...

Учеников моих всё ещё нет. Это беспокоит меня особенно остро. Придут ли? Дело в том, что меня, как учителя, всю жизнь преследует идея положительного примера. Что ещё вернее сблизит юную душу с добром? Как прояснилось, именно здесь я терплю неудачу - холодность моих учеников, иронию, насмешки... Будь я несколько моложе, это меня бы не огорчало. Разве подтрунивание над всем и всеми в своё время не было и моим богом? Недавно один мой умник, словно бравируя дерзостью, поднялся и сказал: «А я вообще не вижу в жизни ничего такого, чему бы стоило поклоняться». Что тут поднялось! «Печорин!.. Мефистофель!.. Вознёсся выше облаков!..» - так и неслось под хохот со всех сторон. Они вообще не отличаются особым тактом, мои ученики.

Бывают и со мной довольно резки. Но как было понять этот смех? Как наказание за откровенность? Но я же так хотел, чтоб они у меня были самыми искренними людьми на свете! Конечно, то, что изрёк их товарищ, не от здравого смысла. Но разве я сам не боюсь молодых людей, быстро приобретающих все навыки здравого смысла? Сколько низкого и бесчеловечного прикрывается им в жизни! Именно тогда и укрепилась во мне мысль приобщить их к истории Василия и Камиллы. Нет, нет, я не какой-нибудь чудак и понимаю, что примеры, как истины, не действуют впрямую. Но есть судьбы, которые тут же вызывают признательность. И вот я хожу по гулкой комнате дома Ивашевых и зажигаю свечи один...

От ударов ветра вздрагивают трепетные огоньки. В приглушённом свете лица Василия и Камиллы кажутся задумчивыми, вопрошающими, вслушивающимися в тишину. Мысли мои в смятении: «Ни один не пришёл, ни один...». Но - наступает странное преображение: я переношусь в другую жизнь, и мне уже не нужно ни живой души, ни осязаемого правдоподобия... Воображение рисует мне историю, близкую к легенде, с её возвышенным романтическим стержнем. Герцен назвал её «житием». Его в меньшей степени интересовали подробности; вот именно - сам смысл их жизни, их высокое бытие! И он был прав, прав...

Я всматриваюсь в портреты Василия и Камиллы, две родственные души, с которыми мне хочется слиться. Я прислушиваюсь. Сквозь дико завывающий в трубе ветер до меня доносятся необыкновенно чистые и лёгкие звуки, потом - преисполненные восторга голоса. Конечно же, это Камилла играет своё любимое анданте. Рядом с нею у клавикордов я вижу её чудных дочерей Верочку и Машу, а чуть поодаль - Василия. Скрестив на груди руки, он слушает и любуется женою. Сердечный друг Камилла в прекрасном положении, но ещё так изящно хороша. Рожать ей буквально днями. Лекарь определил: после рождества, в канун Нового года, 31 декабря. Ниспошли ей, боже, лёгкое разрешение...

В ту ночь стояла ледяная стужа.

*  *  *

Камилла, сколько я должен сказать тебе! Ты знаешь, вся моя прежняя жизнь была лишь мишенью для горьких упрёков... Нет, нет, не останавливай меня. Случалось, мы отстояли друг от друга так далеко! Ты одна отыскивала способ сблизить нас, если даже сама находилась на краю пропасти. Ты принимала участие в моей судьбе, и это спасало темя самое, - принуждало жить. Я прибегну к тому же средству. Вот моя жизнь, вся, без утайки...

Как только я обращаюсь к своему детству, суровые глаза моего отца Петра Никифоровича Ивашева, суворовского генерала, встают передо мной, и я чувствую себя как на поверке. Они как бы требуют: «Правды, сынок, одной правды! Ежели ты есть сын мой, Василий Ивашев, так знай: служение истине изначально было гордостью нашего рода. Истина же для нас всегда была сродни таким понятиям, как Отечество, Россия...»

Отец мой штурмовал Очаков и Измаил, неоднократно подавая примеры героизма, на которые способны лишь высокие души. Суворов любил его, доверял ему. Умирая, он вверил отцу свои бумаги и записки. С тех пор любая подробность из жизни генералиссимуса становилась известной лишь с одобрения и согласия моего отца. Случалось, его мнением интересовался двор, и тогда Пётр Никифорович Ивашев был вызываем в Петербург. Его слово весьма милостиво выслушивалось.

С заверениями в почитании его боевых заслуг возвращался он в Симбирск, неподалёку от которого, в Ундорах, находилось родовое имение моей матушки Веры Александровны, урождённой Толстой. Здесь они жили, мои родители, не зная вечного раздора между мечтою и действительностью, пока я, их сын, не был схвачен и за принадлежность к тайному обществу предан суду. Суд счёл меня государственным преступником и, отнеся по степени вины ко второму разряду, определил мне каторжные работы на двадцать лет.

В последний момент государь, сообразуясь с «прозрачностью» собственной натуры, смягчил мне осуждение до пятнадцати лет, сохранив, однако, вечное поселение за Уральским хребтом, дабы я окончательно исцелился от печальных заблуждений моей несуразной молодости. Отец мой также до конца дней своих считал, что приключившееся со мной несчастье - результат моих легкомысленных заблуждений, юношеского сумасбродства.

Я мог бы принять батюшкину версию, коснись она только меня. Но как быть с теми молодыми безумцами (какими считал их свет), что стылым декабрьским утром 1825 года явились на Сенатскую площадь взбудораженной столицы, чтобы ценою собственных жизней бросить вызов всему казавшемуся незыблемым и вечным: рабству и престолу? Единственную причину здесь не отыскать. У каждого был свой путь. У меня - тоже.

Мне не было ещё и пятнадцати лет, когда я был определён в пажеский корпус, самое аристократическое военное учебное заведение России. Шла война с Наполеоном. Враг был разбит. Счастье моё играло. Моя повседневность - двор. Я был представлен камер-пажом к вдовствующей императрице, поражён неслыханным убранством дворца, движением и блеском целых толп расфранченных особ на бесчисленных раутах и балах. Всё кружилось вокруг меня. Душа была раскрыта нараспашку, готова от радости вместить весь мир, жаждала восторга, удовольствий и наслаждений. Шум и сутолока салонов заменила стремление к чему-то необыкновенному, высокому.

Выпущенный из пажеского корпуса корнетом, определён в кавалергардский полк. Быстро набирал звания: поручик, штаб-ротмистр, ротмистр. Кругом царил ажиотаж неудержимой роскоши, дикого, бешеного веселья. Я впитывал его в себя с упоением. Легкомыслие, ветреность, непостоянство кружили голову двадцатилетнему офицеру-кавалергарду. Лёгкие порхающие женщины и публика самого изящного, самого утончённого тона - всё смешалось, воспринималось мною за нечто великолепное и значительное.

Я встречал модных поэтов. Я ловил обрывки дерзкой хулы из уст отчаянных остряков. Это прибавляло таинственности всему окружавшему меня. Холодный лоск вежливости и остроумия были единственным предметом упражнением для моей головы и сердца. «Уметь шалить с пристойностью, проказничать с умом...» - написал о нас поэт Веневитинов и был прав. Нельзя сказать, что в полку у нас не было глубоких, возвышенных натур. Но я не знал человека, к которому мог бы прийти, как Диоген к Антисфену, и сказать: «Побей, но выучи». Мне не была надобна эта наука.

Тревожное пробуждение от удали и угара произошло неожиданно. Это случилось во время дежурства при Главной квартире. Моим напарником оказался офицер Степан Бегичев. Упоминание этого имени - уже визитная карточка ума и чести. Одна ночь дежурства, и мозги мои были изменены. Прямое, доброе, непорочное сердце, Бегичев говорил, не переставая, а я всё слушал и не мог наслушаться. Имена Вольтера, Бюффона, Мабли и Мирабо сменяли друг друга. Я удивлялся прежней слепоте своей: как я мог за шутками и весельем на балах и вечерах не видеть дурачества и шарлатанства? Как мог в среде позёров и хулителей не разглядеть авантюристов и пройдох?

За подозрительными, таинственными шептаньями не почувствовать лжецов, умевших быть порядочными лишь в мелочах и оставаться порочными в главном - в упоении законами невежества и рабства? Пытаясь закрепить происходившую во мне перемену, Бегичев говорил не только от своего имени. Звучали известные фамилии - Оленина, Якушкина, Муравьёва... В моей голове смещались пласты материи, переставлялись горы, миры. Всё, о чём я мыслил до сих пор, представлялось мне сиюминутной чепухой и несущественностью. На смену им приходили звучавшие, как вечность, понятия: жертвенность, народ...

Тяготенье к Бегичеву не проходило. Завернувшись в плащ, я бродил по улицам Петербурга, время от времени всматриваясь в окна знакомых особняков. Я видел крутившийся вихрь разряженных людей, блиставших, купавшихся в самодовольстве. Ещё недавно своё отсутствие в этом пёстром павлиньем маскараде я счёл бы для себя большой потерей. Теперь же с улыбкой, учтивым церемонным поклоном распрощался я с этой некогда наполнявшей меня иллюзией жизни. Казалось бы, ничто не должно было смущать меня. И всё же, предаваясь размышлениям о народе, я чувствовал, как стыд и робость охватывают меня.

Народ... Что я знал о нём? Убегая от сомнений, я спешил к себе в казарму, забирался на широкую софу, обитую частично кожей, частично - шерстью, и, прибегая к спасительному чубуку, весь заволакивался жарким табачным дымом. Расстроенные чувства унимались медленно. Я с изумлением обнаруживал себя перенесённым в места, где протекало моё первоначальное детство. Мне виделась величавая, объятая торжественностью тишины Волга. По берегам её чёткими контурами чернели купы деревьев. Садившееся солнце навевало чувство нежности и покоя. Вот дохнуло свежим воздухом полей, вот вдали на фоне ясного неба вырисовались низенькие тёмные избы. Я медленно приближаюсь к ними. Это мои милые Ундоры...

Предавшись этим размышлениям, я вдруг почувствовал потребность ринуться в родные места. Такая возможность вскоре представилась. Меня переводили в Южную армию. Я направлялся из Петербурга в Тульчин. И вот Ундоры! Как всегда - восторженные возгласы и благоговейные вздохи родных и близких мне людей. Глаза мои выхватывают из охавшей и ахавшей толпы незнакомое существо, девочку-подростка, робко прячущуюся за спинами многочисленной дворни. Одетая в белое льняное платье, с муаровой лентой в распущенных по плечам волосах, она удивлёнными, почти испуганными глазами смотрит на щеголеватого, уверенного в себе офицера, кажется такой незащищённой и вместе притягательно умильной. Улучив момент, я спрашиваю сестру свою Лизу, что это за трогательное созданье?

- Это дочь нашей новой гувернантки, француженки Сесиль Ле-Дантю - Камилла.

Так я впервые увидел тебя. Тебе едва исполнилось четырнадцать лет, ты и впрямь смотрелась сиротливым цветком сорванным ветром и занесённым в чужое поле. В тебе ещё только формировалась, назревала юность. Ты вся была в трепетном ожидании чего-то неведомого, влекущего, исполненного неизъяснимой тайны. Я не проронил с тобой ни слова. Этот приезд мой оказался слишком кратковременным и суетливым. Мои размышления о народе, надежды на встречи и разговоры с крестьянами отодвинулись куда-то на второй план.

Всех в доме занимало моё передвижение по службе, кстати сказать, и меня тоже: что будет там, на новом месте? Я - торопился. Покидая дом, я лишь кивнул тебе головой, слегка улыбнулся. Ты стояла вся скованная, молчаливая. Мне казалось, в глазах твоих мелькнуло чувство жалости к себе, а может - боли. После отъезда я часто вспоминал твоё грустное лицо и лёгкое движение вперёд. Я даже сочинил стихи, в которых сравнил твои чувства с зарницей, чиркнувшею по облаку, подобно росчерку пера, и скрывшейся, пропавшей в черноте туч. Безграничное пространство разделяло нас.

По ходатайству отца я был определён адъютантом к главнокомандующему 2-й армией, известному Петру Христиановичу Витгенштейну. Отца с ним сблизил поход против Наполеона. Вместе брали Париж, дышали одним воздухом победы. Знаешь ли, в военных людях, если это смелые воины, всегда сочетаются мужество и доброта. Граф, герой двенадцатого года, пользовался в России и в Европе прекрасной военной репутацией. Его и впрямь отличала замечательная храбрость. Но был он не очень любим императором Александром. Приписывали это его огромной популярности, что, естественно, не могло нравиться монарху.

Первое лицо государства не может делить на равных лавры с подчинёнными, что подтверждается примерами истории многих времён. Была здесь и другая причина: граф не умел быть царедворцем. Ко времени моего приезда это был спящий лев. Он жил в семидесяти верстах от Тульчина, не утруждая себя армейскими заботами, но готов был всегда сделать всякому без исключения добро. И его любили за это. Всеми делами в армии ведал генерал Киселёв, начальник штаба, один из тех военных, в ком всё вызывает уважение: смелость, честность, бескорыстие, талант.

Итак, я в Тульчине, местечке на Подольщине, крошечном, пустом, не пригретом богом. Общества - никакого. Лишь польская шляхта да мелкий жидовский люд. Всё же остальное - чиновники Главной квартиры, да мы, военные, сплошь молодые люди. Отдушиной нам были - вечера. Мы собирались в доме генерала Юшневского. Знаешь, ни в чём нельзя уйти от своего времени. Европа полыхала в революционном пламени: Греция, Испания, Пьемонт, Неаполь... Отблеск мятежного пожара перебросился и в Россию. На каждого хватало бесправия, отчаяния, вражды властей. Достаточно сказать, что рядом с нами, в Чугуеве, граф Аракчеев, стиснув зубы, исступлённо, свинцом и плетью усмирял взбунтовавшиеся военные поселения. Кругом тьма, скотские страсти. Нашлись-таки революционные головы, что кинули клич: «Республика!».

В Петербурге, в Союзе благоденствия, куда меня ввёл Бегичев, тоже произносились пламенные речи. Но там полагали главной целью - помогать ближним, соблюдать все обязанности правосудия, стараться искоренить злоупотребления и дать согласие на уничтожение подданства крестьян. Кто же не соглашался с этим? Даже царь Александр обещал просвещение, соблюдение законов, конституцию. Увы, обещания остались втуне. Законы же... Сколько вокруг них велось разговоров и споров! Всякий выговаривался до изнеможения, исторгал из себя потоки, фейерверки слов.

- Республика! - Это было произнесено здесь, в Тульчине. Здесь знали цену словам. Составилось Тайное общество. Что за смелые головы, пылкие умы были наши руководители! Пестель, Муравьёв, Бестужев... Каждый из них был лишён первого, что отягощает жизнь предводителя, - докучного бремени лет. Они были здоровы, жизнерадостны, полны сил. Мы помнили мудреца, полагавшего, что старикам прилично заниматься философией и в правительстве иметь статус мудрого советчика. Что же касается власти... Мы мечтали о вождях, полных энергии физической и нравственной, а не о стариках, завистливых, несправедливых, подверженных глупой и жалкой спеси, нудной болтливости. Наши руководители исповедовали один принцип, брошенный некогда Сенекой своему ученику: «Жить, мой Луцилий, значит бороться!» О да, в случае торжества это было бы прекрасное молодое правительство.

Ах, милая, говоря о судьбе каждого из нас, невозможно обойти имя человека, бывшего нашим первым поводырём. Я имею в виду Павла Пестеля. Это был прямой и независимый ум. Меня он просто ослепил. Я жил с ним в одной квартире и мог наблюдать его ближе других. Он полагал, что создан не для себя, а для всего человечества. Весь блеск его внешнего облика соответствовал его назначению. Крутой холодный лоб, плотно сжатые губы, смертельная бледность лица. Полная отрешённость от земных благ, неумолимая строгость аскета. Когда он начинал говорить, холодные черты его преображались. В глазах загоралась мысль, лицо оживало, высокий лоб как бы начинал излучать невидимую энергию, и всё это приобретало дополнительный блеск.

В эти мгновения он являл собою редкостное могущество творческого духа. Мы видели: перед нами - трибун, непреклонный поборник истины. Он ненавидел старые уложения. Рабство ему было ненавистно. В доказательство своих суждений он приводил слова госпожи де Сталь: «Неужели теперь возможно править, как триста лет назад? Что это за власть, при которой народ содержится в невежестве и бесправии, армия низведена до простого механизма, печать стеснена, отсутствует великая гражданская свобода и взамен её - полицейские шпионы и купленная журналистика, которая восхваляет этот мрак?».

Пестель выдвигал свою программу: «Изменение образа правления. Республика - на смену тирании. Если царь воспротивился этому, то должно лишить его не только престола, но и жизни». Именно это, последнее, приводило меня в ужас. Можешь представить, что стояло для меня за этим жутким требованием убийства царя. Дом наш, батюшка мой всегда были ему надёжной опорой.

Допуская хрупкость человеческой верности в чём угодно, сердечность моего отношения к царской фамилии казалась мне незыблемой совершенно. Да, деспотизм и рабство противны. Но посягнуть на святая святых - жизнь земного пастыря - представить себе этого я не мог. Не мог... и всё же согласился. Поступить по-другому было выше моих сил. Пестель подавлял меня. Тут ещё сыграла свою роль дружба. Мы жили с ним в одной избе. Я хворал, он выхаживал меня, как нянька. Его слова были каплями крови, он бил в самую сердцевину моих сомнений.

- Друг мой, - говорил он, - вижу, что за борьба происходит в тебе, едва ли не стыд терзает и мучит тебя за то, что подвергаешь сомнению заветы отца своего. Но никогда не стыдись поступать, как должно. Истина одна судья всему подлинный и бескорыстный. Предайся же этому прекрасному её обаянию. Другого стержня в нашей жизни нет.

Я подчинился его воле. Я сказал ему: «Нет на свете сердца, более привязанного к тебе, чем я». В глазах моих стояли слёзы. Отзвук моих чувств озарил его лицо. Мы - обнялись. Я был горд собой, я был счастлив. Увы, с течением времени я отступил от Пестеля...

Это была какая-то запутанная, хаотическая история. И сейчас в ней не всё ясно. Я пытаюсь убедить себя, что поступил, согласуясь с совестью. Мне стали известны его тайные планы. Человек, открывший мне их, находясь в состоянии болезненного исступления, просил меня оставить его имя в секрете. Я обещал ему это. Вот что решил Пестель. Отряд, что совершит цареубийство, сам погибнет от рук заговорщиков. Это меня ошеломило. Лишить жизни собственных товарищей?! Возможно, это чёрные наветы? Я приступил к Пестелю с расспросами:

- Ради Христа, развей сомненье...

Лицо его залила смертельная бледность:

- У нас нет выбора. Мы не можем прийти к власти цареубийцами. Истязаемая нация никогда не поверит тем, кто явится ей в утешители с кровью монарха на руках, монарха, в святость которого она верит. Те же, что примут искупительную смерть ради святого дела, по истечении времени будут провозглашены героями. И не кто иной, как тот же народ, наречёт их великомучениками, воздаст их памяти святую дань.

Моему воображению представилось лицо поручика Аврамова, одного из выбранных в искупительные жертвы. Представилась его белая копна волос, закинутая набок, представились его синие глаза, вся его по-детски доверчивая чистая натура. Досада и тревога, пока я слушал Пестеля, сменились ужасом.

- Но это же крайность! От тебя отвернутся. Ты будешь проклят!

Он грозно, испытующе посмотрел на меня:

- Мы не собираемся покорно клянчить у судьбы успеха. Если же ради торжества цели потребуются чьи-то жизни... Милый Ивашев, тебя беспокоит фасад дела, в то время как меня - корни.

- Добро - ценой преступления? Твои слова ничего не стоят! - я не мог сдержаться и кричал. - Опомнись, это не может сойти тебе с рук! Подумай, что тебя ждёт!

Видно, я ударил в самую больную точку. Лицо его резко изменилось.

- Что ждёт меня? - спросил он шёпотом. - Одно знаю: царствие небесное не для меня. Возможно - петля...

Это было так непохоже на пылкий натиск, с которым он только что убеждал меня, что я подумал, уж не смеётся ли он надо мной. Потом я сказал себе: «Нет, так шутить может лишь тот, кто уверен, что с ним ничего подобного не случиться. С другим - да, а с ним самим - никогда». Что же, он, мнивший себя будущим диктатором России, прав в этой своей неистовой решимости вершить свою волю над судьбами других людей? Я не мог согласиться с этим. Я молчал. Он требовал от меня одного - сохранения мрачной тайны. Я обещал ему. В тот же вечер я покинул кров, который делил с ним со дня моего приезда.

Некоторое время мне казалось, что душа моя утихла и присмирела. Армия готовилась к маневрам, ждали императора Александра. Я знал, что по должности адъютанта главнокомандующего буду находиться поблизости от царя, видеть его в лицо. Именно этого я страшился и опасался. Ведь, уезжая из Петербурга, я мечтал всего себя посвятить воинской службе. И что же?

Теперь я - отступник от воинской присяги и долга? Так не припасть ли к стопам императора, признаться во всём, освободиться от жестокого умысла? Я верил: император простит меня и в душе моей установится долгожданный покой. Но тут же подумал: это будет предательством по отношению к Пестелю. Подумал и сказал себе, что я сумасбродная тварь... Я не открылся царю, метался, как загнанный зверь, боялся душевного надлома...

Императора встречало шестьдесят генералов и штабных офицеров. Любезно улыбнувшись, он подошёл к главнокомандующему, поцеловал. Тот расчувствовался, смахнул скрюченным пухлым пальцем слезу... В течение двух дней, пока проходили маневры, я имел полную возможность рассматривать императора в лицо, отмечая про себя его взгляд, улыбку, случайно брошенную фразу. Мои тревожные мысли были неотлучно со мной.

Маневры проходили в сорока верстах от главного штаба армии, в деревне Кирнасовке. Пространство в пять квадратных вёрст, преимущественно ровное и прямое, было заполнено колыхающейся массой киверов и картузов, как бы венчавших собою строгие линии пехотных, артиллерийских и кавалерийских войск. Вспыхивали и лопались орудийные залпы, стреляли ружья, проскакивали кавалерийские эскадроны, маршировала к линиям атак пехота. Всё это лишь в некоторой степени заключало в себе правдоподобие боя. В большей же мере напоминало игру, затеянную людьми, решившими несколько позабавиться, развеяться от забот монотонной жизни.

Когда закончились маневры, войска чёткой стройной линией приблизились к означенному месту и по команде главнокомандующего застыли в чётком правильном каре. Император взволнованно вскрикнул: «Здорово, ребята!». Одним потрясённым воодушевлением организмом, как бы от самого сердца, стотысячное войско исторгнуло: «Здравия желаем...» Конец ответного приветствия поглотило прокатившееся по рядам раскатистое, долго не смолкавшее «Ура!». Войско ликовало. На нескольких лицах я видел слёзы! Мне казалось, это был искренний голос обожания и любви. Щёки и губы императора дрожали, он - рыдал.

Поговаривали, что в последнее время Александр часто впадал в подавленное состояние. Некогда благодетельная миссия сына, избавившего государство от тирана-отца, обернулась для него нестерпимой нравственной мукой. Время оказалось сильнее его восприимчивой натуры. Она не справилась с прессом собственной совести. Мысль, что император Павел был погублен не без его согласия, мучила, терзала, вызывала приступы меланхолии. Он знал, что в среде царедворцев встречает лишь внешнее изъявление сердечности. Вера в искренность, в преданность императорской особе была потрясена. И вот теперь, видя благоговение воинства, не в силах сдержаться, он рыдал от избытка чувств, утирая слёзы облегчения и радости. Всё это вызвало во мне сострадание к нему.

Не монарх, уставший от привычки царствовать, виделся мне в нём, а человек с большим и ранимым сердцем. «Скажи, что сделал он тебе дурного, тебе, твоему отцу, твоему роду? - спрашивал я себя и не находил ответа. - Так как можешь ты хранить в себе чёрную неблагодарность? А ну, спроси у этих солдат, хотят ли они видеть в вас, заговорщиках, своих освободителей? И - от кого? От обожаемого монарха?». И, как мне показалось, голосом этой огромной массы людей, представлявшейся чем-то неохватным в своих пределах, я ответил себе: «Нет, не хотят! Им не нужно пролитие крови, как не нужно его и мне». Эта мысль обрадовала меня: «Да, да, быть счастливым от непролития крови...

Если б в это уверовал Пестель! Но он ищет добра с пролитием крови, и в этом его заблуждение. Мне кажется, он чувствует это. Иначе о чём же он молится по вечерам? Я же видел, каким тревожным становилось его лицо, когда он молча разговаривал со своим лютеранским богом. Как можно верить в неумолимое почитание меча, силы, а не кротости, жестокости, а не милосердия? Как примирить со всем этим царство добра, о котором он так жарко говорит и мечтает? Что же влечёт его? Я не буду его судьёй. Я удалюсь от службы, в этом моё спасение, только в этом». Волна смягчения и покоя коснулась моих глаз, сердца... Это было ощущением постигшего меня счастья. «Да, да, покинуть армию. Симбирское небо и родительский кров единственно будут мне утешением и надеждой».

Я не мог сразу выйти в отставку. Я представил, какое огорчение доставлю этим своим решением отцу, мечтавшему увидеть во мне своё продолжение - потомственного военного. Надо было его исподволь подготовить к этой моей мысли. Графу Витгенштейну я сказал, что должен отлучиться из армии в долговременный отпуск, того требует моё здоровье. Он выслушал меня с добросердечием и пониманием. По прошествии двух недель я подъезжал к Симбирску. Думал ли я, что этот мой приезд принесёт всем столько горя? И это - вместо покоя, тишины, о которых я так мечтал! Помнишь, как часто долгими однообразными вечерами, изгнанники, мы только тем и занимались, что припоминали нашу жизнь? И всякий раз любой оттенок, может быть, даже незначительный, начинал звучать как откровение, как свежесть новизны?

*  *  *

Всё повторилось, как и в первый твой приезд: «Базиль приехал, душенька! Какая радость! Какая неожиданность!». Матушка, батюшка, сёстры твои толпятся на крыльце. Сбежались мамушки, нянюшки - весь ундорский дом. Объятия, поцелуи, слёзы умиления, ахи, охи: «Базиль приехал, любимец!..». Лишь я одна, как и в прошлый твой приезд, стояла в отдалении, боясь взглянуть на тебя, такого блистательного, переполненного признательностью за бурное излияние чувств, за обожание.

Меня терзала одна неотлучная мысль: взглянешь ли ты на меня и если взглянешь, то как: с волнением или безразличием? По блеску глаз твоих я тут же поняла бы, что ждёт меня на этот раз. От прошлого твоего приезда в душе осталось болезненное чувство: не приметил. Ты был свеж, здоров, светел, полон сил. Я же - слабая, тянувшаяся вверх, склонная к бесконечным недугам, с не по годам острым воспалённым умом. Я как-то сразу почувствовала обозначенную между нами пропасть.

Ты так всему радовался, так всем улыбался и только не замечал меня. Я сказала себе: всё аристократическое - высокомерно. И поняла: этим пытаюсь затушевать тот совершенно очевидный факт, что моя болезненная, неестественная худоба может отвратить от себя кого угодно. Чего там, я не столько сетовала на своё злосчастное прозябание чуть ли не в самом низу общественной лестницы, сколько на природу, которая могла бы быть ко мне немного милосердней.

Я не могла слышать без досады восклицания твоих сестёр: «Базиль, ты - чудо!». «Господи, - говорила я себе, - что вы находите в нём?». Мне моё неприметное существование диктовало в мужчине иные мерки. Это непременно должна быть стойкая душа, твёрдый, ясный ум, сама сдержанность и суровость. Ты же казался мне самодовольно-красивым, бескрылым, равнодушным себялюбцем. То была ревность наивного, неопытного существа, слишком обидчивого на свой юный возраст.

Я была уверена, что, направляясь в Ундоры, ты бежишь пресыщения любовных утех. Со временем лишь мы свыкаемся с истиной, преподанной нам лордом Байроном: «Живя с людьми, умей прощать грехи...» Тогда же для меня такого правила не существовало. И это ожесточало меня против тебя. Я не находила себе места и только считала дни, приближавшие твой отъезд. Как я молила бога, чтоб это случилось как можно скорее! Увы, я была несчастней, нежели думала. Ты уехал, и я поняла, что жизнь моя сделалась одна унылая пустыня.

Тускло и неприветливо было кругом. Моих матушку и сестёр омрачала моя окоченелость. Но я ничего не могла с собой поделать. И вот твой новый приезд. Ты улыбнулся мне загадочно, всё во мне с молниеносностью переменилось. Ты узнавал и не узнавал меня. Ах, твой долгий, брошенный на меня взгляд! Как он много мне сказал! В груди сладостно щемило. Я с тревогой спрашивала себя: «Не обманчивое ли это чувство?». И тут же отвечала: «Нет, нет, всё истина и правда...». Это состояние было мне новостью, я страшилась его спугнуть.

Целый день я не показывалась в гостиной, не выходила к обеду. Лишь с наступлением темноты я потихоньку приоткрыла свою дверь и оказалась в пустынном коридоре. Стояла всепоглощающая тишина. Дом спал. Я боязливо двинулась по ступенькам на второй этаж, где была твоя комната. Всё, казалось мне, имеет глаза и уши: стены, двери, окна... То мне слышался чей-то глубокий вздох, то неосторожный скрип доски, то виделся неожиданный блеск света. Не помня себя, поравнялась я с твоей комнатой. Из-за дверей доносились звуки музыки; неожиданно они оборвались. Мне показалось - ты сейчас выйдешь в коридор. Я замерла, не знала куда деться.

Напротив моей комнаты был балкон. Я переступила его порог, оперлась на перильца. Музыка возобновилась. Я прислушалась: она не показалась мне знакомой. То был не Гайдн, не Моцарт, не входившие в силу Глинка, Верстовский. То была совершенно незнакомая мне пьеса, к тому же без признаков законченности и совершенства. Частые и глухие повторы сменялись неожиданно резкими и высокими взлётами. Мне казалось, я слышу в них растревоженную душу, неумолимый укор... Я адресовала его себе: как я могла внешность, фасад принять за сущность?

Я чувствовала свою вину перед тобой, мне так захотелось повиниться. Но для этого требовалось, чтоб ты бросил играть и оказался рядом со мной. Одновременно я так боялась этого. Первое чувство было сильнее, оно победило. Дверь твоя отворилась, и ты шагнул на балкон. Глаза твои выразили удивление и сдержанную радость. Ты не стал ни о чём спрашивать, ничего не говорил. Я была тебе благодарна за это. Недалеко от дома, меж деревьев сверкала река. От неё тянуло сыростью. Я почувствовала лёгкую прохладу, потуже притянула к плечам шаль. Ты спросил, не холодно ли мне. Я смешалась и робко произнесла:

- Нисколько, сударь.

Ты улыбнулся, сказал, что сочинил одну вещицу, не угодно ли мне её послушать. Я с радостью кивнула. Ты играл по памяти, пальцы твои раздумчиво касались клавишей. Я смотрела на твой профиль, видела, как ты весь предался игре, как живо на лице твоём доброе, волнующее чувство. Господи, подумала я, что за минуты? Не есть ли они то тихое, неприхотливое счастье, которое одно мне только в жизни и нужно? Но вот ты перестал играть, повернулся, сказал просто, доверчиво:

- Как я рад, что покинул армию. Только тс-с, никому ни слова.

Мне трудно было в это поверить. Вероятно, сомнение отразилось на моём лице, и ты это заметил.

- Клянусь вам богом, что говорю правду. Я хочу уединиться, потому что люблю это состояние. Но батюшке говорить об этом боюсь, он и слушать не станет.

Твоя доверчивость, открытость покоряли. Я боялась: ты спохватишься, закроешься от меня. Но то была напрасная боязнь. Твоё простодушие передалось тебе от твоего отца.

Ундоры, вся твоя семья - это был какой-то оазис в царстве пороков. Неожиданно мне вспомнилась Франция, Париж, наш великолепный дом... Отец мой имел чуть ли не целую торговую флотилию и вместе с нею - уважение и почитание многих именитых людей. Вдруг - грянувшая как гром с неба деспотия Наполеона, смявшая революционный порыв целой нации! Отец мой, истовый республиканец, теряет всё: корабли, дом, отечество...

Последовало бегство с его печальными спутниками: бедностью, неприкаянностью. Бедный Пьер-Рене, он умер, так и не ступив больше ни разу на свою родную землю. Но судьба всё же обласкала нас, подарив нам дружбу твоей семьи. Моя мать, умная, практичная Сесиль Ле-Дантю, сделалась гувернанткой твоих младших сестёр. И это спасло нас. Наше семейство не просто приютили в вашем доме, но обогрели искренностью, человеческим теплом. Однажды я услышала слова твоей матери Веры Александровны:

- Голубушка, Сесиль, бог учит нас, детей своих, взаимному деланью добра. Знай же, твои дочери не в тягость нам, а только благостный удел.

Сердце моё сжалось, я не могла сдержать слёз и тут же поклялась, что весь свой век посвящу благополучию и счастью каждого из вас: батюшки твоего Петра Никифоровича, матушки твоей, сестёр твоих: Лизы, Катеньки, Веры. Что же касается ожидания моего личного счастья, то оно мне будет неведомо... Да, да.

Несмотря на свой юный возраст, я уже знала, что жизнь полна гнили и мерзости. Примеров не надо было искать. Мой собственный брат Жан, оставшийся в Марселе... Он присвоил себе все корабли отца, оставленные ему на попечения, порвал все связи с семьёй. «Безумие - кому-либо верить в этом мире», - вдруг вырвалось из меня, ты удивлённо посмотрел в мои глаза. Пришлось тебе всё объяснить. Слёзы катились по моему лицу. Ты пожал мне с чувством руку. Словам участия и дружбы не было конца. Счастливая мечта, что твоё пребывание в Ундорах будет посвящено мне, приводило меня в тайный восторг. Я думала: если всё это исполнится, то всё моё долгое, томительное ожидание будет вознаграждено этими днями, которые я тоже посвящу тебе.

Мы были молоды, нетерпеливы, жажда любви владела нами полностью, нас тянуло друг к другу. Мы были неразлучны. Дни мелькали неудержимо. Незаметно подкрались рождественские праздники. Что за чудо ундорская степь зимой! Как великолепна, как необыкновенно хороша своей равнинной пустынностью, искристым блеском снега! Я помню наш лёгкий возок, запряжённый вороным иноходцем. Быстрая езда сменялась плавным покачиванием, скрип полозьев убаюкивал, навевал покой. Потом был снова бег, вызывающий безрассудную весёлость. Возвращаясь, мы чувствовали себя потерявшими головы от любви и счастья. Все, все самые волнующие чувства рождала эта обворожительная, покорявшая душу ундорская степь!

Матушка и сёстры мои Амели и Луиза,опасаясь за моё безоглядное чувство, всё же не могли не делать мне комплиментов, вроде тех, что я расцветала, как майская роза. Я дурачилась, смеялась, не могла скрыть охватившего меня счастья. И в то же время - как я боялась его! Ты говорил, что мы всё время должны быть вместе, а когда произнёс слова об обручении, всё вокруг закружилось. Мне казалось, какой-то несбыточный сон захватил меня, окутал призрачной пеленой. Я боялась верить твоим словам, потому что сердце могло не выдержать радости. О, я знала, я чувствовала, что такое неравный брак, что такое бедность и богатство. Ты тоже не закрывал на это глаза. Сколько раз в волнении я слушала твои грустные размышления о жизни, о представлявшейся тебе тревожной и неизвестной будущности. Я догадывалась: в твоей душе царит неуверенность, только не понимала - почему. Я желала понять твои заботы.

Любой, до нашей встречи глянув на меня, непременно подумал бы: в этом тщедушном существе едва ли может биться своя жизнь, своё ощущение времени, какие-то мечты... Теперь всё было другое. Ты говорил о пугавшем тебя состоянии общества. О том, как всё слепо кругом, сколько людей совершенно безропотно соглашаются с рабством! И это его худшая степень. Пока существует крепостное состояние, эта узаконенная мерзость, счастья быть не может! Ты перечислил пути избавления от рабства, отрицая лишь один: пролитие крови. Я чувствовала, здесь хранится твоя боль, здесь ты высказываешься не до конца, что-то от меня скрываешь. Я не допытывалась. Я говорила: мы не знаем, что такое счастье, нам, возможно, не дано узнать его, но зато есть дражайшее чувство дружбы, любви.

Я тебя обожала. Это не было порывом слишком экзальтированного чувства. К этому времени мы были  так с тобой близки, что иная мысль была бы нестерпимой. Когда ты сказал, что пойдёшь к родителям просить благословения на наш брак, я поняла: гроза, приближавшаяся с каждым днём и часом, вот-вот разразится. Меня тревожила твоя матушка. Сама мысль о нашей женитьбе была ей несносна. По её материнскому представлению, ты, конечно же, был достоин более завидной участи.

Ни разу, ни одним словом не выразила я ей своей обиды. Даже и в самые опасные мгновения, когда мы встречались и я читала в её глазах затаённый гнев, моё лицо всё равно выражало к ней благосклонность и почтение. Мне так хотелось облегчить её страдания. Хотя и самой было нелегко. Когда ты вернулся после разговора с отцом, глянув в твоё лицо, я поняла: приговор произнесён. Сама моя жизнь, само моё существование поставлены под сомнение. Мне ничего не оставалось, как, вняв голосу рассудка, упросить мать разрешить мне покинуть Ундоры.

* * *

Отец сразу понял, с чем я к нему пришёл. Мне казалось, он вскинет руку и укажет на дверь. В то же время я видел, что душа его сжимается от боли. Я обнял его, долго не мог произнести ни слова. Ему передалось моё волнение. Я говорил о тебе, убеждал: твой ясный, светлый ум, твои искренность, сердечность, чистота делают совершенно невозможным когда-либо расстаться с тобой. Мои увещевания не действовали, отец всё глуше уходил в себя, молчал. Мне даже казалось, он понимает меня, сочувствует, но не может нарушить своего уговора с матушкой. Мои мысли подтвердились, когда он привёл её главный довод: «Любовный угар скоро пройдёт, а брак принесёт одни огорчения. Базилю нужна более достойная партия». Я не выдержал и крикнул:

- Какой вздор, отец! Более достойной партии быть не может!

Он тоже повысил голос:

- Твоя настойчивость принесёт погибель всему дому. Мать первая не выдержит бедственного состояния, в которое ты её ввергаешь. И потом, что будет со службой? Армия - твоя будущность, её не сбросить со счетов, - горячился отец, - граф Витгенштейн тобой не налюбуется. Ещё несколько лет, и ты - полковник. Между тем как женитьба подрежет крылья. Потребуются долгосрочные отпуска, устройство дел. Всё отодвинется, смешается...

«Ах, отец, - думал я, - если б ты только знал, сколько отчаянных бед и огорчений принесёт тебе моя служба в армии. Если б я мог тебе всё открыть... Как быстро согласился бы ты, чтоб я никуда не уезжал, а свил себе гнездо подальше от этих воинских утех». Но сказать всего этого я не мог, только раздумчиво произнёс:

- Довольно мне и чина ротмистра...

- И это говоришь ты, мой сын? Тебе же нравилась служба, дух войска. Ты писал такие бодрящие письма!

- Так было вначале, отец. Сейчас я хочу совсем другого.

- Нет, нет, ты должен дослужиться до полковника, положение будет обеспечено.

- Я сыт службой. Вы знаете мой характер. Эполеты мне в тягость. Я хочу уединения.

Мой тихий тон насторожил отца:

- Здесь кроется что-то иное. Ты должен быть откровенным. - На меня смотрели его чистые доверчивые глаза. Я понял: уйти от разговора, что меня гложет, не удастся.

- Не хочу лгать. Мне претит видимость преданности престолу.

- Видимость?

Если б я мог ему всё сказать... Боязнь предательства не давала мне открыться во всех подробностях. На что-то я всё же решился:

- Знайте, в армии зреет недовольство существующим порядком вещей... Уже составлены проекты...

- Ах, так... - Отец облегчённо вздохнул. - Тогда всё понятно. Об этих разговорах наслышана вся Россия. Кто только записки не сочиняет о переустройстве государства! Сам государь чуть ли не заговорщиком против самого себя слывёт. Послушал бы, как откровенничали со мной Татищев и Левашов...

Я не удивился, что военный министр Татищев и генерал-адъютант Левашов откровенничали с отцом. Он был им старый друг, сколько раз выручал их от гнева главнокомандующего.

Я знал: как-то Татищев спросил отца, не думает ли он в Петербург, поближе ко двору, на что отец отшутился: «Где уж, не военный я теперь человек...».

Отец утешал меня:

- Так что все твои тайны - нелепица.

Я не соглашался:

- Хороши же твои правители. Даже на опасность очевидную смотрят сквозь пальцы. Между тем, перемены грядут. Тут замешаны судьбы народа.

Отец посмотрел на меня с колкостью в глазах:

- Чего они хотят, твои витии? Парламент энглизированного образца?

- Проектов много. И республика на манер новгородского вече, и конституционная монархия... Но прежде всего - освобождение крестьян от помещичьей тирании.

Отец потёр себе переносицу, произнёс, раздумывая:

- Скажи мне: я - тиран? А ну, мужиков моих спроси, какая им жизнь без барина Петра Никифоровича? Друг мой, то, что я для них делаю, они сами и помыслить не смеют. Впрочем, тут должно быть взаимное тяготение. А всему голова - государь наш! Западные установления нам не указ. Россия без царя - нелепость. Странное дело, твои заговорщики не поймут этой простой истины. Но ты-то должен понять...

- Мой катехизис не расходится с вашим, батюшка. Умоляю, не заставляйте меня продолжать службу. Оставьте при себе, помощником буду вам во всех ваших предприятиях.

Отец был непреклонен:

- Припоминаю, как ты летел к Витгенштейну. Будто незримый ангел нёс тебя на крыльях. Что же случилось? Не всё мне выкладываешь, знаю. Но в то же время что-то и преувеличиваешь. Несчастными мы делаем себя сами. Твоя доля дожидается тебя в армии. И если другой причины, кроме твоей сердечной привязанности к дочери нашей милой Сесиль, нет, поезжай тотчас. Утешь моё старое сердце, да и матушкино - тоже. Извелась вся, бедная. Дни и ночи - одни слёзы. Ты же её любимец. А ещё узнает, что не хочешь служить... Это убьёт её. Ступай, друг мой, и помни: покой и благополучие всей семьи в твоих руках.

Так закончился наш разговор. В глубине души моей таилось, что-то смутное, недоброе. Мысль, что, соглашаясь с родителями, я предаю нашу любовь, наши чувства, угнетала меня. Верь мне, я питал к себе отвращение. Но что я мог сделать? Предпочесть собственному счастью горе и несчастье всей семьи - было выше моих сил. Слова мои, что ты вечно будешь жить в моём сердце, звучали фальшиво, - а главное - лишь сильнее подчёркивали их откровенную неуместность. Я сам, сам клялся в верности идее равенства людей перед судьбой, перед законом. Я сам, сам с горячностью исповедовал Вольтера и Руссо, теперь от них отрекался... Я боялся, что сойду с ума. Ни звука мольбы, ни вздоха не было с твоей стороны. Одни только сжатые губы да грустные, поникшие глаза...

Я уезжал в армию через три дня. Уже были уложены вещи, уже простился я с отцом и матерью, уже всплакнули на прощанье сёстры, уже были отвешены все поклоны, а я всё ещё не мог нырнуть в тесные дверцы кибитки и бросить в сгорбленную спину возницы обычное дорожное: «Трогай!» Стоя в некотором отдалении от крыльца, я с усилием всматривался в окна дома, надеясь, хоть в одном из них увидеть твоё поникшее лицо. Но стёкла были пусты и только тускло отражали холодные блики зимнего солнца.

Я махнул всем рукой. Возок увозил меня. Кровь в моих жилах стучала, мне казалось, я слышу её шум, почти гул. Что будет со мной, как сложится моя жизнь, увижу ли я тебя ещё раз? Кто мог мне на это ответить? Я высунул голову из кибитки, глянул на убегавшую дорогу. Дом растаял, ни признака жизни... Я с силою захлопнул дверцу, откинулся в поднятый воротник шубы, задёрнул шторку окна, будто отгородился от всего на свете: от неизвестности, от самого себя, от прихотей злой судьбы...

12

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTc0LnVzZXJhcGkuY29tL041RVdaak5QY0UyNURQUkZsbkhSMG5Kb0lKMzFTd0xOU3d0Q1hBL2otU2Q0U2xyZW5ZLmpwZw[/img2]

Неизвестный художник. Портрет Камиллы Петровны Ивашевой. 1834-1839. Бумага, акварель. 12 х 9 см (изобр.); 16,3 х 11,4 см (паспарту). Государственный Эрмитаж.

* * *

С твоим отъездом время для меня остановилось. Я не выходила из своей комнаты, никого не хотела видеть. Лишь по ночам, когда дом засыпал, поднималась я во второй этаж, подходила к балконной двери, глядела сквозь заиндевелые окна в холодное ночное небо. Губы мои шептали молитву. Я никому не жаловалась, кроме как самой себе, пытаясь рассудить случившееся. Я думала, что, может быть, обманывалась, ты не любил меня? Бывает, впечатление любви принимается за истинное чувство, и потому в минуту выбора сердце легко уступает разуму. Нет, нет, только не это. Тут действовали другие обычаи. Обручение с нищей - верный путь к жизненной катастрофе...

Я не берусь никого судить. Каждый мыслит на свой манер. Но ты, мой милый, ты же понимал, что наша звезда катилась по иной орбите. Я предлагала тебе всю свою жизнь, ничего не требуя взамен. Ты жаждал уединения? Это отвечало и моим желаниям. Мне казалось, наших чувств хватило бы на весь наш век, удались мы в самое неприметное крохотное жилище. Союз простых людей, их любовь к нам были бы достойным вознаграждением за отказ от роскоши и света... Но... «Счастье человеку нет и быть не может», - сказала я себе. Мне было семнадцать, и мне было сто лет...

Мы всей семьёй съехали со двора. Прощаясь с Ундорами, я прощалась с самой мыслью когда-либо снова увидеть тебя. Всё для меня сделалось безжизненно и темно. Я механически пила, ела, открывала и закрывала глаза, кланялась, жила... Вернее, не жила, а прозябала. Я была пристроена гувернанткой в семью генеральши Шишковой, богатой рязанской помещицы. Пробуждение, хождение в классы, прогулки, молитвы - всё это делалось так же механически, будто во сне.

Всё, что было до этого, напоминало неясное видение, о котором трудно сказать, было ли оно на самом деле или лишь плод воображения. Изредка вспоминала тебя. И тогда брала своё обида. Слёзы навёртывались на глаза, я была благодарна минуте за способность чувствовать, страдать. Потом душа снова погружалась в состояние забытья, и я в ужасе отмечала, что становлюсь сухой, бесчувственной - деревяшкой, которую ничто не в силе ни взволновать, ни тронуть. Так, будто в летаргическом сне, мелькали и проносились дни, недели, месяцы. Так прошёл год.

По обыкновению, на зиму генеральша переезжала жить в Петербург. Переехала она и на этот раз. Осенние слякотные дни сменились морозами. Стояла декабрьская стужа 1825 года. Умер император Александр, не оставивший наследников. Столица жила в тревожном ожидании: кто из братьев усопшего монарха займёт престол? Распространились слухи о существовании тайного общества. Неведение и неопределённость в верхах укрепляли всеобщую растерянность. 14 декабря пробудившийся Петербург был потрясён вестью о неповиновении части войск и офицеров гвардии новому императору, которым стал Николай Павлович. Говорили, что возмущение в армии будто бы было следствием потаённой работы общества, преследовавшего своей целью искоренение зла и насилия.

В семье, где я жила, открылось, что к заговорщикам был причастен и прапорщик Шишков, любимый племянник генеральши. Страх и ужас охватили дом. Меня послали к Сенатской площади, средоточию мятежных войск. Выйдя из дому, я замешалась в толпе людей, также, как я, стремившихся взглянуть на взбунтовавшиеся батальоны. Сердце моё разрывалось. Твоё имя и вспыхнувший в Петербурге бунт почему-то связывались в моём сознании воедино.

Не предвидение ли случившегося временами ввергало тебя в тяжкое молчание? Не оно ли было причиной твоей задумчивости и недосказанности? Да не был ли ты и сам причастен к тайному обществу? Вот что мелькало в моей голове. Если б не мысль, что ты далеко на юге, я сейчас бы кинулась к войскам, чтобы либо найти тебя и стать рядом, либо убедиться, что тебя здесь нет и вздохнуть облегчённо.

Я ничего не знала о тех, кто стоял в каре на площади, как и об их руководителях. Я двигалась за толпой. Она принесла меня и притиснула к забору строившегося собора. Я сорвала доску, свисавшую со строительных лесов, чтобы лучше открылся обзор. Увы, то, что я увидела, представляло грустное зрелище. Среди войск, выстроившихся у памятника Петру, чувствовалась нерешительность и растерянность. Они не знали, что делать.

Всё было в морозном чаду. Пронизывающий ветер с Невы завывал, леденил кровь. Я подняла воротник, прикрыла щёку платком. Все вокруг меня ёжились, переминались с ноги на ногу. Но никто не помышлял удалиться. Всех словно бы приковал к себе пятачок в центре площади. По разговорам до меня дошло, что это были московцы. Теперь они стояли, окружённые со всех сторон верными царю войсками.

Вдруг я увидела высокопоставленного офицера, метавшегося на белом стройном коне. Потом я узнала, что это был брат царя, великий князь Михаил Павлович. Глаза его испуганно сверкали. В полнейшем ужасе и страхе обращался он то в сторону забора, за которым громоздилась толпа, то в сторону выступивших против царя войск, требуя всех разойтись и покончить дело с миром. Голос у него был сухой, металлический, просящие глаза бегали, умоляли послушаться. Никто не сделал и шагу.

Рядом со мной топтался насупленный заросший горожанин в армяке и тулупе, перехваченном посредине верёвкой из пеньки, за которую он то и дело хватался огромными ручищами, одетыми в варежки крупной вязки, будто пытался поднять себя над скопищем колыхавшихся голов. Одежда выдавала в нём не то мастерового, не то грузчика порта. В ответ на просьбу брата царя он, загикав, крикнул: «Ишь, какой мягонький стал! Не пойдём. А то и к ним кинемся, помрём вместе!..».

Части правительственных войск всё прибывали, подтягивались, окружали и наседали на восставших. От этого островок московцев казался обречённым. Вдруг с гиком и топотом кинулась вперёд кавалерия. Мятежные солдаты тут же пришли в движение, ощетинились штыками. Кони нападавших вздыбились, остановились. Атака захлебнулась. Радостное «Ура!» пронеслось над площадью.

Меня захватил этот вырвавшийся из множества глоток восторг. И я, сама себе удивляясь, тоже закричала «Ура!». Однако всё равно чувствовалось: восставшим грозит погибель. Сердце моё в страже сжималось от пронзительной вражды к наступавшим войскам. Так и хотелось крикнуть: «Держитесь, московцы, смелей, смелей! Ну, что же вы?..». Среди мятежных батальонов не чувствовалось подъёма, напротив, каре будто бы в замешательстве замирало. Всё меньше и меньше выстрелов раздавалось с его стороны, всё реже - крики «Ура!». Развязка разыгравшейся трагедии приближалась.

Со стороны правительственных войск мелькнули стволы пушек. Грянула картечь. Среди восставших никто не дрогнул. Второй удар выхватил из фрунта несколько рядов. Но строй не рассыпался, продолжал стоять, оцепенело глядя в лицо смерти. Первой не выдержала ужаса толпа зрителей. Стеная, держась за головы, люди разбегались. Я же не могла пошевельнуться. С каким-то неистовым внутренним рыданием ухватилась я за доски забора, будто приросла к ним. И так, сотрясаясь от слёз, смотрела я, как погибал мятежный отряд.

Лишь к вечеру, преодолев немоту тела, приплелась я в дом генеральши. В глазах всё ещё стояли дымы, вытянутые, искажённые лица мучеников, холодный блеск пушек, низвергавших бесстрастный огонь уничтожения, валившиеся убитые тела, жуткий мешающийся топот и мертвенный гул бегущий на невский лёд солдат, разверзшиеся полыньи зимней свинцовой воды, тяжёлое хлюпанье тонущих тел. То были сцены явленного ада. Я как безумная сидела и рыдала, не в силах отогнать от себя страшное видение. Меня расспрашивали, но я не могла произнести ни слова.

Потянулись дни ожидания неизвестно чего. Пошли слухи об арестах, посаженных в крепость, средь которых мелькали имена известных семей. Потом явилась весть о восстании Черниговского полка. Это означало, что волнения против монарха охватили и Южную армию. Сердце моё с упорством твердило: с тобой случилось несчастье. Это отодвинуло куда-то далеко мои личные больные чувства. Первой необходимостью сделалось - хоть что-нибудь узнать о тебе. Но как? Мои связи с твоим семейством прервались. Я положила себе за правило каждый день отправляться к крепости. Вдруг там, думала я, удастся встретить кого-нибудь из родственников несчастных жертв и что-нибудь разведать...

Я хватала первую попавшуюся пролётку, неслась стылыми улицами к нависшим над Невою бастионами крепости, становилась у одинокого дерева поодаль от ворот и ждала. Всё перед моими глазами совершалось в грозном молчании: подъезжали редкие кареты, отворялись и затворялись кованные ворота, с каменным выражением лица вышагивал вдоль них часовой. Убитая отчаяньем, возвращалась я восвояси.

Я понимала, что из моего упорства не выйдет никакого толку. Но всё равно что ни день надевала свой кашемировый салопчик, куталась в бобровый воротник, повязывала его тёплым платком и отправлялась на Неву, к месту моего безутешного стояния. Я говорила себе: «Ещё один день, ещё. Не может судьба творить одни козни, дождись перемены, потерпи...». С наступлением весны и эта робкая надежда исчезла. Все участники заговора давно были свезены в крепость, распределены по казематам. Может, однажды мимо меня в закрытой карете провезли и тебя? Кто мог мне сказать об этом? Написать к твоим родителям и спросить их о твоей судьбе я не решалась. С муками своими я оставалась одна...

Холодный чопорный город подобострастно ждал вынесения приговора. Ходили слухи, что царь хотел в двадцать четыре часа расстрелять всех, взятых на площади. Но будто бы опальный при прежнем императоре Сперанский, теперь привлечённый к делам государства, помешал этому несправедливому намерению. Шло следствие. К лету разорвавшаяся цепь уверенности и порядка была восстановлена, в душах благоговейной публики воцарились гармония и покой. Возобновились балы, тёплый прозрачный воздух белых ночей огласился шумными вспышками фейерверков. Слёзы радости и умиления орошали глаза благородных дам при встрече с лицами августейшей фамилии.

Начались летние выезды из столицы под сень деревьев и прохладу тенистых вод. Успокоенная генеральша Шишкова (слухи о принадлежности её племянника к тайному обществу не подтвердились) собиралась вернуться в своё рязанское поместье. Накануне отъезда какая-то неумолимая сила, подобно чувству, внушённому свыше, подняла меня с места и повлекла за собой. Я мчалась к Иоанновским воротам, месту моих безуспешных ожиданий и надежд.

Я окинула привратную площадь: она была безжизненна и пуста. Чувство полной безысходности овладело мною.  Сдерживая рыдания, я говорила себе: «Я отвергнута, забыта, никому не нужна. Зачем мои муки, зачем жизнь?». У меня не было сил стоять. Я схватилась за ствол дерева, почти повисла на нём, чтоб не упасть. Я чувствовала, что сползаю и вот-вот окажусь распростёртой в пыли.

И вдруг со стороны Малой Невки по мосту застучали колёса чьей-то запоздалой кареты. Она быстро приближалась. Перед крепостью лошади сбавили ход, глаза мои скользнули по открытому окну, и тут я почувствовала, что теряю силы. В окно я увидела знакомый профиль. Карета остановилась, и я услышала голос: «Камилла, дитя моё, как ты здесь оказалась?». Моим первым желанием было расцеловать человека, державшего меня в объятиях. Но сил уже не было. Я смогла лишь выдавить из себя стон:

- Пётр Никифорович, вы? Ради бога, что с Базилем?

Губы твоего отца старчески дрогнули:

- Базиль? Он - там... Приговор произнесён, мне дозволено первое свидание.

Я смотрела на него, не в силах поверить самой себе. Передо мной был маленький согнутый человек с морщинистым лицом, страшно худым и бледным. Глаза его, из-за стоявших в них слёз, не глядели, а только сверкали. Весь облик его явно выдавал охватившее его смятение. Я думала, какое счастье, что откликнулась призыву души, примчалась сюда. Не иначе, сама судьба возвращает мне свой долг. Ворота открылись, пропустив удалявшуюся карету, и закрылись снова. Я думала: «Вот они, врата радости и врата скорби». Благодаря им, у меня появилась надежда не упустить связующую нить.

Нет, нет, я не могла дать точный отчёт своим чувствам. После стольких мук неведенья я вдруг почувствовала себя счастливой, но одновременно и столь же несчастной. Мы договорились с отцом твоим о встрече. Дожидаясь его, о чём я только не передумала, как только не корила себя! Я переживала запоздалое раскаянье: как легко поддалась я обиде! Я вспомнила, как умница Сесиль учила нас, детей своих, не поверять истинные чувства претензиями собственной натуры. Я мнила себя несчастной, в то время как страдающим лицом оказался ты.

Отец твой приехал только в часу шестом вечера. До этого он успел нанести два или три важных визита. Мы остались одни. Я видела, что это ему приятно: он мог без лишних свидетелей предаться своему горю. Он то и дело подносил к глазам платок, говорил с дрожью в голосе, словно извинялся за свою старческую слабость:

- Матушка Вера Александровна ещё держится, а я не могу. Не верит, что Базиль может стать несчастным. Пишет мне сюда письма. Главная её мысль, что с чистой совестью люди чувствуют себя сильными во всех превратностях жизни. Уверена, что Базиль не виновен и будет в конце концов оправдан. Такая уверенность в правоте своего чада сегодня удивительна. Любезная Камилла, что сделалось с людьми? На всех напал дикий страх. Чем сановнее лицо, тем мизернее чувства. Будто выкрошился нравственный стержень... Я знавал такие фамилии! Столько достойных уз питало членов этих семейств: дружба, родство... Теперь это первая причина отказаться от пострадавших близких, даже детей. Один испуг на лицах. Горько смотреть...

Генерал пытался сдержаться, но не смог снести боль, раздиравшую его изнутри. Он снова поднёс к глазам платок. Потом сообщил самое страшное: ты осуждён на каторгу. Я с трудом подавила в себе крик. Я смотрела на него, боясь выказать ужас, охвативший меня, чтобы не усиливать боль, с которой ему и так было трудно бороться. Я сидела перед ним, как предмет неодушевлённый. О, это был поистине урок терпения, который, полагаю, я выдержала успешно. Я чувствовала, ему надо выговориться, хоть немного заглушить сердечные муки, и спросила, не могут ли помочь делу давние связи. Он только махнул рукой и рассказал о встрече с Татищевым, председателем следственного комитета.

- Генерал, - сказал он ему при встрече, - мой сын не виновен. Всё беззаботная доверчивость. Отдался другим...

Татищев мрачно ответил, что ничего не сможет сделать, ежели судьбой заговорщиков занят сам император. Тут же он позвал адъютанта. Было велено подать вина. Пошли воспоминания: помнишь то, а помнишь это?.. Передавая подробности визита, отец тяжко вздохнул: чего ждать от старого придворного служаки, знавшего только одну покорность чужой высшей воле? Татищев пообещал, что тебе будет разрешено писать, чего не всем было дозволено.

- Скажи, не будет ли помилования несчастным?

Татищев всполошился, словно оценивая возможность степени откровенности, покачал головой:

- Особых надежд нет, - потом заторопился, - жду тебя обедать. Мой хлеб-соль... - улыбнулся старому дружескому присловью, - рад буду.

Отец вежливо кивнул головой, но к обеду не явился.

- Вот, милая Камилла, ещё один урок, как легко все пасуют перед заботой окончить карьеру в усердии и послушании. Постыдно ли это, не знаю. Но чёрт ли тут в дружбе?..

Рассказы о других посещениях были не менее безрадостны и унылы. Слушая их, я думала об одном: сказал ли тебе отец, что я здесь, в Петербурге, и посвящена в твоё несчастье? Как ты отнёсся к этому? Помнишь ли ещё меня? Увы, старику было не до моих тайных чувств и мыслей. Горе его было так велико, что сманить разговор на свою тропинку я не могла. Мне оставалось только теряться в догадках. Я - молчала. Прощаясь, благодаря за представленную ему возможность излить душу и хоть немного облегчить переживания, он как-то по-детски простодушно, с чуть заметной стеснительностью обронил то, чего я с таким нетерпением дожидалась: он точно сказал тебе обо мне, но твоё состояние узника так ужасно...

Вспомнив это, он ещё раз беспомощно махнул рукой; я увидела, как горло его судорожно сжалось. Расспрашивать о чём-либо ещё не имело смысла. Старик просто бы зарыдал. Самоочевидным сделалось лишь то, что я обрекла себя на новые муки. Унять их могло лишь одно твоё слово, означавшее, что ты не совсем вытеснил меня из своего сердца. Но, видно, этого ты отцу не сказал и ему нечего было мне передать. Тебе, конечно же, было не до меня, не до моих чувств. Я подумала, что с лучшими, счастливейшими мгновениями моей жизни я распрощалась не тогда в Ундорах, а только сейчас - вместе со звуками покидавшей двор кареты твоего отца.

* * *

Нет, нет, сознание вины перед тобой никогда меня не покидало. Я ловил себя на том, что смотрю на мир как бы сквозь призму принесённого тебе несчастья. Я не находил в себе ничего утешительного. Коснись дружбы, любви, чести - всё звучало мне горьким упрёком. Я сделался себе противен. Может быть, поэтому я не очень огорчился моему аресту. Но с ним мои чёрные мысли усилились. О чём я только не передумал за длинную дорогу в Петербург, куда свозили всех арестованных. «Зачем мне жизнь, - спрашивал я себя, - зачем мне дорожить ею? Впереди ничего - пустошь...».

В Петербурге состоялась встреча с царём. Прежде чем отправлять узников в казематы, император сам снимал с них, привозимых прямо во дворец, первые допросы. Меня ввели к нему в кабинет. Я увидел, что он весь наэлектризован каким-то нервным чувством. Он вышел из-за стола, близко подошёл ко мне, взглянул в лицо. Я увидел, что он бледен, как стены залы, в которой мы находились. Сердце моё зашлось.

- Что ты наделал, Ивашев? Кавалергард, сын суворовского генерала... Твой батюшка - гордость России. Как же ты, ротмистр, позволил дать так унизить себя?! Ты поддался законам каст и партий! Где верность присяге? Ну-ка вспомни, как ты обещал хранить честь государя и отечества! Вспомни, вспомни!

- Государь, - вымолвил я с дрожью в голосе, - я сознаю своё положение. Но я не знаю за собой никакой вины.

- Вот теперь вы все невиновны! - вырвалось из него резко и властительно. Но тут же он словно бы спохватился, заговорил мягче. - У тебя нежное, доброе сердце. Я вижу: ты - жертва, ты оказался в омуте двуличия, обмана, тёмных умышлений. Ты должен исправить своё малодушие! - Это был приказ, высказанный отрывисто, с нотками угрозы. Я встрепенулся, поднял голову. Холодный взор царя пронизал меня до костей. - Ты можешь исправить своё положение искренним раскаянием. Открыто укажи на крамолу, скажи всю правду. -

И тут я услышал то, что больше всего страшился услышать из чьих-либо уст, а из уст императора - тем более. Это был не вопрос, а повеление. - Ты был дружен с Пестелем. Как и при каких условиях было решено извести покойного государя и всех особ царствующей фамилии? Помни, Ивашев, от чего теперь зависит твоя судьба. Только главный завет - любовь к ближнему - руководит мною. Пусть же и тебя наставит он перед лицом истины. Ступай.

- Государь, бог поддержит меня и поможет мне... - Я не смог договорить приготовленной фразы. Я был раздавлен великодушием молодого императора. Ах, если б я тогда знал, сколько артистического умения он, первое лицо государства, вкладывал в эти свои сокрушительные аудиенции! Рыдания готовы были вырваться из моей груди. Дежурный генерал коснулся меня рукой. Я повернулся и пошёл к двери. Какая-то сила заставила меня обернуться.

На меня смотрело лицо с жёстко сжатым ртом, энергическим крепким носом, высоким покатым лбом, с глазами, в которых не было и следа участия, сожаления, доброты. Я - ужаснулся, но тут же сказал себе: «Нет, нет, это мне только привиделось, чувства его чисты... Только любовь к ближнему руководит им. Я напишу ему письмо, опишу всё со всей чистосердечностью. Пусть знает: я верю в достоинство и честь дворянина и не буду позорно, подобно затравленному зверю, вилять хвостом, путать следя...».

И я написал ему прочувствованное письмо. Писал с упоением об истинных причинах, приведших многих из нас, молодых офицеров, в тайное общество. Я мнил, царь останется довольным моей откровенностью и, возможно (надежда владела мною), сделается союзником владевших столькими из нас помыслов и убеждений. Опомнился я, лишь когда лицом к лицу предстал перед членами следственного комитета. Будто чем-то ледяным и острым окропило мой мозг. Ни то, что я подробно изложил своё участие в тайном обществе, ни имена лиц (я назвал лишь те, что заведомо были известны комитету), ни даты наших встреч, ни темы наших разговоров - никого из них особо не интересовали. Всё это и так им уже было известно.

Я видел: все мои муки, терзания совести были для них одним пустым звуком. Интересовал же я их совсем с другой стороны: знал ли и, если знал, то дал ли своё согласие на решение общества посягнуть на жизнь государя императора и истребить всех членов его семьи? Вопрос этот был тем главным пунктом, вокруг которого крутился весь следственный процесс. Он же был главным обличительным признаком, по которому можно было бы назначить самую высокую кару: лишение уличённого жизни. Я понял: всё в конечном счёте выливалось в одну бесчеловечную и гнусную цель, имя которой - мщение.

Я смотрел членам следственного комитета в глаза и всё пытался хоть в одном из них отыскать оттенок той самой мысли, что подкупающе прозвучала для меня из уст императора: «Помни о главном завете - любви к ближнему...». Я его не находил. Я понимал: частная жизнь человека и служебный долг - суть вещи несогласуемые и потому, например, старался обходить своим взором генерала Татищева, знавшего меня с младенчества. Сколько раз я сиживал у него на коленях! Теперь глаза его слезились, и трудно было понять, что за этим стоит: то ли сожаление о бедствии, случившемся со мной, то ли обыкновенная старческая дряхлость... Но - генерал Чернышёв! Он кидался на меня, как свирепый вепрь:

- Не запирайтесь, ротмистр! Бессмысленно. Вот показания соучастников, подтверждающих ваше согласие на умысел цареубийства.

Из меня словно щипцами вытягивали признание. Я стоял перед ними, как жертва, заведомо обречённая на заклание, и думал, в каком же ложном свете прозвучали бы в устах моих обвинителей, этих усердных слуг царя, слова о любви к ближнему! Разгорячённое воображение рисовало всевозможные мерзости, сотворёнными моими судьями, людьми угодливыми и трусливыми, обласканными судьбой и оттого сделавшимися надменными, грубыми, низкими. У меня были основания для подобного суждения о них.

Удивительно ли, что именно здесь, в сыром мрачном каземате, в памяти моей всплыли и ожили толки о самом усопшем императоре Александре, моём кумире, толки, рисовавшие картины ужаса и отвращения. Я пытался отмахнуться от них, как от наваждения, но они со слепой настойчивостью возвращались в мой воспалённый мозг. «Это же с его сыновнего благословения, - думал я, - был убит в своей спальне, низведён, как затравленный зверь, ворвавшейся ночью воровской шайкой вельмож и царедворцев его отец - император Павел.

Предивно! Царь-отцеубийца правил Россией! И весь придворный свет в благоговейном страхе закатывал глаза, поклонялся и заискивал перед цареубийцей. И он же нарекается царём-ангелом! А те, кто помог ему прежде времени занять престол, с убийственным хладнокровием правят бал жизни! Кое-кого из них я вижу здесь, в числе моих судей.

Вот он, санкт-петербургский военный генерал-губернатор Голенищев-Кутузов. Смотрит на меня пренебрежительно и безучастно, перемешивая выражение добродушия с насмешкой. Всё - поза! Или вот - ещё один, князь Голицын. С детства числился другом цесаревича, в планы цареубийства был посвящён несомненно. И вот - награда: высший духовный чин России, обер-прокурор Синода...». Злость закипала во мне.

«Что за достойное сборище, мои судьи, - думал я. - Разве то, что происходит, не похоже на откровенное преследование, в котором группа охотников имеет лишь одну цель - загнать затравленного, обложенного со всех сторон зверя и убить его? Почему же я сам должен помочь своим преследователям погубить меня? Нет, нет, я не признаюсь и, сколько хватит сил, буду противоборствовать!».

Допросы следовали один за другим. Генерала Чернышёва покидало терпение. Всякое отрицание вопросов с моей стороны он считал чуть ли не личным оскорблением. Я хладнокровно отвечал, что не слышал на заседаниях общества, чтобы с чьей-либо стороны прозвучало согласие посягнуть на жизнь императора Александра.

- Зря упрямитесь. Есть свидетели, показывающие, что вы знали о таком согласии, - генерал побагровел, стукнул кулаком по столу, - даже Пестель не запирается. Вот протокол...

При упоминании этого имени дрожь прокатилась по всему моему телу. Я стоял, весь уйдя в себя, скрывая охвативший меня ужас. Я слушал, как Чернышёв читал: «В августе 1821 года на собрании общества, кроме избрания председателей и принятия целей общества, был ещё одобрен решительный революционный способ действия с упразднением престола и в случае крайности с изведением лиц, которые представят в себе непреодолимые препоны, то есть императора и весь императорский дом. -

Далее Пестель перечислял имена присутствовавших на собрании членов общества, единогласно разделявших названную цель. В их числе прозвучала и моя фамилия. - Все без изъятия, без всяких оговорок и противоречий определили и подтвердили сие». - Чернышёв закончил чтение, повернул ко мне довольное лицо, ожидая от меня безоговорочных признаний. Я молчал. Я с трудом сдерживал готовый вырваться стон. Минуты казались вечностью.

- Что же молчишь, Ивашев? - неожиданно вскинулся старик Голицын. - Не забывай, ты - христианин, и уж если с нас спросят за неискренность, так это там, там... - Он возвёл очи к небу.

Чернышёв, видя, что я не могу говорить, выхватил из кипы бумаг исписанный вопросами большой белый лист, протянул его мне:

- Вот, осмыслите всё и дадите подробные откровенные ответы. Ежели по-прежнему будут разногласия в показаниях, тогда - очная ставка с Пестелем. - Он кивнул головой дежурному офицеру. Мне повязали тёмным платком глаза и удалили из дома, где велись дознания.

Самое страшное началось для меня здесь, в каземате. В каждой клетке моего мозга поселился страх. Не за жизнь, поверь мне, нет. Я не мог себе представить встречи с Пестелем, о которой недвусмысленно предупредил меня Чернышёв.

Пестель Пестель... Величие его личности было для меня непоколебимым. И вот этот документ следствия, прочитанный Чернышёвым. Это был удар!.. Я сказал членам следственного комитета, что готов подписаться под любыми показаниями. Объяснил это тем, что многое мною из-за давности моего неучастия в делах общества забылось, а то, что сохранилось в памяти, видится нетвёрдо. Другие, показывающие против меня, вероятно, всё помнят более чётко. И я подписался под всеми бумагами, из которых со всей очевидностью следовало, что я государственный преступник, знавший о планах цареубийства и не донесший о них...

Я совершенно спокойно выслушал сентенцию суда, определившего мне каторгу и вечную ссылку в Сибирь. Все чувства во мне не то что спали, а как бы были придавлены большим каменным прессом. Я был - ничто. Я съёжился, как черепаха под своим панцирем, укрылся в скорлупе своего позора и несчастья. Удары один за другим сыпались на меня, я привык к ним и только ждал очередного, нового... Он не замедлил явиться.

То было во время моего свидания с отцом. Он упомянул твоё имя. Оно покоилось во мне в самой глубине, не касаясь жутких, терзавших меня слоёв жизни. Я провёл по лицу рукой, будто защитился от оживших представлений. Я ни о чём не хотел вспоминать. Отец смотрел на меня, пытаясь увидеть хоть маленький проблеск чувства на моём лице, хотя бы удивление, пусть, наконец, любопытство. И - не мог.

Я тщательно скрыл свою боль, вдруг всколыхнувшуюся с невероятной силой. «Зачем всё ворошить, зачем, зачем?..» - умолял я безмолвно отца, и он, будто поняв меня, больше не произнёс ни слова, касающегося наших отношений. Он сообщил, как о решённом, что поочерёдно с матерью будут жить в Сибири по месту моего заключения. Полгода - он, полгода - мать. И что этот крест они разделят меж собой до конца своих дней. Я решительно отверг это предложение. Слёзы душили меня. Я обнял отца и просил лишь об одном: прощения у матери, если оно возможно. «Этого, - говорил я, - достанет мне с лихвой, перекроет все жертвы...».

Между тем, приблизился час нашей гражданской казни. Всех нас, узников, согнали и выстроили близ Кронверкской куртины. Было удивительно чистое небо. Звёзды над крепостью и Невой мерцали с такой силой и с такой ясной определённостью, что казались только что рождёнными. Тем омерзительней смотрелись разложенные на земле костры. С нас срывали офицерские мундиры. Языки огня с шипением и треском пожирали летевшие в них кресты, ордена, эполеты. Эти звуки раздирали сердце. Потом над нашими головами дребезжала подпиленная сталь сабель и шпаг. Как гордые, с переломанными крыльями птицы, тяжело и больно падали они в огненные объятья. Молча, с поникшими лицами, сдерживая в себе судорожные рыдания, отдавали мы им свой последний долг.

Недалеко от меня стоял полковник Павел Аврамов. По его сухощавому лицу катились слёзы. Волосы его с явно пробившейся сединой свалялись, мокрыми сбитыми кольцами падали на изборождённый морщинами лоб. Он не стыдился слёз. Его шпага, сейчас сломанная и двумя половинками брошенная в огонь, имела свою историю. Она была вручена ему за отличие в бою в 1812 году. Тогда он был совсем ещё молодым офицером. И вот он получал сполна за кровь, пролитую во имя отечества.

Горько было на него смотреть. Я подвинулся к нему ближе, прижался плечом к его плечу, почувствовал неудержимо бившую его дрожь. Она передалась и мне. Я смотрел на Аврамова и думал: «Никому не удастся казнить высокую душу этого человека. Уж он-то навсегда останется верным духу и букве своей офицерской гордости и чести». Как бы мне хотелось подобным же образом думать о себе... Но жизнь моя кончилась. Что принесут оставшиеся годы, это уже не имело для меня значения.

Дымы костров пожирали густую синь ночи. Понемногу она начала светлеть. Мы оглядели себя. Мундиры наши были сожжены, и теперь, облачённые в тяжёлые, из серого сукна, тюремные балахоны, мы выглядели каторжанами.

Нас повели в казематы. На занимавшейся белой полоске неба над кронверкским валом мы увидели чётко рисовавшуюся виселицу с пятью петлями. Одна из них, свисавших в жутком спокойствии, предназначалась Павлу Пестелю. Он больше всего на свете любил жизнь, лелеял мечту о свободе человека... Я глядел на петлю и вспоминал строчки из его конституции: «Личная свобода - есть первое и важнейшее право каждого гражданина и священная обязанность каждого правительства...». «Великая возвышенная душа! - думал я о нём. - Таким ты останешься в моём сознании навечно».

Я ещё раз обернулся на виселицу. Лицезрение бесстрастно свисавшей, дожидавшейся своей жертвы петли неожиданно резко пронзило меня, будто обожгло током. «Ведь я живу, живу...», - говорил я себе, и это звучало как открытие. С этого момента я обнаружил в себе другой поворот мысли. Иное состояние появилось во мне. «Живу, живу...» - повторял я себе, не веря в истинность произносимых слов. Всё, всё, связанное с жизнью, начало заявлять о себе сначала неуверенно и робко, а затем всё настойчивее.

Я вспомнил, что при встрече с отцом не проявил к тебе ни интереса, ни участия, и это значит, что он ничего тебе не сможет рассказать обо мне, и пропасть между нами расширится!.. С каким нетерпением ожидал я теперь новой встречи с ним! Когда же она состоялась, отец говорил о многих близких мне людях, утешал меня, уговаривал не терять надежды на освобождение, но имени твоего больше не произнёс. Это был явный знак судьбы: так же, как и ты, я с горечью сказал себе, что потерял тебя навеки.

13

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTEwLnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTgxMzIvdjg1ODEzMjY1NC82MWU1MC9JZ2o2czhsUm9ZNC5qcGc[/img2]

Николай Александрович Бестужев. Портрет Камиллы Петровны Ивашевой. Петровский завод. Начало 1830-х. Картон тонкий, акварель. 16,6 х 14,4 см. Всероссийский музей А.С. Пушкина.

*  *  *

Я не в шутку занемогла. Силы мои с каждым днём истощались. Я была ко всему и ко всем одинаково безразлична. Я - замкнулась. Лишь ради детей, в те редкие часы, когда я чувствовала физическую возможность подняться, силы мои удваивались. Я учила их языку, подбирала им любопытные сюжеты из истории моей родины. Жизнь знаменитых людей Франции - Вольтера, Руссо, Монтеня была им живейшим примером. Я пыталась развить в них мысль о первенстве в человеке естественного чувства, не разрушенного и не отягощённого пресловутой теорией пользы и расчёта, якобы главенствующих в обществе.

Дети полюбили меня, я видела это, я была им нужна. В часы работы я несколько преображалась. Бывало, после урока, заглянув в зеркальце, я с удивлением находила, что бледность моя уступила место румянцу, а тусклость в глазах сменилась блеском. Это прибавляло сил, и я с новым усердием бралась за работу. Я желала сформировать из своих учеников людей простых, искренних, чистых душой, как сама природа. Комплименты родителей моих питомцев, касавшиеся моей внешности и ума, вызывали во мне внутреннюю улыбку. Им казалось, что я отошла от своей болезни. Их заинтересованность в моей судьбе усиливалась, становилась предметом серьёзных если не занятий, то уж увлечений несомненно.

Так было и в семье Софьи Хвощинской, сестры известного Горчакова, умного и красивого дипломата, которому все прочили в будущем портфель министра иностранных дел или государственного канцлера. Хвощинская жила в Москве. Ей рекомендовала меня генеральша Шишкова. Софи начала подыскивать мне женихов. Казалось, это должно было мне сулить совершенно беззаботное существование. Увы, положение моё сделалось более чем тягостным. Я отказывалась от любых браков, какими бы выгодными они ни казались моим доброжелателям. И главное, не могла толком объяснить, что со мной происходит.

Моя старшая сестра Луиза, дружившая с твоей сестрой Лизой, она догадывалась, что единственной причиной всех моих отказов от брака был ты. Лиза, любившая тебя больше жизни, в письмах своих (каждое было криком ужаса и отчаяния) описывала твою жизнь в читинском остроге. Страх твоей семьи за твою жизнь, чувство безысходности, как необоримый кошмар, передавались и мне. Каждое письмо увеличивало моё немое отчаяние, сердце обливалось слезами. А тут являлся очередной жених. Я отвергала их одного за другим. В глазах моих искренних друзей я, должно быть, выглядела капризной, неблагодарной, а то и привередливой особой.

Я не могла назвать твоего имени, я боялась, что моё признание могло быть понято, как претенциозное желание связать свою судьбу с представителем одного из богатейших и уважаемых русских семейств, чтобы обеспечить жизненное преуспеяние своё и своих родственников. Ты знаешь, мой милый, что эти мои опасения оказались совсем не беспочвенными. Даже среди близких нам людей нашлись такие, что углядели в моём замужестве этот удушливый и омерзительный смысл.

Я жила в ощущении бесповоротности несчастья. Тем более что нашёлся серьёзный и настойчивый претендент на моё сердце. Им оказался молодой помещик, служивший в Москве. У него была деревушка, и в ней сто крепостных душ. Все считали, что этот брак мог обеспечить мне безбедное существование. Терзания мои усиливались тем, что помещик казался мне человеком мягким, застенчивым, с благородными, участливыми чертами.

Его глаза всегда выражали приятность и покорность. Сказать ему что-нибудь обидное, не соответствовавшее его чистым и мирным намерениям, значило бы оскорбить его в самых светлых чувствах и ожиданиях. Произнести решительное «нет», которое одно только и жило в моём сердце, было свыше моих сил. Я тщательно оттягивала это, надеясь, что моя неотзывчивость охладит его, он разочаруется во мне, как в существе апатичном, безучастном, и сам отойдёт под каким-нибудь благовидным предлогом.

Увы, его старания стать для меня лицом дружественным и необходимым не знали границ. Он мог часами сидеть, сложив руки на коленях, и молча, благоговейно смотреть на меня или слушать меня в те редкие часы, когда я была в силах сесть за клавикорды и сыграть мой любимый менуэт. В глазах его было столько униженной мольбы, что мне становилось не по себе. Я сохраняла спокойствие и молчала. Выходило же, что я лживо обещаю ему возможное чувство впереди, раз не говорю всей правды. Движимый любовным тщеславием, он надеялся и ждал перемены.

Со мною же после каждого его ухода творилось что-то невообразимое. Несчастье заключалось не в том, что я никак не могла избыть ежедневную гнетущую скуку его присутствия, а в том, что я устала от собственной игры. Я ненавидела самое себя. Иногда это вызывало во мне настоящую злобу: почему, говорила я себе, почему я должна мучиться из-за этого утончённого субъекта, так долго прощающего мне мою холодность и вялость?!

С течением времени, однако, его изящная терпеливость начала исчезать. В глазах его я стала замечать острые искорки досады. И тогда я дала понять ему, что не могу ответить на его чувства. В глазах его сверкнула откровенная злоба. Я вдруг увидела, какими обманчивыми и притворными были его вкрадчивые смирение и покорность. Он вскочил с кресла и начал угрожать мне.

Он обвинял меня в чёрствости и духовном плебействе, кричал, что я интриганка, за ханжеством и лицемерием которой скрываются обыкновенные скотские страсти. Если во мне и тлела искра жизни, то её хватило лишь на то, чтобы дать ему хлёсткую пощёчину. Это охладило его разъярённый пыл. От неожиданности он как-то сразу остолбенел, потом с каким-то диким сумасшедшим хохотом, держась за щёку, выбежал из моей комнаты.

Я была противна самой себе. Болезнь надолго свалила меня в постель. История эта не утаилась от моих хозяев. Они сами сокрушались по поводу своих чрезмерных и столь неудачных стараний устроить мою судьбу и теперь только искали способ помочь мне преодолеть мой затянувшийся недуг. Но помочь мне ничто не могло. Моя старшая сестра Луиза отказалась от выгодного места гувернантки в одной очень богатой семье и переехала к Хвощинским, чтобы ходить за мной. Она видела, как я печальна и слаба. Однажды она сказала мне:

- Теперь меж вами не стоят условности житейских отношений. Базиль Ивашев - узник, человек лишённый всех привилегий. Теперь вы - равны. Твоя душевная тайна и вместе - неопределённость твоего положения должны рассеяться. И уж я об этом позабочусь.

Я умоляла Луизу не предпринимать никаких шагов. Тем более что вообще не знала, выздоровею ли я. «Но если бы Базиль помнил обо мне, - сказала я сестре, - если бы я была ему нужна, ни одного дня не осталась бы я в Москве. Я помчалась бы к нему, и это было бы единственным, что я сочла великой милостью фортуны...». Это моё признание, как и мольба ничего не предпринимать, были для Луизы скорее шпорой, нежели уздой. Твоё и моё имя сделались главным предметом участившейся переписки между Луизой и твоей сестрой Лизой. Потом в неё втянулись моя матушка и твои родители.

Отец твой догадывался, что мои чувства к тебе не угасли. Но, занятый своими страданиями, молчал. Теперь же, когда тайна моя открылась, он возрадовался, возликовал. Но я, что я могла об этом знать? Напротив, я истязала себя сомнением: «А что, если твоим родителям, так же, как и тебе самому, мои чувства после такого большого перерыва (ведь со времени нашей разлуки прошло пять лет), что если мои чувства покажутся неестественными, одной игрой воображения?». Жизнь, полагала я, готовит мне новую западню, из которой я уже не выберусь. На этот раз по своей собственной воле я шла навстречу позору и гибели. Уродливо и тускло тянулось время...

Однажды в комнату ко мне постучались. Это был необычный стук. Я отличила его от всех прочих, робким голосом велела войти. На пороге комнаты появилась моя матушка Сесиль. Она жила отдельно от нас, визиты её были нечасты. Я взглянула ей в глаза... В них стояли слёзы. Она достала из белой вязаной сумочки перегнутый надвое конверт, затем вынула из него лист, исписанный по-французски чётким почерком.

- Это письмо, милая, это - святыня. Знай, его писал человек, чьи чувства и помыслы целиком заполнены благодарностью к тебе.

Это было письмо твоего отца к моей матери. Пётр Никифорович писал и от имени Веры Александровны: «Судьба посылает нашему несчастному сыну вознаграждение за потерю всего ему дорогого, посылает такую прекрасную подругу, с такой чистой привязанностью к нашему дорогому Базилю! Сударыня, это для нас великое благо - вот наши чувства и наше решение...». Здесь я не могла сдержаться. Слёзы потоком хлынули из моих глаз. Как не хотела я этого, но тут же вся обратилась в чувство и память. Картина нашего расставания живо, до мельчайшей подробности встала перед моими глазами, словно это было не пять лет назад, а вчера.

Я вдруг с новой силой ощутила горечь состояния, в котором ты меня оставил. Нет, нет, я ни в чём не винила тебя, я просто чувствовала, как душа моя опять зашевелилась, как, вопреки воспоминаниям в неё закралось предчувствие обновления, как возвращается ко мне надежда. Пётр Никифорович писал, что, узнав о моём решении ехать в Сибирь, ты будешь окрылён восторгом, что мрачные мысли твои о несчастной доле развеются, отступят, ты возвысишься над адом своего состояния и всего себя посвятишь счастью того существа, которое теперь станет предметом твоего единственного обожания и поклонения.

Здесь я перестала читать, будто почувствовала приближение беды. «Почему вы в этом так уверены? - так и хотелось крикнуть мне. - Разве вы не помните, что при встрече с вами в крепости Базиль ни одним словом не обмолвился обо мне? Знал, что я рядом, жду и мечтаю хотя бы об одном слове утешения, хотя бы только упоминания моего имени... Но и этого не было, не было! Как же вы можете так верить?». И в то же время как я была рада за признательность и за расположение ко мне твоих родителей, за их надежду и на твои добрые чувства! Я готова была обнять весь мир, слёзы лились из моих глаз, Сесиль и Луиза успокаивали меня. Теперь, говорили они, всё изменится, судьба окажется ко мне благосклонной.

Мне опять предстояло испытание - ждать. Ждать вестей из Петербурга. На имя Бенкендорфа твоими родителями был сделан запрос. Ждать, пока письма из Петербурга достигнут иркутского губернатора, затем - Читы, коменданта острога Лепарского, и только потом уж попадут к тебе. Затем всё должно будет повториться, только в обратном порядке. Сколько ж времени уйдёт на весь этот путь? Правда, теперь в своём ожидании я была не одинокой.

О нашей встрече с неменьшим нетерпением теперь молила провидение и твоя матушка Вера Александровна. Она так рвалась к тебе и всё не получала на это разрешение властей. Я преклонялась перед нею, перед её муками и страданиями. Друг мой, я говорю это в минуты, когда слова имеют особый вес. Я знаю, смерть нависла надо мною... Она придёт, тихая и лёгкая, и поглотит меня неизбежно, неотвратимо. Я в мыслях своих хочу подольше побыть с твоей матерью, этой возвышенной и мудрой душой. Её муки были не меньшими, чем мои. Я следила за каждым её шагом. И вот один из них, свидетельствующий о том, что я знала, перед кем преклонялась...

В Симбирске ждали нового императора. Он совершал поездку по России с целью ознакомления со своей державой. Августейший путешественник прекрасно знал, что здесь живут родители одного из государственных преступников, старательно упрятанного им в ледяные дали Сибири. Знал и то, что среди симбирского дворянства имя стариков Ивашевых весьма почтенно. Им сочувствовали, разделяли их горе, знали, что все их просьбы о поездке в Сибирь к сыну отвергались императором.

Сколько письменных обращений было сделано! Напрасно. Рана, все эти годы терзавшая их сердца, не затягивалась. Всё было отверсто и больно. И вот теперь все полагали, что Вера Александровна при встрече, припав к стопам самодержца, вымолит у него, ради всех святых, облегчение мученической жизни её сына. Губернатор сказал царю, что Ивашева учредила и устроила прекрасное женское воспитательное заведение под именем «Дома трудолюбия».

- Знаю, знаю, - ответил император, - жена приказала там побывать непременно.

Он посетил этот дом, в котором всё было чутко, чисто, строго. Милостиво одобрил заведение. Стоял душный августовский день, и Вера Александровна пригласила императора в садик, разбитый рядом с домом, почти на берегу Волги. Царь с подчёркнутым удовольствием принял приглашение подышать прохладой. Вера Александровна шла рядом с ним. Чуть поодаль, в нескольких шагах от них, озабоченно, с готовностью к сиюминутной упредительности шли Бенкендорф и губернатор. Смесь высоких и горьких чувств теснилась в душе Веры Александровны. Рядом с нею, открыто выражая расположение к своей благочестивой подданной, выступал человек, тешивший себя чувством особого рода, может быть, даже наслаждением, что может явить своё великодушие слабому существу, молящемуся на него, как на бога.

Всем видом своим он показывал, что ждёт только слова просьбы, мольбы за сына. Вместе с тем она понимала, что рядом с нею находится особа, с холодным цинизмом отвергавшая все, подчас унизительные просьбы о его помиловании. Она вдруг обратила внимание на то, как пронзительно самодовольны его глаза, как картинно оттопырен над его маслено пухлым ртом кокетливо нафабренный ус, отметила это и с внутренней брезгливостью отвернула от него лицо. Но тут же с укором сказала себе, что никакое чувство не должно сейчас занимать её, что наступил, может быть, единственный момент, который вырвет милость у первого лица империи к её несчастному сыну. Все же остальные чувства по сравнению с этим, самым горьким и больным, - вздор. Но только так подумала, сама же продолжала молчать.

Высокий гость повернул к ней лицо в недоумении. От растерянности Вера Александровна уронила платок. Царь поднял его и, отдавая, поцеловал ей руку. Она кивком головы поблагодарила его. Сердце её разрывалось. Она боялась, что слёзы прольются и выдадут её волнение. Но она сказала себе, что не будет его просить ни о чём. Не потому, что знала: решения своего царь всё равно не отменит, а потому, что... сколько же можно просить, открыто унижаться, молить это самолюбивое пугало?! С единственной целью подсластить его кукольное тщеславие?

Нет, нет! И тут же, молча, внутренне рыдая, взмолилась: «Васенька, сын мой, прости меня, прости гордыню мою! Не вздорное высокомерие руководит мною, не надутая кичливость. Не могу отречься от существа своего. Господи, горе моё, бедствие моё, несчастие моё убавь милостью своей, но этому сподобившемуся венца доброхоту гордыни своей не уступлю. Ум мой мутится, я сама не своя... Сын мой, прости!».

Царь о чём-то догадался. Высоко вздёрнув бровь, глянул ей в лицо, прочёл в её глазах мятущееся чувство, величественно осклабился, кивнул, ещё раз поцеловал у неё руку и покинул сад. Симбирское дворянство недоумевало: «Как было матери не попросить за сына? Покорное слово гнев укрощает. Ах, всё гордыня наша...». Вера Александровна терзалась случившимся. Кто знает, сколько проклятий, молясь, рушила она на свою голову. И молитвенные просьбы исполнились. Она недолго пережила встречу с императором. Она умерла, так и не изменив своему внутреннему существу.

И вот эта женщина взяла меня в дочери! Как же мне было не благодарить её, как было не чувствовать от этого облегчения? И всё же мне казалось, я не дождусь твоего ответа. Каким бы он ни был, только пусть бы явился скорей! Запрос тебе был отправлен в мае. Как преодолеет он долгий путь, страшное гибельное пространство? Когда я задумывалась над этим, мне казалось, я слышу, как в жилах моих стынет кровь... Я ждала осени.

*  *  *

Нас всех свезли в Читу, будущее рисовалось нам в зыбких неведомых очертаниях: каторга, одна только каторга, и никаких надежд. Лишь по прошествии года мы поняли, что в самой непереносимости существования, в самом страдании, в самом горе человек может пережить высокие чувства. Особенно эта мысль укрепилась в нас, когда к некоторым узникам приехали их жёны. Мы облегчённо вздохнули, потянулись к вольному воздуху.

Мы начали теснее сходиться, лучше узнавать друг друга. Подумай, в каком прекрасном окружении я оказался! Назову лишь некоторые имена. Михаил Лунин... В молодости в друзьях у него были, почитай, все нынешние временщики: военный министр Чернышёв, брат царя Константин, Алексей Орлов. Сам Бенкендорф числился в приятелях. Так возьми, ухватись за предложенный судьбою путь! Но - нет. Его звезда была в презрении к чинам!

А Торсон, Константин Торсон! Капитан-лейтенант, участник двух кругосветных плаваний! А Никита Муравьёв! Он рос в семье замечательного просветителя Михаила Никитича Муравьёва. В доме его матери собирался весь просвещённый Петербург: Карамзин, Оленин, Панин... А Николай Бестужев! Когда голосовалось предложение о приёме в члены российского адмиралтейства, представь, кто подал за него свой голос: Крузенштерн, Беллинсгаузен, Головнин, Захаров...

А князь Волконский! Двадцати трёх лет - генерал, отлично участвовал в кампании 1812 года. Брал Париж. О нём знал Наполеон. А Пущин! Чародей душевной щедрости. Он распростёр над всеми нами свои милосердные объятья. Его стараниями влекла нас к себе муза познания. Она поддерживала в нас дружелюбное согласие, приветливость и откровенность.

К Муравьёву прибыла вся богатая библиотека его отца. Она была отдана для общего употребления. Плутарх, Сенека, Цезарь сделались нашими спутниками и друзьями. Но, право же, нас больше питали живые примеры. Люди, которых мы знали... Тепло их душ делало ту атмосферу жизни, тот воздух, которыми мы только и могли дышать. С течением времени стали приезжать всё новые добровольные изгнанницы: Давыдова, Нарышкина, Фонвизина... Во многих из моих товарищей всколыхнулось чувство обновления, появилась надежда на счастье. Я же ещё больше ощутил свою вину перед тобой. Она словно бы росла, преследовала меня. Я не мог спастись от неё. Как-то я спросил себя, смогла бы ты простить меня? И тут же отшатнулся от этой мысли, как от химеры. Прощенья мне нет, нет...

Однажды я смотрел через решётку, как часовой провожал к воротам острога Александру Муравьёву после её свидания с мужем. Будучи в железах, он с трудом переставлял ноги. Лицо его было пасмурным, будто на него набежала туча. Ворота скрипуче запели и прихлопнулись. Никита остался по одну сторону частокола, Александра - по другую. Горькая, раздиравшая душу картина... И всё же, как я им завидовал. Александра и Никита были неразлучной парой. Это все знали. В их отношениях сквозило столько нежности, взаимопонимания, какого-то неизъяснимого упоения друг другом! А что скрепляло нас? Если б можно было всё вернуть назад! Наблюдая, как часовой разводил Муравьёвых, я вдруг припомнил строки из «Песни песней» Соломоновых.

...Ты родник садовый, источник воды живой.
Ты глядишь, как заря, прекрасная, как луна, чистая, как солнце.
Голова на тебе, как кармил, и волосы на голове, как пурпур.
Царь, увязанный диадемами, как прекрасна ты и как мила!
Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют её...

Я читал и повторял эти строки, как молитву, как горький упрёк самому себе. Ах, если бы пали запоры и скрепы и я очутился на воле! Я отыскал бы тебя, припал к твоим ногам! Если бы... Я стоял, смотрел, как тихо и вольно плывут над частоколом облака, и думал, что нет для человека каторжней состояния, чем несвобода. И тут одна спасительная мысль закралась мне в душу: бежать! Я испугался её, я понимал, что это неосуществимо, гнал её прочь. Но она не покидала меня.

Когда исполнилось два года нашего заточения в остроге, с нас сняли кандалы. Мысль о побеге забилась с новой силой. Но как осуществить её? Я боялся с кем-нибудь поделиться этим. Возможно, кто-то и понял бы меня. Но кто-то и нет. И я носил свой тайный замысел при себе, мучился от невозможности осуществить его.

Так прошёл год и ещё полгода. Когда меня спрашивали: «Что-нибудь случилось с тобой?» - я отмалчивался или придумывал какую-нибудь незначительную отговорку. Чаще всего моим состоянием интересовались жившие со мной в одном каземате Муханов, Басаргин, Лорер. Николай Басаргин, разжалованный поручик, мой сослуживец по Южной армии, был особенно настойчив. Однажды он решил вывести меня из состояния меланхолии и напустил на меня Лорера. Николай Лорер был весельчак и великолепный рассказчик.

- Ты, - подступил он ко мне, - переживаешь кризис любви. Не отговаривайся. Любовное чувство - это болезнь, и скрыть его ты не можешь. Но, друг мой, чувствами надо управлять... Я расскажу тебе историю, о которой теперь могу вспоминать без воплей и воздыханий. Ах, время - безутешный целитель. - И он, сделав глубокий, грустный вздох, улыбнулся. Мне так нужно было рассеяться, что я приготовился слушать. Вот его рассказ. Я запомнил его полностью.

«Монмартр был взят. Гремело победоносное русское «Ура!». Наши знамёна укрепились на завоёванной вершине. Париж открывался отсюда как на ладони. Два года войны с Наполеоном были позади. Сиятельная столица Франции слала своих парламентёров. Войска ликовали. Готовилось торжественное вступление русских и их союзников в Париж. Император Александр грациозно восседал на своей любимой лошади Бьютти. Взвилась музыка, застучали барабаны. Войска двинулись. Жители столицы высыпали на улицы.

- Русские, русские! - доносилось со всех сторон. Церемониальный марш продолжался пять часов. После него была долгая ночная пирушка. Французский солдат с русским сладно хлопотали у одной и той же бочки. Странные превратности судьбы... Ещё вчера непримиримые враги, они теперь, составив ружья в общие козлы, мирно, преспокойно сидели рядом и цедили вино. Я был определён на постой в дом графа Буажелена, проживавшего на улице Гренель. С графом мы сошлись быстро. В большой гостиной мой взор привлёк портрет очаровательной женщины. Она была изображена во весь рост. Лицо её являло идеал женской красоты. Я стоял перед ним заворожённый.

- Это моя единственная дочь, Цецилия, - сказал Буажелен, - она действительно хороша. Художник Жерар не преувеличил её красоты. Но она так несчастна. На двадцать втором году своей жизни потерять мужа... Представляете, какое это несчастье?

- Кто был её муж?

- Адъютант Наполеона, Жорж Беранже. Он погиб в сражении под Дрезденом.

- Боюсь, не вызовет ли моё присутствие горестные воспоминания у вашей дочери...

- Чем же вы виноваты? Это участь всех военных. - Он тяжело вздохнул, проводил меня в отведённую мне комнату. Прощаясь, он пригласил меня к обеду. Стоял апрель, великолепная пора цветения. Я долго бродил по дорожкам сада, трудно было поверить, что всего три дня назад закончилась война. Меня волновало чудесное утро и радушие, проявленное хозяином дома ко мне, русскому офицеру. Вместе с тем я испытывал тревогу. Перед глазами всё время стояло обворожительное лицо Цецилии. Сердце замирало, когда я представлял нашу встречу за обеденным столом. Время быстро приближалось, а я всё ещё не мог себя заставить покинуть садовую дорожку. Буажелен пришёл за мной.

- Жена и дочь в нетерпении. Им очень любопытно видеть русского офицера у себя в доме.

- Верно, они ожидают встретить страшного сына Севера? - Я улыбнулся, спрятав за улыбкой своё волнение.

- О, вовсе нет: они увидят молодого, милого, образованного юношу.

С взволнованным сердцем поднимался я по широкой мраморной лестнице. Сердце моё так колотилось, будто я шёл на батарею. В гостиной сидели старая хозяйка дома и её дочь, молодая вдова. Она была в цвете лет. Лицо её украшали большие карие глаза, в которых было столько жизни, столько прелести! Чёрные густые локоны вольно спускались по плечам. Она слегка улыбалась. Не помню уж, что я тогда говорил, слова мои были несвязны. Лишь за обедом смятение моё улеглось...

Несколько дней подряд мы встречались с Цецилией за столом. Понемногу я освоился, вздохнул спокойнее. Служба моя продолжалась: мой взвод ходил в караул, были разводы, на которых присутствовал государь со всеми французскими маршалами. Всё это было чрезвычайно блестяще. Всякий раз поздно вечером при моём возвращении Цецилия ласково встречала меня, спрашивала, как прошёл день службы, где я успел побывать.

Её мать, присутствовавшая при этом, строго слушала мой отчёт, а Цецилия улыбалась, смотрела мне в глаза, как бы желая прочесть в них, говорю ли я правду. Я привязался к ней всей душой. Приближался праздник Пасхи. Цецилия спросила меня про то, как мы, русские, празднуем этот день. Я ей передал, как сам знал, весь этот обряд. Рассказал, как православные радостно приветствуют друг друга и целуются при этом три раза.

- А женщины? - спросила она с живостью.

- Всё равно, и надеюсь завтра поздравить вас по-русски.

- Непременно, Цецилия, ты должна будешь завтра поцеловать господина Лорера по-русски, непременно.

Вечер пролетел незаметно. Старый Буажелен, наблюдая нашу дружескую беседу, промолвил, что как бы всё было по-божески, если б народы не устраивали меж собой баталий, а жили спокойной жизнью. Мысль эта, сама по себе простая и неожиданная, показалась здесь весьма уместной. С ним начали соглашаться, приводить цитаты из евангелия... Я же был сердит. Мне жаль было прерванного разговора с Цецилией о поцелуях в пасхальную ночь, как мне казалось, подвигавших меня к установлению более близких отношений с молодой красивой женщиной.

Дни мои в Париже мелькали незабвенно и счастливо. Я перестал посещать дружеские пирушки, отказывался от увеселений, находил одну отраду возле Цецилии. Я заметил, что и ей проводить время в одном обществе со мной весьма приятно. Мы были веселы, много шутили. Я был тогда ещё не опытен, мне не было и двадцати, да едва это была не первая любовь моя. Я заметил, что и Цецилия ко мне неравнодушна, но чрезвычайно владеет собой. Она держала меня в почтительном повиновении.

Приближалось время нашего возвращения домой. В один из вечеров, гуляя по саду, я заметил, что она невесела, и спросил, не случилось ли что-нибудь с нею или с её маленькой дочерью Габриэль? Она ответила, что ничего с ними не случилось, и задала мне ответный вопрос:

- Правда ли, что гвардия выступает из Парижа?

- Это так.

- Я, как патриотка, как женщина, любящая своё отечество, давно желала бы этого. Но... - Она посмотрела на меня так пристально, в глазах её выразилось столько живого чувства, что я не стал домогаться пояснений. Я высказал ей благодарность и признательность за всё время, у них прожитое, прибавил тут же, что дни, проведённые среди членов их семейства, останутся лучшими в моей жизни.

- Матушка ваша берегла меня, как своего сына, а вы своим вниманием и расположением доставили мне столько сладких и неоценимых минут... - Нежная белая рука Цецилии уже была в моих руках, меня тянуло обнять дорогое мне существо.

Она прерывающимся голосом сказала:

- Нет, уходите, право, нам пора расстаться. - Нежный голос её дрожал, в глазах видны были слёзы. Я спросил разрешения проводить её. Тайная надежда задержаться в её покоях мелькнула во мне.

- Нет, это невозможно, если у вас есть хоть сколько-нибудь уважения ко мне и к моей дочери, не требуйте этого от меня.

Она подала мне руку и скорыми шагами скрылась. На следующий день мы снова увиделись в саду.

- Я начинаю к вам привыкать, - сказала она, - вы видите это. И моя Габриэль - тоже... - Мы ещё долго бродили по зелёным аллеям. Она читала в моём сердце, что я её люблю, это радовало её, однако она умела управлять собою, умела рассуждать холодно и отчётливо. Мы сели на скамейку. С грустью объяснил я ей, что придётся скоро расстаться, и тихо взял её за руку.

- Знаете, милый Лорер, я буду покойна и рада, когда вы оставите нас. Но вас забыть я не смогу.

Я бросился целовать ей руку. Со слезами на глазах старалась она охладить мой страстный порыв. Тут послышались голоса. По саду шли старый граф, графиня. Они только что вернулись с прогулки. Мне было досадно из-за прерванного объяснения.

Три месяца простояла гвардия в Париже тихо и покойно. В день выступления я поднялся к Буажелону. Мать и дочь сидели на балконе. Я с хозяином дома вышел к ним. Мы все молчали.

- Итак, вы от нас уходите? - сказала старая женщина. - Вы наконец увидите отечество, успокоите и обрадуете вашу добрую матушку, ваших милых сестёр...

- Всё это так. Но я хотел бы ещё остаться здесь. Мне у вас так было хорошо. И я расстаюсь с вами с большой горестью... Через несколько часов гвардия выступает, и я, чтоб проститься, проведу с вами последний вечер, а там догоню полк, я уже проводил его до заставы.

(На побережье гвардию ждала целая эскадра из Кронштадта, чтоб доставить её к родным берегам.)

Долго сидели мы на балконе. Граф и графиня оставили нас. Я взял Цецилию за руку, полный живым вниманием, ловил каждое её слово.

- Пишите к матушке, - говорила она. - Когда вы оставите нашу Францию, я буду беспокоиться о вас и я буду рада узнать, что вы благополучно преодолели море и встретились с вашими родными, которых столько не видели. Вы так молоды, сердце ваше так чувствительно и нежно, так тепло... слишком даже. Не вините меня за то, что я вас удерживала. Я сама боролась со своим чувством, я вас люблю больше, чем брата...

Я слушал и целовал её руку. Я просил её сойти в сад. Ну, что ей стоит сойти в сад? В глазах её стояли слёзы.

- Нет, - сказала она, - сохраним лучше нашу дружбу до последней минуты... Я же сохраню память о том, что русские умеют ценить и уважать добродетель женщины.

Было за полночь, когда я распростился со всеми и бросился в приготовленный для меня кабриолет. Весь двор был поднят на ноги. Люди, кучера, женщины толпились около моего экипажа, желали мне здоровья и благополучного пути. «Прощайте, прощайте!» - кричали мне вслед. «Прощай, Париж! Прощай, прекрасный радушный город! Прощай, милая, незабвенная Цецилия, добродетельная женщина!».

На рассвете я приехал в Сен-Жермен, где и нашёл свой полк, остановившийся на свой первый привал...».

Лорер замолчал. Взгляд его заострился, пальцы побелели, будто озябли. Он тёр ладони одна о другую. Рассказ его меня не успокоил. Напротив, он разбудил во мне воспоминания. Воображение моё разыгралось. Я повторял себе одно и то же слово: бежать, бежать... Признаться же им, друзьям моим, в этом своём намерении я снова не решился. Сама мысль о побеге показалась бы им страшной и невозможной, какой представлялась поначалу и мне.

Я отшутился дурацким состоянием моей психики, на которое лучше не обращать внимание. В глубине же души чувствовал: другого пути к тебе и, следовательно, к самому себе у меня нет. Бежать, отыскать тебя... Теперь я точно знал: это не причудливая игра фантазии, это моё единственное средство выжить.

14

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQ4LnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTgxMzIvdjg1ODEzMjY1NC82MWU2NC9KM29nb3pKd0FzZy5qcGc[/img2]

Николай Александрович Бестужев. Портрет Камиллы Петровны Ивашевой. Петровский завод. 1831 (датировка И.С. Зильберштейна). Кость, акварель, гуашь. 11 × 8 см. КП-24761. Всероссийский музей А.С. Пушкина. Поступил от Е.К. Решко, правнучки В.П. Ивашева, в 1976.

*  *  *

Мне казалось, я не дождусь осени. Весть о моём намерении ехать в Сибирь широко распространилась. Одни изъявляли мне участие и радушие, другие, их было больше, подхватили кем-то сочинённую злую выдумку, что моё решение связать свою судьбу с человеком вне закона не что иное, как расчёт на обогащение, вынужденный маневр нищей чужестранки. У преступника-де богатство, связи, рано или поздно озолотит за снисхождение любви. От этих слов всё внутри холодело. Искусно сотканная ложь сгущалась. Она питалась неодобрением царя к тем из родственников и близких государственных преступников, кто стремился разделить их участь поездкой в Сибирь. В императоре чувствовалось уязвлённое тщеславие: кто-то из подданных посмел предпочесть монаршей воле семейные узы. Где же святость, дол, повиновение?

Я словно слышала отполированные слова, так и сыпавшиеся по моему адресу злую хулу. Это терзало меня, путало мысли, лишало сил. Доходило до того, что я думала: не отказаться ли от надежды на счастливый поворот судьбы? Вот извинюсь перед твоим отцом, сёстрами, и - тогда... Что было бы тогда, я не могла себе представить. Трудно сказать, чем бы всё кончилось, если бы не твоя сестра Лиза. Она не покидала меня. Какой нежностью, каким теплом веяло от её объятий! В такие минуты голос искренности и дружеского участия брал верх. Лиза читала мне твои письма к отцу, твоим сёстрам, отправленные ещё до того, как ушла к тебе весточка о моём намерении ехать...

В них был не твой почерк. Вам, узникам, было отказано даже в такой неказистой радости, как самим взяться за перо. То были письма, написанные жёнами-изгнанницами как бы под вашу диктовку. Их писали Волконская, Анненкова, Нарышкина... В них звучал порыв совсем другого чувства, отличного от суеты окружавшего меня повсеместного практицизма. Этот порыв манил, наполнял обещанием чего-то большего, настоящего в жизни. Эти письма словно бы перевернули меня. Я представила себя в кругу удивительных женщин, презревших мнение света, бросивших всё - благополучие и покой, ринувшихся в неизвестность, оставив за собой слёзы родных людей и угрозы озлобленных негодяев. Их влекли в Сибирь любовь и долг. Ещё не зная твоего решения, я уже жила страданиями и муками твоими и твоих друзей.

Я торопила время: скорее бы отсюда в холодный и далёкий край, где образовался оазис живой жизни! Что ж, что его окружает частокол и стража! Он есть, он бьёт, животворный ключ ума и чести! И если б только твоё согласие, я прилетела б к тебе как на крыльях, преодолев тучи, пав на землю, как лебедь белый с облаков... Лишения, потери уюта, привычных жизненных удобств я сочла б билетом, оплатой за то счастье, которое обретала, соединившись с тобой. Здесь же, мне казалось, сам воздух враждебен человеку. Всё мрачно, подавлено, мертво молчание людей, боящихся произнести слово истины. Хотя внешне - полная благопристойность: люди собираются в вечерние посещения, музицируют, упражняются в верховой езде.

На сценах ставятся пьесы. Много говорят, много смотрят. Но - что смотрят? Примеры благородства, законности, процветания ума и нравственности... Так что ж, лишь бы фасад был чист и светел? Ах, как под этим прикрытием фальши легко терзать свой народ! Нет, нет, я не много теряла, покидая старую столицу. Стремясь же к тебе, я приобретала всё! Врата Читинского острога казались мне вратами рая, как пространство за тюремным частоколом - царскими чертогами. Кто упрекнёт меня в преувеличении? Там, в каторжном застенке, находился ты!

*  *  *

Я торопил побег. Я сказал себе: «Пусть ценою жизни, но я всё верну». Я составил план: найду себе проводника из местных читинских ссыльно-поселенцев, доберусь с ним до китайской границы, а там, по-царски вознаградив его, отпущу. Сам же, замешавшись среди китайских торговцев, достигну одного из океанических портов и - что не сделают деньги! - прибуду в Европу, возможно, во Францию, и оттуда, из пределов твоей родины, буду искать встречи с тобой.

Я начал действовать. Найти себе спутника из ссыльно-поселенцев не составляло особенного труда. Я давно приглядывался к одному из них. Он помогал нашим узникам в выполнении урочного задания. Не всякому из нас без необходимого опыта удавалось смолоть десять фунтов зерна в жерновах. За какой-нибудь рубль это охотно делал оказывавшийся в таких случаях всегда под рукой рабочий из поселенцев.

Рубль там, в Чите, был ценой немалой. На него можно было купить целый пуд мяса. Деньги у меня были. Я не объявил коменданту острога Лепарскому тысячу рублей, привезённых с собою и хранимых мною секретно. Кроме того, тайным же способом мне было доставлено от родителей ещё пятьсот рублей. Так что денег у меня было достаточно, чтоб осуществить свой план. Мы быстро столковались. Сумму я назначил весьма приличную.

Я ничего не знал об этом человеке, но решил довериться ему полностью. Вскоре он сообщил, что уже приготовил в лесу землянку, заготовил в ней продуктов на дорогу. В этом убежище мы должны будем пересидеть первое время, когда обнаружится мой побег. Укрываться придётся, пока не прекратятся поиски. И уж тогда... в дорогу! Исхитрившись, мы подпилили тын у каземата, углубили место для хода. Пришёл момент признаться своим друзьям по тюремному «номеру». Надеясь на сочувствие, я рассказал им всю историю наших отношений. Увы, Басаргин ни о чём не желал слушать, начал кричать, наливаясь кровью:

- Да знаешь ли ты хоть этого человека? Он или убьёт тебя в дороге, или, доведя до китайской границы, сдаст таможенным властям, а те уж - русскому правительству. Обогатившись за твой счёт, ещё и выслужится перед начальством. Так что ты сам себя обманываешь, ищешь верной гибели.

Я любил Басаргина. Мне нравился его живой темперамент, и вообще, весь он был - светлая, чистая душа. Но сейчас я готов был его возненавидеть. Я не сдержался, закричал:

- Я не обманываю себя. Я знаю, на что иду. Если нужно будет, у меня хватит мужества, чтобы умереть!

- Ну, славно. А если не дойдёт до мужества? Граница далека, кончатся продукты, чем ты будешь питаться? Травяной росой? Амброзией питаются только олимпийские боги... - Тут он на шутовской лад улыбнулся, махнул рукой. - Ладно, к чему мешкать и колебаться? Беги, а то ещё передумаешь...

Я был непреклонен. Я понимал, Басаргин жалеет меня, боится за мою жизнь, потому так и кипятится. Увидев, что насмешка не подействовала, он изменил тон, презрительно сощурил глаза, сказал с издёвкой:

- Ты совершаешь большую глупость, которая может тебе стоить жизни. Пусть. Это твоё дело. Но при том я вижу, брат Василий, что ты - флюгер...

Тут я сразу почувствовал укор: бежать в поисках лучшего жребия, оставив товарищей? В моём нетерпении и в самом деле было что-то от малодушия. Когда-то вся наша узническая артель вынашивала план побега: разоружить офицеров, стражу, взять плоты, водным путём пробиться к Амуру и уж большой рекой добраться до океана. А там каким-нибудь торговым или военным судном приплыть в Америку. Но от этого отказались, как от затеи гибельной и безрассудной. Было решено к ней больше не возвращаться.

И то, что я теперь, очертя голову, бросив остальных, намеревался сделать один, точно могло быть расценено как безумие, диктуемое безволием и глупостью. Хотя я чувствовал: бросая мне упрёк, Басаргин возражает из дружбы, потому что считает меня обречённым. Случись же удача, и он первый порадовался бы за меня. Я не мог отказаться. Ведь я так долго готовился к побегу. Власть овладевшего мною чувства, власть мечты разыскать и вернуть тебя оказалась сильнее всяких, возможно, и разумных доводов. Что я мог с собой поделать? Я с грустью произнёс:

- Вот тебе настоящая истина, Басаргин: никогда никому ни в чём не открывайся. Но скажи мне, ради бога, зная причину моего намерения бежать, неужели ты не понимаешь, что иного пути у меня нет?

- Я понимаю лишь то, что ты на этом пути умрёшь. При других обстоятельствах - беги себе без слова упрёка.

- Что ж, если такое мне суждено, так пожелай мне тихой смерти. И расстанемся друзьями. Взавтра меня здесь уже не будет.

Лицо Басаргина изменилось до неузнаваемости:

- Взавтра?

Из одного этого восклицания я понял, что упрёк его в отступничестве был лишь испытанием последней возможности остановить меня, уберечь от нелепого, бессмысленного самоубийства. Лицо его стало смертельно бледным, глаза угасли, щёки запали. Передо мной было не лицо, а маска, которая умоляюще произнесла:

- Именем нашей дружбы прошу тебя, отложи исполнение твоего намерения на одну только неделю. В эти дни обсудим всё хорошенько, взвесим хладнокровно все «за» и «против», и если ты останешься при тех же своих мыслях, то обещаю тебе не препятствовать.

Нежелание понять меня - раздражало. Я в ярости закричал:

- Не соглашусь, не отложу, не надейся!

Тогда Басаргин глубоко дыша, делая меж словами остановки, сказал:

- Если ты не согласишься, ты заставишь меня сделать то, чем я изначально гнушался: я попрошу сию же минуту аудиенцию у коменданта Лепарского и расскажу ему всё о твоём замысле. Ты не сможешь ни в чём упрекнуть меня, так как сделаю я это из убеждения, что донос - единственное средство для твоего спасения.

Несоединимость Басаргина с предательством была для меня более чем очевидной. И я не сразу до конца постиг смысл его угрозы. Но... всё же постиг. Я склонил голову. В порыве вдохновения он обнял меня. Жаркий румянец вспыхнул на его бледном лице, в глазах сверкнули слёзы. До сих пор случившееся со мной кажется мне знаком божественного откровения. Истина, что всё приходит вовремя для того, кто умеет ждать, причудливым образом подтвердилась здесь совершенно.

Все последующие дни Басаргин пытался отговорить меня, приводя один довод убедительнее другого. Я стоял на своём, продолжая проявлять упрямство. Я думал: неделю как-нибудь продержусь, а там... На третий день во время шумного спора на пороге нашей камеры появился унтер-офицер и передал мне приказ явиться к коменданту острога Лепарскому. Спор наш оборвался. Мы посмотрели друг другу в глаза. Лицо каждого из нас выражало недоумение: что бы мог означать этот вызов? Жуткое подозрение закралось мне в душу: неужели Басаргин кому-нибудь проболтался и о моём намерении узнал Лепарский? Я молча встал, поклонился, последовал за унтер-офицером...

С исполненным достоинства видом и не без торжественности Лепарский поднялся передо мною из-за стола, лишь только я переступил порог его кабинета.

- Вам письмо, Ивашев, от вашего батюшки с весьма примечательным содержанием. Садитесь и читайте.

Не иначе, огненные нити судьбы удерживают нашу связь с этим миром. На этот раз они проявились в неистовстве и в горячности моего милого Басаргина. Осуществи я своё намерение бежать, и я был бы навеки несчастен. Лепарский смотрел, как я поглощаю письмо, и каменно молчал. Он прекрасно понимал, в каком я нахожусь состоянии. По существующему циркуляру он должен был ознакомиться с письмом раньше меня. И вот теперь не сдержался, смахнул слезу...

Лепарский хорошо знал моего отца. Они вместе участвовали в штурме Измаила и вместе были награждены за мужество. Они сохранили друг к другу добрые чувства на всю жизнь. Старый генерал не скрывал горечи от своего назначения комендантом острога. В порыве отчаяния он как-то пооткровенничал:

- О такой должности, как моя, что угодно можно сказать. Найдутся и такие, что назовут меня бездушным тюремщиком, палачом, притеснителем. Да мало ли ещё каких слов не придумаешь. Я же только для того дорожу этим местом, чтоб защитить вас от худших притеснителей - бессовестных чиновников. Дай бог, чтоб меня скорее освободили отсюда, но только вместе с вами...

Я читал письмо и не верил, что написанное в нём - явь, а не блаженный сон. Это было то самое письмо, отправленное мне ещё в мае. Наконец-то оно достигло адресата. Я читал строчки, написанные рукою отца, а слышал крик, вырвавшийся из твоего сердца. Я сидел и молчал, как одержимый бедствием. Господи, сто раз благодарю тебя, что ты услышал мои молитвы и пролил свет на душу мою. Не знаю, почему я решил скрыть перед Лепарским свои чувства, почему велел себе выглядеть спокойным, но я встал и приглушённо произнёс:

- Генерал, добрые вести, как редкие птицы. Невозможно в одну минуту разгадать, как принять их... Ответ, как просит батюшка, будет дан весьма скоро. - И, уже повернувшись, чтобы уйти, добавил ещё приглушённей: - Кажется, я не перенесу счастья, генерал...

В камере меня заждались. Прошло без малого два часа, а меня всё ещё не было. Это время показалось там нескончаемым. «Уж не узнал ли Лепарский через чей-нибудь донос о готовящемся побеге?» - думали мои друзья. Подозрения точно падут на их головы. Поди тогда уверяй, что тебе больше всего на свете противны наушничество и тайная хула... Мой приход развеял их недоумение. Я поднял над головой конверт: «Вот письмо, которое всё объяснит». Они прочли его. Басаргин кинулся меня обнимать, начал целовать, потом встал в торжественную позу:

- Ивашев, если всё, ещё недавно составлявшее твою жизнь, теперь покажется тебе пустым и ничтожным, не удивляйся. Ценить следует лишь то, что освещено всесильным могуществом любви!

Мы признали в нём способности оратора и добродушно аплодировали. Потом ещё и ещё раз обращались к родительскому посланию, анализируя и оценивая в нём каждую строку. Страх и испуг неожиданно накатились на меня. Я не мог спать. Не фантастическая ли ошибка, думал я, твоё стремление ко мне? Не пожалеешь ли ты со временем о своём решении пожертвовать собой ради человека, в судьбе которого ничего романтического не было и нет, а есть только одна нерешительность и усталость? И хватит ли ещё всей жизни, чтоб суметь вознаградить тебя за твою жертву?

Я не ожидал в себе такого поворота мысли. Ещё вчера я так был в себе уверен. Я растолкал спавших моих друзей. Они разбранили мои опасения. Больше всех снова горячился Басаргин:

- Я уважаю в ней чувства человека, который отчётливо знает, что ждёт его и чего он хочет. Я был бы счастлив, если б судьба поставила меня перед таким выбором. Не омрачай же нашей радости, иначе я скажу, что Камилла неизмеримо превосходит тебя по уму и что ты её вовсе не достоин.

Затем начали обвинять меня в неосновательности моих сомнений Муханов и Лорер. Мы начали подсчитывать, сколько же пройдёт времени, пока достигнет тебя мой ответ, пока поступит монаршее соизволение на наш брак, пока совершатся все формальности. И ещё - дорога... Пока будет преодолена дорога и звук колокольчика под дугой оповестит меня о твоём приезде? Сколько же на всё это уйдёт времени? Два, три, четыре месяца? Полгода? Я не мыслил себе такого срока и уж точно сошёл бы с ума, если б кто-нибудь тогда сказал, что на ожидание твоего приезда уйдёт ещё целых полтора года!

*  *  *

Чувства людей, живущих одними душевными заботами, чаще всего созвучны. Когда я получила твой ответ, меня обуяла волна страха. Не прошла она и тогда, когда я села писать императору: «Государь, одна из ваших подданных со смиренной мольбой припадает к стопам вашего величества. Я ни минуты не колеблюсь признаться, что моё сердце полно верной, на всю жизнь, глубокой, непоколебимой любовью к одному из несчастных, осуждённых законом, - к сыну генерала Ивашева. Я его люблю почти с детства, а когда перемена в моей судьбе заставила меня опасаться вечной разлуки с ним, я почувствовала, что жизнь моя неразрывно связана с его жизнью...». Писала и думала: «Как, неужели до того наконец дошло? Одно слово монарха, и мы - соединены?».

И вот согласие получено (благодаря стольким хлопотам твоего отца), и я вдруг почувствовала, что охвачена какой-то безумной фантазией: не ошибка ли твои чувства ко мне? Ведь мы не виделись целых шесть лет. И хот ты в заточении, но жизнь есть жизнь... И, может, привязанность к другой женщине владеет твоим сердцем. Временами, особенно по ночам, эти опасения переходили границу разумного. Увы, жизнь наяву оказывалась ничуть не легче.

Сколько препон вдруг скопилось на моём пути! Сначала эпидемия холеры в Москве, перебросившаяся затем в северную столицу, где в это время был твой отец, хлопотавший о моём скорейшем отъезде. Были выставлены пикеты, дороги перекрыты, передвижения прекращены. Лишь к зиме твой родитель вырвался из петербургского плена. Мы все переехали в Симбирск. Решено было переждать зиму, хотя я готова была ехать немедленно. Меня убеждали, что дальняя дорога требует серьёзных приготовлений и усилий. Мне ничего не оставалось, как подчиниться.

Я писала тебе каждую почту. Письма шли на имя княгини Волконской, в свою очередь сообщавшей все подробности вашей жизни. Особенно жадно ждала вестей о вашем пешем переходе из Читинского острога в новый, специально выстроенный для вас - Петровский. Почти пятьсот вёрст пути! Как ты преодолеешь его? Благодаря письму княгини, я имела перед глазами верную картину вашего передвижения. Письмо это пришло быстрее потому, что было доставлено потаённо, через оказию.

Между тем мне готовили свадебные наряды. Чего только не шилось! Будто свадьба наша должна была праздноваться в пышном светлом доме при разряженном обществе именитых людей... Прошла зима. Вот и назначен мой отъезд. Им избран конец мая, когда установится путь. И всё уже готово в дорогу. Но словно не дремлет какой-то мой невидимый враг. Снова - задержка. Будто в отместку за моё нетерпение, вцепилась в меня волжская лихорадка. Пять тяжёлых приступов - один за другим, изнуривших мои силы. Я не могу ходить, учусь заново, как малолетнее дитя, делать робкие шаги. Опять подступили страхи и сомнения: как я покажусь тебе после этой измотавшей меня болезни? Если от меня осталась одна тень? Вот ещё какой ужас!..

...Я лелеяла мечту: только бы увидеть тебя! Только бы увидеть! А затем уж всё нипочём. Всё уравняется: жизнь, смерть, бытие, небытие... И вот мой возок запряжён лошадьми. Я ещё больна, но что такое телесная слабость, если предвкушение счастья манит, зовёт! Как это верно: лишь любящая женщина является женщиной в полном смысле слова. Друг мой, в дорогу к тебе отправляется полуживое существо. Но как я берегла силы, чтоб увидеть тебя! Как самый скаредный из купцов, отпускала я их каждой версте по крохе. Я преодолевала невозможное. Унижение, глумление, презрение чиновной черни - всё проскакивало мною наподобие ухабов и буераков, бросавшихся под копыта моих быстроногих коней.

Встречались мне в дороге и сочувствие и поклонение. Они шли от простых, но высоких и чистосердечных натур. Через них как бы само унижение и страдание растворялось, теряло силу. Я и впрямь неслась к тебе будто на крыльях. Мне верилось: ты слышишь стуки моего сердца, поминутно вглядываешься в бесконечную даль и не то что видишь, а угадываешь мчащийся к тебе легкокрылый возок. И вот то, что было целью нашей совместной долголетней душевной работы, достигло своего завершения. Я и сейчас вижу: последние вёрсты, и вот приземистые строения - и среди них дом, выделяющийся добротностью и размерами. Вот люди, собравшиеся у чьих-то ворот... Это встречают меня. Вот ты, вырвавшийся вперёд... Я - вижу это, я всё всё вижу... Я не могу говорить, мне трудно... Ты подбегаешь ко мне...

Слышишь, звучит тюремный колокол? Он возвещает округу о нашей женитьбе. Сколько лет прошло с тех пор, а я всё ещё его слышу... Все эти годы ты пытался найти в глазах моих упрёк своей прошлой жизни. Ты подходил и долго вглядывался в них и не находил его. Но не верил ни мне, ни себе. Так и жил, нося в себе душевную боль. Милый мой, верь мне! Всё случившееся с тобой - это лишь испытание жизнью, к которому призван из нас каждый.

Ты не всегда был твёрд в своих решениях. Но это и не было свойственно твоей натуре. Зато тебе были чужды спесь, самодовольство, соображения пользы, ведущие к обыкновенной пошлости. Твоё сердце всегда было открыто для доверия, страдания и любви. Наконец - и это запомни особенно, - ты никого не предал. Я счастлива, что, будучи даже чересчур молодой, сумела разглядеть в тебе всё это. Я рада и могу утешиться, что не ошиблась в тебе. Знай, все восемь лет, что мы прожили с тобой в Сибири, я была счастлива! Чем ещё я могу тебе помочь? Чем ещё могу облегчить твою жизнь?

*  *  *

Камилла, милая, что с тобой? Ты слышишь меня? Губы твои синеют, глаза потемнели. Я держу в своих руках твои коченеющие пальцы, я приник к твоему стынувшему лбу, я пробиваюсь сквозь знобящий холод. Боже! Что творится с моей головой? Мысли мои перемешались. Скажи хоть слово, посмотри на меня отзовись...

Возок твой приближается. Вот он всё ближе, ближе... Всё подворье Марии Волконской полно людей. Кони, как вкопанные, встали. Ты кинулась мне в объятья, замерла. Княгиня помогла мне привести тебя в чувство. Ты подняла веки. Из бездонности твоих глаз сияет небесный свет. Я - вижу его, вижу...

*  *  *

В ту ледяную ночь 1839 года Камиллу так и не удалось привести в чувство. Она умерла от родовой горячки.

Целый год Ивашев молчал и умер того же числа в такую же ночь, что и Камилла. Два завьюженных холмика, как неотъемлемый элемент бытия, неудержимо влекут меня. Я выхожу на крыльцо...

Я - один, один среди ночи, как только что был один в пережитом мною потрясении. В одно мгновение пролетела целая жизнь. Как летит и сжимается время! «Куда несёмся мы, кто знает? Ведь даже мало кто помнит, откуда он пришёл...» - вспоминаются мне слова поэта. Я не доискиваюсь на них ответа. Мне мешают голоса и звуки, заглушаемые порывами ветра. Но вот они ближе, ближе...

Глазам моим становится горячо. Я ничего не вижу. Снег слепит меня. Я сдираю его и сквозь разодранную пелену различаю какие-то мятущиеся фигурки. Это мои ученики. Они пришли. Всё в моей душе устремляется к своему первоначальному смыслу... Я стою вблизи Василия и Камиллы, поверенный и ходатай их любви. Я - помню...

15

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQwLnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTcxMjgvdjg1NzEyODExNy8xNjJmYy9xMXI5amJYcWR2WS5qcGc[/img2]

Николай Александрович Бестужев. Портрет Камиллы Петровны Ивашевой (1803-1839). Петровская тюрьма. 1831. Коллекция И.С. Зильберштейна, станковая графика. Картон тонкий, акварель, лак. 193 х 148 мм. Россия. Государственный музей изобразительных искусств имени А.С. Пушкина.

Декабрист Василий Ивашев и его женитьба

Василий Петрович Ивашев был единственным сыном в многодетной семье генерала Ивашева, сподвижника А.В. Суворова, потомственного дворянина и богатого помещика. Страстно любимый родителями и младшими сестрами (их было четверо), он, как это часто бывает, был избалован любовью и вниманием.

Отпрыск старинного рода воспитывался сначала дома, потом в Пажеском корпусе, откуда поступил в кавалергарды. Не отличаясь особыми талантами, Ивашев, тем не менее, уверенно шел вверх по карьерной лестнице. Кавалергард, затем ротмистр Кавалергардского полка, адъютант главнокомандующего 2-й армией. Жизнь сулила ему блестящее будущее.

Но «...Он, как и большая часть праздной молодежи, - писал в своих воспоминаниях И.Д. Якушкин, - помышлял только о самых обыденных наслаждениях жизни и мог бы в них погрязнуть, если бы на свое счастье, ... он не познакомился с Пестелем, который принял его в Тайное общество... Имея теперь положительную цель перед собою, он был спасен...».

За участие в одном только совещании поплатился пятнадцатью годами жизни на каторге и в ссылке. И.Д. Якушкин, что бывало с ним частенько, выдавал желаемое за действительное.

По свидетельствам очевидцев, Ивашев неоднократно говорил, что «общество гибельно, что надобно его оставить». С 1821 по 1825 год Василий Петрович большую часть времени проводил на водах и в домовых отпусках, так что заниматься свержением существующего строя ему было некогда. И, тем не менее, он был арестован и приговорен к политической смерти и вечной каторге, замененной милостью императора на лишение чинов, дворянства, 20 лет каторги и высылку на поселение.

Отчаянье родных вчера еще блестящего кавалергарда было безмерным. С момента ареста в конце 1825 года и до декабря 1827-го они ничего не знали о судьбе Василия Петровича.

«Неизъяснимо горько, мой друг, - писал Петр Никифорович Ивашев 13 сентября 1827 года, - что никакой нет вести о тебе. Беспрестанно просить господ начальствующих давать нам сведения – страшишься обеспокоить и навлечь на себя, может быть, негодование, - сами не вспоминают о страждущих...».

Страждущего Ивашева, как и других участников заговора, большей частью сломленных морально, раскаявшихся, предавшихся отчаянью, везли через всю Россию в далекую глухую Читу.

Чита в первой половине XIX века представляла собой небольшой казачий острог, довольно ветхий и не вместительный, окруженный не более чем тремя десятками домов.

Первое время казематов в остроге не хватало, так что вчерашним аристократам приходилось ютиться по полтора десятка человек в одной комнате и спать на нарах. Николай Басаргин, друг Василия Ивашева, вспоминал: «На нарах каждому из нас приходилось по три четверти аршина для постели, так что, перевертываясь ночью на другой бок, надобно было непременно толкнуть одного из соседей, особенно имея на ногах цепи, которые на ночь не снимали и которые производили необыкновенный шум и чувствительную боль».

К осени 1827 года специально для ссыльных декабристов был построен еще один большой каземат. «Но так как и при этом теснота все еще была велика, - писал в своих «Записках» декабрист Д.И. Завалишин, - то разрешили внутри ограды... строить на свои деньги домики... В третьем каземате на крутом косогоре построил свою избушку и Ивашев».

К концу 1827 года в Читинском остроге собралась большая часть мятежников - 81 человек. В основном это были молодые, полные сил и здоровья мужчины, к тому же не занятые ни службой, ни тяжелой работой, а потому не знавшие, куда выплеснуть свою кипучую, неуемную энергию. «Все, что прежде было немыслимо, - пьянство, карты и прочее стали проникать в каземат и тем ронять нравственное наше значение и впутывать в неприличные связи...».

Вот и в домик Ивашева, по свидетельству Д.И. Завалишина, «очень удобно было приводить девок, так как ничтожный частокол на крутом песчаном косогоре очень удобно вынимался наружу».

Слухи о разгульной жизни узников Читинского острога, достигнув столицы, дошли и до родственников Ивашева, живших в Симбирске. Можно себе представить, как были обеспокоены мать и сестры. Василия Петровича нужно было спасать. Добрый, кроткого нрава, он, по всей видимости, легко поддавался дурному влиянию. Но тогда, быть может, так же легко поддастся влиянию положительному?

Приставить к заключенному дядьку, который присматривал бы за молодым и неразумным барином? Невозможно. Да Ивашев уже не в том возрасте - все - таки за тридцать. Зато можно было приставить к нему... жену и тем самым вырвать его из порочной компании соузников.

Нужно было только найти подходящую невесту, которая согласилась бы поехать в Сибирь, и в порядочности которой Ивашевы были бы уверены. Нужен был свой человек, который не вынесет сор из избы и сохранит тайну этого брака. И такая девушка нашлась.

Камилла Ле Дантю была дочерью французского эмигранта-республиканца, бежавшего в Россию от Наполеона. «Француженкой» ее можно назвать с большой натяжкой, потому что выросла она в России и никакой другой Родины не знала. Мать ее, Мария Петровна, была гувернанткой в семье Ивашевых, воспитывавшей сестер Василия Петровича.

Дочь же, жившая при матери, - полноправной участницей их детских игр. (Старшая дочь Марии Петровны Ле Дантю Седония - мать русского писателя В. Григоровича).

Несмотря на то, что ко времени описываемых событий девочки давно выросли, вышли замуж, семья Ивашевых сохранила добрые отношения с Ле Дантю. Поэтому не удивительно, что, когда встал вопрос о невесте для Василия Петровича, сестры вспомнили о подруге своих юных лет - Камилле.

Историки и биографы до сих пор не пришли к единому мнению, действительно ли Камилла Ле Дантю была влюблена в Ивашева задолго до того, как он оказался на каторге, или их брак все-таки был браком по расчету.

В книге Булановой, внучки декабриста, приводятся письма, которые, казалось бы, подтверждают тот факт, что в отношении Камиллы к Василию Ивашеву было много восторженного. Но странно было бы, если бы молодой, блестящий кавалергард не вызывал восхищения юной девочки, живущей в симбирской глуши и наблюдающей лишь со стороны за жизнью провинциального дворянства. Каждое появление Ивашева в отцовском поместье становилось событием, о котором, наверняка, говорили долгое время и после его отъезда, тем более, что младшие сестры обожали брата. Но была ли восторженность влюбленностью?

Тут, думается, нужно остановиться на некоторых моментах. Ивашев был старше Камиллы на 10-11 лет и вряд ли, бывая изредка в симбирской деревне, обращал особое внимание на маленькую девочку, дочь гувернантки. По его собственным словам, «бывши в отпуску, от нечего делать за ней ухаживал, жениться же на ней ему не приходило на мысль». Как и самой Камилле. Да она в те годы вообще не помышляла о замужестве, - в 1822-23 годах, когда Ивашев в последний раз встречался с девушкой, ей едва исполнилось 14-15 лет. Да и могла ли она, дочь прислуги, рассчитывать стать женой богатого наследника!

Так что вряд ли спустя восемь лет в памяти ее по отношению к Ивашеву сохранилось нечто большее, чем детская восторженность.

В 1831 году Камилле исполнилось двадцать четыре года. Перестарок, по меркам XIX века. Да еще и бесприданница. Несмотря на прекрасное воспитание, ангельскую внешность и такой же характер, девушка из провинции была обречена либо на одиночество, либо на то, чтобы стать содержанкой.

«Имея очень неблестящее положение в свете, - писал И.Д. Якушкин, - выходя замуж за ссыльно-каторжного преступника, она вместе с тем вступала в известную ей семью, как невестка генерала Ивашева, богатого помещика, причем в некотором отношении обеспечивалась ее будущность и будущность ее старушки матери...».

Д.И. Завалишин и вовсе категоричен: «Мать Ивашева купила ему за пятьдесят тысяч невесту в Москве, девицу из иностранок Ле Дантю...». Случай с женитьбой Ивашева из тех, про которые говорят: «Без меня меня женили». Камилла Ле Дантю написала письмо императрице, в котором рассказала о своей давней любви к изгнаннику, та обратилась к государю, и Николай I, прекрасно понимая, что происходит, дал разрешение на поездку девицы Ле Дантю в Сибирь при условии, что Ивашевы не против. Ивашевы, разумеется, были не против.

Для самого Василия Петровича такой поворот событий стал полной неожиданностью. Он и думать не думал о дочери гувернантки. Письма от собственной матери, благословившей его брак, и Марии Петровны Ле Дантю, которая рассказывала о тайной любви своей дочери, привели его в замешательство. Он «не был уверен, что поступает разумно, соединяя судьбу свою с судьбой молодой особы, которую почти не знал». (И.Д. Якушкин)

В роли свахи выступила любимая сестра Ивашева - Елизавета, в замужестве Языкова. А один из родственников, уговаривая упорствовавшего в своем нежелании жениться Ивашева, писал ему о Камилле: «Простота и любезность столько непринужденны, столько естественны, что нельзя не предугадать, нельзя не ручаться за счастье, которое тебе предназначается...»

После некоторых колебаний Ивашев согласился. В сентябре 1831 года Камилла Ле Дантю приехала в Петровский завод, куда перевели ссыльнокаторжных декабристов в специально построенную для них тюрьму. Приехала в роскошной карете, в сопровождении горничной и крепостного мужика, принадлежавшего матери Ивашева.

Встреча с женихом состоялась в доме коменданта Лепарского. И вот тут произошло нечто неожиданное. Камилла, писавшая императрице о горячей любви к несчастному, не узнала предмет своей страсти!

«Ивашев взошел к ней с одним из своих товарищей, - вспоминает И.Д. Якушкин, - она так мало сохранила его образ в своей памяти, что не вдруг могла отгадать, который из двух ... был ее жених». Ему вторит Д.И. Завалишин: « ...она, приехавши, бросилась на шею к Вольфу, приняв его за своего жениха, несмотря на то, что между ними не было ни малейшего сходства». Впрочем, этот досадный казус не нарушил планов. Через пять дней сыграли свадьбу, после чего Камилле разрешено было поселиться с мужем в каземате Петровского замка. Каземат, надо сказать, представлял собой довольно таки большую комнату в 22-24 метра. Женатым же декабристам в тюрьме предоставлялись двухкомнатные «апартаменты».

Вообще-то Ивашеву в Петровском заводе уже купили участок в двадцать соток и небольшой - из двух комнат - одноэтажный домик для хозяйственных нужд, то есть холодный, без печей. Жить в нем зимой было нельзя. Поэтому первое, чем пришлось заняться молодой жене, так это строительством. К дому была сделана пристройка в пять жилых комнат, отапливаемых тремя печами, с кухней, большими сенями и коридором.

К весне 1832 года дом был готов, и Камилла смогла в него перебраться. К тому времени из Петербурга пришло разрешение отпускать мужей к их женам на дом (до этого жены навещали мужей), так что Ивашевы, как, впрочем, и другие женатые декабристы, зажили беззаботной, спокойной семейной жизнью.

Удивительно, но этот необычный брак оказался на редкость удачным, даже счастливым. «Все, окружавшее бедную Ивашеву, было ей чуждо, - писал И.Д. Якушкин, - и даже с мужем своим она была мало знакома. Все неудобства такого существования первое время явно тяготили ее, но это продолжалось недолго. Ивашев... кротким и разумным своим поведением всякий раз успокаивал свою молодую жену и окончательно сумел возбудить в ней чувства, которых она прежде не знала...»

Камилла, действительно, оказалась обаятельной, скромной и благородной женщиной, хорошо образованной, прекрасной женой и матерью.

«Это было прелестное создание во всех отношениях, - писала спустя много лет М.Н. Волконская, - и жениться на ней было большим счастьем для Ивашева». В годовщину свадьбы Камилла сообщала матери: «Год нашего союза, матушка, прошел, как один счастливый день». «У них родился сын..., - вспоминал Н.В. Басаргин, - и это событие, можно сказать, удвоило их счастье...». Ребенок умер на втором году жизни. Ивашевы страшно переживали, но в 1835 году родилась дочь Мария, «это утешило их и мало-помалу залечило их сердечные раны».

В 1836 году каторга, если так можно назвать то беспечное существование, которое вели в Чите и в Петровском заводе государственные преступники, закончилась. Декабристов отправили на поселение в разные города Сибири. Ивашевы оказались в Туринске, в то время захолустном городке Тобольской губернии. Когда-то острог, расположенный на полпути между Верхотурьем и Тюменью, был важным населенным пунктом, он обеспечивал охрану водного пути из Европейской России в Тюмень, но после строительства Сибирского тракта из Екатеринбурга в Тюмень утратил свое значение. Сюда и отправились отбывать ссылку Ивашевы, Н.В. Басаргин, Анненковы, Е. П. Оболенский, И.И. Пущин и другие.

В Туринске, как и в Петровском заводе, Ивашевы не бедствовали. Чего стоил один только дом - деревянный, на каменном фундаменте, в двенадцать комнат, с высоким чердачным этажом, где была спальная Василия Петровича. Он обошелся им в 8132 рубля. Хорошая изба в это время стоила 350-400 рублей.

Впрочем, удивляться нечему. Семья Ивашевых не забывала о сыне и брате. Любимая сестра Елизавета вопреки воле императора, запретившего поездки родственников в Сибирь, приезжала к нему, переодевшись камердинером своего мужа, и пробыла в Туринске несколько дней. А в 1838 году к дочери приехала на постоянное жительство Мария Петровна Ле Дантю.

«Зная подробно все их семейные отношения, - вспоминал Н. Басаргин, - я невольно удивлялся той неограниченной любви, которую родители Ивашева и сестры питали к нему. Во всех их письмах, во всех их действиях было столько нежности, столько заботливости, столько душевной преданности, что нельзя было не благоговеть перед такими чувствами».

После смерти родителей Ивашева и его самого сестры отдали племянникам все состояние, которое приходилось бы на долю Василия Петровича, если бы он не был государственным преступником и не утратил право на наследование.

В Туринске Ивашевы вели спокойную, размеренную жизнь, «оказывали помощь страждущим и бедным жителям Туринского округа и пользовались любовью и расположением к ним населения». Родилось еще двое детей - сын Петя и дочка Верочка. Наверное, и скорее всего, даже в России, при других обстоятельствах Василий Петрович не был бы столь же спокоен и счастлив, как в эти годы, в окружении своей семьи.

В декабре 1839 года во время прогулки Камилла Ивашева простудилась и заболела. Течение болезни осложнилось преждевременными родами: 25 декабря бывшая на восьмом месяце беременности Камилла Петровна родила дочь Елизавету. Девочка прожила только сутки. Мать последовала за ребенком спустя четыре дня.

«Грустное, сильное впечатление, - писал И.И. Пущин Е. Оболенскому, - ты с участием разделишь горе бедного Ивана. 30 декабря он лишился доброй жены, ты можешь себе представить, как этот жестокий удар поразил всех нас, трудно привыкнуть к мысли, что ее уже нет с нами. Десять дней она только была больна, нервическая горячка прекратила существование этой милой женщины. Она со спокойной душой утешала мужа и мать, детей благословила, простилась с друзьями. Осиротели мы все без нее, эта ранняя потеря тяготит сердце невольным ропотом».

Овдовевший Ивашев был в отчаяньи: «Нет у меня больше моей подруги, бывшей утешением моих родителей в самые тяжелые времена, давшей мне восемь лет счастья, преданности и любви, и какой любви...».

Прошел ровно год. «В день своей смерти (Ивашев) нисколько не чувствовал себя хуже, сам заказал обедню в кладбищенской церкви в память своей жены к 30-му числу, и на этой обедне его самого отпевали. Все жители соединились тут - он оставил добрую память по себе в Туринске... С трудом верю, что его нет. И часто ищу...» И. Пущин.

О. Ожгибесова. «С другом любо и в тюрьме». Тюмень - 2010.

16

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTMzLnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcvVnFmMTJkRGs4dTdBcGwxQVZVUlNoclpBallxUVEwTFBBZXlfckEvV1RkNTFHckk1N2suanBnP3NpemU9MTEwMHgxMzAwJnF1YWxpdHk9OTUmc2lnbj00NmJhYzU2Nzk5ZDQ3YTNhOTMwM2ViZGQwNTZiZWM4MSZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]

Николай Александрович Бестужев. Портрет Саши Ивашева. Петровский завод. 1834. Бумага, акварель. 16,6 х 14,1, 17 х 14,4 см. Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля. Москва.

17

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTEyLnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTgxMzIvdjg1ODEzMjY1NC82MWViOS8tNmxkVTVRbnpQRS5qcGc[/img2]

Граф Де-Местр Ксаверий Ксаверьевич (Maistre de Xavier / 1763-1852). Портрет Марии Петровны Ле-Дантю. 1800-е. Холст, масло. 46 х 37 см. Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля. Москва.

18

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTI5LnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTgxMzIvdjg1ODEzMjY1NC82MWVjMy9KUFFkN2ZLaWlyay5qcGc[/img2]

Мария Петровна Ле-Дантю с дочерью Амалией Рясовской. Москва. 1843. Бумага, дагерротип, металл, картон, серебрение, печать. 9,3 х 7,4 (в свету); 5,0 х 12,8 (в паспарту). Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля. Москва.

Новый Журнал, №263, 2011

Ирина Дзуцова

Михаил Ле-Дантю и его родословная

Михаил Васильевич Ле-Дантю вошел в историю русской художественной культуры начала XX века как талантливый живописец, один из ведущих теоретиков и практиков литературно-художественного авангарда, первооткрыватель картин Нико Пиросмани и первый их собиратель. В контексте русского искусства 1910-х годов творчество М. Ле-Дантю до последних лет практически оставалось неизвестным. Список трудов о нем ограничивается публикациями А. Стригалева, А. Шатских, Н. Гурьяновой, А. Марцадури и диссертационной работой Е. Юдиной. Менее известной остается биографическая канва М. Ле-Дантю, его русская и французская родословная.

Став известным лишь в 1990-е годы, имя М. Ле-Дантю чаще всего ассоциировалось прежде всего с открытием грузинского самобытного художника Нико Пиросманашвили. Творчество самого Ле-Дантю оставалось почти неизученным; между тем, он интересен не только как художник, но и как серьезный теоретик искусства, оставивший свой след в культуре России и Грузии.

Унаследовав художественный талант от родителей, Михаил Васильевич начал рисовать рано, в возрасте 3-4 лет. В 1908 г. он окончил Третье реальное училище в Петербурге, учился у художника Зейденберга и в частных художественных студиях Я.Ф. Ционглинского и М.Д. Бернштейна.

В 1909 г. он поступил в Санкт-Петербургскую Академию художеств, но, стремясь выйти за пределы академической системы обучения, сблизился с левым художественным объединением «Союз молодежи», с московскими художниками М. Ларионовым, В. Бартом, В. Татлиным (впоследствии – близкий друг Михаила Васильевича) и др. Он ратовал за активное самообразование и аналитическое изучение истории искусств. Круг его интересов был обширен: Запад и Восток, искусство Африки, народное искусство, наиновейшие течения и эксперименты французских живописцев.

В январе 1912 г. Ле-Дантю покинул стены Академии художеств (по другой версии – был отчислен). В кругу творческой молодежи он успел прослыть сведущим и компетентным теоретиком, автором многих картин и рукописей, участником выставок (в том числе знаменитой эпатажной выставки «Ослиный хвост») в Петербурге и Москве. Он собирался поступить в Московское художественное училище, но одновременно искал для себя новую «школу» и намеревался заняться фресковой живописью во Львове, Тифлисе и Одессе.

На перепутье творческих устремлений, стесненный в денежных средствах, Ле-Дантю принял приглашение семьи своего нового товарища по Академии художеств Кирилла Зданевича и вместе с ним приехал в Тифлис в 1912 г.

В Грузии он остался на полгода. Побывал в Сурами, Боржоми, Цхинвали, много рисовал, фиксируя местные достопримечательности, образцы архитектурных орнаментов и народного творчества, ремесел. В Тифлисе Ле-Дантю начал ряд картин грузинского цикла: «Продавец мацони», «Запрягание буйволов», «Человек с лошадью», «Человек в пивной», «Буйволы», «Кожевенники на Куре», «Сазандар», «Грузинская пляска», «Счастливая Осетия» (закончив их в Петербурге). В Грузии же, ставшей для художника «землей обетованной», с романтическим ореолом страны свободы, у Ле-Дантю родилась идея создать восточный цикл картин. (Некоторые из них были показаны на выставке «Мишень» в 1913 г.)

Это было время напряженной духовной работы и творческих поисков. Ле-Дантю становится авторитетом в кругу новых друзей, местных молодых художников-единомышленников.

Сразу по приезде в Тифлис произошло едва ли не главное событие в его творческой жизни. Вместе с Кириллом Зданевичем в духане «Варяг» на Вокзальной улице он обнаружил картины Нико Пиросмани (это произошло в промежутке времени между 25 марта и 1 апреля 1912 года). Ле-Дантю купил картину «Пирушка мушей»[1] и начал активно искать и покупать работы Пиросмани. Так Михаил Васильевич стал первым из профессиональных художников, обратившим внимание и оценившим по достоинству того, кого позже мир признает национальным гением Грузии.

Несмотря на все старания друзей, им так и не удалось найти самого художника. (Несколько месяцев спустя это удалось Илье Зданевичу, брату Кирилла.)

Творчество Пиросмани определенным образом сказалось на живописи самого Ле-Дантю, отныне стремившегося к обобщенно-плоскостному стилю и созданию орнаментальных композиций.

Вернувшись в Москву, он выставляет свой грузинский цикл, а также картины Пиросмани «Девушка с кружкой пива», «Натюрморт», «Олень» и «Портрет Ильи Зданевича». Все эти картины, за исключением «Девушки с кружкой пива», были представлены в каталоге выставки как собственность Ильи Зданевича[2].

Несмотря на нужду, Михаил Васильевич покупал работы «грузинского Джотто» на те небольшие суммы, которые присылала ему из Петербурга его обожаемая «мамуська». Заработать на жизнь и на покупку картин в Тифлисе ему не удавалось, а вернувшись домой, в Петербург, он вновь окунулся в бурную художественную жизнь северной столицы. Он включился в борьбу М. Ларионова с другими группами российского авангардного движения (в частности, с «Бубновым валетом»).

Он обрабатывает материалы своего «Кавказского альбома» акварелей и рисунков[3]. В нем сохранились почти все листы, заполненные зарисовками-откликами на картины Пиросмани, рисунками с городских вывесок Тифлиса, с грузинских архитектурных мотивов, с национальных орнаментов, рельефов, надгробий… На страницах альбома авторские записи на русском, грузинском, французском языках. На двух листах карандашом вписаны названия картин Пиросмани.

Первая мировая война коснулась и Ле-Дантю. Он окончил военное училище, получил офицерский чин прапорщика Верхнеднепровского пехотного полка, о чем свидетельствует удостоверение, подписанное в 1916 г. генерал-майором, петроградским комендантом Калантаровым. В марте 1917 г. Ле-Дантю сообщал матери, что стоянка на передовом фронте благополучно окончилась. В другом письме из окопа, находившегося в пятидесяти шагах от противника, он писал: «Должность у меня очень забавная: начальник команды маскировщиков, и в связи с этим обязанности, близкие с декоративным искусством, хотя и самой иллюзионистской школы».

В письмах к матери Ле-Дантю успокаивал ее тем, что не пьет и по возвращении с фронта намерен много работать в живописи. Он обижался, что друзья не пишут ему писем на фронт. Сам он переписывался со своим близким другом художником Н.Ф. Лапшиным. В письме от 14 января 1917 г. он сообщал: «Стоим в окопах, где следует, с кем полагается время от времени деремся, а больше гомерически лодырничаем.

Не рисую я абсолютно ничего, если не считать этих несчастных декораций… очень похожих на писанные нами с тобой в блаженной памяти кинематографе, да еще кой-каких этюдов и портретов на предмет удовлетворения утробной жажды нашей публики в щекотании эстетическом. Во избежание осложнений, это щекотание может производить лишь ощущения приятные. Хотя и так уж с эстрады заявлялось, что декорации написаны известным петербургским футуристом, но все же за них получена благодарность в приказе, на чем и можно поставить точку.

Для себя работать хоть сколько-нибудь невозможно, так как я имел неосторожность помещаться в блиндаже посреди бивака и мимо все время циркулирует офицерство, считающее почему-то необходимым в него заглянуть… Все это лишает меня возможноти не только работать, но и думать. Блиндаж наш назвал корчмой у большой дороги, и его трудно натопить из-за ежеминутно отворяющейся двери».

Ле-Дантю писал и своей невесте Ольге Ивановне Лешковой: «Милый Котик! Обретаюсь в новом Дохло-Собачинске, именуемом Егорьевском… здесь нет такого культурного заведения, как кафе, и всего лишь один кинематограф. Много церквей, кругом фабрики и среди них базар. Живу в гостинице и совершенно ничего не делаю. Время тянется отчаянно, но сократить его чем-нибудь не придумаешь. Пробую рисовать… в запасном полку царит полное благодушие – все кругленькие, сытливые, маленькие и терпеть не могут спешить…

Командир полка то болен, то отсутствует, словом, я потерял всякую надежду в скором (более или менее) времени предстать перед его очи. А это обязательное условие возможности дальнейшей отправки… С рисованием дело обстоит очень слабо. В голове сидят пикассовские формы с последнего визита к Щукину. Невольно подчиняешься как-то их монументальной убедительности. Хотя и хочется совершенно другого стиля.

Поразила меня в этот раз исключительная простота концепции в живописи Пикассо. Она заключена только в материал и страшно индивидуальна. Глубокая ошибка считать Пикассо началом. Он, скорее, заключение и по его пути пойти, пожалуй, нельзя. Странно, что раньше я этого не видел и считал, что мои работы имеют одну с ним почву. Надо еще массу работать, чтоб пробиться сквозь это внешнее сходство, раз оно могло и меня самого еще держать в заблуждении. Скорее бы это стало возможным. Ну, прощай пока, Музинька родная… Целую. Миша».

В письмах к О.И. Лешковой Михаил Васильевич не забывает и о своем друге Илье Зданевиче. Его заботят и художественные дела в России: «Смущает меня еще немного один вспомнившийся пункт из твоих старых писем относительно общественной деятельности Ильи. Не подался ли он окончательно в эту сторону и сохраняет ли достаточно напряженности и внимания для художественно-организационной работы? Было бы очень жаль, если это с ним случилось, так как его роль теперь незаменима.

Печально, если настоящий момент используют разные прохвосты, с которыми потом очень трудно будет справиться, так как они как бы приобретут законную почву под ногами. Если мы их теперь не собьем и не загоним в причитающуюся им тараканью щель, то придется опять занимать позиции épatage’а и анархизма, которые будут еще затруднительнее. Страшно обидно, что нельзя мне самому принять участие в этом благом деле…

Пора уже, мне кажется, дорасти до мысли, что только новаторство… заслуживает какого-либо внимания (при условии, разумеется, мастерства) в качестве искусства, так как все остальное – мертвечина, торговля и промышленность и не заслуживают даже включения в рубрику понятий, связанных с искусством. Для нашего будущего представляется теперь много хороших возможностей, начиная хотя бы с самой формы отношений, которая, думаю, определится… Пиши мне побольше, родная, об этом, обо всем, что тебя лично и нас обоих касается. Поверь мне, это дороже всего… Прощай, моя славная. Целую, Миша».

Через четыре месяца после этого письма его не стало. 25 августа 1917 г. демобилизованный прапорщик Чердынского полка Ле-Дантю сорвался со ступеньки и попал под поезд при катастрофе (или обстреле) воинского эшелона под г. Проскурово[4]. Верная памяти жениха, Ольга Ивановна Лешкова[5] писала общему с Ле-Дантю другу Илье Зданевичу в Париж: «Он не был убит в сражениях, а выйдя целым и невредимым из целого ряда боев, в которых командовал полком, стал жертвой несчастного случая с поездом. Миша участвовал в целом ряде сражений, обнаружив редкое самообладание и полный презрения ко всяким опасностям».

О гибели друга Илья Зданевич узнал во время научной экспедиции в 1917 г. В честь Ле-Дантю он назвал одну из вершин Понтийского хребта высотой 3700 метра. В дневнике экспедиции Зданевич писал: «Эту часть Качкар уступает низшей вершине, открытой мной, которую в честь моего друга, покойного Ле-Дантю, известие о гибели которого застало меня у руин Ишхани, я назвал вершиной Ле-Дантю. Лежащему под ней новооткрытому глетчеру будет поэтому присвоено имя ледника Ле-Дантю». В августе 1918 г. в помещении тифлисского «Фантастического кабачка», в этом приюте литературно-художественной богемы города, Илья Зданевич прочитал доклад «Ле-Дантю в русских худогах», приуроченный к годовщине гибели друга.

Вскоре после гибели Ле-Дантю Илья Зданевич написал статью «Окрест искусства М. Ле-Дантю»[6]. Вероятно, она предназначалась для выставки картин художника, запланированной его друзьями. Зданевич писал: «Русская живопись потеряла мастера, единственного, который заставляет нас верить в возможности ее подъема. Но круг его идей живет среди его друзей, среди которых назовем хотя бы имена К. Зданевича, Ермолаеву и Н. Лапшина. И в том борении за искусство, которое разрастается с каждым днем… заветы его и дела будут сильнейшим оружием в руках его единомышленников. И несмотря на пять (всего!) лет работы, дела его столь велики, что не изгладятся. И суждено его имени быть маяком, о который разобьется не один прибой»[7].

Книгу «лидантЮ фАрам» Илья Зданевич начал писать в 1919 г. в Тифлисе, перерабатывал ее в Константинополе в 1920–21 гг. и издал в Париже в 1923 г. под грифом «41». Самая дадаистская дра – драма-пенталогия – Зданевича под названием «Аслаабличье» посвящена безвременно ушедшему другу. Илья Зданевич предварил ее так: «Эта книга является короной на могиле моего умершего друга и на всем том, что в течение десяти лет составляло нашу жизнь».

Она экспонировалась в галерее Поля Гийома в Париже. Под впечатлением от книги Жан Кокто написал Илье: «Эта книга – чудо, которое я не смог прочитать, но сразу затронула чувство в глубине души. Мы не знаем, из чего состоят звезды, но ваша книга – звезда». А. Крученых назвал книгу «великолепной». По выходе книги автор заявил: «Это высшая точка. И достигнув ее, я бросаю эту книгу. Прощай, молодость, заумь. Долгий путь акробата, экивоки, холодный ум, всë, всë, всë»[8].

Об издании книги Зданевич сообщил друзьям в Тифлис. Его письмо было опубликовано в газете «Бахтриони» от 13 ноября 1922 г. Три экземпляра «лидантЮ фАрам» он послал Ольге Лешковой в Петроград. Та, в свою очередь, отослала Илье в Париж биографические материалы о Ле-Дантю, так как Илья намеревался издать во Франции книгу воспоминаний о своем друге. Мало известно, что Илья Зданевич еще при жизни Ле-Дантю писал роман под рабочим названием «Петроград».

Об этом он сообщал в письме к Ле-Дантю от 20 декабря 1916 г. из Тифлиса: «Посвящается он Вам. И когда Вы будете здесь, я почитаю его Вам – именно его начало». В одном из рукописных фрагментов другой своей книги о Ле-Дантю Илья Зданевич писал: «Убежденность Михаила Ле-Дантю была не только верой фанатика. Под ней лежали изумительные знания, и когда говорил он о живописи, чувствовался, – и только он мог похвалиться этим, никто другой из многочисленной плеяды, – чувствовался мастер своего дела, который знает, чего и зачем он хочет».

И еще: «Ле-Дантю – кубофутурист, наибольшее внимание он уделял композиционным задачам. Параллельно шло его увлечение вывеской, приведшее к открытию грузинского художника Нико Пиросманашвили, наложившего отпечаток на все творчество одного из талантливых русских футуристов. Погиб во время Империалистической войны, он угас на полпути».

Кирилл Зданевич тоже вспоминал об общем с братом друге: «Блондин, почти рыжий, с узким белым лицом, длинными усами а ля мушкетер. Память о Михаиле Васильевиче Ле-Дантю, талантливом художнике, неразрывно связана с любимым им Н. Пиросманашвили, являвшемся для него носителем творческого начала грузинского народа. Через Н. Пиросманашвили он глубоко полюбил Грузию, ее одаренный, талантливый народ и его искусство».

В контексте оценки личности и творчества Ле-Дантю интересен материал, найденный и опубликованный Екатериной Юдиной в «Терентьевском сборнике» (Москва, 1998 г.). Согласно ее публикации, с Ле-Дантю был знаком поэт Колау Чернявский (1893–1943), один из активных участников литературно-художественной жизни Тифлиса и верный рыцарь живописи Пиросмани. Художник и поэт познакомились на выступлении Давида Бурлюка в Троицком театре в Петербурге 20 ноября 1912 г.

Вероятно, сразу после гибели Ле-Дантю, в конце 1917 – начале 1918 г. К. Чернявский внес в свою записную книжку запись: «Полдень гения 12»[9]. В этой записи-воспоминании упоминаются картины Ле-Дантю, находившиеся у И. Зданевича, а также картины художника, написанные им в Грузии: «Человек с лошадью» и «Счастливая Осетия». К. Чернявский описал облик самого художника и свое впечатление от увиденных картин.

Привожу этот текст полностью: «В оплечье двух веселых жен для опочивальни всю комнату Ильи озаряет яркое солнце, и встает несравненный облик самого мастера – Ле-Дантю. Михаила Васильевича я встретил впервые на Бурлюковском докладе со спорами. При перерыве окружные переходы кипели. Я запнулся в своей вывесочной рации, заметив на себе полный думы и влаги бесценный камень синих глаз мастера. Так мы заговорили.

После, при спорах со сцены, Михаил Васильевич ратовал за соборность работы, проще – за артель художников. Сложив руки, тонкий и темный, светлый лицом, огнями волос и непреклонной волею глаз, высказывался эмаусский спутник, подлинный облик собрата Джотто, мастер раннего Возрождения. Потом как-то Илья повел меня и в мастерскую. Темный ход, нависшие какие-то антресоли.

Маленькая комнатенка горела, еще больше, чем солнцем, двумя картинами мастера – против входа, рядом Сурам - угластые холмы с башнею, юноша с лошадью - разбивали зрителя параличом, отбивая всякую охоту догадываться, сравнивать и сопоставлять. В Счастливой Осетии ясно горело иное. Женщина в гамаке разбивает картину, давая труднейшую задачу композиции. Художник райски легко и светло сводит все это на нет, давая как раз счастье воскрешения. Так близость к мастеру как бы вкладывает грубые персты в алые донельзя раны Христа Воскресшего».

19

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTIxLnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTgxMzIvdjg1ODEzMjY1NC82MWVjZC95STI3Y2JjOVFkMC5qcGc[/img2]

Мария Петровна Ле Дантю. Москва. 1843. Бумага, дагерротип, металл, картон, серебрение, печать. 9,3 х 7,4 (в свету); 5,0 х 12,8 (в паспарту). Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля.

* * *

Хочется рассказать и о необыкновенной семье Ле-Дантю, история которой скрыта от нас временем. Михаил Васильевич Ле-Дантю родился 27 января 1891 г. в селе Чижово Бежицкого уезда Тверской губернии.

Род его восходит к француженке Мари-Сесиль Вабль, родившейся в 1773 г. в городе Руа (в Пикардии), и ее второму мужу Пьеру-Рене Ле-Дантю (1753, Париж – 1822, Петербург). Отец Мари-Сесиль, органист в местном соборе, дал дочери неплохое образование, которое она дополняла самообразованием. Она вполне прониклась общественными идеями, царившими в конце XVIII века во Франции, а революционные события закалили и выработали в ней энергию и мужество. Жизнь она понимала как труд. В таком духе Мари-Сесиль воспитала и своих детей.

От первого брака с роялистом Вармо, погибшим на гильотине, Мари-Сесиль имела дочь Сидонию (1799–1869). Второй ее муж – Ле-Дантю – коммерсант и антиквар, вел крупную торговлю с Антильскими колониями (Мартиника и Гваделупа) и тоже участвовал в политической жизни Франции. Преследуемый при возвышении Наполеона за республиканские убеждения, он эмигрировал в Амстердам, где у него имелась недвижимость.

Когда французские войска захватили Батавскую республику, превратив ее в Голландское королевство, зависимое от Франции, Пьер-Рене бежал в Россию. Коммерческие дела он поручил старшему сыну от первого брака Жаку, который присвоил дела отца, порвал связи с родными и обосновался с семьей на Гваделупе, основав таким образом династию гваделупских Ле-Дантю.

Мари-Сесиль вместе с четырехлетней Сидонией прибыла в Россию в 1803 г. вместе с Ле-Дантю. Здесь она вскоре стала именоваться Марией Петровной, хотя письма всегда подписывала «Сесиль». Писала и говорила по-французски, русскому так и не выучилась. В 1804 г. в Петербурге родилась Луиза (в замужестве Беккерс), в 1806 г. – Амалия (в замужестве Рясовская), в 1808 г. – Камилла. Мария Петровна и Пьер-Рене обвенчались лишь в 1810 г., и уже в браке в том же году у них родился сын Шарль, а в 1813 г. – Евгений. Следует упомянуть еще одну внебрачную дочь Пьера-Рене Ле-Дантю, Полину, родившуюся в 1817 г. в Симбирске. После смерти матери девочки великодушная Мария Петровна взяла сироту в семью.

До 1812 г. семья Ле-Дантю жила в Петербурге. Глава семьи занимался торговлей, но приходилось постепенно распродавать ценности, и, в частности, картины старых мастеров. По словам внука Пьера-Рене (сына Сидонии), писателя Д.В. Григоровича, в Эрмитаже и коллекции графа Строганова находилось немало картин, особенно голландских мастеров, принадлежавших некогда семье Ле-Дантю. Другой внук Пьера-Рене, Евгений Карлович, владел документами поэта, камергера и тайного советника П.В. Тятлева, которые подтверждали, что советник должен был его деду десятки тысяч рублей за взятые картины.

В связи с вторжением наполеоновских войск в Россию в 1812 г., 60-летний Пьер-Рене и 40-летняя Мари-Сесиль с детьми благоразумно решили покинуть Петербург. На купленной парусной лодке они добрались по Волге до Симбирска и обосновались здесь. Мари-Сесиль попыталась создать в Симбирске французский пансион для благородных девиц. Но местные помещики предпочитали учить своих детей на дому. Так Мари-Сесиль попала гувернанткой в семью Петра Никифоровича Ивашева[10].

Семья Ивашевых жила привольно, весело и гостеприимно. Достаточно сказать, что Петр Никифорович не побоялся предоставить кров и стол декабристам Н. Лореру[11], А. Одоевскому и М. Назимову, направлявшимся из сибирской ссылки служить на Кавказ. П.Н. Ивашев был женат на Вере Александровне Толстой. В числе ее известных родственников – поэт Федор Иванович Тютчев. Тютчев не раз писал о романтической истории любви своего троюродного брата, сына Ивашевых,

Василия Петровича, и даже принял некоторое участие в устройстве брака своего кузена с Камиллой Ле-Дантю. После встречи со своей кузиной Елизаветой Ивашевой в Дрездене в 1841 г., поэт сообщил в письме к жене, что встретился «с сестрой одного из несчастных ссыльных в Сибирь, который самым романтическим образом женился на француженке». Знал ли Михаил Ле-Дантю, что так же, как и он сам, на фронтах Первой мировой войны воевал сын Ф.И. Тютчева, военный писатель Федор Федорович Тютчев, умерший от тяжелых ранений в 1916 г.? Ведь они доводились друг другу пусть дальними, но родственниками.

Родственником В.А. Толстой и П.Н. Ивашеву приходился и сын директора Московского университета, статский советник и член тайных обществ Николай Иванович Тургенев, в доме которого Пушкин написал оду «Вольность». У семьи Ивашевых был еще один знаменитый родственник, поэт Николай Михайлович Языков, автор популярного стихотворения-песни «Пловец» («Нелюдимо наше море…»). Брат поэта Петр (геолог) был женат на старшей дочери Ивашевых Елизавете. Пушкин с особой теплотой относился к братьям Языковым. Родственниками Ивашевых были и декабристы А. Шереметев, М. Муравьев и И. Якушкин, а близким другом Ивашева был поэт В. Жуковский. Жуковский даже хлопотал перед царской семьей за Василия Петровича Ивашева, сосланного в Сибирь.

Вера Александровна Толстая отличалась глубокой религиозностью. Решительная и энергичная, она была верной помощницей мужу. Долгие годы она возглавляла Симбирское общество христианского милосердия, была председательницей женского учебного заведения – «Дома трудолюбия» для бедных и сирот. В этой дружной семье росли пятеро детей: Елизавета, Екатерина, Александра, Марья (воспитывалась в доме для глухонемых в Петербурге) и сын Василий.

До 1924 г. детей Ивашевых воспитывала Мария Петровна Ле-Дантю. Ей помогали старшие дочери, которые дружили с барышнями и сохранили эту дружбу на протяжении долгих лет. Позже одна из дочерей М.П. Ле-Дантю, Сидония, вышла замуж за В.И. Григоровича, майора, управляющего имения Никольское графини С.И. Соллогуб в Симбирской губернии. Муж Сидонии был отличным хозяйственником. Крестьяне его побаивались, но советовались с ним по любым вопросам. В 1825 г. он приобрел собственное имение Дулебино в Тульской губернии и переселился туда с женой и маленьким сыном, будущим писателем Д.В. Григоровичем.

Муж Сидонии умер в 1830 г. Единственного сына Дмитрия она воспитывала с помощью матери, Марии Петровны Ле-Дантю. Мальчик получил чисто французское воспитание, до восьми лет не знал ни одного русского слова и, даже став взрослым, говорил по-русски плохо, с сильным французским акцентом. Он окончил французский пансион в Москве, а позже учился в Инженерном училище, хотя мечтал об Академии художеств. Недолго проучившись в Академии художеств, юноша увлекся литературой.

Его писательские опыты стимулировал друг (со времен Инженерного училища) Ф.М. Достоевский, а также Н.А. Некрасов. Так родился автор повестей «Гуттаперчевый мальчик» и «Антон Горемыка».

Известный ученый, литератор и юрист А.Ф. Кони в очерке «Памяти Д.В. Григоровича» описывал писателя как отзывчивого, впечатлительного и разносторонне развитого человека, блестящего собеседника. «Григорович обладал чисто французской живостью, общительностью. Он почти не говорил по-русски[12] и был воспитан бабушкой, вовсе не знавшей русского языка.» Григорович – создатель школы рисования, художественного музея и библиотеки при Обществе поощрения художествам, которому писатель пожертвовал свой дом на Большой Морской в Петербурге.

Григорович рассказал о своей бабушке Марии Петровне и матери Сидонии Ле-Дантю в «Литературных воспоминаниях». Он называл их незаурядными личностями. Бабушка – «шестидесятилетняя старуха, но замечательно сохранившаяся, умная, начитанная, вольтерьянка в душе», перед которой благоговела ее старшая дочь, мать Григоровича, Сидония Вармо. Когда мать была не в духе, дочь ходила по дому на цыпочках.

В хорошем настроении Мария Петровна дребезжащим голосом напевала арию из популярной комической оперы французского композитора Франсуа-Адриена Буальдье «La Dame Blanche» («Дама в белом»). Сидония подпевала матери. Та, помимо прочего, еще любила заниматься садоводством и вязанием. Свою мать Григорович считал мягкой и уступчивой, а бабушку – крутой и строптивой. Сидония не только вела домашнее хозяйство, но и лечила больных из всей округи, снабжала пациентов собственноручно изготовленными снадобьями, а также одеждой и продуктами.

Мария Петровна посадила внука за книгу (французскую азбуку) с пяти лет, учила его грамматике и таблице умножения. За малейшие ошибки ставила его в угол, напялив ему на голову бумажный колпак с большими ослиными ушами, а однажды в сердцах сказала дочери, что, кажется, та «произвела на свет идиота». Но именно строгая бабушка в 1832 г. повезла Григоровича на учебу в Москву, где он поселился у другой дочери Марии Петровны, Луизы, в замужестве Беккерс. В 1846 г. Григорович приехал в Дулебино из Петербурга с намерением писать книги. Узнав о решении внука, Мария Петровна удивилась, но благословила: «Хорошо, работай, работай!» В том же году была опубликована первая повесть Григоровича «Деревня».

Возвращаясь к рассказу о Василии Петровиче Ивашеве, скажу, что до 14-ти лет он воспитывался дома, под присмотром француза Динокура, а в 1812 г. его определили пажем к вдовствующей императрице Марии Федоровне. В 16 лет он уже офицер и служит в Кавалергардском полку в Петербурге. В.П. Ивашев быстро продвигался по службе и вскоре стал адъютантом командующего, графа П.Х. Витгенштейна.

Он не избегал искушений праздной жизни богатого и красивого молодого офицера, но в то же время сблизился с тайным обществом «Союз благоденствия», участником которого вскоре стал. Там он познакомился с Н. Муравьевым, П. Пестелем, Н. Бурцевым, Н. Басаргиным и другими вольнодумцами, будущими декабристами.

Его имя потом не раз упоминалось в материалах следственной комиссии по так называемому «кавказскому делу» и «Кавказскому обществу», целью которого, якобы, было отделение кавказских и грузинских областей от России и создание отдельного государства во главе с генералом А.П. Ермоловым, покорителем Кавказа. Декабрист С. Трубецкой на допросах показывал, что в 1823 г. лидер «Южного общества» П.И. Пестель посылал В. Ивашева в Грузию, чтобы установить связь с членами «Кавказского общества». В действительности же известно, что В. Ивашев лишь однажды приезжал на Кавказские минеральные воды в 1821 г. для лечения поврежденной руки.

В 1823 г. В. Ивашев ненадолго приехал к родителям в Симбирск. Здесь он вновь увидел 18-летнюю дочь их гувернантки Ле-Дантю Камиллу. От ее длинной роскошной косы он отрезал прядку, на память. В 1825 г. Ивашев гостил у родителей. В Симбирске он узнал о кончине Александра I. Гостившего у них родственника, декабриста Д.И. Завалишина (племянника В.А. Толстой), Ивашев спас от ареста, уничтожив компрометирующие кузена бумаги.

Опасаясь и своего ареста, Ивашев рассказал матери и старшей сестре Елизавете о своем участии в тайном обществе. 23 января 1826 г. Василий был посажен в Петропавловскую крепость. Безмерно любившая единственного сына, Вера Александровна уповала на Бога и держалась мужественно, убежденная в невиновности Василия. Отец Ивашева использовал свои обширные связи в Петербурге, чтобы подать прошение о помиловании сына, но добился лишь свидания с ним.

На допросах Василий признал свою вину, его причислили к преступникам второго разряда и приговорили к двадцати годам сибирской каторги с последующим поселением там же, в Сибири. В тайном письме отцу Ивашев писал: «И вот я, столь сострадательный и слабый, выставлен чудовищем. Но вы знаете меня, и с меня этого достаточно». Прощаясь с родными, он приписал: «Будьте уверены, что я перенесу все из любви к вам». В 1827 г. Ивашева повезли на каторгу. Сестра Лиза написала ему: «Ты всегда для всех нас главный предмет нашей любви и источник счастья для всех. Без тебя для нас нет счастья». Дабы облегчить участь сына, мать посылала ему теплую одежду, книги, газеты и деньги и оставалась в постоянной переписке с ним.

В каземате Василий стал мрачен и угрюм. Когда с него сняли цепи, он стал вынашивать план побега в Китай. От безумного замысла его пытался отговорить ближайший друг и сокамерник Николай Басаргин. Однако отвратило Василия от этого шага неожиданное письмо из дома, присланное на имя коменданта С.Р. Лепарского, давнего друга отца Ивашева. Родители прислали ему письмо, полученное ими от бывшей гувернантки Марии Петровны Ле-Дантю. В нем были следующие строки:

«Эта несчастная молодая девушка любит Базиля (так называли домашние Василия. – И.Д.), ему принадлежали ее первые грезы. Но тогда его положение, его богатство не допускало даже мысли о том, чтобы когда-либо стать его женой… Если забота и нежность моей дочери могут хоть сколько-нибудь утешить несчастного юношу, мое сердце будет радоваться сквозь слезы разлуки… Она хочет лишь разделить его оковы, утереть его слезы… Если у семьи (Ивашевых. – И. Д.) есть свои планы, или у молодого человека имеется какая-нибудь склонность, пусть все это останется навсегда похороненным между названными личностями».

Письмо Марии Петровны Ле-Дантю оказало огромное впечатление на родителей, но еще большее на их сына. Он, конечно, помнил Камиллу, помнил о ее дружбе с его сестрами. Он влюбился в нее в один из своих приездов домой и догадывался о взаимности с ее стороны. Разница в социальном положении помешала тогда развитию их взаимоотношений, к тому же Василий был занят службой в столице и делами тайного общества. Камилла же с матерью и сестрами в 1824 г. переселилась в Москву, где работала гувернанткой в доме генеральши Екатерины Васильевны Шишковой. (Будучи замужем за Д.С. Шишковым, братом адмирала, министра народного просвещения, президента Российской Академии, писателя А.С. Шишкова, Екатерина Васильевна была знакома с Пушкиным. Можно предположить, что в их доме Камилла видела поэта или слышала разговоры о нем.)

Вместе с Шишковыми Камилла переехала в Петербург: Екатерина Васильевна Шишкова беспокоилась за судьбу своего родственника, члена «Общества соединенных славян» А.А. Шишкова, задержанного по делу декабристов. В Петербурге Камилла Ле-Дантю увиделась с отцом Василия Ивашева и, возможно, от него узнала об аресте возлюбленного. В 1826 г. Камилла вернулась в Москву. Там она служила гувернанткой у сестры дипломата (позже канцлера) князя А.М. Горчакова-Пушкина.

Находясь в гостях в московском доме Ивашевых, Камилла увидела в руках хозяйки дома миниатюрный портрет Василия. Былые чувства к нему ожили. Теперь, когда он из блестящего и богатого офицера превратился в каторжника, прежняя мечта о браке с ним стала казаться осуществимой. Камилла отвергла предложение семьи Шишковых выйти замуж за мелкопоместного дворянина. Она заболела, стала апатичной и замкнутой, перестала интересоваться столь любимой прежде музыкой и чтением.

Наконец она открыла свою сердечную тайну матери и сестре Луизе. Болезнь дочери, всеобщей любимицы, и тревога за ее душевное состояние вынудили Марию Петровну Ле-Дантю обратиться с письмом к Вере Ивашевой. Отослав письмо сыну в Сибирь и в ожидании ответа от него, Ивашевы обратились к Марии Петровне: «Да, сударыня, мы проникли в самую интимную глубину Вашей материнской души, и мы разделяем все Ваши душевные переживания. Примите же наше уверение, что великодушная и примерная самоотверженность Вашей дочери, ее добровольное отречение от более счастливого жребия, внушает нам восхищение, а ее характер возбуждает наше глубокое уважение».

Ивашева приписала в письме следующие слова: «Не буду говорить о впечатлении, сделанном на меня Вашим письмом. С какой благодарностью за ту жертву, которую Вы приносите, расставаясь со своим ребенком, принимаю я Ваше предложение и как ценю дарование мне такой дочери, как прелестная Камилла! Облегчить участь несчастного может лишь высокая и отмеченная провидением душа…

Я его (Василия. – И.Д.) знаю, знаю его сердце. Он сумеет оценить такой поступок, но я опасаюсь его деликатности, и потому просила несколько отложить ее и следовать влечению сердца, которое, сколько я знаю, склонялось любить Камиллу. Могу Вас уверить, что сердца их бились согласно». В.А. Ивашева также писала, что она готова вручить Камилле самое дорогое – судьбу сына, и просила Марию Петровну считать ее своей сестрой. Сына своего Ивашевы просили не отказываться от брака в силу его чрезмерной деликатности и предупреждали, что от переживаний за него Камилла болеет и «подурнела от горя».

Друг Василия Николай Басаргин и декабрист П.А. Муханов уговаривали Ивашева отказаться от идеи побега в Китай и согласиться на брак с Камиллой. После недолгих раздумий тот согласился, хотя просил коменданта Лепарского написать родителям, что тревожится, будет ли Камилла счастлива с каторжником, не будет ли потом раскаиваться, и сумеет ли он вознаградить ее за жертву. Он также просил сообщить Камилле все ее будущие права жены ссыльного заговорщика и предупредить об опасностях дальней дороги в Сибирь.

Получив согласие любимого человека, Камилла была счастлива в преддверии поездки к нему. Она обратилась к Николаю I с прошением: «Одна из Ваших подданных со смиренной мольбой припадает к стопам Вашего Величества. Сильная чистотой своих побуждений, она обращается к своему Государю, как к самому Богу, прося у него более чем жизни… Ни минуты не колеблюсь признаться, что мое сердце полно верной на всю жизнь, глубокой, непоколебимой любовью к одному из несчастных, осужденных законом, – к сыну генерала Ивашева.

Я его люблю почти с детства, а когда перемена в его судьбе заставила меня опасаться вечной разлуки с ним, я почувствовала, что люблю его и что жизнь моя неразрывно связана с его жизнью. Моя мать соглашается на мой брак с тем, участь кого я хочу разделить, а почтенные родители его, знающие его сердечную склонность, тоже дают свое согласие. В этот важнейший момент моей жизни я отдаю в Ваши руки, Государь, все надежды на счастье, все мое существование… В громком хоре благословений, раздающихся со всех концов Вашего государства, голос бедной девушки мало заметен, я знаю это, но это голос сердца, отныне преисполненного благодарностью, а молитвы невинного и страждущего всегда доходят до неба».

О решении Камиллы Ивашевы сообщили и жене декабриста С.Г. Волконского, Марии Николаевне, в Сибирь. Та приняла самое горячее участие в судьбе Камиллы и Василия. Она регулярно сообщала старикам Ивашевым об их сыне, а узнав о возможной женитьбе, написала им: «Василий посмел согласиться на ту жертву, на те лишения, которые хочет принести для него благородное и чистое создание, этот сошедший с неба ангел». М. Волконская просила не сомневаться в чувствах Камиллы, хотя жилищем ей должна была стать темница. Она выражала вечную признательность Марии Петровне Ле-Дантю и обещала окружить ее дочь заботами и нежностью.

По получении этого письма, Мария Петровна Ле-Дантю, находившаяся в имении своей овдовевшей дочери Сидонии в Рязанской губернии, 2 августа 1830 г. сообщила Камилле в Москву о согласии Василия Ивашева жениться на ней. Камилла немедленно пишет письмо своей будущей свекрови, сообщая ей со слов графа Бенкендорфа о разрешении императора на брак, а также о письме шефа жандармов Иркутскому губернатору с просьбой оказать «содействие и пособие сей несчастной девице». Камилла уверяла, что не заслуживает расточаемых ей похвал, не считает себя жертвой, отрекающейся от света, и что теряет она только семью, а все ее достоинства заключаются в ее любви к Василию.

Из-за эпидемии холеры Камилле пришлось отложить поездку в Сибирь. Она жила в московском доме Ивашевых и лечилась. Мать, Мария Петровна, выхаживала ее, а в конце 1831 г. к ним из Петербурга приехали старики Ивашевы. Камилла вошла в круг друзей своего жениха. Родственники опальных заговорщиков передавали ей письма к ним. Вера Ивашева в письме к сыну хвалила Камиллу за приветливый характер, скромность, рассудительность. А главное, за глубину чувств к Василию. Своими искренними и пронзительными письмами, обращенными к М.Н. Волконской, Камилла вызывала у княгини восхищение.

В конце марта 1831 г. Камилла со стариками Ивашевыми, матерью и прислужницей М.А. Тихоновой выехала из Москвы. По дороге остановились в имении Елизаветы Ивашевой-Языковой, а оттуда направились в Симбирск. Здесь готовят приданое невесте, экипажи, крепостных людей… Из симбирского дома Камилла послала свое первое большое письмо Василию. В нем она описывала свои впечатления от его родни, его обаятельную и внимательную сестру Лизу, с которой она подружилась.

«Момент встречи приближается, и я дрожу», – признавалась Камилла. Из всех слуг, пожелавших поехать на услужение молодому барину, Ивашев выбрал Федора Сидорова и его жену Прасковью Дмитриевну, которая потом стала настоящим ангелом-хранителем и членом семьи Камиллы и ее детей, вынянчила ее старшую дочь Марию (в замужестве Трубникову) и ее детей, которым она многие годы спустя рассказывала о сибирской жизни Ивашевых.

Перед самым отъездом к жениху, 20 мая 1831 г. Камилла схватила волжскую лихорадку. Выехать она смогла только 13 июня. До Казани ее провожали мать и свекровь. Несмотря на изнуряющие приступы лихорадки, молодая женщина с сопровождающими благополучно добралась до Ялуторовска, где она остановилась в доме декабриста А.В. Ентальцева и его жены. Иркутский генерал-губернатор А.С. Левинский тепло принял ее в своем доме.

В Ялуторовске Камилла познакомилась с П.М. Шаховской, супругой декабриста А.Н. Муравьева. Благополучно переправившись через озеро Байкал, 9 сентября Камилла прибыла в Петровский завод и остановилась в домике Марии Николаевны Волконской. Они встретились, как сестры. Измученная дорогой и ожиданием встречи с любимым, Камилла на первом свидании с Василием, устроенном Волконской, упала без чувств.

Дни накануне свадьбы, состоявшейся 16 сентября 1831 г., она провела у Волконской, которая стала посаженой матерью. Посаженым отцом был комендант Читинского острога, хороший знакомый Петра Ивашева, генерал С.Р. Лепарский. В день венчания в местной церквушке жениха привели без кандалов, но в сопровождении безоружных конвоиров. После венчания дамы (жены декабристов) пили чай у молодых в домике. Декабристы Петровского завода встретили Камиллу ласково, а Александр Одоевский в честь приезда Камиллы написал и посвятил ей стихотворение «Далекий путь»[13].

Ближайший друг Василия Ивашева декабрист Николай Басаргин в своих «Записках» (Петроград, 1917 г.) описал приезд Камиллы Ле-Дантю в Сибирь: «Приехала невеста Ивашева, молодая, милая, образованная девушка, Он успел приготовить дом и все, что нужно для первоначального хозяйства. Она остановилась у княгини Волконской и прожила у нее до свадьбы своей, которая совершилась дней через пять по приезде ее…

Им позволили прожить у себя дома около месяца, и, глядя на них, я невольно вспомнил былое. По прошествии этого месяца, она, по примеру других дам, перешла с мужем в его номер». Будучи несчастлив в личной жизни, Басаргин, по его же признанию, «имел большое утешение в семье Ивашевых, живя с ними, как с самыми близкими родными, как с братом и сестрой. Видались мы почти каждый день, вполне сочувствовали друг другу и делились между собой всем, что было на уме и на сердце».

После свадьбы и медового месяца Камилла перешла жить в каземат мужа (уже потом жены декабристов добились разрешения на прорубку окон в камерах заключенных. Камилла, конечно, тяготилась непривычно тяжелыми условиями новой жизни, но ее поддерживало присутствие мужа, который всячески ей помогал. Получив деньги от родителей Василия, они с помощью верных слуг, Якова и Марфы Ямщиковых, перестроили свой домик и даже разбили при нем сад и огород. Камилла ухаживала за больными декабристами, читала и музицировала в ожидании первенца.

Радуясь сокращению срока заключения мужу до пятнадцати лет, она писала матери: «Мама, мы счастливы. Год нашего союза, матушка, прошел, как один день». Радость эта была омрачена смертью первенца, Александра, крестным отцом которого успел ненадолго стать Басаргин, крестной – Волконская, а декабрист Бестужев даже создал акварельный портрет малыша. Этот портрет Камилла отправила сестре, Сидонии Григорович в Петербург[14].

Жизнь, более или менее налаженная, продолжалась. Вот уже Камилла ждет второго ребенка. Василий занимается живописью (альбом его акварелей долго хранился у его внучки О.К. Булановой). Родившуюся в 1835 г. дочь Марию (Маню) все обожали. Ее крестным вновь стал Басаргин, а крестной – девятилетняя дочь Никиты Муравьева, Нонушка (Софья). В 1839 г. у Ивашевых родился сын Петр, позже – дочь Вера.

Мать Ивашева Вера Александровна все эти годы прилагала огромные усилия, чтобы получить право вместе с Марией Петровной Ле-Дантю и ее дочерью Амели поехать к сыну и невестке в Сибирь. Ей в итоге удалось добиться перевода сына с семьей в Туринск, захудалый городок с четырехтысячным населением. В Петровском заводе оставалась могила первенца Камиллы, друзья…

В 1835 г. Симбирск посетил Николай I. По просьбе государыни, он осмотрел «Дом трудолюбия, опекаемый Верой Ивашевой, и спросил у местного губернатора: «Здесь есть семейство, причастное к 14 декабря? Живы ли оба Ивашевы-старики? Как переносят семейное несчастье?» Император виделся с В. Ивашевой. Та представила ему членов Общества христианского милосердия, но, оставшись наедине с государем в саду «Дома трудолюбия», не стала просить о милости к сыну из страха снова услышать отказ.

Николай I пожаловал ей фермуар, назвал ее «почтеннейшей женщиной», но в свидании с сыном вновь отказал. Здоровье В. Ивашевой пошатнулось, и восемь месяцев спустя она умерла. Не выдержав горя, Ивашев вскоре скончался от грудной жабы в своем имении Ундоры. Родители Василия еще при жизни оставили свое состояние невестке, Камилле Ле-Дантю, а сестры его отказались от своей доли наследства в пользу племянников, детей Василия и Камиллы.

В Туринске Ивашевы поначалу жили в приготовленной для них Басаргиным квартире, но позже они затеяли постройку собственного дома[15]. Марии Петровне Ле-Дантю удалось добиться разрешения поехать к детям, но с условием никогда более не возвращаться в Европейскую часть России. Приехав к дочери и зятю в 1839 г., Мария Петровна стала верным другом и незаменимым помощником в семье. Деятельная, энергичная старушка выращивала овощи и цветы, воспитывала и обучала внуков.

Болезнь Камиллы расстроила налаженную жизнь. Простудившись после пешей прогулки, она раньше времени разрешилась девочкой. Маленькая Елизавета не прожила и 36 часов. Через пять дней за ней последовала и Камилла. Перед смертью она благословила детей, потом, соединив руки матери и мужа, промолвила: «Бедный Базиль». Василий сетовал: «Она заточила свою юность в тюрьму, чтобы разделить ее со мной, а потом делила горе всех потерь… Не стало Камиллы. Обожаемой, нежной, милой моей Камиллы…»

О последних днях Камиллы Пущин писал: «Она умела достойно жить и умереть с необходимым спокойствием, утешая родных и друзей до последней минуты». «Брат» (так имела обыкновение называть Пущина Камилла) в эту трудную минуту взял на себя все заботы о сиротах Ивашевых, которые обожали «Ван Ваныча». В письме к декабристу Фонвизину, он писал: «Умненькая Машенька – премиленькая девочка… Верочка преуморительная пышка… Петруша больной мальчик. Вот уже три года ему, не может двигаться, в сильной степени английская болезнь[16]. Жалко его, бедненького»[17].

В декабре 1840 г. Василий готовился к поминальной годовщине жены, а оказалось, приготовил все для себя. В ночь на Рождество он успел поиграть с детьми. Однако, пожаловавшись на боль в плече, поднялся в свою комнату и через несколько минут умер.

Неожиданная смерть зятя подорвала физически Марию Петровну[18]. В январе 1841 г. Мария Петровна обратилась к Андрею Егоровичу Головинскому (внебрачному сыну Петра Ивашева) с просьбой походатайствовать за трех осиротевших внуков, дабы доставить их к сестрам Ивашевым в Симбирскую губернию. Весной пришло разрешение Бенкендорфа вернуть в Европейскую часть России только детей Ивашевых, но не иностранную подданную Ле-Дантю. Только после очередного прошения бабушке с внуками удалось выехать из Туринска 9 июля 1841 г.

К этому времени Басаргин и Пущин установили на могиле Ивашева памятник, заказанный в Екатеринбурге (до 1910 г. памятник еще стоял в более или менее приличном состоянии). Некоторое время М.П. Ле-Дантю с внуками жила в поместье Ивашевых в Ундорах. Опекуном над детьми определили А.Е. Головинского. Сводный брат Василия всегда был доверенным лицом семьи. Однако в итоге он почти разорил своих подопечных; обремененный чувством вины, он приезжал к Марии Ивашевой (Трубниковой) за прощением: «Я разорил вас, и Бог меня наказывает».

В 1847 г. детей взяла в свою семью и воспитала тетка по отцу княгиня Екатерина Петровна Хованская (разумеется, после официального прошения и разрешения). Рожденная в неволе старшая дочь Камиллы и Василия Ивашевых Мария (Маня) с младых ногтей была в руках хороших воспитателей: сначала родители, потом бабушка Ле-Дантю, друзья родителей, Басаргин и Пущин, а позже – тетя, Е.П. Хованская. В одном из писем к Марии дядя и опекун Головинский рассказал как-то о семье Трубниковых из Алатырского уезда и о школе рукоделия, устроенной ими для крестьян.

Вскоре молодые Трубниковы стали бывать у Хованской, и в 1854 г. Мария вышла замуж за одного из них – Константина. По ее словам, он пленил ее сердце своими либеральными взглядами и умом. Супруги переехали в Петербург[19] и на средства жены и ее брата К. Трубникова издавали газету «Журнал для акционеров» и «Биржевые ведомости». Вместе с мужем Мария Васильевна участвовала в издательских делах, редактировала, переводила на русский язык.

Трубникову увлекли вопросы воспитания детей и прав женщин. Вокруг нее образовался кружок молодежи; привлекала ее энергия, незаурядность мышления, воля, отзывчивость и стойкий, цельный характер. Н. Стасова, А. Философова, баронесса Корф и сестра Марии Вера положили начало «Обществу дешевых квартир и других пособий нуждающимся жителям» в Петербурге. На пожертвования Общество приобрело дом в районе Измайловского полка – дом, где в 1915 г. проживала мать Михаила Ле-Дантю Зинаида Самойловна.

Позже Трубникова создала «Общество женского труда». А затем, с 36 единомышленницами, – и «Общество переводчиц-издательниц», которое издало сказки Андерсена на русском языке. Основную работу вела Трубникова. Большого труда и энергии стоила ей борьба за организацию Женского университета. Пошатнувшееся здоровье и неурядицы с мужем, который иронически относился к общественной деятельности жены и считал ее идущей во вред интересам семьи, вынудили Трубникову с дочкой Марией, сестрой Верой и ее мужем уехать в Ниццу, а потом в Швейцарию.

Психическое расстройство мужа сестры, сбежавшего из лечебницы и покончившего жизнь самоубийством, потрясла Марию Васильевну. Ее собственная нервная болезнь и сердечное недомогание вынудили ее какое-то время пожить в одиночестве в горной деревушке Сен-Мориц. Из Швейцарии Трубникова установила связи с французскими феминистками, переписывалась со многими известными деятельницами международного женского движения.

По возвращении домой в 1870 г., она сразу окунулась в работу по созданию женских курсов, которые спустя время оформились в Бестужевские курсы, названные так по имени историка и руководителя педагогического совета К.Н. Бестужева. Усилиями и заботами Марии Васильевны был создан и Женский медицинский институт. Она стала его распорядительницей, заведующей химической лабораторией, библиотекой и хозяйственной частью. К этому времени она разошлась с мужем и вместе с дочерьми переехала в квартиру на Васильевском острове. Однако из-за проблем со здоровьем она жила в имении сестры Веры в Поповке.

М. Трубникова много переводила, вела издательские дела. На ее заработок жила вся семья. Подросшие старшие дочери, Ольга и Мария, оказались в водовороте революционного движения 1880-х гг. Неоднократные обыски в квартире и арест дочерей довели Трубникову до полного психического расстройства. Целый год она провела в больнице для душевнобольных, а затем поселилась в Поповке, под наблюдением сиделки. В 1882 г. Трубникова переехала жить к дочери Марии во Владимирскую губернию. Мужем этой кроткой красавицы был Сергей Вырубов, светский лев и кутила, что, однако, не помешало ему стать известным либеральным земским деятелем.

Старшая дочь М. В. Трубниковой, Ольга Константиновна Буланова, рассказала о жизни матери и о ее родителях, Камилле Ле-Дантю и Василии Ивашеве, в своей книге «Три поколения». Ольга Буланова с мужем, Анатолием Булановым, в юности увлеклись революционной деятельностью. Были пропагандистами среди рабочих. Их арестовали и заключили в Петропавловскую крепость (где некогда сидел дед Ольги, Василий Ивашев), а потом в Бутырскую тюрьму.

Ольгу выпустили на поруки. Вскоре у нее родился первенец, Леонид. Когда мужу определили ссылку в Сибирь, Ольга решила ехать с ним, оставив ребенка в имении своей кузины Вырубовой. Дядя Ольги (племянник Камиллы), Евгений Карлович Ле-Дантю, порекомендовал ей отправиться в Минусинск, где жила их родственница Мария Евгеньевна (в замужестве Педашенко, племянница Камиллы и дочь прапрадеда Михаила Ле-Дантю, Евгения Петровича Ле-Дантю).

В 1883 г. Анатолия Буланова отправили в кандалах под конвоем в Сибирь. С ним была Ольга. В Минусинске им помогла обустроиться сестра писателя Короленко, Мария Галактионовна. По истечении срока в 1892 г. Мария Васильевна гостила у своей дочери Елены Никоновой на хуторе в Залесье. Дочери ее были дружны и с матерью, и меж собой. Прекрасно образованные, они учили грамоте крестьянских детей. А однажды они отказались от новогодней елки, чтобы купить коров двум крестьянским сиротам. Дочери Марии Васильевны были лично знакомы со многими революционерами, прятали у себя оружие, подпольную литературу, устраивали встречи подпольщиков (Вере Фигнер, Софье Перовской и др.) у себя на квартире. Мать, конечно же, сочувствовала им, но была против террора.

Будучи в гостях у дочери Екатерины в Тамбове в 1893 г., Мария Васильевна простудилась, вскоре ее поместили в больницу «Всех скорбящих» в Петербурге. На лечение, помимо дочерей, деньги выделили Академия наук и Литературный фонд. Она умерла в 1897 г. Похоронили ее рядом с братом в Новодевичьем женском монастыре.

За годы болезни Марию Васильевну, ее прежнюю деятельность и заслуги успели забыть. Лишь близкие друзья опубликовали несколько статей о ней в журнале «Женское дело». К юбилею Бестужевских курсов была учреждена стипендия имени М.В. Трубниковой[20].

История этой удивительной женщины – это история женского освободительного движения а России. А.П. Философова, подруга и соратница М.В. Трубниковой, писала: «Она открыла для меня совершенно новую деятельность, произвела на меня обаятельное впечатление своим умом, а также своей скромностью».

В 1883 г. Анатолия Буланова отправили в кандалах под конвоем в Сибирь. С ним была Ольга. В Минусинске им помогла обустроиться сестра писателя Короленко, Мария Галактионовна. По истечении срока ссылки Булановы вернулись с сыном Анатолием, родившимся в неволе, в Нижний Новгород. А. Буланов читал лекции по судостроению в Речном училище. Ольга организовала уроки кройки и шитья, затем библиотеку-читальню, кружок хорового пения и самодеятельный театр. С 1906 г. они жили в Петербурге. В 1905 г. супруги Булановы съездили в Ниццу. Здесь они вновь увиделись с товарищами по борьбе: Плехановым, Аксельродом и другими. Первая мировая война застала Булановых на даче в Финляндии. Муж Ольги умер от разрыва сердца во время командировки в Саратов вскоре после Октябрьской революции.

Верным и достойным продолжателем семейных традиций была младшая сестра Марии Трубниковой, Вера, с которой Мария была духовно близка. До замужества Вера жила с семьей сестры. Она училась пению в консерватории, знала языки, вместе с сестрой занималась переводческой деятельностью и работой в издательствах. Под стать Вере был и ее муж Александр Александрович Черкесов.

Богатый помещик из Новгородской губернии, образованный, владевший многими европейскими языками, остроумный и веселый собеседник, радушный хозяин, Черкесов уехал за границу, где общался с Герценом, Огаревым и Бакуниным. Его, однако, разыскали и арестовали за связь с политическими эмигрантами. Несмотря на преследования царской охранки, отпущенный на поруки Черкесов в 1867 г. открыл библиотеку, организовал книжную торговлю по пониженным ценам и продолжал поддерживать связь с народовольцами и революционерами-подпольщиками. В 1871 г. в петербургских книжных магазинах Черкесова произвели обыск, а за самим хозяином установили строгое наблюдение. Лишь под старость власти оставили его в покое. В 1911 г., сбежав из швейцарской лечебницы, он покончил жизнь самоубийством.

История декабристов была и личной, и семейной историей последующих поколений Ле-Дантю. Ольга Буланова даже ездила по местам юности своей бабушки в Сибирь, а потом и она, и ее родственники передали в российские музеи много дорогих им фамильных реликвий: альбомы с рисунками, портреты, фотографии, документы, различные поделки Камиллы Ле-Дантю.

Младший брат Камиллы, Шарль (в русском обиходе Карл) Ле-Дантю, был врачом. В 1837 г. он женился. Его осиротевших детей вместе с детьми Камиллы воспитывала несколько лет Мария Петровна Ле-Дантю. Старший же брат Камиллы, Евгений, прапрадед Михаила Ле-Дантю, был офицером. В 1835 г. двадцатидвухлетний подпоручик инженерных войск получил назначение в Нерчинский округ для производства работ по прокладыванию Круго-Байкальской дороги. Он проделал путь до места службы по маршруту, которым четырьмя годами ранее следовала его сестра Камилла к жениху в Сибирь.

Три недели Евгений прожил в доме ее свекра Петра Ивашева в Симбирске и оставил благоприятное впечатление на членов семьи. В конце 1835 г. Евгений находился в кругу семьи своей сестры в Петровском заводе и встретил с ними Новый год. Через три месяца он уехал с грустью в сердце, «овладевшей им во время расставания», но тем не менее счастливый от встречи с Камиллой.

В подарок от зятя, Василия Ивашева, он получил железную шкатулку, выкованную из кандалов. На крышке ее была изображена гостиная комната в доме Ивашевых в Петровском заводе. В интерьере с круглым столом, диваном, креслом, шкафом и клавесином стоит Василий Ивашев с письмом в руке, а рядом с ним сидит Камилла в белом платье. В наши дни шкатулка, а также цепочка, сплетенная Ивашевым из волос жены, и белого фарфора с позолотой чашка с блюдцем, украшенные золотой монограммой из начальных букв имен Василия и Камиллы, хранятся во Всероссийском музее имени Пушкина в Петербурге.

Красивый (и очень похожий на Камиллу), энергичный и способный молодой инженер, Евгений Ле-Дантю остался служить в Сибири. Выбором своим он был доволен. В 1837 г. он женился на дочери верхнеудинского судьи Клавдии Ивановне Окороковой. Свадьба состоялась в Иркутске. Посаженной матерью жениха была М.Н. Волконская. У супругов Ле-Дантю установились дружеские отношения с декабристами, поселенными под Иркутском, и с Волконскими.

Дочь Евгения, Мария Ле-Дантю, впоследствии вышла замуж за енисейского губернатора генерала И.И. Педашенко. Сын Василий (возможно, названный в честь Василия Ивашева) закончил Горный институт и стал инженером-химиком. В фонде М. Ле-Дантю[21] хранится выписка из метрической книги Иркутской духовной консистории и Верхнеудинского Богородского административного собора о том, что в 1838 г. у прапорщика корпуса инженеров путей сообщений Евгения Петровича Ле-Дантю и его жены Клавдии Ивановны Окороковой родился сын Василий (дед Михаила Ле-Дантю).

Другая выписка из метрической книги Симеоновской церкви свидетельствует, что у служащего Санкт-Петербургского Монетного двора поручика Василия Евгеньевича Ле-Дантю и его жены Варвары Александровны (фамилия, к сожалению, не указана), в 1864 г. родился сын Василий Васильевич Ле-Дантю (отец Михаила). В 1889 г. он успешно закончил Императорскую военно-медицинскую академию. Практиковал как врач-окулист. Примкнув к народовольческому движению (семейная традиция продолжалась!), он был арестован и сослан в село Чижово Бежицкого уезда Тверской губернии.

Здесь у Василия Васильевича Ле-Дантю и его супруги Зинаиды Самойловны Савостьяновой 27 января 1891 г. родился сын Михаил. Восприемниками младенца были дедушка, статский советник Самуил Михайлович Савостьянов, и тетка, дворянка Параскева Васильевна Ле-Дантю. Через три года, 28 февраля 1894 г., во время эпидемии сыпного тифа заразившись при лечении больных в Тихвинской земской городской больнице, врач Василий Васильевич Ле-Дантю умер.

После смерти мужа Зинаида Самойловна с малолетним Мишей[22] переехали в Петербург. В 1905 г. к Пасхе ей назначили денежное пособие. В 1901–1908 гг. Михаил Ле-Дантю учился в петербургском Третьем реальном училище. Учился он хорошо: за сочинение «Царь Петр Первый во Франции», написанное в шестом классе, он получил оценку «5». Такая же оценка у него всегда была по рисованию.

Свои способности к рисованию и литературе Михаил унаследовал от матери. В фонде Ле-Дантю в РГАЛИ хранится ученическая тетрадь с карандашными набросками Зинаиды Самойловны под названием «Общее понятие о животных (краткая зоология)». В тетради помещены рисунки животных, птиц, рыб, выполненные мастерски. Зинаида Самойловна была сыну самым близким человеком. Воспитанница Смольного института, она привила Михаилу любовь к искусству, чтению и путешествиям, а также к эпистолярному жанру (мать и сын переписывались, разлучаясь даже ненадолго, вплоть до его трагической гибели в 1917 г.).

Несмотря на нужду, мать уговаривала Михаила поступить в Мюнхенскую академию художеств и даже послала сына в Германию, потом в Швейцарию в 1908 г., но Михаил не мог жить вдали от мамы, родных и петербургского дома. К тому же юноша имел уже собственный взгляд на искусство: «Я не слишком верю в немецкое искусство, мне оно не особенно симпатично». В письмах к матери он сообщал, что твердо решил остаться в Петербургской академии художеств и закончить ее: «Теперь я сумел найти исход между искусством моим и академическим, удовлетворяющий и их, и меня».

Свой окончательный выбор, где ему продолжить художественное образование, Михаил Васильевич сделал, что свидетельствует из письма матери к нему в Тиф-лис от 8 апреля 1912 г.: «Дорогой Мишура, ты мне писал, что не прочь бы держать экзамены осенью в московскую школу, но тогда надо послать туда прошение от твоего имени и все необходимые документы не позже 13-го августа. Прием прошений от 1-го мая до 14-го августа. Кроме документов, надо представить три фотографические карточки, не наклеенных на картон.

Тебе придется снять две дюжины с себя фотографий в Тифлисе и затем прислать мне три карточки без картона, копии с паспорта твоего и твое прошение. А я из Петербурга вышлю в московскую школу все, что надо. Форма прошения: «Господину директору Училища живописи, ваяния и зодчества от потомственного дворянина Михаила Васильевича Ле-Дантю прошение. Имею честь покорнейше просить о допущении меня к конкурсному экзамену для поступления в натурный класс живописного отделения училища учеником’[23]. Бабушка и я крепко тебя обнимаем и целуем. Любящая тебя твоя мама».

Все та же нужда, грянувшая война и служба сына в армии заставили Зинаиду Самойловну подать прошение о помещении ее в «Дом призрения бедных» императрицы Александры Федоровны. В 1914 г., за неимением вакансий, она была зачислена в список кандидатов в отдельную палату за 250 рублей в год. В 1927 г. Зинаида Самойловна еще была жива, на что указывает фраза из письма бывшей невесты Михаила Ле-Дантю, Ольги Лешковой, адресованного Илье Зданевичу в Париж: «Мать Михаила Васильевича в каждом письме спрашивает о Вас и просила передать Вам привет, что я и делаю».

Рассказ о личности Зинаиды Самойловны заключу словами друга Михаила Ле-Дантю, Ильи Зданевича и других деятелей русского литературно-художественного авангарда, словенского профессора-слависта из Ноттингемского университета Янко Лаврина[24] (1887–1986): «Она из тех людей, перед которыми преклоняюсь».

20

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTcyLnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcvVXVXSFJvaEFLbVk1T2RaLVp1VTZ1MXFrOHhVYWlnVkZ0ZlU3QVEvYUE2dlgwekI3NzAuanBnP3NpemU9MTA0MHgxMjkwJnF1YWxpdHk9OTYmcHJveHk9MSZzaWduPTU4MzcxNWYzN2RkYjkxZDgxZWRiZjhlZTU2NWNlYzZkJnR5cGU9YWxidW0[/img2]

Сидония Петровна Григорович, рожд. де Вармо (1799-1869, с. Дулебино Каширского уезда Тульской губернии (ныне деревня в городском округе Озёры Московской области), похоронена на кладбище села Фроловское), сестра Камиллы Петровны Ивашевой. Портрет работы неизвестного художника. Середина XIX в. Картон, масло. 30,2 х 25,6 (в свету), 33,5 х 28,7 (с рамой). Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля. На обороте чернилами: «A me bonne <неразборчиво.>. Sydonia G. 20 1837».

* * *

История родословной Михаила Ле-Дантю – не просто с интересом перелистываемый семейный альбом, а и бесценные подробности духа эпохи, свидетельство преемственности поколений. Люди, скрытые за дымкой времени, пробудили душу и наполнили поэзией жизнь открывателя и первого ценителя Пиросмани. Французское звучание фамилии Михаила Ле-Дантю стало причиной целого ряда легенд. В Грузии, например, долгое время считали, что одним из первых открывателей Нико Пиросмани в 1912 г. был французский художник. Не избежал этого заблуждения и Тициан Табидзе, выдающийся грузинский поэт.

В статье, помещенной в сборнике «Нико Пиросманашвили» (Тифлис, 1926 г.), он писал: «Как бы ни был удивительным и даже печальным этот факт для современников, однако он неопровержим – Нико Пиросманашвили открыл французский художник Ле-Дантю, который путешествовал по Грузии и увез с собой несколько работ Пиросманашвили». Непонятно и сомнение художника Давида Какабадзе: «французский или русский художник Михаил Ле-Дантю…»

Готовя свою статью для монографии 1926 г., ведя активные поиски сведений о творческой биографии Пиросмани, тесно общаясь с первооткрывателями Пиросмани, братьями Зданевичами, Т. Табидзе не мог не знать, что Ле-Дантю – русский художник. Еще более удивительно, что в своем парижском письме[25] И. Зданевичу от 2 июля 1924 г. Д. Какабадзе спрашивал: «Лидантю – кто по присхождению, русский или французский художник? Как его назвать – русский или французский художник?» Илья Зданевич отвечал: «Дорогой Давид, Нико Пиросманашвили был открыт Михаилом Васильевичем Ле-Дантю и моим братом в апреле-мае 1912 г. Ле-Дантю, конечно, русский и при этом выдающийся художник… Это был один из немногих людей и мой лучший друг. Погиб он в 1917 г.».

С Михаилом Васильевичем сначала познакомился Кирилл Зданевич. Об этом есть запись в его дневнике (Гос. музей искусств Грузии, папка №1): «26.1.12 г. Познакомился с Ле-Дантю. Талантлив и умен. Молод и здорово рисует. Вот бы быть его другом. С ним говорил вчера, он – умен. Прелесть. Сказал, что буду рисовать». В своей неизданной рукописи «Я вспоминаю…»

Кирилл Зданевич рассказывает, как они втроем пришли домой к Михаилу Васильевичу: «Дверь открыл хозяин – скромный, рыжеволосый, приветливый, теоретик и практик новой живописи… Хозяин с истинно французской галантностью приветствовал гостей. Он рад Какабадзе – будет с ним спорить. Ведь братья Зданевичи – его единомышленники, а тут иной оппонент, стойкий поклонник классической школы».

По словам Кирилла Зданевича, Михаил Ле-Дантю предупреждал Какабадзе : «Давид, ваша физика и химия могут улетучиться от соприкосновения с искусством!» В ответ Д. Какабадзе доказывал, что может рисовать, как Михаил Ле-Дантю, и что это нетрудно, что он верит в твердость своих позиций и верность науке. Важно отметить, что картины столь любимого им Пиросмани Д. Какабадзе впервые увидел осенью 1912 г. в один из своих визитов к вернувшемуся из Тифлиса Михаилу Ле-Дантю.

Д. Какабадзе интересовался историей открытия Пиросмани и «статусом» Ле-Дантю, возможно, по той причине, что, находясь в Париже, он и Илья Зданевич узнали о подготовке в Тифлисе монографии о Пиросмани. Они и сами намеревались издать в Париже книгу или альбом о художнике. Кроме того, сведения были нужны Давиду Какабадзе для книги «Искусство и пространство» (Париж, 1925–1926 гг.). По поводу Пиросмани и Михаила Ле-Дантю он спрашивал и в письме к Тициану Табидзе от 2 января 1927 г., где снова выразил свои сомнения в связи с происхождением Ле-Дантю.

С французской фамилией Михаила Васильевича связана легенда о публикации статьи о творчестве Пиросмани в некоей парижской газете, автором которой, якобы, был М. Ле-Дантю. Со слов братьев Зданевичей, об этой «статье» знал и сам Пиросмани и очень гордился этим. На заседании грузинского художественного общества 25 мая 1916 г. он, якобы, сообщил: «Меня знают даже во Франции».

Дмитрий Шеварднадзе (1885–1937), известный грузинский художник, музейщик и общественный деятель, неутомимый пропагандист творчества Пиросмани, вслед за некоторыми авторами также подтверждал факт парижской публикации о художнике. Об этом говорится и в книге грузинской писательницы Риммы Канделаки (1904-1982) «Бродил художник по городу»; писательница даже «цитирует» статью Михаила Ле-Дантю. Эти фрагменты-фразы можно найти в статье Кирилла Зданевича, помещенной в монографии 1926 г.:

«Оригинальный грузинский художник… Дитя народа… Бедняк-маляр… Не проходил никакой школы… Связь с грузинской фреской, древним орнаментом, с народной игрушкой. Самобытен. Выработал собственную технику… При большой наивности может, однако, поспорить с известными мастерами Европы. Темперамент национальный, переливающийся на солнце… Спиральная композиция в картине «Рыбак», колорит ее, приемы письма напоминают Дерена и Матисса, о которых грузинский самоучка и не слыхивал… Натюрморты Пиросмани – маленькие шедевры… Реалистичен, как Сезанн». Если Р. Канделаки приписывала фразы из статьи Кирилла Зданевича Михаилу Ле-Дантю, то с чьих слов она утверждала в своей книге, что французская статья была переведена и облетела весь город?..

Миф о «французе» Ле-Дантю и его статье в парижской прессе[26], возможно, был порожден тем, что юный восторженный Илья Зданевич мог рассказать Пиросмани о намерении (всего лишь намерении) своем или Михаила Ле-Дантю написать о художнике для французской газеты. Возможно, Илья сам преподнес своего друга как француза. Намерение его (или Михаила Ле-Дантю) вполне могло быть искренним, т. к. в 1912-1914 гг. Илья Зданевич серьезно думал об организации выставки картин Пиросмани в Париже. В одном из его рукописных текстов[27] есть фраза: «Если удастся устроить в Пари-же его выставку, я напишу предисловие к каталогу».

В литературе о Пиросмани мифологизирован (с легкой руки К. Зданевича) и факт личного знакомства М. Ле-Дантю (и самого К. Зданевича) с Пиросмани весной 1912 г. Романтизированная трактовка парижской статьи и личного знакомства с Пиросмани не должны вводить в заблуждение: Михаил Ле-Дантю не печатал статью о Пиросмани во Франции и не был лично знаком с грузинским самоучкой. Что касается Кирилла Зданевича, то к Пиросмани его привел брат Илья 30 января 1913 г. Именно Илья разыскал художника в двадцатых числах января 1913 г.

Так или иначе, французская фамилия и французское происхождение русского художника Михаила Васильевича Ле-Дантю рождают ассоциации с открытием французского живописца Анри Руссо французским художником испанского происхождения Пабло Пикассо, чье имя было бесспорным ориентиром в творчестве М. Ле-Дантю. Стоит заметить, что и Пиросмани, и Руссо были открыты художниками-авангардистами в столицах, лежащих на 41-м градусе географической широты[28] и почти в один и тот же исторический отрезок времени. Примечательно, что М. Ле-Дантю, как и Пабло Пикассо, были друзьями Ильи Зданевича. Все трое несомненно являются первооткрывателями в широком смысле слова. Их объединяли молодость, талант, искусство и яркая эпоха, в которой им довелось жить и творить.

Какое кружево имен, биографий, событий культуры, политики и истории сплелось в жизни Михаила Ле-Дантю… Французская кровь, русские дворяне, декабристы и вольнодумцы, Пушкин и его окружение, Пиросмани, Грузия, славные деяния – все оказалось взаимосвязанным и сфокусировалось в биографии одного человека. Богатое и замечательное наследие. Михаил Васильевич остался на страницах истории русской и грузинской культур. Его приезд в Грузию в 1912 г. положил начало всемирной известности Нико Пиросмани.

Потомок старого рода, один из теоретиков художественной концепции всëчества, ратовавшей за постижение законов живописного мастерства путем изучения искусства прошлых лет, Запада и Востока, Михаил Ле-Дантю приехал в Грузию, где судьба послала ему встречу с творчеством Пиросмани. Он был первым, кто воскликнул: «Да это современный Джотто!» С легкой руки Ле-Дантю русские художники восприняли Пиросмани «совершенным французом»: ведь многие из них были влюблены в Анри Руссо, во французское искусство, в Париж.

При жизни Ле-Дантю участвовал в двух выставках «Союза молодежи» (Петербург, 1910–1911 гг.), а также в выставках «Ослиный хвост» (Москва, 1912 г.), «Мишень» (Москва, 1913 г.) и «№ 4» (Москва, 1914 г.). Единственная официальная персональная выставка произведений художника состоялась в 1915 г. в Петрограде. (В 1912 г. состоялась еще однодневная выставка картин-впечатлений от кавалерийского училища, организованная на квартире подруги Михаила Ле-Дантю, художницы Веры Ермолаевой.)

Из сохранившегося наследия Михаила Васильевича большинство картин находится в фондах Третьяковской галереи, Театрального музея им. А.А. Бахрушина, Картинной галереи Армении, а также в музеях Самары, Казани и Орла. В Грузии, в частном собрании Д.Н. Алания, до недавнего времени хранился «Портрет Ильи Зданевича» работы М. Ле-Дантю, написанный художником во время пребывания весной-летом 1912 г. в Грузии.

Спустя много лет, в Париже, Илья Зданевич не переставал думать о своем ушедшем друге: «Застенчивый молодой человек, русый, с козлиной бородкой и говоривший почти шепотом… Ле-Дантю был не только зрячим художником своего времени… Главным образом, его заслугой является открытие художника Нико Пиросманашвили».

Тбилиси, 1999 - Париж, 2011

[1] . Местонахождение неизвестно. Муши - чернорабочие (груз.).

[2]В каталоге большого альбома «Нико Пиросмани» (Ленинград, 1984 г.) указаны только две картины художника как выявленные, но не принадлежавшие Ле-Дантю. Выявленных им картин Пиросмани было гораздо больше. Так, в списке из «Кавказского дневника» Ле-Дантю (его можно считать первым списком работ Пиросмани) перечислены 14 работ художника: «Осел с дровами», «Олень», «Баран», «Девочка с шаром», «Рыболов», «Всадники и крепость», «Война», «Всадник при луне», «Царица Тамара», «Тамара», «Обед», «Арба» и две вывески. Названия даны самим Ле-Дантю.

В других существующих каталогах (например, К. Зданевича) «Девушка с кружкой пива» и «Кутеж молокан» названы собственностью Ле-Дантю. Они хранятся в Государственном музее искусств Грузии им. Ш. Амиранашвили (Тбилиси). «Кутеж молокан» считается утерянным с 1926 г. Интересно, что «Портрет Ильи Зданевича», созданный с натуры и по заказу самого Ильи Зданевича в 1912 г., по каталогу в монографии, составленной Кириллом (1926 г.), относится к собранию Ле-Дантю.

На выставке «Мишень» он фигурировал как собственность Ильи Зданевича. В настоящее время портрет находится в коллекции семьи С.А. Шустера в Петербурге. Любопытно и то, что в списке картин Пиросмани 1925 г., привезенном мной из домашнего архива Ильи Зданевича в Париже, портрет и вовсе не указан. В своей книге «Нико Пиросмани» (1963 г.) Кирилл Зданевич писал о картинах, экспонировавшихся на «Мишени», что во время его пребывания в Париже «картины исчезли.

Спустя много лет след их был обнаружен у некоего коллекционера». Известно, что позднее Ле-Дантю не раз просил М. Ларионова вернуть ему «картины по прилагаемому списку», а в 1918 г. посетил его московскую квартиру (М. Ларионов и Н. Гончарова к этому времени уехали вслед за С. Дягилевым в Швейцарию), чтобы забрать свои картины и работы кисти Пиросмани. Мемуарные сообщения подтверждают, что на выставке «Мишень» в 1913 г. были показаны не все работы Пиросмани из собрания Ле-Дантю, остававшиеся у М. Ларионова.

[3] Обнаружен искусствоведом Л. Жадовой в фонде В. Татлина в Театральном музее им. А.А. Бахрушина в 1979 г.

[4] Ныне город Хмельницкий.

[5] Композитор и активная участница художественной жизни Петербурга–Ленинграда. Скончалась в блокадном Ленинграде в 1942 г.

[6] Рукопись хранится в рукописном отделе Государственного музея искусств Грузии, ф. 177, ед. хр. 37, п. 6.

[7] Ильязд. лидантЮ фАрам. Графическая драма Ильи Зданевича. – Париж, 1923. Илья Зданевич не случайно назвал свою книгу «лидантЮ фАрам» в честь друга, с упоминанием острова Фарос, знаменитого своим маяком.

[8] Прощание с прошлым все же не было окончательным: в 1925 г. Илья Зданевич экспонировал страницы книги в советском павильоне, оформленном их общим с Ле-Дантю другом, художником Виктором Бартом, на Международной выставке в Париже.

[9] Цифра символизирует год знакомства с М. Ле-Дантю. Книжка хранится в фонде К. Чернявского, РГАЛИ, ф. 2825, оп. 1, ед. хр. 5, л. 127-129 об.

[10] Этот дворянский род восходил к XVI веку и был внесен в 6-ю часть «Родословной книги Тверской и Симбирской губерний». Прослужив под командованием Суворова, Ивашев вышел в отставку в чине генерал-майора, затем служил начальником округа, а с 1817 г. окончательно посвятил себя ведению хозяйства в любимом имении Ундоры Симбирской губернии. Он устроил здесь суконную фабрику, завел хлебное производство, изобретал сельскохозяйственные машины, проектировал постройки и даже стал почетным членом Лейпцигского экономического общества.

[11] Дядя А.О. Смирновой-Россет и родственник Ивашевых.

[12] А. Дюма удивлялся: «По-французски Григорович говорил, как парижанин».

[13] Записал стихотворение декабрист М. Бестужев. Впервые оно было опубликовано в «Русской беседе» в 1859, № 14, под заглавием «Далекий путь». В издании 1883 г. оно озаглавлено «На приезд в Сибирь к жениху». Стихотворение «Далекий путь» было вписано в альбом декабриста Н. Лорера. Он хранится во Всероссийской публичной библиотеке.

[14] С 1930 годов он хранился в Государственном литературном музее и был атрибутирован правнучкой Камиллы, Еленой Константиновной Решко.

[15] В настоящее время в этом доме на улице Декабристов располагается библиотека имени И.И. Пущина.

[16] рахит.

[17] Пущин до конца своей жизни заботился о детях Ивашевых, писал им, помнил их именины. Он с нежностью и уважением относился к М.П. Ле-Дантю, с которой они так дружно жили в Сибири. Пущин был первым, кто порадовал старушку, отослав ей только что изданную книгу «Пахарь» ее внука Д.В. Григоровича.

[18] Мария Петровна Ле-Дантю провела последние годы жизни в имении Дулебино, у дочери Сидонии. Она вела активную переписку с детьми и внуками. Умерла она в 1865 г. в 92-летнем возрасте. Известен лишь один портрет Марии Петровны работы французского художника Ксавье де Местра, работавшего в России. В Государственном литературном музее хранится дагерротипный портрет Марии Петровны с дочерью Амели (в замужестве за профессором Рясовским) 1843 года. В 1933 г. его передала в дар музею правнучка Марии Петровны О.К. Буланова.

[19] Они жили на Васильевском острове, где в 1912 г. проживал Михаил Ле-Дантю с матерью.

[20] Деньги внес некто В.Я. Евдокимов.

[21] В Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ), Фонд 792.

[22] По некоторым сведениям, у нее был и другой сын.

[23] Стоит заметить, что вместе с Ле-Дантю в училище предполагал поступать и Кирилл Зданевич. Однако еще не определившись в своем решении, оба они хотели прежде поехать в Тифлис, попутешествовать, набраться новых впечатлений.

[24] Я. Лаврину Илья Зданевич посвятил свою заумную «дра» (драму) «Янко, круль албанский», изданную в 1918 г. в Тифлисе.

[25] Письмо Д. Какабадзе И. Зданевичу мне удалось обнаружить в парижском фонде Иьязда во время подготовки материалов для выставки «Братья Зданевичи» (Гос. музей искусств Грузии, 1989 г.). Ответное письмо Зданевича хранится в домашнем архиве семьи Д. Какабадзе в Тбилиси.

[26] Статья о Пиросмани на французском языке появилась в тифлисской монографии о художнике в 1926 г. Написал ее один из горячих почитателей Пиросмани, грузинский поэт с русскими корнями Колау Чернявский (1893-1943). Составители сборника Тициан Табидзе, Кирилл Зданевич, Григол Робакидзе и Геронтий Кикодзе предполагали адресовать книгу не только грузинскому и русскому читателю, но и европейскому. Предполагалось ввести имя «гениального варвара с нетронутой душой ребенка» (по выражению Г. Робакидзе) в систему художественных ценностей мировой культуры.

[27] Хранится в рукописно-мемуарном отделе Государственного музея искусств Грузии. Личный архив И.М. Зданевича.

[28] Тифлисское издательство «41», созданное А. Крученых и И. Зданевичем в 1918 г.