© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Прекрасен наш союз...» » Чаадаев Пётр Яковлевич.


Чаадаев Пётр Яковлевич.

Posts 1 to 10 of 67

1

ПЁТР ЯКОВЛЕВИЧ ЧААДАЕВ

(27.05.1794 - 14.04.1856).

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQzLnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcvbEhvXzZVZjB4dHdxcEx3MXBGa0VuckZXS1hfMUxPWVN0SlFOc2cvTzczaDJyUmZaS3MuanBnP3NpemU9MTE4M3gxMzk5JnF1YWxpdHk9OTYmc2lnbj00MWE2ZjE4OTU0NmE3NGMzNTU1MmY2OWZhMTkzYjgwNiZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]

Александр Молинари (?). Портрет Петра Яковлевича Чаадаева. 1808-1809 (?). Дерево (фанера), масло. 15,0 х 12,8 см. Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля.

Бывший адъютант генерала И.В. Васильчикова, философ и публицист.

Родился в Москве. Отец - подполковник Яков Петрович Чаадаев (23.10.1745 - 23.10.1795, с. Хрипуново Ардатовского уезда Нижегородской губернии ), мать - кж. Наталья Михайловна Щербатова (1766 - 8.03.1797, с. Хрипуново Ардатовского уезда), дочь историка М.М. Щербатова.

Воспитывался в доме своего дяди кн. Д.М. Щербатова, в 1808-1812 учился в Московском университете. В службу вступил вместе с братом Михаилом подпрапорщиком в л.-гв. Семёновский полк - 12.05.1812, участник Отечественной войны 1812 (Бородино - за отличие произведён в прапорщики, Тарутино, Малоярославец) и заграничных походов (Люцен, Бауцен, Кульм - награждён орденом Анны 3 ст. и Кульмским крестом, Париж), переведён в Ахтырский гусарский полк, а затем в л.-гв. Гусарский полк - начало 1816. Полк стоял в Царском Селе, где Чаадаев познакомился, а вскоре и сдружился с А.С. Пушкиным, который посвятил ему три послания.

Адъютант И.В. Васильчикова, выехал из Петербурга с донесением Александру I в Троппау о восстании Семёновского полка - 22.10.1820. Вышел в отставку - февраль 1821, в 1823-1826 в заграничном путешествии по Англии, Франции, Италии, Швейцарии и Германии. После возвращения в Россию за ним установлен тайный надзор. Масон, член ложи «Соединённых друзей», «Друзей Севера» (блюститель и делегат в «Астрее»), в 1826 носил знак 8 степени «Тайных белых братьев ложи Иоанна». Член Английского клуба.

Член Союза благоденствия. Высочайшего повелено оставить без внимания.

Автор знаменитых «Философических писем», одно из которых было напечатано в 1836 в «Телескопе» и вызвало гонения на автора, цензора А.В. Болдырева и издателя Н.И. Надеждина (сослан в Усть-Сысольск). Чаадаев был официально объявлен сумасшедшим, хотя и оставлен на свободе под врачебным присмотром. 

Жил и умер в Москве, похоронен в Донском монастыре.  

Брат - Михаил (24.10.1792 - 10.10.1866, с. Хрипуново Ардатовского уезда), женат на Ольге Захаровне Мордашевой (1810 - 20.04.1893, с. Хрипуново Ардатовского уезда).

ГАРФ, ф. 48, оп. 1, д. 28, 243.

2

«На Руси от ума одно горе…»

В 1856 году в Москве произошло печальное событие, поставившее «Московские ведомости» в весьма затруднительное положение. Умер Петр Яковлевич Чаадаев, никаких чинов не имевший, да и вообще давным-давно нигде не служивший. А как сказал его современник: «У нас в России кто не служит, тот еще не родился, а кто службу оставил, тот, считай, помер».

Но несмотря на это, не сообщить в газете о его смерти было положительно невозможно, ибо, не занимая никакой должности на Государевой службе, отставной ротмистр Петр Чаадаев занимал особое, даже исключительное место в жизни как московского, так и петербургского общества.

Умер он, когда ему шел шестьдесят третий год. Его сверстники еще были живы и помнили, как пленительно начиналась эта жизнь…

Происходил он по матери из рода славного нашего историка князя Щербатова. Родителей он потерял в детстве, и воспитывала его известная всей Москве причудами и богатством старая дева, княжна Анна Щербатова, все помыслы которой, само собой разумеется, занимал наш юный тогда герой.

Воспитание молодого человека, имеющего счастье (и несчастье) быть наследником большого состояния, описано неоднократно: сначала крепостная нянюшка учит младенца прекрасной русской речи, после чего извечную нашу Арину Родионовну сменяет извечный гувернер из французов - католик. Это, кстати, вызывало изумление жившего в те годы в России Жозефа де Местра. Отмечая непримиримость русской православной церкви, ее постоянную борьбу с католицизмом, граф удивлялся полнейшему ее равнодушию к тем, кто воспитывает русских детей…

…француз убогой,
Чтоб не измучилось дитя,
Учил его всему шутя,
Не докучал моралью строгой,
Слегка за шалости бранил
И в Летний сад гулять водил.

Затем легкомысленного француза сменил дотошный англичанин –-тоже отнюдь не принадлежавший к православию. Он научил нашего героя любить Англию, а заодно и пить грог. Ну а потом:

Острижен по последней моде,
Как dandy лондонский одет -
И наконец увидел свет.

Галломанию, столь модную в России, начала сменять англомания. Две империи владели умами тогдашних комильфо. Первая - империя вчерашнего лейтенанта, ставшего владыкой полумира, рушившего троны и назначавшего королей. «Столбик с куклою чугунной» - в походном сюртуке, со скрещенными на груди руками - украшал комнаты и мечты молодых людей.

Мы все глядим в Наполеоны,
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно…

Но была еще одна империя, не менее могущественная, - «империя денди» во главе с ее некоронованным владыкой, англичанином Джорджем Брэммелем. Как и всякий император, лорд Брэммель тоже издавал законы - к примеру, вдруг начинал носить накрахмаленные галстуки или перчатки до локтей, и никто не смел ослушаться - все носили. И будущий английский король принц Уэльский, и король поэтической Европы лорд Байрон были подданными этой империи.

Но дендизм - это не только искусство одеваться и счастливая диктатура элегантности. Это манера жить. Это тот ресторан, та любовница, та дуэль, те привычки…

Прямым Онегин Чильд-Гарольдом
Вдался в задумчивую лень:
Со сна садится в ванну со льдом…

Главная гордость денди - быть не как все, поступать совершенно неожиданно, но демонстрируя при этом такт и искусство истинного денди - умение нарушать правила… в пределах правил, быть эксцентричным и радостно непредсказуемым, оставаясь в рамках хорошего тона и безупречной светскости.

Чаадаев с начала жизни стал полномочным послом дендизма в России, и до смерти его манеры, умение одеваться и его странности (но не смешные, а напротив, те странности - таинственные, ему только присущие, непредсказуемые) будут притчей во языцех.

Поццо ди Борго, корсиканец-эмигрант, русский посол в Париже после падения Бонапарта, сказал о нашем герое: «Если бы я был властью в России, я бы непременно и часто посылал его за границу, чтобы все могли увидеть этого русского и при этом абсолютно порядочного человека».

Для Поццо ди Борго быть абсолютно порядочным - и значило быть абсолютным денди.

Как и положено абсолютному денди, Чаадаев своими странностями озадачивал до восхищения озорных сверстников.

Существовали общие забавы тогдашних молодых людей - Лунина, Пушкина и прочих, почитавших непременно быть «друзьями Вакха и Венеры». Походы в бордели, веселые девы, представленные буквой «б» с точками в стихах Пушкина и Лермонтова… Читайте письма нашего поэта к Вульфу, в них - «наука страсти нежной, которую воспел Назон» и преуспеть в которой считали обязательным тогдашние молодые люди. Причем важно было не только соблазнить даму, но и выставить на веселое поругание рогатого титулованного мужа.

Приятно дерзкой эпиграммой
Взбесить оплошного врага,
Приятно зреть, как он, упрямо
Склонив бодливые рога,
Невольно в зеркало глядится
И узнавать себя стыдится…
Но отослать его к отцам
Едва ль приятно будет вам.

Так молодой Пушкин воспел молодые свои забавы… и заодно свою будущую гибель.

Но во всех этих коллективных веселиях нет нашего героя. «Красавчик Чаадаев», как называют его в полку, с холодным презрением наблюдает общие забавы молодых повес. С самого начала на его личную жизнь наброшен непроницаемый покров тайны, и сверстники с уважением принимают этот утонченный, как бы сейчас сказали, «крутой» дендизм.

Он заканчивает Московский университет и, естественно, поступает в знаменитый лейб-гвардии Семеновский полк, ибо все его предки там служили. Но слово «естественно» не может управлять жизнью абсолютного денди, и потому, пройдя французскую кампанию, он перейдет из Семеновекого полка в Ахтырский. Как уважительно скажет современник: «Перешел как настоящий денди – объявил причиной мундир Ахтырского полка, каковой изысканнее был, на его взгляд, мундира полка Семеновского…»

Во время войны 1812 года он получил крест за храбрость, дрался под Кульмом и в «битве народов» под Лейпцигом, был в почетном карауле при императоре, когда русские войска вступили в Париж. Далее - возвращение с победой в Россию…

Ахтырский полк стоял в Царском Селе. Там и произошло его знакомство с юным гением. На портрете того времени Чаадаев – красавец, еще в каштановых кудрях (уже скоро он их сбросит) и в том самом мундире Ахтырского полка…

Тогда же Пушкин написал хрестоматийное:

Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут,
В Афинах Периклес,
А здесь он - офицер гусарский.

Борец с тиранией и - вождь демократии… За этими строками и скрывалась вторая жизнь денди.

Еще в отрочестве Чаадаев был хорошо известен московским букинистам - он собирал книги. Разговоры с мальчиком занимали знаменитых «московских стариков» - важных членов Английского клуба, вечно брюзжащих по поводу петербургских глупостей (как и положено столице прежней, Москва была вольнодумицей, стоящей в самой пренебрежительной оппозиции к столице новой). Так начиналась подлинная жизнь Чаадаева - жизнь духа…

Беседы «офицера гусарского» с юношей-стихотворцем легко восстановить по пушкинским стихам. Они отражали ту «европейскую заразу» свободы, которую принесли с собой победители из побежденной Франции. Очень много говорили о вольности (ибо нигде так часто не произносится слово «вольность», как в рабских странах), «о власти роковой», о том, воспрянет ли Отечество от сна, или все кончится, как обычно - медведь немного поворчит и снова повернется в вечном своем сне на другой бок…

Разговаривали и о самом странном - об удивительном долготерпении народа-раба, почитающего за родителей своих беспощадных господ, о «глазах быка в ярме»… В самом печальном стихотворении молодого Пушкина - отзвук тех бесед:

Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды -
Ярмо с гремушками да бич…

Так начиналась история Петра Чаадаева, а точнее - «горе от ума» Петра Чаадаева…

В 1820-м ему было двадцать четыре года. Он переживал высшую точку своей карьеры. Самый блестящий молодой человек в Петербурге накоротке с великим князем Константином, братом императора Александра, его ценит и сам Государь. Он адъютант командира Петербургского гвардейского корпуса, и все уже знают, каковой будет следующая ступень его карьеры - адъютант императора.

Как и следовало делавшему блестящую карьеру, он член могущественной масонской ложи. В той же ложе - «брат» Грибоедов.

И конечно, он близок к могущественнейшим государственным мужам… Как справедливо скажет Молчалин Чацкому:

Татьяна Юрьевна рассказывала что-то,
Из Петербурга воротясь,
С министрами про вашу связь,
Потам разрыв…

И действительно, именно тогда, в 1820 году, происходит событие, которое породит множество сплетен и останется навсегда загадкой. Безоблачный взлет стремительной карьеры вдруг закончился самой внезапной отставкой, к тому же без следующего чина, что означало опалу и гнев Государя.

«Чин следовал ему: он службу вдруг оставил…»

Что же случилось? Его первый биограф процитирует сплетню, которая ходила тогда по Петербургу и останется во всех сочинениях о нем.

В том же 1820 году происходил конгресс в Тропау. Вчерашние союзники, победившие Наполеона, выясняли: как усмирять народы, коли пожелают они жить не так, как того им, победителям, захочется. Монархи и вельможи демонстрировали любовь друг к другу, сквозь которую прорывалась естественная неприязнь – она выражалась в очаровательных колкостях и злых «mots» (остроты, шутки (фр.)), которыми галантно обменивались на увеселениях, сопровождавших конгресс, и интимных встречах. И во время завтрака Александра Первого с князем Меттернихом всесильный австрийский министр, счастливо пожинавший тогда плоды побед («С тех пор как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних…»), вдруг спросил своего русского союзника: «Что нового в России?»

Государь ответил что-то вроде: «В России ничего нового…» Тогда Меттерних, как и подобает хорошему дипломату, выдержал эффектную паузу, после чего сказал: «Если не считать восстания в одном из гвардейских полков Вашего Величества».

И Александр побледнел: он ничего об этом не слышал…

Действительно, именно в то время состоялось восстание, потрясшее Петербург. Но оно было отнюдь не в «одном из полков», но в знаменитом лейб-гвардии Семеновском, где прежде служил Чаадаев. Этот полк героически прошел французскую кампанию, шефом его был сам император. Командир полка Шварц был назначен самим Александром…

Со Шварца все и началось. С ним случилось то, что часто бывает в России: он озверел от вседозволенности и уже не только изнурял несчастных солдат муштрой, придирками к амуниции, но полюбил рукоприкладство. Тут его фантазии были самые разнообразные - к примеру, он выдергивал усы у проштрафившихся гвардейцев. В конце концов, эти одноусые и совсем безусые не выдержали…

После подавления мятежа предстояло самое неприятное: сообщить об этом Государю. Курьер (все по той же петербургской сплетне) был отправлен в Тропау, конечно же, вовремя, но передвигался чрезвычайно медленно, ибо все время занимался притираниями лица и сменой туалетов. И потому опоздал - прибывший из Петербурга австрийский курьер сообщил Меттерниху новость раньше.

Опоздавшим якобы курьером и был Петр Яковлевич Чаадаев. И взбешенный Государь выгнал его в отставку.

Всем, кто имел удачу родиться и жить в России, версия эта покажется очень сомнительной. И действительно, как потом выяснят, ничего подобного не было, да и быть не могло. Александр, конечно же, знал всё куда раньше Меттерниха - австрийский курьер собрался тотчас скакать из Петербурга с известием о бунте, но соответствующее ведомство (оно всегда было у нас начеку и работу свою исполняло отлично) визу на отъезд австрийцу долго не выдавало. Так что, пока иноземец бегал по бесчисленным инстанциям, Чаадаев преспокойно доскакал первым.

Но тогда - что же случилось?

Его другой биограф, человек необычайно к нему близкий (Чаадаев даже именовал его «племянником»), некто Жихарев, интересовался этим, пожалуй, всю жизнь. И много раз Чаадаев начинал ему рассказывать… С подробностями живописал Петр Яковлевич, как горели свечи на столе у Государя и в каком сюртуке был он в тот вечер. Лишь одного не сообщал - содержания их беседы.

Однажды Жихарев не выдержал и осмелился напрямую спросить: «Почему же случилась отставка?»

Чаадаев ответил сухо и зло: «Стало быть, так надо было», будто за всем этим была некая нелегкая для него тайна.

Тайна действительно должна была быть… Зачем он вообще согласился поехать в Тропау? Ведь понятно - миссия эта была совершеннейшим убийством карьеры. Все знали, что Государь, лично назначивший Шварца, ждет сообщения о том, что «его Шварц» был хорош - плохи были полковые офицеры. Значит, ехать предстояло со лживой, доносительской миссией, а это было, конечно же, невозможно для «абсолютно порядочного» денди. И все же наш герой согласился ехать. Неужели он не понимал: чем правдивее будет доклад, тем большее последует недовольство Государя?

Жихарев из обрывков слов и даже умолчаний предположил совсем странное: Петра Яковлевича подвело тщеславие - точнее, уверенность в себе и в том, что при встрече с Государем он обязательно обольстит его умом и некоей беседой.

Беседой… о чем?

Все новые царствования, все правления у нас порождают в обществе удивительные надежды на лучшее, ибо начинаются весьма часто с самых смелых, восхитительных реформ. Даже безумное царствование Павла - какие благодетельные прожекты… Да что Павел! Обратимся к истории: «Грозным» прозвали царя Ивана, а с каких прогрессивнейших реформ начал кровавое царствие!

А «дней Александровых прекрасное начало»? Царь окружил себя молодыми реформаторами - «нашими», как он тогда их называл. Какие великие преобразования готовились ими, чтобы потом…

Но потом - все и всегда в России происходит согласно «всероссийскому» стихотворению, кстати, посвященному Пушкиным Чаадаеву:

Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман…

Впрочем, Адам Чарторижский, один из «наших», вспоминал, как умные старики утешали испуганных грядущими преобразованиями молодых придворных - дескать, при бабушке Екатерине все тоже начиналось с «обещаний и великих мечтаний»… И действительно - вот уже главного реформатора Сперанского усадили в возок и повезли в ссылку, сопроводив любимым российским резюме: реформами своими замыслил развалить наше великое государство и… предать его Наполеону! И вот уже рядом с царем встал новый любимец, полубезумный Аракчеев, который придумал апофеоз рабства - военные поселения, где солдаты-крестьяне маршировали, сеяли, кормили скот и рожали детей под бравурные марши и дробь барабана.

Но в России вера в царей умирает последней. Уже и поселения были, а народ все продолжал верить… Да и сам Государь не забывал объявлять, что все-таки остается республиканцем и периодически повелевал составлять свой любимый проект - об освобождении крестьян (даже Аракчеев такой проект составлял).

В 1820 году пришлось составлять этот проект генералу Милорадовичу. Большую записку написал генерал - о вреде крепостного права и пользе вольности крестьян.

А чуть пораньше и великий поэт написал все с той же верой в царскую добрую волю:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И Рабство, падшее по манию царя…

Стихотворение это Чаадаев собственноручно переписал для князя Иллариона Васильчикова, своего начальника, командира гвардейского корпуса (в декабре 1825 года именно он посоветует Николаю картечью стрелять в восставших на Сенатской площади). Князь немедля передал сие вольнолюбивое творение Александру - знал верный служака, что царь захочет увидеть именно такое стихотворение. И царь действительно выразил восторг словами, почти дословно вошедшими в пушкинский «Памятник»: «Поблагодарите поэта за добрые чувства, порождаемые его стихами».

Так что Чаадаев имел право верить, что Александр вновь готов увлечься идеями свободы, о которых в юношестве твердил ему помешанный на французских философах воспитатель Фердинанд Лагарп. Он мог полагать, что столь изменчивый в привязанностях царь вновь ждет того, кто сможет увлечь его обратно – в прекрасную его молодость, когда вместе с «нашими» Александр говорил, что надо «дать свободу, чтобы в будущем Россия не стала игрушкой в руках безумцев…» Вот какой беседой поехал чаровать его умнейший Петр Яковлевич, вот зачем он согласился на миссию…

Но он не понял царя. Не знал, как приятно этому «незримому путешественнику» (так называли Александра в России), переезжая с конгресса на конгресс, в каком-нибудь Тропау, вдали от своей «немытой» крепостной державы, беседовать с просвещенными европейскими государями о свободе, которую он вот-вот даст своим крестьянам… Но всесильное ведомство уже сообщало царю об опасных разговорах, которые велись в масонских ложах, а вскоре тот же Васильчиков сообщит и о тайном обществе.

«Я разделял и поощрял их иллюзии, не мне подвергать их гонениям», - успокоит царь Васильчикова. Это означало: гонениям подвергать ох как придется! С великой печалью, но придется расправляться со всеми этими милыми молодыми глупцами… Недаром на конгрессе в Тропау он договаривался с Пруссией и Австрией о Священном Союзе, призванном уничтожать «европейскую заразу» вольнолюбия, где бы она ни возникла, и даже готовился послать в помощь неаполитанскому королю стотысячную армию Ермолова против пьемонтских карбонариев…

Оттого-то приехавший курьером милый денди («воплощение элегантности», как называл Чаадаева брат царя Константин), посмевший не только сообщить ему неприятные вещи про его Шварца, но и славить заблуждения его невозвратной юности, показался ему опасным призраком ушедших лет, был ему неприятен. И он показал это Чаадаеву… Разговор окончился взаимным разочарованием.

Тогда, видимо, Чаадаев и попросил отставку, а царь вослед послал свое недоброе слово - оставил без следующего чина.

Впрочем, самому Петру Яковлевичу пришлось все-таки дать свою интерпретацию отставки - следовало объяснить сестре причины злополучного события. В письме к ней он описал все весьма забавно: оказывается, в отставку он мог бы и не уходить вовсе, но решился на это лишь для того, чтобы выказать «презрение к тем, кто привыкли презирать других», и еще - чтобы навсегда убрать из своей жизни «все эти игрушки честолюбия». Карьере он предпочел свободу. Странным тогда казалось это объяснение…

Так появился ротмистр в отставке Петр Яковлевич Чаадаев. Так начинается его свободная жизнь. В этой свободной жизни он тотчас совершает то, что и должен был сделать, - по рекомендации сослуживца и друга Якушкина он вступил в тайное общество. Правда, «принятием в общество» участие Чаадаева в нем и ограничилось - более он там не появляется. Видимо, страстные разговоры офицеров о свободе за пуншем и картами были трудно совместимы со вкусом абсолютного денди. Или за этим было и иное?

Потом по столице поползли слухи: Чаадаев решил уехать и, кажется, навсегда. «Давно бы так!» - скажет его друг.

Уехать навсегда, коли не согласен с властью, - очень древний российский обычай. Как отмечал наш знаменитый историк, есть две психологии. Одна - психология гражданина. Что должен делать гражданин, когда порядок в его стране ему не нравится? Бороться с властью. Но нормально (легально) бороться со строем можно только в свободной стране. Что делает подданный в стране рабов, когда не доволен владыкой (хозяином)? Как и положено рабу, бежит от хозяина. Все бежали… сначала крестьяне - в казаки, потом князь Курбский - в Литву… Когда Годунов отправил учиться заграницу знатных молодых людей, из восемнадцати посланных никто не вернулся - все остались в Лондоне, Париже и Любеке.

И Чаадаев уезжает навсегда. Произошло это в 1823 году.

В том же году «брат» Чаадаева по масонской ложе Грибоедов заканчивал писать комедию (летом следующего года он завершит ее окончательно). Комедия называлась «Горе от ума». И знакомец обоих, Александр Пушкин, отметил в письме: «Грибоедов написал комедию на Чаадаева…»

Чтобы всем это было ясно, герой комедии именовался вначале Чадский. И появлялся Чаадаев-Чадский в комедии знаменательно: он возвращался на родину из долгих странствий:

Когда ж постранствуешь, воротишься домой,
И дым Отечества нам сладок и приятен!

Вот что «брат» Грибоедов предрек в своей комедии, когда прототип героя садился на корабль, чтоб уехать навсегда из России.

Прошло три года. Чаадаев все странствует, встречается с немецкими философами…

В декабре 1825 года - восстание на Сенатской площади. Казематы Петропавловской крепости наполнились блестящими молодыми людьми. Новый царь, как и положено отцу Отечества, лично допрашивал «блудных сыновей». И очутившийся в тюрьме Якушкин, уверенный, что друг его никогда не вернется, смело выдал Чаадаева

Через полгода после восстания декабристов «уехавший навсегда» Чаадаев… возвращается!

За границей он писал в русской тоске: «Хочу домой, а дома нету». И все-таки приехал - в бездомье…

Запад - не придуманный им, литературный, но реальный Запад - ему не понравился. Сбылось предсказание «брата» Грибоедова: Чадский-Чаадаев вернулся в Россию - так он отыграл в жизни первый акт «Горя от ума». Но ему суждено было сыграть всю комедию до конца…

На границе его обыскали и весьма старательно. До смерти он так и не узнает, что обыск был произведен по доносу великого князя Константина, который в письме к брату-царю упомянул и о связях Чаадаева с декабристом Тургеневым, и о беседах своих с отставным ротмистром за границей (старые знакомцы встретились в Карлсбаде). Не забыл Константин рассказать и о самом неблагоприятном впечатлении, которое составил в Тропау о Чаадаеве покойный Государь.

Но хотя обыскали с пристрастием, ничего не нашли. На этом дело и закончилось.

В это время следствие по делу декабристов уже насытилось фамилиями. Сначала говорили о «нескольких человеках гнусного вида во фраках», а теперь уже всплыли десятки фамилий заговорщиков - и каких! Возникало опасное ощущение, будто все общество было в заговоре. Нетвердая власть нового царя этого не хотела, и вернувшегося на родину оставили в покое.

Так он от заговора и отвертелся, хотя и негласный надзор за ним установили, и письма его перлюстрировали. Из Третьего отделения эти письма и явятся потомству.

Наступает один из темных периодов его жизни. Стремился домой, а дома нет. То, что именовалось прежде «светом», - подлая пустота. Его старые знакомцы - кто в петле, кто на каторге. В гостиных - другие люди… И вернувшийся путешественник затворяется, знаменитый «человек света» не появляется в свете. Он «задохнулся от отвращения».

Затворничество продлится до 1830 года. Именно тогда, будто подытожив «период отвращения», он и составляет некое письмо…

Он вновь является в свете. Но за время затворничества сформировался его новый облик, который остался на множестве гравюр и портретов.

Еще в странствиях были сброшены каштановые кудри. Медальный профиль, высокий купол головы, холодные серо-голубые глаза - природа удачно поработала… И презрительная и горькая усмешка сухого маленького рта… Он стоял, как писал современник, у дерева в парке или у дверей в гостиной. Над присутствующими возвышалась его фигура с вечно скрещенными руками. Они образовывали латинскую букву «V», которую Герцен читал как знак «вето».

Презрительное «вето» на все, что этот человек видел вокруг. С этими скрещенными руками, с этим «вето» на груди он простоит десятилетия… «Что бы ни готовило нам будущее, скрестим руки на груди и будем ждать».

Его тогдашние беседы в салонах - изысканный непринужденный разговор на том безукоризненном французском, на котором когда-то говорили в Париже во времена Вольтера и Монтескье. Вечные «mots», изящная игра слов и сарказм, который какой-нибудь напыщенный дурак принимал за чистую монету. Чаадаевские шутки - без намека на улыбку на неподвижном восковом лице…

«Он принимал посетителей, сидя на возвышенном месте между двумя лавровыми деревьями. Справа находился портрет Наполеона, слева Байрона, а напротив - его собственный в виде скованного гения», - негодуя, писал Вигель. Исследователи объявят это описание злой карикатурой, но это была всего лишь «чаадаевщина», его типическая выходка…

Два банальных властителя дум поколения и между ними - он… Как он хохотал (без тени улыбки на лице), доводя до бешенства разных Вигелей! То он вдруг придумывал новую шутку: объявлял, что боится холеры, переставал принимать гостей и мучил всех «опасностью заразы», то изводил дендизмом, о котором все были так наслышаны… А милого, скучно-праведного, так заботившегося о своем здоровье вечно торопливого Александра Ивановича Тургенева - мучил и тем и другим. «Хочу напомнить ему, что можно и должно менее обращать на себя внимания, менее ухаживать за собою, не повязывать пять галстуков в утро, менее холить свои ногти и свой желудок… Тогда холеры и геморроя менее будем бояться», - почти в ярости писал Тургенев.

Так смеялся Чаадаев над своим окружением. Но скоро он посмеется над всем обществом.

Именно тогда начинает распространяться в обществе его «Философическое письмо», обращенное к некоей даме.

Вокруг стареющего красавца всегда собирался дамский кружок. «Плешивый идол слабых жен», - с несколько завистливой ненавистью писал Языков. Недруги прозвали Чаадаева дамским философом - и он не только не отрицал, но ценил это прозвище. Что делать: в России женщины традиционно интереснее мужчин. «Мужчины в этой стране ленивы и нелюбопытны, меж тем как дамы хорошо образованны и всем интересуются», - писал принц де Линь еще в XVIII веке.

Однако дамский кружок вокруг Чаадаева следовало бы именовать «странным», ибо никто из преданных ему дам не мог похвастаться не только любовной связью, но даже прочной дружбой с абсолютным денди. Он удостаивал их чаадаевской беседой, казалось, делился самыми дорогими размышлениями, возводил их на вершины мысли и… оставлял. Оставлял в тот волнующий момент, когда за платонической дружбой и восторгом понимания его дамам уже мерещилось большее… Но он будто боялся этого и… переходил к новой даме, с которой все повторялось: он так же обольщал ее беседами и так же оставлял.

В его архиве остались экзальтированные письма этих дам. «Провидение вручило Вам свет, слишком ослепительный для наших потемок… фаворское сияние, заставляющее падать ниц - лицом на землю…» - так писала одна из них.

Но некоторые влюблялись - безумно, на всю жизнь. Одна из них, Авдотья Норова (в ее роду были и декабристы, и Государев министр), станет легендой.

«Не отрекайтесь от моего глубокого благоговения - не в Вашей власти уменьшить его», - написала она ему. Эта чистая девушка с возвышенным умом будто была создана для него. Он это понял и… испугался? Подумал, что она может положить конец самому главному в жизни денди - его особому одиночеству, исключавшему банальность повседневных семейных забот?

Остановимся пока на этом. Во всяком случае, он бежал от чувства, а она, как бывало только в рыцарских романах, зачахла от любви и умерла.

Свое «Философическое письмо» Чаадаев адресовал Екатерине Пановой, одной из «зачарованных женщин» его кружка. Это был ответ на ее послание.

«Они встретились случайно. Чаадаев увидел существо, томившееся пустотой окружающей среды», - напишет о ней его биограф. Впрочем, эти строки он мог бы написать о любой из дам, поклонявшихся Чаадаеву. И под письмом, которое она написала ему, могли подписаться многие из них - те, кому уже было мало его «искреннего чувства дружбы»…

В своем послании она спрашивала: почему высоты духа, которые он ей открыл, и религиозные истины, которые он ей разъяснил, не только не внесли в ее душу успокоения, но, наоборот, сделали ее чувства странно печальными, и нервное раздражение поселилось в ее душе, и это даже «повлияло на здоровье».

Он сделал вид, будто не понимает, что стоит за ее вопросами. И начал писать «Философический ответ». В письме он объяснял, что высокая религиозность печально разнится от той душной атмосферы, в которой мы живем, всегда жили и, видимо, будем жить, ибо пребываем мы между Западом и Востоком, не усвоив до конца обычаев ни того ни другого. Мы - между. Мы в одиночестве. Если мы движемся вперед, то как-то странно: вкривь и вбок. Если мы растем, то никогда не расцветаем.

В нашей крови есть нечто, препятствующее всякому истинному прогрессу. У нас не существует внутреннего развития, естественного прогресса. Новые идеи выметают старые, так как они не вытекают из последних и сваливаются на нас неизвестно откуда. Наше прошлое, наша история - это ноль. Наше нынешнее состояние - это мертвящий застой. Мы живем в настоящем, самом узком, без прошлого и без будущего, среди полного застоя. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру…

Далее следовало совсем ужасное - он обвинял православие, писал о том, что мы приняли христианство от безнадежно устаревшей Византии, которую уже презирали в то время другие народы. Влекомые роковой судьбой, мы отправились в презренную Византию, предмет презрения народов, в поисках нравственного свода, который должен был составить наше воспитание. И это не только раскололо христианство. Это не дало нам возможности идти рука об руку с другими цивилизованными народами. Уединенные в нашей ереси, мы не воспринимали ничего происходящего в Европе. Разъединение церквей нарушило общий ход истории к всемирному соединению всех народов в христианской вере, нарушило «Да приидет царствие Твое».

И так далее, вплоть до конечного приговора - Россия не имеет ни прошлого, ни будущего…

Письмо сочинялось долго. За это время Чаадаев предпочел, видимо опасаясь экзальтации дамы, прервать с ней знакомство (как и со многими до нее). Так что, когда он закончил бессмертный свой ответ, отсылать его было некому.

Впрочем, отсылать его он и не предполагал, ибо с самого начала это было не письмо, но сочинение - типичное сочинение для распространения в списках, для узкого круга тогдашних властителей дум, которые смогут его оценить. Оно было написано в традициях французских философских салонов, в традициях писем Бюсси де Рабутена и мадам Севиньи.

Письмо - всего лишь удобная литературная форма. Впоследствии он снова ею воспользовался: написал новые философические письма, обращенные к даме (всего их собралось восемь). Поразительно, но в следующих семи письмах он стал проповедовать взгляды… с первого взгляда совсем противоположные.

Он провозглашал: наше большое преимущество в том, что приняли мы христианство от Византии - первоначальное, суровое христианство. И то, что мы так долго «пребывали во младенчестве» и вышли на путь цивилизации несколько позже других народов, теперь уже казалось ему великой надеждой, ибо мы сможем принять все блага цивилизации, накопленные народами, но избежим ошибок их пути.

И вообще, «Россия должна дать миру какой-то важный урок»…

Можно было подумать, что, как истинный философ и абсолютный денди, он попросту вдруг переменил свои старые взгляды.

Но почему-то только первое - взрывчатое - письмо долго ходило по рукам. Оно было известно Пушкину - об этом позаботился сам автор. Когда поэт впервые прочел чаадаевское письмо, он отозвался о нем изречением из Екклесиаста: «Лучше слушать обличения от мудрого, нежели слушать песни глупых». «Как Вам кажется письмо Чаадаева?» - спрашивал он Погодина в 1831 году.

А следующие - благонамеренные - письма были Пушкину тогда неизвестны, хотя они уже существовали. Их почему-то Чаадаев своему другу не представил…

3

*  *  *

В 1836 году, то есть через несколько лет, после того как все эти весьма разные письма уже были написаны, Надеждин предложил Чаадаеву напечатать в журнале «Телескоп» то первое, известное в обществе крамольное письмо…

И «переменивший взгляды» Чаадаев… согласился. Впоследствии он будет объяснять, что все случившееся было для него «так неожиданно по быстроте происходившего», что, пока он раздумывал, «Философическое письмо» уже прошло цензуру (к его изумлению) и было уже - «не остановить»… Впрочем, объяснение это неправдоподобно, ибо «остановить» в России можно все и всегда (а вот напечатать что-то дельное - труд великий…).

Письмо это (или, как дружно будут называть его потом, «Отходную России») Надеждин напечатал. Так началась «Телескопская история», которая вот уже полтора столетия не дает покоя мыслящей России…

Его биограф Жихарев не без язвительности утверждал, что с тех пор как завелась в России книжная и письменная деятельность», не было такого шума… «Около месяца среди целой Москвы не было дома, в котором бы не говорили про чаадаевскую статью и про «чаадаевскую историю».

«Ожидают грозы от вас», - сообщал Тургенев в Петербург князю Вяземскому.

«Общее негодование в публике», - справедливо доносили Бенкендорфу.

И какое!

«Чтение журнала… довело меня до отчаяния… народ препрославленный поруган им, унижен до невероятности… и сей изверг, неистощимый хулитель, родился в России… Даже среди ужасов Французской революции… подобного не видели… До чего мы дожили!» - писал Вигель митрополиту Серафиму.

«Москва от мала до велика, от глупца до умного на него опрокинулась», - все тот же Тургенев…

Языков заклеймил Чаадаева в одном из самых сильных своих стихотворений. И друг Языкова, герой 1812 года, наш гусарский бард обличал «аббатика», который бьет в гостиных «в маленький набатик», но Россия «насекомых болтовни внятием не тешит, да и место, где они, даже не почешет…». И сам Пушкин написал несколько блистательных и даже обличительных страниц в письме к «любимцу праздных лет» и вчерашнему «единственному другу». Правда, послание свое «наш Дант» (как называл его Чаадаев) не отправил, а на письме, которое оказалось «последним словом к другу», осталась фраза: «Ворон ворону глаз не выклюет».

Да что чувствительные поэты - московские студенты пошли к попечителю университета графу Строганову оружия требовать, чтобы вступиться за поруганную честь России.

Маркиз де Кюстин, путешествовавший тогда по России, поведал европейцам про сей «негодующий хор всего общества», указывавший, как «непросто будет наказать клеветника, ибо в самой Сибири не найдется такого рудника, который был бы достоин принять нечестивца, предавшего православного Бога и предков».

Таково было всеобщее негодование, и все ожидали самых строгих действий правительства. И вскоре они последовали…

Но прежде чем описывать всем известные действия власти, стоит задуматься и о неизвестном. Главный вопрос - зачем? Зачем наш герой напечатал первое письмо, которое уже сам как бы опроверг последующими? Зачем вызвал на себя общественное негодование? «Все гонят! все клянут! Мучителей толпа…» - декламировал Чацкий в пророческой комедии…

Одиннадцать лет назад знакомцы Чаадаева вышли на Сенатскую площадь.

О жертвы мысли безрассудной! / Вы уповали, может быть, / Что хватит вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить… Едва, дымясь, она сверкнула / На вековой громаде льдов – / Зима холодная дохнула, / И не осталось и следов…

Но великий поэт не прав. Следы остались - страшные следы в самом сердце общества.

Как только раздался первый удар грома, «общество растеряло остатки чести и достоинства». Бывшие друзья, родственники, любовники теперь стали именоваться «государственными преступниками», и отцы с готовностью приводили своих детей к наказанию. Достойными, как вспоминал Герцен, остались только женщины - те немногие, которые поехали в Сибирь (а отговаривали их мужчины - их отцы и братья). В доносах, которые получал Бенкендорф, если и писалось о сожалениях, то, как правило, о сожалениях женщин…

Так что наше общество в подлости своей было едино. И Николай понял его удивительный закон: самыми трусливыми в минуту беспощадной расправы у нас становятся те, кто были самыми смелыми… когда опасности не было! Потому-то к участию в расследовании (точнее, преследовании) он привлек вчерашних главных либералов. Секретарем Следственной комиссии, к примеру, царь назначил Блудова - племянника Державина, либерала первостатейного, одного из основателей бессмертного «Арзамаса». А руководить Верховным судом отправил вернувшегося из ссылки отца реформ Сперанского, которого заговорщики видели чуть ли не будущим правителем республиканской России.

Чем кончилось? Блудов написал такое обвинительное заключение, а Сперанский составил такой список кандидатов на виселицу, что Николаю пришлось собственноручно вычеркивать… От желающих выступить в роли палача отбою не было! Беспощадными висельниками стали недавний «вольнодумец» Чернышев и, конечно же, Бенкендорф, еще вчера слывший либералом, «брат» Бенкендорф, который был в той же масонской ложе, что и «брат» Чаадаев, и «брат» Грибоедов, и вздернутый на виселицу «брат» Пестель…

Так что в либералах Государь не ошибся. И вскоре он сможет сказать: «В России все молчит, ибо благоденствует».

Но самое удивительное - тот эффект, который последовал за всеобщей подлостью. Чем униженнее и потеряннее становилось общество, тем выше поднималась в нем волна спеси, тщеславия и самодовольства - печальная защитная реакция, знак грустной болезни.

И умный царь дал обществу игрушку. Вся официальная идеология заговорила о великой и счастливой России. Страна крестьян-рабов, которых можно было продать, купить, проиграть в карты, была объявлена светочем цивилизации. В многочисленных сочинениях теперь писалось о неминуемом крахе гнилой, устаревшей Европы, в которую только Россия может и должна влить свежую кровь. Было объявлено, что некий наш «европейский период», начавшийся с Петра Великого (вот начало поношения его европеизма!) и завершившийся вхождением наших войск в Париж, счастливо миновал в русской истории. Начался новый - святой, национальный. Общество пребывало, как писал Веселовский, «в счастливом пароксизме племенной исключительности».

И рассуждения рождались самые удивительные. Надеждин (тот самый редактор «Телескопа», который опубликует «Философическое письмо» и которому скоро за это придется ехать в ссылку) славил «могущество нашего русского кулака», несравнимого с хилым кулаком европейца… Впрочем, кулак наш действительно был могуч - миллионы крепостных по всей России ежечасно убеждались в величии отечественного мордобития.

Разумеется, славили армию - самую непобедимую, самую великую русскую армию, которой через пару десятилетий придется познать жесточайшее поражение в Крымской войне.

И вот в эту атмосферу, которую князь Вяземский называл «квасным патриотизмом», а другой именовал «балаганным патриотизмом» (причем этот «другой» - не какой-нибудь злопыхатель-масон, а самый что ни на есть «нечаадаевский» русский человек, император Александр Третий), в эту наэлектризованную атмосферу безумия и спеси Чаадаев и решил швырнуть свое письмо - свою горечь и злость. Но мы будем неискренни, если не расскажем некоторые странные подробности, случившиеся за три года до этого шага…

Уже в нашем столетии исследователи найдут удивительное письмо Петра Яковлевича. Оказывается, в 1833 году наш герой решил вдруг сделаться… «государственным человеком»! Он написал Николаю письмо в том самом «сугубо национальном» духе, где предлагал царю свои услуги - поставить наше образование исключительно на национальную основу, «совсем иную, чем та, на которой оно основано в остальной Европе». Вот так!

Что же это было? На язык так и просится нечто популярное: дескать, что поделаешь, Петр Яковлевич был не герой, а всего лишь наш, российский интеллигент. Он решился попросить у власти дозволения припасть к общей кормушке, но власть сие предложение отвергла, после чего он от обиды и злости, как это у нас часто бывает, и стал героем-борцом…

Впрочем, некоторые наши исследователи увидят в письме прямо противоположное - похвальную искренность. Оказывается, мыслитель наш после Французской буржуазной революции 1830 года вмиг разочаровался в любимой Европе и взгляды свои кардинально переменил, оттого и письмо царю написал…

Можно было бы принять это объяснение, если бы письмо с предложением «переделать российское образование исключительно в национальном духе» не было написано… по-французски!

Чтобы не было сомнений в понимании Чаадаевым забавности происшедшего, процитируем его сопроводительное письмо Бенкендорфу: «Прошу сказать Государю, что, писавши к царю русскому по-французски, сам того стыдился… Это… лишь новое доказательство несовершенства нашего образования».

Этими словами он все с той же чаадаевской иронией сказал им: «Бедные! Откуда же взяться у нас столь любимому вами национальному духу - у нас, пишущих, разговаривающих и даже думающих по-французски, но при этом смеющих рассуждать о ненавистной Европе? Жалкая отечественная смесь - французского с нижегородским!».

Так он произнес свой вариант монолога из пророческой комедии:

Воскреснем ли когда от чужевластья мод?
Чтоб умный, бодрый наш народ
Хотя по языку нас не считал за немцев…

На языке декабриста Лунина это называлось «дразнить медведя».

Вряд ли Бенкендорф понял салонную (и опасную) шутку. Он мог лишь пожать плечами на странное предложение находящегося под наблюдением полиции Чаадаева «реформировать образование»!

И все знаменитое «Философическое письмо» проникнуто той же чаадаевской насмешкой. Только «медведем» был уже не царь, а общество.

Потомок князя Щербатова, великого нашего историка, вряд ли мог всерьез утверждать, что у России не было истории. Впоследствии он скажет о себе: «Я любил Россию. Я любил ее всегда, но не для себя, а для нее». Но он скажет также самое прекрасное и самое вызывающее для нас: «Истина дороже родины…»

Как и юродивые, эти святые древней Руси, которые ходили нагими и совершали непотребства, чтобы обличить скрытые в мире тщеславие, гордыню и порок, так и он своим письмом, якобы отрицая нашу историю, на деле отрицал наше тщеславие и гордыню, столь греховные для истинного христианина.

И с готовностью ожидал гонений - награду истинного христианина.

Христианин, гонения… Вот и отгадка! Ибо политического писателя и философа Чаадаева не существовало - был философ христианский, глубоко религиозный человек. Был, как напишут в «Вехах» через семь десятилетий, «Богом упоенный Чаадаев».

«Великая мысль о слиянии философии с религией… с первой минуты, как я начал философствовать, эта мысль встала передо мной как светоч и цель моей умственной работы…» Всю жизнь таинственнейший Петр Яковлевич - и в статьях, и в дневнике, и даже в письмах - записывает прежде всего религиозные мысли. Вот всего несколько фрагментов из бесконечных его записей:

«В человеческом духе нет никакой другой истины, кроме той, которую своей рукой вложил в него Бог, когда извлекал из небытия…»

«Надо стараться жить в присутствии Бога, и каждый раз, что бы ни совершали, мы должны думать о Его присутствии, о Нем… Христианство - реальная, космическая, материальная сила, творящая историю… Весь мир в будущем соединится в христианстве…»

«Да приидет царствие Твое» - вот молитва, которую Чаадаев будет произносить до смерти. С нею на губах он и умрет, ибо в ней и есть смысл всей мировой истории, по Чаадаеву…

И еще: Бог творит нашу историю, но при этом оставляет нам свободу воли. Эта его мысль - тема будущего «Великого инквизитора» Достоевского.

И сама красота есть напоминание о Боге - Он создал красоту, чтобы нам легче было уразуметь Его.

Признав Божественное откровение в начале мира, его участие в процессе жизни, мы можем предвидеть обязательное наступление царства Божьего как венца этого процесса.

«Всей совокупностью своих мыслей он говорит нам, что политическая жизнь народов, стремясь к временным и материальным целям, в действительности только осуществляет частично вечную нравственную идею. Он говорит нам о социальной жизни: войдите, и здесь Бог, но прибавляет: помните же, что здесь Бог, и что вы служите Ему», - так через семь десятилетий, пройдя через ужасы революции 1905 года, в восторге от постижения чаадаевской тайны писал Гершензон. И отсюда для Чаадаева, говоря словами того же Гершензона, «всякое общественное дело не менее религиозно, чем молитва верующего».

Вот почему в 1820 году Чаадаев, поняв, что царь рабов не освободит, с радостью и спокойной душой принял свою отставку. Правду написал он тогда сестре - как рад был стряхнуть с себя мишуру тщеславия, мирские грехи, «ветхого Адама»…

В его религиозности и окончательная разгадка его странных отношений с женщинами. Поняв, как легко ему соблазнять, этот страстный человек, должно быть, принял некое тайное монашество, заставил себя носить вериги воздержания.

Религиозность заставила его покинуть масонство. Она же не позволила ему участвовать в тайном обществе, ибо, познакомившись с молодыми идеалистами, он понял: высокие идеи закончатся кровью. Сама мысль о крови, о насилии была для религиозного Чаадаева чудовищной, и потому, когда свершится Испанская революция, он будет славить ее только за то, что она не была кровавой.

И не прав Гершензон - он совсем не декабрист, ставший мистиком. Он мистик, отказавшийся стать декабристом.

Николай показал себя умным царем. Наказание для Чаадаева последовало неожиданное и даже ироническое: Государь объявил «Философическое письмо» дерзостной бессмыслицей, достойной только умалишенного, а автора - помешавшимся рассудком. И все!

Виновными же объявили людей нормальных. Было велено: «Цензора и редактора вытребовать из Москвы в Петербург к ответу, а журнал, где напечатано, запретить».

Письмо Государя о Чаадаеве московскому генерал-губернатору Голицыну наполнено издевательской заботой о «помешавшемся». Николай требовал «всевозможных попечений и медицинских пособий для Чаадаева» и предлагал впредь исключить для него «влияние сырого и холодного воздуха, могущего обострить болезнь». Это означало, что Чаадаев должен находиться под домашним арестом. Продолжая свои «заботы», Государь приказал оказывать Чаадаеву постоянную помощь. Теперь его должен был посещать искусный врач, которому вменялось в обязанность «о здоровье тронувшегося в рассудке каждомесячно доносить Его Величеству».

Это означало - позор… К нему действительно стал приходить доктор - лечить его от безумия. Это был старый московский врач, хорошо знавший Чаадаева. Однажды он сказал ему: «Эх, Петр Яковлевич, не будь у меня старой жены и детей, я бы сказал им, кто у нас сумасшедший». Но жена и дети у него были, и он «им» не сказал…

Так один из самых блестящих умов России был объявлен сошедшим с ума. Так свершился финальный акт комедии-предсказания «брата» Грибоедова (к тому времени уже покойного). Чаадаев-Чацкий доиграл свою роль до конца:

…Безумным вы меня прославили всем хором! / Вы правы: из огня тот выйдет невредим, / Кто с вами день пробыть успеет, / Подышит воздухом одним, / И в нем рассудок уцелеет.

«На Руси от ума одно горе…» Своей жизнью он доказал величие названия комедии - бессмертного российского афоризма…

На насмешливую реакцию правительства общество ответило разочарованием. Оно желало не европейского юмора (что делать, правительство у нас - воистину «единственный европеец»), но азиатской расправы.

«Меры строгости, применяемые к нам сейчас, далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц», – с усмешкой напишет Чаадаев в «Апологии сумасшедшего».

Тургенев сообщал Вяземскому: «Доктор ежедневно навещает его… Он никуда из дома не выходит. Боюсь, как бы в самом деле не помешался…»

Впрочем, доктора его навещали самые разные. «Один из них, пьяный штаб-лекарь, долго ругался надо мною самым наглым образом… Сказать человеку: «Ты с ума сошел» немудрено, но как сказать ему: «Ты теперь в полном рассудке»?» - писал объявленный сумасшедшим великий мыслитель, которого лечил полуграмотный штаб-лекарь.

И добавил: «Моя смешная жизнь…»

В это время он начал новое сочинение.

«Чаадаев сам против себя пишет», - сообщал Тургенев не без удовлетворения князю Вяземскому… Даже близкие люди поверили, что это сочинение должно показать правительству раскаяние автора, полную и окончательную перемену взглядов.

Правда, носило оно довольно странное для покаяния название - «Апология сумасшедшего». И оборвано было на середине… Но чем ближе к обрыву, тем яснее замысел этого таинственного человека.

«Посмотрите от начала до конца наши летописи, - пишет Чаадаев, - вы найдете в них на каждой странице глубокое воздействие власти, непрестанное влияние почвы и почти никогда не встретите проявлений общественной воли…»

Но за этим крамольным пассажем следует прославление «мудрости русского народа»… за то самое «общественное рабство»! И становится совершенно непонятно, кается автор или… Или опять издевается - беспощадно, по-чаадаевски!

Не отсюда ли вытекает загадочная фраза Хомякова, написанная уже после смерти Чаадаева: «Он играл в ту игру, которая известна у нас под названием «жив курилка».

Он все тот же - жив курилка! Горе от ума не изменило его!

«Апологию» он не закончил, точнее, сознательно прервал - понял опасность игры. Воистину, царский юмор имеет пределы - и замаячила Сибирь, встреча с грязью и рабством, желанная, конечно, для религиозного страдальца, но отвратительная для денди…

И он бросил писать. «Апология» обрывается, «и ничто не указывает на то, что она когда-нибудь была продолжена», - справедливо отметил первый издатель рукописи.

Размышляя об «Апологии», о вечной чаадаевской игре в прикрытие, начинаешь думать: а может, все последующие за первым «Философическим письмом» другие, благонамеренные, свидетельствовавшие якобы о перемене взглядов, были тоже всего лишь издевательским прикрытием первого письма? И одновременно - демонстрацией постоянного нашего страха и рабства…

«Наше рабство» - вот что всегда мучило этого человека.

Когда ему пришлось «страха ради иудейска» написать строчки, в которых он решительно отмежевался от столь любимого им Герцена, Жихарев спросил его с возмущением: «Как вы могли сделать такую низость?»

Петр Яковлевич вполне мог объяснить странно наивному Жихареву, что живущий на Западе Герцен из своего прекрасного далека попросту его «подставил». В своем очерке о развитии революционных идей в России он из всех живых тогда русских назвал только Чаадаева. А на дворе был 1851 год - очередной наш разгул темной реакции (прошло всего два года после приговора «петрашевцам»). И опять замаячила перед денди матушка Сибирь… «Это что - стоять за правду, ты за правду посиди», - писал наш сатирик.

Но Чаадаев привел Жихареву отнюдь не это, столь понятное для нас, оправдание. Он отвечал (по-французски): «А что делать? Мы живем в России…»

«Мы живем в России…» Вот и весь ответ! Низость из страха - так поступают живущие в России. Ибо - рабы…

«Само слово «раб» отвратительно», - писал Чаадаев. Тысячелетнее наше рабство - всех, от крестьян до вельмож, рабство, рожденное нашими Государями и освященное даже церковью, - вот что пронизывает нашу историю…

«Почему русский народ впал в рабство после того, как он стал христианским, а именно - в царствование Годунова и Шуйского?.. Пусть православная церковь объяснит это явление. Пусть она скажет, почему она не подняла свой материнский голос против этого отвратительного злоупотребления?..»

Рабство - вот в чем основание и тайна зла, вот о чем был прежде всего его вечный крик в нашем Некрополисе… И, как эхо, отвечает ему хрестоматийное: «…немытая Россия, страна рабов, страна господ…» (а точнее - страна господ-рабов!). «Нация рабов, снизу доверху - все рабы!» - прокричит в отчаянии другой наш мыслитель…

«И как много предметов, и сколько горя заключено в одном слове «раб»… Вот заколдованный круг… в котором мы все бьемся, бессильные выйти из него… Вот что поражает наши воли и грязнит все наши доблести», - продолжает Чаадаев.

В бесконечной чересполосице его совсем разных мыслей - истинных и издевательских, взглядов подлинных и взглядов прикрытия - найдется материал для всех его почитателей. Он сможет быть своим и для западников, и для националистов, и для марксистов, и для верующих…

Он загадочен, как шекспировский Гамлет, которого могут играть все. И красавцы, и уроды, и молодые, и старики - все найдут оправдание в шекспировском тексте.

Только когда писать о нем будете - не забывайте саркастическую его улыбку…

Во время поношения он вел себя достойно - ни у кого ничего не попросил, ни к одному из прежних знакомцев за смягчением участи не обратился.

Общество вначале радостно травило его. Князь Долгоруков, этот «штабс-капитан Лебядкин», умнейший человек и совершеннейший мерзавец, будет писать пасквили о Чаадаеве…

Чаадаев читал их с холодной усмешкой и швырял в камин. Он ценил рассказ о Талейране, который заснул во время чтения памфлета о себе. «Моральная неприкосновенность» не позволяла ему тратить гнев на гонителей. Тому же он учил дорогих ему людей. Отсюда его фраза: «Если бы я был в Петербурге, дуэли Пушкина не было бы».

Он отлично знал цену жалкого негодования жалкого нашего общества, о котором Белинский писал: «Что за обидчивость такая! Палками бьют - не обижаемся, в Сибирь посылают - не обижаемся… а тут Чаадаев, видите ли, народную честь зацепил - не смей говорить!.. Отчего же это в странах, больше образованных, где, кажется, чувствительность должна быть развитее, чем в Калуге да Костроме, не обижаются словами?»

И еще Чаадаев знал: за холуйским негодованием непременно последует холуйское подобострастие к тому, кто осмелился перестать быть рабом. Ибо в нашем обществе есть давний закон: все обиженные правительством становятся желанны и почетны, как только страсти поутихнут и опасность пройдет.

И действительно - далее все шло по этому российскому обычаю. Когда князь Голицын снял домашний арест, ходить к Чаадаеву стало не только дозволено, но очень даже почетно. В его дом зачастили посетители. Быть принятым Чаадаевым становится признаком хорошего тона, его одобрения добиваются с угодливостью вчерашние гонители.

Знаменитый Загоскин еще недавно написал на него комедию (точнее, сатиру) «Недовольный». Чаадаев посмотрел тогда эту комедию и сказал с вечной своей усмешкой: «А где же это он у нас увидел недовольных? У нас, как известно, все довольные…»

Загоскин был назначен директором только что построенного Малого театра - предмета тогдашней гордости второй столицы. И когда Чаадаев пришел в театр, вчерашний обличитель его Загоскин встретил вчерашнего своего отрицательного героя не только с самым жарким гостеприимством, но с подобострастием, угодливостью, что и было отмечено современниками…

Чаадаев жил в маленьком флигельке на Басманной. Он поселился в нем в 1833 году (еще до опалы) и проживет там до смерти.

Жалкий флигелек ветшал и был жив, как сказал Жуковский, «одним духом», но Чаадаев не покидал убогого жилища. И назывался вчерашний денди «Басманным философом» - без иронии, с уважением.

Когда его выпускали из заточения в собственном доме, Государь повелел ему «впредь ничего не писать». А зачем писать ему - мастеру беседы? Зачем писать в стране, где нельзя печататься? В этой стране достаточно говорить - и он говорил… Так рождались его «mots» - чаадаевские остроты, которые тотчас перелетали из Москвы в Петербург.

Все знатные иностранцы, приезжавшие в Москву (тот же маркиз де Кюстин), знали: необходимо посетить главную московскую достопримечательность - флигелек «Басманного философа». Побеседовать с московским Сократом, почерпнуть чаадаевских «ток»…

Одну из «mots» Петра Яковлевича де Кюстин позаимствовал, обессмертив этой остротой свое сочинение. Это ведь Чаадаев сказал: «В Москве каждого иностранца ведут смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой нельзя стрелять, и колокол, который свалился прежде, чем зазвонил. Удивительный город, где достопримечательности отличаются нелепостью…» Впрочем, для Чаадаева большой колокол без языка был «гиероглиф, выражающий большую страну…»

Была у него и другая известная острота. Выслушав очередное сообщение о борениях в Государственном Совете, о славных битвах отечественных политиков, он говорил, улыбаясь: «Какие они у нас, однако, шалуны!» И в этом не было никакого презрения - просто суждение Гулливера о лилипутах…

И каждый вечер, узнав последние, сегодняшние распоряжения правительства, он задумчиво вопрошал: «Интересно, а какой кукиш завтра положат они на алтарь Отечества?»

Никто теперь не возмущался, наоборот - с подобострастием и в самых разных вариантах повторяли и множество острот с восторгом ему приписывали. Ибо теперь он занимал «должность Чаадаева» - московской достопримечательности.

Только великие славянофилы смели спорить с «Басманным философом» - Хомяков, Аксаков… «Может, никому он не был так дорог, как нам - тем, которые считались его противниками…», - писал Хомяков.

Все тот же «простодушный гений» Языков, ненавидевший Чаадаева, требовал от Аксакова, чтобы тот порвал отношения с «опасным западником» и заклеймил его. И Аксаков замечательно ответил:

На битвы выходя святые,
Мы будем честны меж собой.
Вы - прочь, союзники гнилые,
А вы, противники, на бой!

Ибо это были сражения умов, святые битвы - без ненависти, не против, но во имя… Битвы за то, чтобы понять вечные загадки Сфинкса-России.

И Федор Иванович Тютчев, обожавший спорить с Чаадаевым до хрипоты и так страстно, что слуги в «Аглицком клобе» считали, что они уже дерутся, часто повторял: «Человек, с которым я больше всего спорил, это человек, которого я больше всего люблю».

Он старел… Меж тем на престол взошел новый Государь. Он показался Чаадаеву все тем же вечным деспотом с оловянными глазами, однако общество, как и положено при начале нового царствования, пребывало в самых радужных надеждах.

Как его раздражал этот вечный «покорный энтузиазм» и само общество, которое на самом деле было неразумной толпою! «Как будто собраться вместе в кучу и пастись, как бараны, называется жить в обществе…»

Именно тогда появился у него жест - весьма эксцентрический. Он попросил у врача рецепт на мышьяк для крыс и каждый раз, когда кто-то при нем начинал говорить о надеждах и реформах, вынимал из кармана рецепт и с усмешкой показывал…

Но жизнь - со скепсисом и постоянной усмешкой грусти и презрения - его печалила. И все яснее он понимал, что здесь ему жить и неинтересно, и грешно.

Была еще «жизнь там». Он писал, что нет границы между жизнью здесь и жизнью за гробом, этой пропасти не существует, ее преодолел Господь, пришедший к нам и поправший смертью смерть… Поэтому смерть - всего лишь иное продолжение жизни.

Нет, самоубийства не было - оно невозможно для христианина. Просто однажды он повелел себе начать «жизнь там». Как описывает его биограф, он, никогда не болевший, вдруг стал умирать. Каждый день он старел на десять лет и за три дня превратился в глубокого старика.

Перед смертью он думал о Любви - вспоминал Авдотью Норову. И завещал «положить себя рядом с ее могилой». Там его и похоронят.

Он ушел в день Великой субботы, накануне праздника Пасхи.

Когда его отпевали, по всей Руси празднично звенели колокола. И священник невыразимо торжественно обратился к усопшему: «Умерший во Христе брат - Христос воскресе!»

«Христос воскресе!» - этими словами так хочется закончить наше донесение потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве…

Но святой пасхальный звон не заглушает его слова, звучащие и сегодня из-за гроба его так же тревожно, как и тогда - полтораста лет назад: «Пока из наших уст помимо нашей воли не вырвется признание во всех ошибках нашего прошлого, пока из наших недр не исторгнется крик боли и раскаяния… мы не увидим спасения…»

Заклинание, обращенное к Сфинксу-России - величайшей стране, все не устающей, как белка в колесе, бежать к Спасению по одному и тому же заколдованному кругу - Величия и Смуты, Крови и Раскаяния…

Эдвард Радзинский

4

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW40LTE1LnVzZXJhcGkuY29tL0ZQSTBDajRNLW5ZeF95UXdTU2JaeXlDSU1ISjAyVF9lZExyNEVBLy1YSkdzS1haSGNnLmpwZw[/img2]

Неизвестный художник. Портрет Петра Яковлевича Чаадаева. 1820-е. Графитный карандаш, бумага. 19,4 х 14,3 см (с паспарту). Государственный исторический музей. Москва.

5

«Крошка Tschaad»

Представим себе маленького мальчика, разбуженного дурным сном: он оказался внутри пустого города, откуда исчезли все - только рассеянный, легко-матовый свет как бы отовсюду сразу. И, скажем, единственное, что он запомнил, - чей-то голос из ниоткуда, размеренно, с придыханиями на Главных местах, читающий книгу, лежащую на случайной скамейке.

«Четырнадцатого апреля тысяча восемьсот пятьдесят шестого года, в день Великой субботы, т.е. в канун праздника Господней Пасхи, в одинокой и почти убогой холостой квартире на Новой Басманной, одной из отдаленных улиц старой Москвы, умер Петр Яковлевич Чаадаев. Кратковременная болезнь довольно острого свойства в три с половиной дня справилась с его чудесным и хрупким нежным существом. По догадкам ученых, предназначенный к необыкновенно продолжительной жизни, он окончил ее, однако же, в те лета, в которые только что начинается старость.

Ему едва исходил шестьдесят третий год. Но в последние трое суток с половиной своей жизни он прожил, если можно так выразиться, в каждые сутки по десяти или пятнадцати лет старости. Для меня, следившего за ходом болезни, это постепенное обветшание, это быстрое, но преемственное наступление дряхлости было одним из самых поразительных явлений этой жизни, столь обильной поучениями разного рода.

Он выдержал первые припадки болезни с тою моложавостью наружности, которая, по справедливости, возбуждала удивление всех тех, которые его знали, и на основании которой ему пророчили не-обыкновенное многолетие. Со всяким днем ему прибавлялось по десяти лет, а накануне и в день смерти он, в половину тела согнувшийся, был похож на девяностолетнего старца». (Цитаты, автор которых не указан, принадлежат племяннику Чаадаевых и биографу Tschaad’a, Михаилу Ивановичу Жихареву.)

Что же, за всяким человеком начинается ход, лаз в его личное пространство. Как бы разветвленная кротовья нора, составляющая жизнь его. Проникнуть можно везде и всюду будет по-разному: иной раз эти ходы заканчиваются тут же, легкой выемкой в мозгу человека, за другими - путаница ходов-переходов-галерей-пустот, в третьем - чистое поле со своими небесами, облаками и травой.

Эта история - о Петре Яковлевиче Чаадаеве, в письмах к некоторым людям иной раз подписывавшемся Tschaad, и о его кротовьих гулянках.

Ранняя стадия развития Tschaad’a происходила в условиях весьма благоприятных, пусть и не безоблачных. Благодаря Щербатовым он получил лучшее из возможных в тамошней государственности образование с соответствующими связями, видами на будущее, тем более, что проходил он всюду первым номером, разумеется - и в танцах.

Здесь уже можно поспешно подумать о том, что все отличники оказываются в заложниках у своего времени и крайне зависимы от его самочувствия и прихотей. Ну что же, тут началась Первая Отечественная - что сбило форму жизни, в которой и для которой люди становятся отличниками, отчего жизнь их может рассыпаться, не состроившись по-настоящему. Так бывает. Но есть род отличников более стойких и самоуверенных. Эти, напротив, рады шансу утвердиться в новом качестве времени, предполагая, верно, что творящаяся история происходит ради них.

Отличник всегда что-то вроде анатомического атласа: разными цветами разводятся вены и артерии, жилочки и сухожилия прорисованы столь ярко, что почти выпирают из мелованной бумаги. Странно, любая попытка легчайшего анализа г-на Чаадаева тут же кажется агрессивной по отношению к объекту. Как это понять и чем объяснить?

Учесть внетелесность сущего, расположенную за его внешним проявлением, можно, опираясь на аналогии, на сходства, мелькающие внутри прозрачного сосуда его жизни. То ли клубок змей, вьющихся в воздухе, или полет черной птицы, на быструю секунду отрезающей голову человека от падающего сверху чего-то, что условно может быть названо светом.

И это не пустая метафорика, но мы входим в нору и пространство, расположенные за лицом Tschaad’a.

«Ничто так не укрепляет дух в его верованиях, как строгое исполнение всех относящихся к ним обязанностей, - пишет Tschaad в Первом философическом письме. - Притом большинство обрядов христианской религии, внушенных высшим разумом, обладают настоящей животворной силой для всякого, кто умеет проникнуться заключенными в них истинами.

Существует только одно исключение из этого правила, имеющего в общем безусловный характер, - именно когда человек ощущает в себе верования высшего порядка сравнительно с теми, которые исповедует масса, - верования, возносящие дух к самому источнику всякой достоверности и в то же время нисколько не противоречащие народным верованиям, а, напротив, их подкрепляющие; тогда и только тогда позволительно пренебрегать внешнею обрядностью, чтобы свободнее отдаваться более важным трудам. Но горе тому, кто иллюзии своего тщеславия или заблуждения своего ума принял бы за высшее просветление, которое будто бы освобождает его от общего закона!»

Но ведь - действительно, горе.

Чаадаев, Петр Яковлевич, родился 27 мая 1794 года в Москве, крестными его были действительный тайный советник и кавалер граф Федор Андреевич Остерман (бывший одно время московским генерал-губернатором и сенатором, из Остерманов) и вдовствующая княгиня Наталия Ивановна Щербатова. Вскоре братья (Михаил родился чуть раньше, 24 октября 1792 года) оказались в селе Хрипунове Ардатовского уезда Нижегородской губернии, в родовом имении их отца, умершего, когда Петру не было и года. А в марте 1797 года умерла и мать, Наталья Михайловна Чаадаева, урожденная Щербатова.

Согласно документам, наследники оказались владельцами имений во Владимирской и Нижегородских губерниях с 2718 душами обоего пола и дома в Москве. Жихарев добавляет, что имелся при том еще и денежный капитал размером примерно в миллион ассигнациями.

Детей переняла тетка, княжна Анна Михайловна Щербатова. О ней и ее отношении к сиротам говорит известный эпизод. Находясь с племянниками у церкви, она услышала вопли подбегавшего слуги: «У нас несчастье!» (в доме начался пожар). «Какое ж может быть несчастье? - удивилась тетка. - Дети оба со мной и здоровы». Жихарев, впрочем, пояснил, что тетка впопыхах не разобралась, про что именно ей толкует слуга, но что это меняет?

С точки зрения последующей карьеры героя следует сказать, что фамилия братьев прослеживалась с «Бархатной книги», сообщавшей: «Чаадаевы. Выехали из Литвы. Название получили от одного из потомков выехавших и прозывавшегося Чаадай, но почему, неизвестно».

Исходя из естественного предположения, что амбиции молодых людей не в последнюю очередь определяются предками, скажем, что Иван Иванович, прапрадед Ч., был при государе в качестве дипломата, в частности - послом в Варшаве, у «Леопольда Цесаря римского», в Вене и Венеции. При его непосредственном участии был заключен «вечный» мир России с Польшей, по которому последняя навсегда отказалась от Киева.

Дед Ч., Петр Васильевич, служил в лейб-гвардии Семеновском полку и в чине капитана был послан из Петербурга в Москву с манифестом о вступлении на престол Елизаветы Петровны, а в 1743 году по ее приказу отправился в одну из российских губерний для производства ревизии о числе душ, после чего с ним случилось некое умопомешательство.

Сумасшествие его состояло в том, что он иной раз воображал себя персидским шахом. «Шаха» засунули в заведение, не помогло. Императрикс Елисавет лично присутствовала при попытках изгнать из «персидского шаха» злого духа, предпринятых по настоянию духовенства. Тот, однако, не покорился.

По версии же Екатерины II все было несколько иначе: «Сумасшествие Чаадаева заключалось в том, что он считал Господом Богом шаха Надира, иначе Тахмаса-Кулы-хана, узурпатора Персии и ее тирана». Впрочем, поморщилась она в тех же «Записках», сумасшествие Чаадаева-деда выглядело весьма сомнительным, поелику во всем, кроме Персии, П.В. отличался отменным здравомыслием. Ходили слухи, что он придуривается, желая отвлечь от себя подозрения во взяточничестве во времена ревизии.

Отец Ч., Яков Петрович, служил в том же Семеновском полку, выйдя откуда по отставке подполковником, служил советником нижегородской уголовной палаты, где, понятное дело, сталкивался со злоупотреблениями различных лиц, в особенности - управляющего коллегией экономии Петра Ивановича Прокудина. В год рождения Петра Яковлевича отец его напечатал в типографии у «Ридигера и Клаудия» комедию «Дон Педро Прокодуранте, или наказанный бездельник», автором коей был выставлен Кальдерон, а перевод будто был сделан в Нижнем Новгороде. Прочтя текст, Прокудин взбеленился и попытался скупить все экземпляры комедии, в чем практически преуспел, поскольку даже сам Ч. увидел текст (благодаря М.Н. Лонгинову) лишь под конец жизни.

Петр и Михаил Чаадаевы вместе с двоюродным братом Иваном Щербатовым поступили в Московский университет в 1808 году. Неизвестно, на каком факультете учился Tschaad, но их тогда было четыре: физмат, медицинский, нравственно-политических наук, филфак. Нравственно-политический был любопытен по составу дисциплин: теория и история законов, римское право, логика, метафизика и эмпирическая психология; элементы политики и политэкономии; история европейских государств и история XVIII века.

По окончании университета Чаадаевы отправились в Петербург, традиционно - в лейб-гвардии Семеновский полк, причем Tschaad просит кузена Ивана Щербатова, отправившегося в Питер раньше, подыскать им «покои комнат в семь, каковые побольше и почище - и прошу вас, если можно, так, чтобы нанять с дровами на два месяца - в веселой части города... Не забудьте, прошу вас, велеть истопить нанятые покои до нашего приезда - кстати, постарайтесь нанять, если можно, с мебелями».

Ну, а в марте 1812 года Семеновский полк в составе гвардейской пехотной дивизии А.П. Ермолова, входившей в гвардейский корпус под началом Великого князя Константина, пошел на Запад.

«Три похода, сделанные Чаадаевым в военную эпоху последних войн с Наполеоном, в военном отношении не представляют собой ничего примечательного. В конце двенадцатого года он был болен какой-то страшной горячкой, где-то в польском местечке, на квартире у какого-то жида, однако же поспел к открытию военных действий в тринадцатом году. Под Кульмом в числе прочих получил Железный крест.

В четырнадцатом, в самом Париже, по каким-то неудовольствиям, перешел из Семеновского полка в Ахтырский гусарский, странствования которого и разделял (Краков, Киев и другие местности австрийских и русских пределов), до окончательного своего перевода в лейб-гусарский полк и до назначения адъютантом к командиру гвардейского корпуса Иллариону Васильевичу Васильчикову (впоследствии графу, князю, председателю Государственного совета)».

Что до неудовольствий, то их причины не установлены, а сослуживец М.И. Муравьев-Апостол предполагал, что все дело - в новом кавалерийском мундире, отмечая, что в Париже Ч. поселился вместе с офицером П.А. Фридрихсом - из гусар «собственно для того, чтобы перенять щегольский шик носить мундир. В 1811 году мундир Фридрихса, ношенный в продолжение трех лет, возили в Зимний дворец, на показ».

Весной же 1816 года Чаадаев перешел корнетом в лейб-гвардии Гусарский полк (квартировавший в Царском селе), что считалось благоприятным для дальнейшей карьеры. Хорош был и новый мундир: в 1815 году офицеры полка получили приказ носить шляпы с белой лентой вокруг кокарды. На мундире - бобровый мех, по ремням портупеи - галуны, у сапог - золотые кисточки.

«В мундире этого полка всякому нельзя было не заметить молодого красавца, белого, тонкого, стройного с приятным голосом и благородными манерами. Сими дарами природы и воспитания он отнюдь не пренебрегал, пользовался ими, не ставил их гораздо выше других преимуществ, коими гордился и коих вовсе в нем не было, - высокого ума и глубокой науки. Его притязания могли бы возбудить или насмешку, или досаду, но он не был заносчив, а старался быть скромно величествен, и военные товарищи его, рассеянные, невнимательные, охотно представляли ему звание молодого мудреца, редко посещавшего свет и не предающегося никаким порокам. Он был первым из юношей, которые тогда полезли в гении...» - Вигель, вечный недоброжелатель Tschaad’a.

В это время (1816) Tschaad знакомится у Карамзиных с г-ном Пушкиным, лицеистом, страдающим от того, что не был на войне и не видел «великих дел». Это было в июле-августе, в августе-сентябре Чаадаева производят в поручики, а через год, в декабре 1817-го, командир гвардейского корпуса Васильчиков берет его себе в адъютанты.

«Катерина Николаевна Орлова - дочь прославленного Раевского и жена того любимого адъютанта Александра I, которому 19 марта 1814 года довелось заключать одну из самых громких на свете капитуляций и, конечно, самую славную во всей русской военной истории, условие о сдаче Парижа, - знавшая как свои пять пальцев все тогдашние положения петербургского общества, сказывала мне, что в эти года Чаадаев со своими репутацией, успехами, знакомствами, умом, красотою, модной обстановкой, библиотекой, значащим участием в масонских ложах был неоспоримо, положительно и безо всякого сравнения самым видным, самым заметным и самым блистательным из всех молодых людей в Петербурге». - Жихарев.

Сам Tschaad впоследствии это время любить не станет, характеризуя себя блестящим молодым человеком, бегающим за всякими новыми идеями и слегка касающимся их, не отдававшимся им вполне и не имевшим ни одной прочной, - и упрекал себя в непоследовательных мечтаниях и в отсутствии основательного мышления. Из факта подобного самообвинения с несомненностью следует восполнение выше- означенных недостатков к моменту сетований о них.

Отличник всегда предполагает наличие для себя особого пути развития, основной приметой которого является его необщепринятость вкупе с одновременным участием в нем схожих по мироощущениям современников. Чаадаев записался в масоны.

Любая тайна корпоративного характера предполагает наличие некоего заднего крыльца и черного хода в здание истины; перемещения обставляются со всевозможной таинственностью. Но таинственность неотчленима от конспирации, наводящей на мысли о выпивке, - что непременно придет в голову в России. Потому что - чего иначе прятаться-то, как не ради того, чтобы другим не досталось, а то самим не хватит?

Чаадаев принадлежал к ложе «Соединенных друзей» и достиг в оной степени мастера.

Разумеется, по российскому обыкновению ложи вскоре превратились бог весть во что, с обыкновенным гусарским кавардаком и столичным салоном, что, верно, и привело к тому, что в 1821 году Tschaad расстался с «Соединенными друзьями», как бы резюмировав, что в масонстве «ничего не заключается могущего удовлетворить честного и рассудительного человека».

Но это будет уже после того, как Tschaad съездит к Александру в Троппау, после того, как выйдет в отставку.

«Еще новость, на этот раз последняя. В одном из городских садов нашли рысь, погибшую от холода. Это по вашей специальности. Как это животное могло пробежать по улицам незамеченным? Как оно могло перелезть через стену? Как оно не напало ни на кого, прежде чем умереть с голоду?», - это Tschaad пишет брату М.Я. Чаадаеву 25 марта 1820 года, а начинает письмо так: «Спешу сообщить вам, что вы уволены в отставку; может быть, вы это уже знаете.

Итак, вы свободны, весьма завидую вашей судьбе и воистину желаю только одного: возможно поскорее оказаться в вашем положении. Если бы я подал прошение об увольнении в настоящую минуту, то это значило бы просить о милости; быть может, мне и оказали бы ее, - но как решиться на просьбу, когда не имеешь на то права? Возможно, однако, что я этим кончу. О моем деле решительно ничего не слыхать».

Имелось в виду повышение Чаадаева по службе. В знак расположения к гвардии Александр I изъявил желание сделать своим флигель-адъютантом (это звание жаловалось редко) одного из адъютантов командира Гвардейского корпуса. Выбор пал на Чаадаева, хотя у Васильчикова тот был лишь третьим адъютантом. Назначение намечалось на весну 1820 года, после Пасхи. Письмо, впрочем, содержит и события международной и светской жизни - революция в Испании, дуэль Ланского.

Все это - не более чем прихожая обыкновенного человека, в которой и бывает то, что обычно там бывает - до крайности схожее между собою у разных молодых людей, однако предполагаемое ими как нечто единственное в своем роде.

Господин Чаадаев едет 21 октября 1820 году в Троппау к императору Александру I, везет подробности мелкого бунта в гвардии - «Семеновской истории». Цель поездки состоит, верно, в том, чтобы уверить императора, что все дело выеденного яйца не стоит и никакие карбонарии и международные революцьонеры в его подшефный полк не затесались.

История же такова. В лично любимый Александром Семеновский полк был назначен командиром некий Шварц, который в своей страсти к строевым упражнениям дошел до беспредела - даже обязал лиц, не имеющих собственных усов, использовать накладные, отчего лица покрывались болячками. А назначили Шварца потому, что к апрелю 1820 года Семеновский полк превратился во что-то странное: офицеры перестали пьянствовать, после обеда играли не в карты, а в шахматы и за кофием читали вслух иностранные газеты, следя за европейской жизнью.

Мало того, говорят, что офицеры полка занимались самообразованием и даже обучали грамоте солдат, при этом ни на учениях, ни в казармах не было слышно ни брани, ни грубых слов.

Шварц же, поставленный в полк для пресечения столь диких нравов, довел коллектив до того, что среди солдат возникло возмущение, приехавшие разбираться генералы все только запутали, солдаты продолжали гнуть свое, тогда Васильчиков отправил в Петропавловку Государеву роту, на что солдаты побили на квартире у Шварца стекла, а Шварц удрал и спрятался в навозной куче, в сумерках же пробрался к знакомому офицеру из Измайловского полка и тем спасся.

Дело получило резонанс, взволновало прочие полки, и семеновцев отделили от остальной гвардии, разослав по финским блок-постам. 19 октября с донесением об этом к царю был направлен фельдъегерь, а следом за ним - с подробностями - и адъютант Васильчикова Чаадаев. Надо думать, все же предполагалось, что дело удастся как-то смягчить.

Современники усмотрели в принятии на себя этой миссии желание Tschaad’a выдвинуться на несчастьях товарищей и бывших однополчан, но, кажется, Tschaad о конкретном деле не думал вовсе.

Соложник (по «Соединенным друзьям») и пристальный недоброжелатель Чаадаева Вигель разъяснял эту ситуацию не без изящества: «Он был уверен, что, узнав его короче, Александр, плененный его наружностью, пораженный его гением, приобщит его к своей особе и на первый случай сделает его флигель-адъютантом». Пристрастность Вигеля тут все же была излишней, об адъютантстве речь шла и без того.

Итак, Tschaad отправляется в медленное путешествие. Кончалась молодость. «Его положение служебное и общественное было во всех отношениях великолепное и многообещающее. Молодость заканчивалась, и можно утвердительно сказать, что никогда и никому на своем прощальном закате она приветливее не улыбалась». Эти слова Жихарева открывают внутри его дяди милую картинку, весьма в духе г-на Фридриха, немецкого живописца, и, надо полагать, примерно в таком ощущении Tschaad и глядел на окрестные пейзажи.

Но здесь, по дороге, только мокрые кусты, камни, да ворона, орущая по своим, не сводящимся к состоянию окрестностей, причинам.

Боже ж ты мой, никакого даже телеграфа, зато - точная определенность своего положения среди мокрого поля, где виды за окошком меняются так медленно, что эта самая определенность размокает, разбухает, расползается в сырых пространствах.

Совокупность начитанности, ума, ипохондрии, поддержанная одиночеством осенней дороги, явно предоставила обладателю совокупности возможность ощутить себя пусть небольшим, но демиургом. Но такому варианту что-то недостает: какого-то хлопка, что ли, вспышки в пустоте. Чего-то, сделанного из иной материи.

Троппау (Опава) находится на границе Силезии и Моравии, добираться туда следовало, верно, через Краков и Сандомир.

В Кракове в свое время Ч. вступал в масоны. Повторное посещение тех же мест плохо сказывается на субъекте, посетившем их впервые во второй раз. Tschaad, надо полагать, думает о масонстве и, находя себя заметно продвинувшимся в сравнении с прежним, считает его неудовлетворительным для своей личности и, следовательно, вносит коррективы в свое ощущение ее масштаба.

Если разумно исходить из того, что все вещи на свете происходят как вспышка и хлопок, то сам этот момент особенно драматургичен в месте, где слабы непрерывность и связность отдельных поступков. Легко предположить, что выйдя из своей щегольской кибитки размяться, г-н Чаадаев оказался застигнутым врасплох неважно чем: сообщением, пришедшим со скоростью побежавшей по стеклу трещины. И - что-то хрустнуло в затылке.

Над ним прошло что-то вроде чужой силы, и он понял, что едет к абсолютному духу, победившему Европу, а также что его, Tschaad’a, карьера зависит не от выслуги, но от иного. А как иначе - Гегель, увидев Наполеона на белом коне, сказал, что в город на белом коне въехал Абсолютный дух, но Александр же победил Наполеона, значит - его Абсолютный дух оказался круче.

Это, похоже, история ап. Павла наоборот, - воспринявшего неведомый зов и ставшего Савлом по дороге из Дамаска. Петр возвращается в Симона, упав после странного озарения в мир своевольных умопостроений.

Это рассказ о Петре Чаадаеве, небольшой родинке на коже российской истории - ежели, конечно, у этой истории есть тело, - тогда о некоторых ее повадках можно судить и по движениям этой родинки, пусть даже и приблизительно.

Но, собственно, и не об истории. Все это просто о том, как на свете с людьми бывает.

Считается, что в период, предшествовавший поездке, Чаадаев интенсивно общался с Пушкиным. Tschaad жил в Демутовом трактире Петербурга (набережная Мойки, 40; одна из шикарных гостиниц того времени) и там, регулярно встречаясь с пиитом, способствовал его общему развитию. По воспоминаниям г-на Анненкова, «Чаадаев уже тогда читал в подлиннике Локка и мог указать Пушкину, воспитанному на сенсуалистах и Руссо, как извратили первые философскую систему английского мыслителя своим упрощением ее и как мало научного опыта лежит у второго в его теориях происхождения обществ и государств». Младшему - 19 лет, старшему - 25. Оба обсуждают Локка в подлиннике, веселенькое занятие.

Вдохновленный беседами, Пушкин напишет несколько стихотворений о Чаадаеве, строками одного из которых, «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он - офицер гусарской», Tschaad украсил свой быт: «В наемной квартире своей принимал он посетителей, сидя на возвышенном месте под двумя лавровыми деревьями в кадках; справа находился портрет Наполеона, слева - Байрона, а напротив - его собственный, в виде скованного гения». (Вигель, но вряд ли врет), - там и были пушкинские строчки.

Согласно некоторым гипотезам, в те годы Чаадаев вдохновлялся героическими планами, среди которых, как полагают, был и план убийства государя. Верится в это, честно говоря, слабо, но пушкинские стихи соответствующего толка окружают 1821 год со всех сторон: после Троппау - «Кинжал», до - «к Чаадаеву», в котором «на обломках самовластья напишут» их имена. Из этого, в частности, Оксман выводил план смертоубийства Александра: в те годы оснований быть зафиксированными на обломках самовластья у обоих было мало, так что оставалась единственная возможность - оказаться на скрижалях в качестве двуглавого Брута.

Следствия подобных идей всегда схожи: человек растет в своих глазах, собственные качества видятся ему более выпуклыми - и даже не из гордыни; он воспринимает их в качестве уникального инструмента, ему дарованного. В результате же слишком пристального сведения всего, что происходит на свете, к себе, для себя, он становится стеклянным шаром. Прозрачным - для него, для остальных - мутным.

Любопытно, что это произошло ровно накануне встречи с решительно прозрачным шаром, каковым - отчасти против своей воли - был Император. Но тому некуда было деться - служебное положение: он же был главой единственной в тот момент мировой сверхдержавы.

В Троппау император «обсуждал меры борьбы против поднимающихся революционных движений в различных странах Европы» - как о том сообщает «Всемирная история» издания 1959 года, том 6-й. Конгрессы следовали один за другим: Аахен - 1818, Троппау - 1820, Лайбах - 1821, Верона - 1822. Европейские венценосцы и бюрократы уже настолько сплелись в коллективный орган управления Европой, что расстаться не могли и не хотели.

Но вот с революционерами было густо: в январе 1820-го близ Кадиса восстал полк Рафаэля Риего, освободивший мятежного генерала Антония Кирогу. В июле 1820-го были собраны Кортесы, объявившие такие перемены, что Священный союз, уже из Вероны, потребовал вернуть все на место, после чего французы отправились громить Мадрид (в 1823 году), а г-н Гоголь написал историю про Поприщина, обеспокоенного тем, что в Испании нет короля.

Да и карбонарии: в июле того же 1820-го года они, под начальством генерала Пепе, взяли власть в Неаполитанском королевстве... Так что история с семеновцами попадала в масть. А в те годы Чаадаев еще не был лыс и вполне даже смахивал буйностью шевелюры и несколько широкоскулым строением лица на карбонария.

Из свидания толка не вышло, Tschaad не разделял тревог государя за состояние вооруженных сил державы и, верно, разочаровался в нем, увидя. Плешивый щеголь, враг труда его не заинтересовал, тем более, что теперь Tschaad уже знал, что испанский король нашелся и это - он. Тут же речь шла о какой-то другой истории, не о той, которую он предполагал для себя в пути.

Разговор с императором, впрочем, длился более часа. «О чем мог так длинно говорить гвардейский ротмистр со всероссийским императором?» - недоумевал Жихарев, добавляя, что «серьезная сущность и самая занимательная, любопытная часть разговора, который Чаадаев имел с государем, навсегда останутся неизвестными, и это неоспоримо доказывает, что в нем было что-то такое, чего пересказывать Чаадаев вовсе не имел охоты». Встреча закончилась словами императора «Adieu monsier le liberal» и его же напутствием «мы скоро будем служить вместе». Судьба семеновцев не переменилась.

Tschaad же после поездки подает в отставку, хотя его флигель-адъютантство и решено. Александр как бы удивлен и даже поручает передать, что коли Чаадаеву нужны деньги, то «он сам лично готов ими снабдить». Похоже, что царь во всей этой истории был весьма ироничен.

Причину отставки Tschaad объяснит тем, что считает забавным выказать свое презрение людям, которые всех презирают.

Единственная проявленная тут эмоция Tschaad’a состояла в том, что, удовлетворив его прошение об отставке, государь противу обыкновения не присвоил ему следующего чина. По Жихареву, его дядя до конца жизни имел слабость горевать об этом, потому как «полковник - un grande fort sonore» - «очень уж звонкий чин-то».

К лету 1823 года, не находя применения себе как внечеловеческому и, соответственно, непристроенному к делу явлению, Tschaad впал в некоторую прострацию, оформившуюся в признаваемую обществом хандру, и отправился на три года в Европу. М.И. Муравьев-Апостол: «Я проводил его до судна, которое должно было увезти его в Лондон. Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которой не обманешь того, кто умеет мыслить».

Перед отъездом Ч. отпишет Чаадаеву-второму, брату, также испытывавшему приступы ипохондрии и физические недомогания: «Болезнь моя совершенно одна с твоею - только что нет таких сильных пальпитаций, как у тебя, потому что я не отравливаю себя водкой, как ты». Пальпитации - это сердцебиения.

Ведет он себя в путешествии вполне по-сверхчеловечески.

В Берне, при русской дипломатической миссии, Tsсhaad обнаружил своего дальнего родственника, князя Ф.А. Щербатова. И прижился. В то время, много позже вспоминал чиновник посольства Д.Н. Свербеев, Tschaad «не имел за собою никакого литературного авторитета, но Бог знает почему и тогда уже, после семеновской катастрофы, налагал своим присутствием каждому какое-то к себе уважение.

Все перед ним как будто преклонялись и как бы сговаривались извинять в нем странности его обращения. Люди попроще ему удивлялись и старались даже подражать его неуловимым особенностям. Мне долго было непонятно, чем он мог надувать всех без исключения, и я решил, что влияние его на окружающих происходило от красивой его фигуры, поневоле внушавшей уважение».

Свербеев знакомил нового русского путешественника с иностранцами, которых сразу же раздражили странности Чаадаева, среди которых имели место заданность позы, загадочность молчания, а также - отказ от угощений. Впрочем, за десертом Tschaad требовал себе бутылку лучшего шампанского, выпивал из нее одну или две рюмки и торжественно удалялся - «Мы, конечно, совестились пользоваться начатой бутылкой».

Причудой казалась и манера Чаадаева таскать с собой повсюду камердинера Ивана Яковлевича. Слуга был двойником своего барина, «...одевался еще изысканнее, хотя всегда изящно, как и сам Петр Яковлевич, все им надеваемое стоило дороже. Петр Яковлев, показывая свои часы, купленные в Женеве, приказывал Ивану Яковлевичу принести свои, и действительно выходило, что часы Ивана были вдвое лучше часов Петра...» Тайна Ивана Яковлевича останется нераскрытой.

Соотечественников Tschaad запугивал речами, в особенности - начальника миссии Крюднера: «Обзывал Аракчеева злодеем, высших властей, военных и гражданских - взяточниками, дворян - подлыми холопами, духовных - невеждами, все остальное - коснеющим и пресмыкающимся в рабстве. Однажды, возмущенный такими преувеличениями, я (Свербеев) напомнил ему славу нашей Отечественной войны и победы над Наполеоном и просил пощады русскому дворянству и нашему войску во имя его собственного в этих подвигах участия. «Что вы мне рассказываете! Все это зависело от случая, а наши герои тогда, как и гораздо прежде, прославлялись и награждались по прихоти, по протекции».

Говоря это, Чаадаев вышел из себя и раздражился донельзя. Таким иногда высказывался он до самой смерти, и изредка случалось и ему выходить из пределов приличия; так было и в этот вечер. «Вот, господа, прославляющие свою храбрость и свой патриотизм, я приведу вам в пример... - На этих словах он призадумался. - Ну да, пример моего отца. В шведскую войну, при Екатерине, оба они с Чертковым были гвардейскими штабс-офицерами и за то, что во время какого-то боя спрятались за скалой, получили Георгиевские кресты. Им какой-то фаворит покровительствовал, да и удобно было почему-то, чтобы гвардейские полковники воротились в Петербург с явными знаками отличия за храбрость».

Вообще же, в своих евро-скитаниях Tschaad повторил типичный маршрут русских путешественников той поры, более всего соответствуя карамзинским письмам с поправкой на возраст героя.

Впрочем, в России история имеет обратную силу: следствия тут всегда могут изменить причину.

Проблемы с деньгами возникли у г-на Ч. еще в гвардии.

«Ты хочешь, чтобы я обстоятельно тебе сказал, зачем мне нужны деньги? Я слишком учтив, чтобы с тобой спорить и потому соглашаюсь, что ты туп, но есть мера и на тупость. Неужели ты не знал, что 15000 мне мало? Неужели ты не видал, что я издерживал всегда более? Неужели ты не знал, что это происходит от того, что я живу в трактире? Неужели ты не знал, что живу я в трактире для того, что не в состоянии нарядиться на квартире? Итак, вот для чего мне нужны деньги. Если меня сделают шутом, то мне нужно будет кроме тех 2000, которые я должен князю, по крайней мере 8, чтобы монтироваться и поставить себя в состояние жить на квартире», - пишет Tschaad брату, который тогда уже вышел в отставку, а наследство между ними еще не было поделено.

Под словом «шут» подразумевается флигель-адъютантство Чаадаева, что позволяет понять причины его отставки, равно как и тон беседы Tschaad’a с императором в Троппау: конечно, он предполагал для себя большее.

Вообще же, легко видеть, что г-н Ч. по характеру относился к тому милому разряду людей, которым отчего-то постоянно должны все окружающие. Что, разумеется, всецело способствовало развитию его философических воззрений.

В 1826 году Чаадаев въехал во внешние пределы Отечества, а именно - в Варшаву. Отметим, что въезжает Tschaad в страну с другим императором, с другими людьми - после декабристов. И единственная память, оставшаяся от него в высшем свете, нынче состоит в том, что «его императорское величество (имеется в виду Александр) изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны» - как отписал Николаю I его брат Константин Павлович, инспектор всей кавалерии Е.И.В., намекая на то, что Tschaad’у не помешает карантин на исконно российской границе.

Tschaad же в это время по обыкновенной слабости своего организма хворал в Варшаве. Прохворав же, будто нарочно, время, достаточное для циркуляции депеш между Варшавой и Питером, он отправился далее и, уже ощущая ноздрями аромат давно не виденной родины, оказался на таможне в Брест-Литовске. Багаж его досмотрели, нашли «разные непозволительные книги и подозрительные бумаги», после чего пакет с оными отправили согласовывать по высокопоставленным каналам, а Чаадаев застрял в Бресте.

Он сидел в Бресте словно бы для того, чтобы известная ему жизнь успела закончиться. 13 июля казнили декабристов, 9 августа в Москве был коронован Николай, и лишь 26 числа Чаадаеву устроили допрос, вполне, впрочем, формальный, лишний раз напоминая, что в России все делается отнюдь не на юридических основаниях.

Спрашивали его о приятелях-декабристах, но не сильно, без пристрастия, поскольку уехал Чаадаев из России давно, о стихах Пушкина по поводу немецкого студента Занда с его кинжалом спрашивали и - о масонском патенте, который Tschaad провез по всей Европе, а на таможне, давая подписку о непричастности к тайным обществам, заявил, что прихватил его исключительно случайно, как простую реликвию. Соврал, конечно.

Но все это как-то рассосалось. Это было, так сказать, государственное отпущение грехов, и Tschaad мог въехать в незнакомую ему страну. Собственно, он профукал историю и не увидел, как нечто неуловимое почти мгновенно меняет все отношения. Зато - ничто не помешает ему думать, что все в природе возможно на логических основаниях. Дел поэтому было у него на всю жизнь вперед.

Чаадаев не видел Москвы три года, въезжал он в нее 8 сентября 1826 года, что предполагало обычные виды рестораций с самоваром на вывеске или рукою из облаков, держащей поднос с чашками, с подписью «Съестной трахътир»; немца-хлебника с золотым кренделем, иногда аршина в два, над дверью; цирюльни с изображением дамы, у которой кровь бьет фонтаном из руки, в окошке торчит завитая голова засаленного подмастерья и надпись над дверью: «Бреют и кровь отворяют...», галки на крестах, надо полагать.

Что же это за линия, отделяющая метафизику от физиологии? Верно, по одну сторону от нее следствия чаще выводятся из причин, нежели по другую. Но как провести линию между видимым и невидимым: что тут доступно ощупыванию в материальном виде, а что воспринимать надо по наитию?

Но, в общем, что же тут такого видимого? Камни, песок, водичка, да и то - даже мысли о них лежат уже где-то в стороне. У времени свой запах, а пространства и города позволяют гулять по ним как угодно, вот только кирпичи и географические карты служат для этого лишь подсобным средством. Все это, в общем, просто очень большое место, где люди живут: видимым и невидимым образом. Живут, и изо всех своих сил - отдавая себе в этом отчет, не отдавая - пробираются к чему-то, им предназначенному.

Вот и девушки нового времени пахнут по-другому. Не той они уже породы звери. Что с того, что они не интересовали Tschaad’a никогда, - все равно этот факт пугает. Тем более, что они - пусть это и неведомо пока окружающим - уже брюхаты петрашевцами и нигилистами.

Очень недолго пробыв в Москве, осенью Tschaad уезжает в деревню. Выслушав перед этим на квартире у Соболевского авторское чтение «Бориса Годунова». Надо полагать, ему пришло на ум, что раз уж его ученик столь развился, так он сам теперь - слов нет. Поприще перед ним открывалось такое, что три года скачи - не доскачешь: что твоя бездна, без числа набитая звездами.

Несомненно, в деревне физиологические аспекты бестелесности касаются мира мелких тварей, связанного с клопами, мокрицами, жабами. Отношение к оным Чаадаева неизвестно, если, конечно, не учитывать его преувеличенного пристрастия к уходу за собой, - мнительность подобного рода обычно говорит о проблемах отношений души и тела в человеке, тем более, отправившемся в село Алексеевское, и не затем, чтобы поработать помещиком, но чтобы собрать там свой ум в кучку.

Несомненно, туда он прибыл с отчетливым набором инструментов для решительно непонятно какой машины. Это как на зубовской гравюре поздних петровских времен портрет обер-сарваера Ивана Михайлыча Головина приведен в середине листа, окруженный полным набором различных корабельных деталей, в совокупности составляющих костяк корабля. Ну а у Tschaad’a - не корабль, не паровоз и даже не дуэльный кодекс.

Хорошо зимой в деревне оценить имеющиеся карты и планы миро-здания. Разумеется, не в последнюю очередь с тем, чтобы уяснить конкретнее свою позицию в оном. Иными словами, стеклянный шар начинает искать рациональных объяснений собственной избранности, что и является основным в его рассуждениях. Разумеется, это вполне здраво. Интересно, что по форме высказывания г-на Чаадаева тех лет напоминают «уединенное» Розанова - свой жанр тот называл «стриженой лапшой». «Что нужно для того, чтобы ясно видеть? Не глядеть сквозь самих себя», - это уже Tschaad.

Вообще-то плоды сочинительства Tschaad’a похожи на червей. Идет большой дождь, и, подобно червям, выбирающимся на поверхность, рассуждения г-на Чаадаева выползают на лист бумаги: все норы и ходы внутри него затоплены некоей ажитацией, мочи нет терпеть. Ему идет 33-й год.

Чаадаев не пишет, а формулирует мысли, а еще этот тускло-светящийся шар его души, делающий рельефной любую фразу - обособленность любого высказывания делает его почти лозунгом.

Tschaad приходит к логическому выводу, что христианство совершенно истинно, однако для этого следует доказать «полную разумность» учения, для чего необходимо «сочетаться с доктринами дня», применив физический, математический и биологический «маневр». Окончательной мыслью Tschaada станет та, что Дух Времени и есть Святой Дух. То есть нисходит исключительно на модников.

Tschaad сидит в глубокой задумчивости, с проплывающими в его матовых и выпуклых очах образами мыслей. Катится к концу зимний день, и лишь в сумерках, когда слуга внесет в комнату огня, он очнется и ощутит, что правая рука его совершенно застыла в напряжении, оцепенела, так что потребуются усилия пальцев другой, чтобы ее распрямить. И это принесет дурные сны ночью. Впрочем, как и всякий раз.

Жила-была на свете Авдотья Сергеевна Норова. Происходила она из старинной дворянской семьи, родилась в 1799 году. Брат ее, Авраам, был героем Отечественной, библиофилом, переводчиком. Чуть позже он сделается министром просвещения. Жила она в соседнем с Алексеевкой селе.

Общение ее с Tschaad’ом происходило весной 1827 года. От отсутствия навыка уединенного общения с девушками, Чаадаев подошел к делу на основе книги Бернардена де Сен-Пьера, содержащей рассуждения о женской общественной физиологии.

Позиции Tschaad’a в данном вопросе таковы. В природной, по его мнению, женской пассивности и сердечной предрасположенности к самоотречению он видит залог развития способности покоряться «верховной воле», необходимой, в свою очередь, для подлинного творчества. Предрасположенность женского сердца к самоотречению Чаадаев ощущает как точку приложения сил, ведущую к последней степени человеческого совершенства. Для него укрепление этой предрасположенности аналогично отмеченному им типу гениальности, ничего шумно не изобретающей, а потому в своей тихой подчиненности способной лучше различить голос «высшего разума» и пропитаться «истинами откровения».

Итак, по слухам, они гуляли в усадьбе Норовых по лужайке, обсаженной розами и нарциссами, откуда открывался вид на пруды, а чуть дальше - на леса. Tschaad на практике шлифует красноречие. Сходство с известным пушкинским героем оставим, пожалуй, без внимания.

Отчего-то принято считать, что Авдотья чувствовала себя на свете как-то неуютно, не находила себе места. Что была слаба физически, часто хворала - все это не очень вяжется с ее литографированным портретом. Хотела бы уйти в монастырь, но жалеет родителей. Хорошая девушка, надо полагать. Не изготовили же ее специально для того, чтобы Tschaad мог удостовериться в правомерности вышеуказанных взглядов.

«Зная Вас, - напишет она Tschaad’у через три года, - я научилась рассуждать, поняла одновременно все Ваши добродетели и все свое ничтожество. Судите сами, могла ли я считать себя вправе рассчитывать на привязанность с Вашей стороны. Вы не можете ее иметь ко мне, и это правильно, так и должно быть. Но Вы лучший из людей, Вы можете пожалеть даже тех, кого мало или совсем не любите.

Что касается меня, то сожалейте лишь о ничтожестве моей души. Нет, я боюсь причинить Вам хотя бы минутку печали. Я боялась бы умереть, если бы могла предположить, что моя смерть может вызвать Ваше сожаление. Разве я достойна Ваших сожалений? Нет, я не хотела бы их пробудить в Вас, я этого боюсь. Глубокое уважение, которое я к Вам испытываю, не позволило бы мне этого сделать...»

Жихарев тоже отчего-то все знает про Авдотью, которую в жизни не видел:

«...была девушкой болезненной и слабой, не могла помышлять о замужестве, нисколько не думала скрывать своего чувства, откровенно и безотчетно отдалась этому чувству и им была сведена в могилу. Любовь умирающей девушки была, может быть, самым трогательным и самым прекрасным из всех эпизодов его жизни».

Ну, раз он говорит о ней со слов дядюшки, так и резюме, значит, дядюшкино. Не говоря уж о том, что многое в ее письмах представляется перенаверченным из романов (конечно, писаны они по-французски).

Была у Чаадаева и другая соседка. Панова Екатерина Дмитриевна (рожд. Улыбышева), жила в селе Орево (в нескольких верстах от Алексеевского). 23 года, пять лет замужем, детей нет. Отношения с мужем лишены дружеской близости и теплоты домашнего очага. Делилась с Ч. своим неустройством, жаловалась на изнуряющее бессилие перед каждым днем, а также - на жизнь в целом. Из горькой действительности П. на краткое время уносили лишь поэтические картины сельской местности на закате дня и книги (в том числе философские, напр. Платона).

М.Н. Лонгинов называл ее «молодою, любезной женщиною», отношения с Ч. «близкой привязанностью» и уточнял: «Они встретились нечаянно. Чаадаев увидел существо, томившееся пустотой окружающей среды, бессознательно понимавшее, что жизнь его чем-то извращена, инстинктивно искавшее выхода из заколдованного круга душившей его среды. Чаадаев не мог не принять участия в этой женщине; он был увлечен непреодолимым желанием подать ей руку помощи, объяснить ей, чего именно ей недоставало, к чему она стремилась невольно, не определяя себе точно цели...»

Между ними потом завяжется переписка, «к которой принадлежит известное письмо Чаадаева, напечатанное через семь лет и наделавшее ему столько хлопот» (М.Н. Лонгинов).

Это произойдет еще не скоро, однако же трудно понять, каким образом г-н Чаадаев мог объяснить этой женщине, чего именно ей недостает. С другой стороны, вступив в непосредственное и близкое общение с женщинами, Tschaad ни в чем не исказил собственной линии жизни, напротив - именно девицы-женщины от общения с ним принимались упорно заниматься философией, если, конечно, не врут.

Надо полагать, что в первобытной пустоте природы Tschaad окончательно ощутил исхождение от него неких флюидов, действующих на благо общего устроения мира. Но вот что любопытно: невзирая на большое количество описаний г-на Чаадаева - от философско-политологических до бытовых, - нигде не найти упоминания вещей, которые были бы ему в радость.

По словам Жихарева - видимо, сильно упростившего некий очередной перелом в душе нашего героя, - не ужившись в одной деревне с «теткой-старухой», Tschaad в этом же году уехал в Москву, где обретался «на разных квартирах, в которых проводил время, окруженный врачами, поминутно лечась, вступая с медиками в нескончаемые словопрения и видаясь только с очень немногими родственниками и братом».

Первое время он встречается и с Пановыми, также приехавшими в Москву, и даже ссужает их деньгами, несмотря на собственные стесненные обстоятельства.

Тут Ч. наконец соображает (или сказал ему кто), что экзальтация, с которой m-me Панова внимает его поучениям, слишком уж им стилистически не соответствует. Иными словами, в московском обществе поползли слухи. Тут он не находит ничего лучшего, как поговорить с мужем Пановой, которая воспримет сей жест как «жестокое, но справедливое наказание за то презрение, которое я всегда питала к мнению света» (и это странно: почти как Tschaad, выходящий в отставку, чтобы «выказать презрение людям, которые сами всех презирают», - историю своей жизни в картинках он ей что ли пересказал? Или мода тогда была такая - презирать?).

Панова напишет ему письмо: «Уже давно, милостивый государь, я хотела написать Вам; боязнь быть навязчивой, мысль, что Вы уже не проявляете более никакого интереса к тому, что касается меня, удерживала меня, но наконец я решилась послать Вам еще это письмо; оно, вероятно, будет последним, которое Вы получите от меня... Поверьте, милостивый государь, моим уверениям, что все эти столь различные волнения, которые я не в силах умерить, значительно повлияли на мое здоровье; я была в постоянном волнении и весьма недовольна собою, я должна была казаться Вам весьма часто сумасбродной и экзальтированной...

Вашему характеру свойственна большая строгость... я замечала, что за последнее время Вы стали удаляться от моего общества, но я не угадывала причины этого. Слова, сказанные Вами моему мужу, просветили меня на этот счет. Не стану говорить Вам, как я страдала, думая о том мнении, которое Вы могли составить обо мне; это было жестоким, но справедливым наказанием за то презрение, которое я всегда питала к мнению света... Но пора кончить это письмо; я желала бы, чтобы оно достигло своей цели, а именно убедило бы Вас, что я ни в чем не притворялась, что я не думала разыгрывать роли, чтобы заслужить Вашу дружбу...».

И вот, Чаадаев пишет в ответ Пановой свое знаменитое и историческое Первое философическое письмо.

Свербеев: «Чаадаев поселился в Москве и вскоре, по причинам едва ли кому известным, подверг себя добровольному затворничеству, не видался ни с кем и, нечаянно встречаясь в ежедневных своих прогулках по городу с людьми, самыми ему близкими, явно от них убегал или надвигал себе на лоб шляпу, чтобы его не узнавали». Это, конечно, слухи, сформировавшие впоследствии штампованную историю.

Мизантропия или ипохондрия тут не при чем. Свидетельствует А.В. Якушкина, жена декабриста, в письме к мужу от 24 октября 1827 года: «Пьер Чаадаев провел у нас целый вечер. Мне кажется, что он хочет меня обратить. Я нахожу его весьма странным, и подобно всем тем, кто только недавно ударился в набожность, он чрезвычайно экзальтирован и весь пропитан духом святости... Пьер Чаадаев сказал мне, что я говорю только глупости, что слово «счастье» должно быть вычеркнуто из лексикона людей, которые думают и размышляют... если бы ты видел его, то нашел бы его весьма странным. Ежеминутно он закрывает себе лицо, выпрямляется, не слышит того, что ему говорят, а потом, как бы по вдохновению, начинает говорить».

Бывший неподалеку С.П. Жихарев (старший) отпишет 6 июля 1829 года к А.И. Тургеневу: «Сидит один взаперти, читая и толкуя по-своему Библию и отцов церкви». Идея о том, что Дух Времени равен Святому Духу, окончательно располагалась в мозговом лоне Tschaad’a. Интересно, испытывал он от этой мысли трепет или, хотя бы, чувство глубокого удовлетворения?

«Мое пламеннейшее желание, друг мой, - видеть вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание. Когда видишь, как тот, кто должен был бы властвовать над умами, сам отдается во власть привычки и рутинам черни, чувствуешь самого себя остановленным в своем движении вперед; говоришь себе, зачем этот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня?

Это поистине бывает со мной всякий раз, когда я думаю о вас, а думаю я о вас столь часто, что совсем измучился. Не мешайте же мне идти, прошу вас. Если у вас не хватает терпения, чтобы научиться тому, что происходит на белом свете, то погрузитесь в себя и извлеките из вашего собственного существа тот свет, который неизбежно находится во всякой душе, подобной вашей. Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле... ...будьте здоровы, мой друг. Говорю вам, как некогда Магомет говорил своим арабам - о, если бы вы знали!».

(1829, март-апрель)

Что ж, Tschaad «...предался некоторого рода отчаянию. Человек света и общества по преимуществу сделался одиноким, угрюмым нелюдимом... Уже грозили помешательство и маразм». - Жихарев.

Да и сам он признается позже графу С.Г. Строганову, что был тогда во власти «тягостного чувства» и, как передают его слова графу Д.В. Давыдову, был близок к сумасшествию, «в припадках которого он посягал на собственную жизнь».

В таком, собственно, состоянии о России он и рассуждал. Конечно, к моменту окончания письма Tschaad о Пановой уже не думал и адресатке его не отправил.

Окончательная дата и место написания письма «1-го декабря 1829 года, Некрополис», а начинается оно словами, известными каждому нашему интеллигенту: «Сударыня, именно ваше чистосердечие и ваша искренность нравятся мне более всего, именно их я более всего ценю в вас... откуда эта смута в ваших мыслях, которая вас так волнует и так изнуряет, что, по вашим словам, отразилась даже на вашем здоровье? Ужели она - печальное следствие наших бесед? Вместо мира и успокоения, которое должно было бы принести вам новое чувство, пробужденное в вашем сердце, - оно причинило вам тоску, беспокойство, почти угрызения совести».

Бог с ней, с Пановой, но все же интересно, кто ж виноват-то в том, что от бесед возникло непредусмотренное чувство? И - если не Пановой, то кому, собственно, все это написано?

Андрей Лёвкин

6

П.Я. Чаадаев - А.И. Тургеневу

1832 г.

Вот, любезный друг, письмо к знаменитому Шеллингу, которое прошу вас доставить ему. Известие, которое вы как-то сообщили мне о нем в письме к вашей кузине, внушило мне мысль написать ему. Письмо открыто, прочтите его, и вы увидите, о чем речь. Так как я пишу ему о вас, то я хотел, чтобы оно чрез вас и дошло к нему. Вы сделаете мне одолжение, если, посылая ему это письмо, сообщите ему, что я владею немецким языком, потому что мне хотелось бы, чтобы он отвечал мне (если он пожелает оказать мне эту честь) на том языке, на котором он столько раз воскрешал моего друга Платона и на котором знание стало благодаря ему поэзией и вместе геометрией, а теперь, может быть, уже и религией. Дай-то Бог! Пора всему этому слиться воедино.

Вы пишете г-же Бравура, что не знаете, о чем мне писать. Да вот вам тема для начала, а потом видно будет. Но вы, мой друг, должны писать мне по-французски. Не в обиду вам сказать, я люблю больше ваши французские, нежели ваши русские письма. В ваших французских письмах больше непринужденности, вы в них больше - вы сами. А вы только тогда и хороши, когда остаетесь совершенно самим собою.

Ваши циркуляры народном языке - это, мой друг, не что иное, как газетные статьи, правда, очень хорошие статьи, но именно за это я их не люблю, между тем как ваши французские письма не сбиваются ни на что, и потому кажутся мне великолепными. Если бы я писал женщине, я сказал бы, что они похожи на вас. Притом, вы - европеец до мозга костей. В этом, как вам известно, я знаю толк. Поэтому французский язык - ваш обязательный костюм.

Вы растеряли все части вашей национальной одежды по большим дорогам цивилизованного мира. Итак, пишите по-французски, и, пожалуйста, не стесняйте себя, так как, по милости новой необыкновенно сговорчивой школы, отныне дозволено писать по-французски столь же непринужденно, как по-явански, где, по слухам, пишут безразлично сверху вниз или снизу вверх, справа налево или слева направо, не терпя от того никаких неудобств.

Только что появилась здесь (в газете) статья о нашем философе - вздор беспримерный, как вы легко можете себе представить. Если он хочет, чтобы его понимали в этой стране, ему следует, я думаю, ответить на мое письмо. Как и все народы, мы, русские, подвигаемся теперь вперед бегом, на свой лад, если хотите, но мчимся несомненно. Пройдет немного времени, и, я уверен, великие идеи, раз настигнув нас, найдут у нас более удобную почву для своего осуществления и воплощения в людях, чем где-либо, потому что не встретят у нас ни закоренелых предрассудков, ни старых привычек, ни упорной рутины, которые противостали бы им.

Поэтому для европейского мыслителя судьба его идей у нас теперь, как мне кажется, не может быть совсем безразличной. Впрочем, прочитав мое письмо, вы увидите, что я пишу ему не для того, чтобы снискать себе письмо великого человека, и что в моем поступке нет тщеславия, - что я просто хочу знать, что делается и до чего дошел человеческий ум в этой области.

Я хотел бы также, мой друг, немного побеседовать с вами, но для лучшего осведомления подожду, пока вы первый напишете мне. Кто знает? может быть мы сумеем сообщить друг другу много добрых и серьезных вещей, которые не затеряются в пространстве бесследно. А пока я должен, по моему обыкновению, пожурить вас. Как! вы живете в Риме, и не понимаете его, после того как мы столько говорили о нем! Поймите же раз навсегда, что это не обычный город, скопление камней и люда, а безмерная идея, громадный факт. Его надо рассматривать не с Капитолийской башни, не из фонаря св. Петра, а с той духовной высоты, на которую так легко подняться, попирая стопами его священную почву. Тогда Рим совершенно преобразится перед вами.

Вы увидите тогда, как длинные тени его памятников ложатся на весь земной шар дивными поучениями, вы услышите, как из его безмолвной громады звучит мощный глас, ведающий неизреченные тайны. Вы поймете тогда, что Рим - это связь между древним и новым миром, так как безусловно необходимо, чтобы на земле существовала такая точка, куда каждый человек мог бы иногда обращаться с целью конкретно, физиологически соприкоснуться со всеми воспоминаниями человеческого рода, с чем-нибудь ощутительным, осязательным, в чем видимо воплощена вся идея веков, - и эта точка - именно Рим. Тогда эта пророческая руина поведает вам все судьбы мира, и это будет для вас целая философия истории, целое мировоззрение, больше того - живое откровение. И тогда - как не преклониться пред этим обаятельным символом стольких веков, как не накинуть завесу на его обезображенный облик? Но папа, папа! Ну, что же?

Разве и он - не просто идея, не чистая абстракция? Взгляните на этого старца, несомого в своем паланкине под балдахином, в своей тройной короне, теперь так же, как тысячу лет назад, точно ничего в мире не изменилось: поистине, где здесь человек? Не всемогущий ли это символ времени - не того, которое идет, а того, которое неподвижно, через которое все проходит, но которое само стоит невозмутимо и в котором и посредством которого все совершается? Скажите, неужели вам совсем не нужно, чтобы на земле существовал какой-нибудь непреходящий духовный памятник? Неужели, кроме гранитной пирамиды, вам не нужно никакого другого человеческого создания, которое было бы способно противостоять закону смерти?

Покойной ночи, мой друг. Остальное - до другого раза, если хотите. Пишите мне. До свидания.

Кстати: я вижу многих ваших друзей, всех ваших дам, Пашковых, Киндяковых и пр. Все вас любят и дружески приветствуют, как и я.

Москва, 20 апреля.

7

П.Я. Чаадаев - А.И. Тургеневу

1837 г.

Конец следующего здесь письма (от «Сейчас прочел я…»), сообщенный в 1842 г. А.И. Тургеневым Вяземскому, напечатан в «Остаф. архиве», т. IV, стр. 188-189. Письмо осталось непосланным; Тургенев пишет: «Чаадаев отдал мне письмо его 1837 г. ко мне, в коем нахожу следующие строки», и т. д. О какой книге Ламенэ идет речь в письме, мы не знаем. Свое учение о том, что критерием истины является не индивидуальный ум, а коллективный разум человечества, Ламенэ развил впервые еще во II томе своего «Опыта об индифферентизме», 1820 г.

Ты спрашиваешь у нашей милой К.А., зачем я не пишу, а я у тебя спрашиваю, зачем ты не пишешь? Впрочем, я готов писать, тем более, что есть о чем, а именно о той книге, которую ты мне изволил прислать с этой непристойной припиской: е qui de droit. По моему мнению, в ней нет и того достоинства, которое во всех прежних сочинениях автора находилось, достоинства слога. И не мудрено: мысль совершенно ложная хорошо выражена быть не может. Я всегда был того мнения, что точка, с которой этот человек с начала отправился, была ложь, теперь и подавно в этом уверен. Как можно искать разума в толпе? Где видано, чтоб толпа была разумна? Was hat das Volk mit der Vernunft zu schaffenе сказал я когда-то какому-то немцу.

Приехал бы к нам ваш г. Ламене, и послушал бы, что у нас толпа толкует: посмотрел бы я, как бы он тут приладил свой vox populi, vox dei? К тому же, это вовсе не христианское исповедание. Каждому известно, что христианство, во-первых, предполагает жительство истины не на земли, а на небеси; во-вторых, что когда она является на земли, то возникает не из толпы, а из среды избранных или призванных.

Для меня вовсе непостижимо, как ум столь высокий, одаренный дарами столь необычайными, мог дать себе это странное направление, и при том видя, что вокруг него творится, дыша воздухом, породившим воплощенную революцию и нелепый juste milieu. Ему есть один только пример в истории христианства, Савонарола; но какая разница! как тот глубоко постигал свое послание, как точно отвечал потребности своего времени!

Политическое христианство отжило свой век; оно в наше время не имеет смысла; оно тогда было нужно, когда созидалось новейшее общество, когда вырабатывался новый закон общественной жизни. И вот почему западное христианство, мне кажется, совершенно выполнило цель, предназначенную христианству вообще, а особенно на западе, где находились все начала, потребные для составления нового гражданского мира. Но теперь дело совсем иное. Великий подвиг совершен; общество сооружено; оно получило свой устав; орудия беспредельного совершенствования вручены человечеству; человек вступил в свое совершеннолетие. Ни эпизоды безначалия, ни эпизоды угнетения не в силах более остановить человеческий род на пути своем.

Таким образом, бразды мироправления должны были естественно выпасть из рук римского первосвященника; христианство политическое должно было уступить место христианству чисто духовному; и там, где столь долго царили все власти земные во всех возможных видах, остались только символ единства мысли, великое поучение и памятники прошлых времен. Одним словом, христианство нынче не должно иное что быть, как та высшая идея времени, которая заключает в себе идеи всех прошедших и будущих времен, и следовательно должно действовать на гражданственность только посредственно, властию мысли, а не вещества. Более, нежели когда, должно оно жить в области духа и оттуда озарять мир и там искать себе окончательного выражения.

Никогда толпа не была менее способна, как в наше время, на то содействие, которое от нее ожидает и требует Ламене. Нет в том сомнения, что и нынче много дела делается и говорится на свете, но возможно ли отыскать глас Божий в этом разногласном говоре мыслящего и не мыслящего народа, в этом порыве одной толпы к одному вещественному, другой к одному несбыточному? Справедливо и то, что вечный разум повременно выражается в делах человеческих, и что можно отчасти за ним следовать в истории народов, но не должно же принимать за его выражение возглас каждого сброда людей, который, мгновенно поколебавши воздух, ни малейшего по себе не оставляет следа. Одному своему приятелю, вот что писал я об этой книге.

«Во всем этом нет и тени христианства. Вместо того, чтобы просить у неба новых внушений, может быть необходимых церкви для ее обновления, он обращается к народам, он вопрошает народы, он у народов ищет истины - ересиарх! К счастию для него, как и для народов, последние даже не подозревают, что есть на свете падший ангел, который бродит во тьме, распространяемой им самим, и взывает к ним из глубины этого мрака: встаньте, народы, встаньте во имя Отца и Сына и Св. Духа! -

Так, его зловещий крик ужаснул всех истинных христиан и отдалил осуществление последних выводов христианства, в его лице дух зла еще раз попытался разодрать в клочья святое единство, драгоценнейший дар, какой религия принесла людям; наконец, он сам разрушил то, что только что сам построил. И потому предоставим этого человека его заблуждениям, его совести и милосердию Бога, и пусть соблазн, произведенный им, будет ему легок, если возможно!»

Сейчас прочел я Вяземского «Пожар». Je ne le savais ni si bon franеais, ni si bon russe. Зачем он прежде не вздумал писать по бусурмански? не во гнев ему будь сказано, он гораздо лучше пишет по-французски, нежели как по-русски. Вот действие хороших образцов, которых по несчастию у нас еще не имеется. Для того, чтобы писать хорошо на нашем языке, надо быть необыкновенным человеком, надо быть Пушкину или Карамзину.

Я знаю, что нынче не многие захотят признать Карамзина за необыкновенного человека. Фанатизм так называемой народности, слово, по моему мнению, без грамматического значения у народа, который пользуется всем избытком своего громадного бытия в том виде, в котором оно составлено необходимостью, - этот фанатизм, говорю я, многих заставляет нынче забывать, при каких условиях развивается ум человеческий и чего стоит у нас человеку, родившемуся с великими способностями, сотворить себя хорошим писателем.

Effectrix eloquentiae est audientium approbatio, говорит Цицерон, и это относится до всякого художественного произведения. Что касается в особенности до Карамзина, то скажу тебе, что с каждым днем более и более научаюсь чтить его память. Какая была возвышенность в этой душе, какая теплота в этом сердце! Как здраво, как толково любил он свое отечество! Как простодушно любовался он его огромностью, и как хорошо разумел, что весь смысл России заключается в этой огромности! А между тем, как и всему чужому знал цену и отдавал должную справедливость! Где это нынче найдешь?

А как писатель, что за стройный, звучный период, какое верное эстетическое чувство! Живописность его пера необычайна, - в истории же России это - главное дело: мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать. Нынче говорят, что нам до слова? пиши, как хочешь, только пиши дело. Дело, дело! да где его взять, и кому его слушать? Я знаю, что не так развивался ум у других народов; там мысль подавала руку воображению и оба шли вместе, там долго думали на готовом языке, но другие нам не пример, у нас свой путь.

Pour en revenir е V., никто по моему мнению не в состоянии лучше его познакомить Европу с Россиею. Его оборот ума именно тот самый, который нынче нравится европейской публике. Подумаешь, что он взрос на улице St.-Honorе, а не у Колымажного двора.

8

П.Я. Чаадаев - А.И. Тургеневу

1837 г.

С истинным удовольствием прочел я, мой друг, твое сочинение. Мне чрезвычайно приятно было видеть, с какою легкостью ты обнял это трудный предмет, присвоил себе все новейшие открытия науки и приложил их к нему. Отрывок твой, по моему мнению, отличается новостью взгляда, верностью в главных чертах и занимательным изложением; но я не могу не сделать некоторых замечаний на последние строки, где ты касаешься вещей, для меня весьма важных, и излагаешь такие мнения, которых мне никак нельзя оставить без возражения. Впрочем, я доволен и этими строками, потому что и в них вижу то новое, благое направление всеобщего духа, за которым так люблю следовать и которое мне столь часто удавалось предупреждать. И так, приступим к делу.

Ты, по старому обычаю, отличаешь учение церковное от науки. Я думаю, что их отнюдь различать не должно. Есть, конечно, наука духа и наука ума, но и та, и другая принадлежит познанию нашему, и та, и другая в нем заключается. Различны способ приобретения и внешняя форма, сущность вещи одна. Разделение твое относится к тому времени, когда еще не было известно, что разум наш не все сам изобретает, и что, для того только, чтоб двинуться с места, ему необходимо надобно иметь в себе нечто им самим не созданное, а именно, орудия движения, или, лучше сказать, силу движения. Благодаря новейшей философии, в этом, кажется, ни один мыслящий человек более не сомневается: жаль, что не всякий это помнит.

Вообще, это ветхое разделение, которое противопоставляет науку религии, вовсе не философское, и позволь мне также сказать, - несколько пахнет XVIII столетием, которое, как тебе самому известно, весьма любило провозглашать неприступность для ума нашего истин веры, и таким образом, под притворным уважением к учениям церкви, скрывало вражду свою к ней. Отрывок твой написан совершенно в ином духе, но по тому самому противоречие между мыслию и языком тем разительнее.

Впрочем, надо и то сказать, с кем у нас не случается мыслить современными мыслями, а говорить словами прошлого времени, и наоборот? И это очень естественно: как нам поспеть всеми концами вдруг нашего огромного, несвязного бытия за развитием бытия тесно сомкнутого, давно устроенного народов запада, потомков древности? Невозможно.

События допотопные, рассказанные в книге Бытия, как тебе угодно, совершенно принадлежат истории, разумеется мыслящей, которая однако ж есть одна настоящая история. Без них шествие ума человеческого неизъяснимо; без них великий подвиг искупления не имеет смысла, а собственно так называемая философия истории вовсе невозможна. Сверх того, без падения человека нет ни психологии, ни даже логики; все тьма и бессмыслица.

Как понять, например, происхождение ума человеческого, и следовательно его закон, если не предположить, что человек вышел из рук творца своего не в том виде, в каком он себя теперь познает? К тому же, должно заметить, что пред чистым разумом нет повествования достовернее нам рассказанного в первых главах Священного писания, потому что нет ни одного столь проникнутого той истиной непременной, которая превыше всякой другой истины, а особливо всякой просто-исторической. Конечно, это рассказ, и рассказ весьма простодушный, но вместе с тем и высочайшее умозрение, и потому поверяется не критикою обыкновенною, а законами разума.

Наконец, если сказание библейское о первых днях мира есть не что иное для христианина, как песнопение вдохновенного свидетеля мироздания, то для исследователя древности оно есть древнейшее предание рода человеческого, глубоко постигнутое и стройно рассказанное. Как же может оно принадлежать одному духовному учению, а не истории вообще? И выбросить его из первобытных летописей мира не значит ли то же, что выбросить первое действие из какой-нибудь драмы, первую песнь из какой-нибудь эпопеи?

Да и как можно в начальном учении, где каждый пропуск невозвратен, где каждое слово имеет отголосок по всей жизни учащегося, не говорить на своем месте, то есть в истории сотворения, о первой, так сказать, встрече человека с Богом, то есть о сотворении его умственного естества? как можно приступить к истории рода человеческого, не сказав, откуда взялся род человеческий? Как можно начать науку со второй или с третьей главы этой науки?

Молодой ум, который желаешь приготовить к изучению истории, должно так направить, чтобы все последующие его понятия, к этой сфере относящиеся, могли необходимым образом проистекать из первоначальных понятий, - а для этого, мне кажется, надобно непременно говорить обо всем там и тогда, где следует, иначе ни под каким видом не будет логического развития. Вспомни, в какое время ум человеческий приобрел те власти, те орудия, которыми нынче так мощно владеет?

Не тогда ли, когда все основное учение было учение духовное, когда вся наука созидалась на теологии, когда Аристотель был почти отец церкви, а св. Ансельм кантербурийский - знаменитейший философ своего времени? Конечно, нам нельзя, каждому у себя дома, все это переначать; но мы можем воспользоваться этими великими поучениями, но мы не должны добровольно лишать себя богатого наследия, доставшегося нам от веков протекших и от народов чуждых. Кто-то сказал, что нам, русским, недостает некоторой последовательности в уме, и что мы не владеем силлогизмом запада.

Нельзя признать безусловно это резкое суждение о нашей умственности, произнесенное умом огорченным, но и нельзя также его совсем отвергнуть. Никакого нет в том сомнения, что ум наш так составлен, что понятия у нас не истекают необходимым образом одно из другого, а возникают по одиночке, внезапно, и почти не оставляя по себе следа. Мы угадываем, а не изучаем; мы с чрезвычайною ловкостью присваиваем себе всякое чуждое изобретение, а сами не изобретаем; мы постепенности не знаем ни в чем; мы схватываем вдруг, но за то и многое из рук выпускаем. Одним словом, мы живем не продолжительным размышлением, а мгновенною мыслию. Но отчего это происходит? От того, что мы не последовательно вперед подвигались; от того, что мы на пути нашего беглого развития иное пропускали, другое узнавали не в свое время, и таким образом очутились, сами не зная как, на том месте, на котором теперь находимся.

Если же мы желаем не шутя вступить на поприще беспредельного совершенствования человечества, то мы должны непременно стараться все будущие наши понятия приобретать со всевозможною логическою строгостью и обращать все более внимание на методу учения нашего. Тогда, может быть, перестанем хватать одни вершки, как то у нас по сих пор водилось; тогда раскроются понемногу все силы гибких и зорких умов наших; тогда родятся у нас и глубокомыслие, и стройная дума; тогда мы научимся постигать вещи во всей их полноте, и наконец сравняемся, не только по наружности, но и на самом деле, с народами, которые шли иными стезями и правильнее нас развивались, а, может статься, и быстро перегоним их, потому что мы имеем пред ними великие преимущества - бескорыстные сердца, простодушные верования, потому что мы не удручены, подобно им, тяжелым прошлым, не омрачены закоснелыми предрассудками, и пользуемся плодами всех их изобретений, напряжений и трудов.

Ты говоришь еще, что должно в молчании благоговеть пред премудростью Божиею. Не могу не сказать тебе, мой друг, что и это также не что иное, как обветшалый оборот прошлого столетия. Благоговеть пред премудростью Божиею конечно должно, но зачем в молчании? Нет, должно чтить ее не с безгласным, а с полным разумением, то есть с глубокою мыслью в душе и с живым словом на устах. Премудрость Божия никогда не имела в виду - соделывать из нас бессловесных животных и лишать нас того преимущества, которое отличает нас от прочих тварей.

Откровение не для того излилось в мир, чтобы погрузить его в таинственную мглу, а для того, чтобы озарить его светом вечным. Оно само есть слово: слово же вызывает слово, а не безмолвие. Скажи, где написано, что властитель миров требует себе слепого или немого поклонения? Нет, он отвергает ту глупую веру, которая превращает существо разумное в бессмысленную тварь; он требует веры преисполненной зрения, гласа и жизни. Се же есть живот вечный, говорит апостол, да знают тебе единого Бога. Если же вера есть не что иное, как познание Божества, то сам посуди, не сущее ли богохулие именем веры проповедовать бессмыслие?

В заключение скажу, никак не должно забывать, что разум наш не из одного того составлен, что он сам открыл или выдумал, но изо всего того, что он знает. Какое до того дело, откуда и каким образом это знание в него проникло? Иное он приобрел не сознательно, а теперь постигает с полным сознанием; другое усвоил себе вековыми усилиями и трудами, а нынче пользуется им механически.

Но и то, и другое принадлежит ему неотъемлемо, и то и другое взошло навсегда в его состав. Одним словом разум, или, лучше сказать, дух, один на небеси и на земли; невидимые излияния мира горнего на дольний, с первой минуты сотворения того и другого, никогда не прекращался, всегда сохраняли между ними вечное тождество; когда же совершилось полное откровение или воплощение божественной истины, тогда совершилось также и сочетание обоих миров в одно неразделимое целое, которое в сущности своей никогда более раздроблено быть не может, ни умозрением надменной мечтательности, ни строптивым своеволием ума, преисполненного своею личностью, ни произвольным отречением развращенного сердца.

Всемирный дух, обновленный новою высшею мыслию, ее более отвергнуть не в силах, ею дышит, ею живет, ею руководствуется, и вопреки всех восстаний разнородных титанов, деистов, пантеистов, рационалистов и проч., торжественно продолжает путь свой и влечет за собою род человеческий к его высокой цели.

Вот, мой друг, что я хотел тебе сказать; но еще раз повторяю, с особенным удовольствием прочел я твой занимательный отрывок, и от всей души желаю, чтоб ты продолжал свой труд.

Безумный.

1837. Октября 30.

9

Письмо П.Я. Чаадаева к Сиркуру

1846 г.

Это письмо писано Чаадаевым в 1846 г., вероятно к Сиркуру, как можно заключить из сохранившейся записочки Чаадаева, где он пишет, что хотел бы отдать свой перевод на суд кн. Елизаветы Дмитриевны Шаховской, прежде чем отошлет его Сиркуру; читатель увидит из первых строк письма, что оно сопровождалось посылкою сделанного Чаадаевым перевода статьи Хомякова «Мнение иностранцев о России» (напечатано в 4-ой кн. «Москвитянина» за 1843 г.; теперь - в I т. соч. Хомякова). Сюда же, вероятно, надо отнести следующие строки из недатированного письма Хомякова к Чаадаеву: «Отсылаю вам перевод, в котором, впрочем, я ошибок не нахожу, и очень буду благодарен, если доставите продолжение, разумеется, не для поверки, совершенно ненужной, а для чтения». (Соч. Хомякова. Т. VIII. С. 435).

Письмо сохранилось только в копии, принадлежащей перу кузины Чаадаева, кн. Наталии Дмитриевны Шаховской. Оно писано, конечно, по-французски.

Я только что писал вам, а теперь берусь за перо, чтобы просить вас пристроить в печати статью нашего друга Хомякова, которая переведена мною и которую он хотел бы поместить в одном из ваших периодических изданий. Рукопись доставит вам на днях г. Мельгунов, которого вы, кажется, знаете. Излишне говорить, как мне приятно снова беседовать с вами. Тема статьи - мнения иностранцев о России.

Вы знаете, что я не разделяю взглядов автора; тем не менее я старался, как вы увидите, передать его мысль с величайшей тщательностью. Мне было бы, пожалуй, приятнее опровергать ее; но я полагал, что наилучший способ заставить нашу публику ценить произведения отечественной литературы, это - делать их достоянием широких слоев европейского общества. Как ни склонны мы уже теперь доверять нашему собственному суждению, все-таки среди нас еще преобладает старая привычка руководиться мнением вашей публики.

Вы так хорошо знаете нашу внутреннюю жизнь, вы посвящены в наши семейные тайны; итак, моя мысль будет вам совершенно ясна. Я думаю, что прогресс еще невозможен у нас без апелляции к суду Европы. Не то, чтобы в нашем собственном существе не крылись задатки всяческого развития, но несомненно, что почин в нашем движении все еще принадлежит иноземным идеям и - прибавлю - принадлежал им искони: странное динамическое явление, быть может, не имеющее примера в истории народов.

Вы понимаете, что я говорю не только о близких к нам временах, но обо всем нашем движении на пространстве веков. И прежде всего, вся наша умственность есть, очевидно, плод религиозного начала. А это начало не принадлежит ни одному народу в частности: оно, стало быть, постороннее нам так же, как и всем остальным народам мира. Но оно всюду подвергалось влиянию национальных или местных условий, тогда как у нас христианская идея осталась такою же, какою она была привезена к нам из Византии, - то есть как она некогда была формулирована силою вещей, - важное обстоятельство, которым наша церковь справедливо гордится, но которое тем не менее характеризует своеобразную природу нашей народности. Под действием этой единой идеи развилось наше общество.

К той минуте, когда явился со своим преобразованием Петр Великий, это развитие достигло своего апогея. Но то не было собственно социальное развитие: то был интимный факт, дело личной совести и семейного уклада, то есть нечто такое, что неминуемо должно было исчезнуть по мере политического роста страны. Естественно, что весь этот домашний строй, примененный к государству, распался тотчас, как только могучая рука кинула нас на поприще всемирного прогресса.

Я знаю: нас хотят уверить теперь, что Петр Великий встретил в своем народе упорное сопротивление, которое он сломил будто бы потоками крови. К несчастью, история не отметила этой величественной борьбы народа с его государем. Но ведь ничто не мешало стране после смерти Петра вернуться к своим старым правам и старым учреждениям. Кто мог запретить народному чувству проявиться со всей присущей ему энергией в те два царствования, которые следовали за царствованием преобразователя?

Конечно, ни Меншикову, правившему Россией при Екатерине I, ни молодому Петру II, руководимому Долгорукими и поселившемуся в древней столице России, очаге и средоточии всех наших народных предрассудков, никогда не пришло бы в голову воспротивиться национальной реакции, если бы народ вздумал предпринять таковую. За ужасным Бироновским эпизодом последовало царствование Елизаветы, ознаменовавшееся, как известно, чисто-национальным направлением, мягкостью и славой.

Излишне говорить о царствовании Екатерины II, носившем столь национальный характер, что, может быть, еще никогда ни один народ не отождествлялся до такой степени со своим правительством, как русский народ в эти годы побед и благоденствия. Итак, очевидно, что мы с охотой приняли реформу Петра Великого; слабое сопротивление, встреченное им в небольшой части русского народа, было лишь вспышкою личного недовольства против него со стороны одной партии, а вовсе не серьезным противодействием проводимой им идеи.

Эта податливость чужим внушениям, эта готовность подчиняться идеям, навязанным извне, все равно - чужеземцами или нашими собственными господами, является, следовательно, существенной чертой нашего нрава, врожденной или приобретенной - это безразлично. Этого не надо ни стыдиться, ни отрицать: надо стараться уяснить себе это наше свойство, и не путем какой-нибудь этнографической теории из числа тех, которые сейчас так в моде, а просто путем непредубежденного и искреннего уразумения нашей истории. Мне хочется передать вам вполне мою мысль об этом предмете. Постараюсь быть краток.

Мы представляем собою, как я только что заметил, продукт религиозного начала; это несомненно, но это не все. Не надо забывать, что это начало бывает действительно плодотворно лишь тогда, когда оно вполне независимо от светской власти, когда место, откуда оно осуществляет свое действие на народ, находится в области недосягаемой для властей земных. Так было в древнем Египте, на всем Востоке, особенно в Индии, и наконец, в Западной Европе.

У нас, к несчастью, дело обстояло иначе. При всем глубоком почтении, с которым наши государи относились к духовенству и христианским догматам, духовная власть далеко не пользовалась в нашем обществе всей полнотою своих естественных прав. Чтобы понять это явление, необходимо подняться мысленно к той эпохе, когда только складывался строй нашей церкви, то есть к Константину Великому. Всякий знает, что принятие христианства этим монархом как государственной религии, было колоссальным политическим фактом, но, как мне кажется, вообще недостаточно ясно представляют себе влияние, которое оно оказало на самую религию.

Нет никакого сомнения, что печать, наложенная этой революцией на церковь, оказалась бы для нее скорее пагубной, чем благотворной, если бы, по счастью, Константину не вздумалось перенести резиденцию правительства в новый Рим, что избавило старый от докучного присутствия государя. В эту эпоху римская империя представляла собою уже не республиканскую монархию первых цезарей, а восточный деспотизм, созданный Диоклетианом и упроченный Константином.

Поэтому императоры скоро сосредоточили в своих руках высшую власть духовную, также как и светскую. Они смотрели на себя как на вселенских епископов, поставили свой трон в алтаре, председательствовали на церковных соборах, называли себя апостольскими и, наконец, как сообщает нам историк Сократ, присвоили себе полновластие в религиозных делах и невозбранно распоряжались на самых больших соборах.

По словам св. Афанасия, Констанций говорил собравшимся вокруг него епископам: «то, чего я хочу, должно считаться законом церкви», и вы, конечно, знаете, что на Константинопольском соборе Феодосий Великий был приветствован титулом первосвященника. Таков был путь, которым шла императорская власть в первом веке христианской церкви.

А в это самое время и в виду этих вторжений светской власти в духовную сферу, западная церковь, благодаря своей отдаленности от императорской резиденции, организуется вполне независимо, ее епископы простирают свою власть даже на светский быт, и римский патриарх, опираясь на престиж, какой сообщали ему этот высокий сан, кровь мучеников, которою пропитана почва вечного города, преемственная связь со старшим из апостолов, память о другом великом апостоле и, в особенности, присущая христианскому миру потребность в средоточии и символе единства, мало-помалу достигает той мощи, которая потом вступит в единоборство с империей и одолеет ее.

Я знаю, среди ваших мыслителей эту победу одобряли только немногие, но мы, беспристрастные свидетели в этом деле, можем оценить ее лучше вашего; мы, неуклонно следующие по стопам Византии, слишком хорошо знаем, что представляет собою духовная власть, отданная на произвол земных владык. Я только что упомянул Феодосия Великого.

Этот самый Феодосий, которого в Константинополе провозглашали первосвященником, - вы знаете, как сурово обошелся с ним св. Амвросий в Милане; и надо прибавить, что последний, запретив императору вход в церковь, не удовольствовался этим, но велел также вынести из храма императорский престол. Это, на мой взгляд, как нельзя лучше обрисовывает характер той и другой церкви: здесь мы видим духовенство, одушевленное глубоким чувством независимости, стремящееся поставить духовную власть выше силы, там - церковь самое покорную материальной власти и домогающуюся стать как бы христианским халифатом.

Таково наследие, которое мы получили от Византии вместе с полнотою догмы и ее первоначальной чистотой. Эта чистота, без сомнения, - неоценимое благо, и она должна утешать нас во всех недостатках нашего духовного строя; но у нас идет речь сейчас только о нашем социальном развитии, и вы согласитесь, что западный религиозный строй гораздо более благоприятствовал такого рода развитию, нежели тот, который выпал на нашу долю. Надо все время помнить одно - что в нашем обществе не существовало никакого другого нравственного начала, кроме религиозной идеи, так что ей одной обязан наш народ своим историческим воспитанием и ей должно быть приписано все, что у нас есть, - доброе, как и злое.

Итак, возвращаясь к нашему предмету, мы видим воочию, что эта наша готовность подчиняться разнородным предначертаниям извне есть неизбежное последствие религиозного строя, лишенного свободы, где нравственная мысль сохранила лишь видимость своего достоинства, где ее чтут лишь под условием, чтобы она держалась смирно, где она пользуется авторитетом лишь в той мере, в какой его уделяет ей политическая власть, где, наконец, ее беспрестанно стесняют в деятельности ее служителей, в ее движениях и духе. Не знаю, согласитесь ли вы со мною, но мне кажется, что этим способом очень легко можно объяснить всю нашу историю.

Народ простодушный и добрый, чьи первые шаги на социальном поприще были отмечены тем знаменитым отречением в пользу чужого народа, о котором так наивно повествуют наши летописцы, - этот народ, говорю я, принял высокие евангельские учения в их первоначальной форме, то есть раньше, чем в силу развития христианского общества они приобрели социальный характер, задаток которого был присущ им с самого начала, но который и должен был, и мог обнаружиться лишь в урочное время.

Ясно, что нравственная идея христианства должна была оказать на этот народ только самое непосредственное свое действие, то есть до чрезвычайности усилить в нем аскетический элемент, оставляя втуне все остальные начала, заключенные в ней, - начала развития, прогресса и будущности. Христианская догма, как плод Высшего Разума, не подлежит ни развитию, ни совершенствованию, но она допускает бесчисленные применения в зависимости от условий национальной жизни.

Известно, какие громадные явления, какие неизмеримые последствия породила жизнь западных народов, оплодотворенная христианством. Но это было возможно лишь потому, что эта жизнь, сама исполненная всевозможных плодоносных элементов, не была скована узким спиритуализмом, что она находила покровительство, сочувствие и свободу там, где у нас жизнь встречала лишь монастырскую суровость и рабское повиновение интересам государя. Не удивительно, что мы шли от отречения к отречению. Вся наша социальная эволюция - сплошной ряд таких фактов.

Вы слишком хорошо знаете нашу историю, чтобы мне надо было перечислять их; довольно указать вам на колоссальный факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собою не что иное, как строго-логическое следствие нашей истории. Рабство всюду имело один источник: завоевание. У нас не было ничего подобного.

В один прекрасный день одна часть народа очутилась в рабстве у другой просто в силу вещей, вследствие настоятельной потребности страны, вследствие непреложного хода общественного развития, без злоупотреблений с одной стороны и без протеста с другой. Заметьте, что это вопиющее дело завершилось как раз в эпоху наибольшего могущества церкви, в тот памятный период патриаршества, когда глава церкви одну минуту делил престол с государем.

Можно ли ожидать, чтобы при таком беспримерном в истории социальном развитии, где с самого начала все направлено к порабощению личности и мысли, народный ум сумел свергнуть иго вашей культуры, вашего просвещения и авторитета? Это немыслимо. Час нашего освобождения, стало быть, еще далек. Вся работа новой школы будет бесплодна до тех пор, пока наша ретроспективная точка зрения не изменится совершенно.

Конечно, наука могущественна в наши дни; судьбы обществ в значительной степени зависят от нее - но она действительно может влиять на народ лишь в том случае, когда она в области социальных идей оперирует так же беспристрастно и безлично, как она это делает в сфере чистого мышления. Только тогда ее формулы и теории способны действительно стать выражением законов социальной жизни и влиять на нее, как в естественных науках они постоянно выражают законы природы и дают средства влиять на нее.

Я уверен, придет время, когда мы сумеем так понять наше прошлое, чтобы извлекать из него плодотворные выводы для нашего будущего, а пока нам следует довольствоваться простой оценкой фактов, не силясь определить их роль и место в деле созидания наших будущих судеб. Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня, когда вполне уразумеем пройденный нами путь, когда из наших уст помимо нашей воли вырвется признание во всех наших заблуждениях, во всех ошибках нашего прошлого, когда из наших недр исторгнется крик раскаяния и скорби, отзвук которого наполнит мир.

Тогда мы естественно займем свое место среди народов, которым предназначено действовать в человечестве не только в качестве таранов или дубин, но и в качестве идей. И не думайте, что нам еще очень долго ждать этой минуты. В недрах этой самой новой школы, которая силится воскресить прошлое, уже не один светлый ум и не одна честная душа вынуждены были признать тот или другой грех наших отцов. Мужественное изучение нашей истории неизбежно приведет нас к неожиданным открытиям, которые прольют новый свет на нашу протекшую жизнь; мы научимся, наконец, знать не то, что у нас было, а то, чего нам не хватало, не что надо вернуть из былого, а что из него следует уничтожить.

Ничто не может быть благодатнее того направления, которое приняла теперь наша умственная жизнь. Благодаря ему огромное число фактов воскрешено из забвения, интереснейшие эпохи нашей истории воссозданы вполне, и в ту минуту, когда я пишу вам, готовится к выходу в свет крупный труд подобного рода. С другой стороны, воззрение, противоположное национальной школе, также принуждено заняться серьезными изысканиями в исторической области и исходя из совершенно иной точки зрения, оно приходит к результатам не менее непредвиденным.

Нельзя отрицать: бесстрашие, с которым оба воззрения исследуют свой предмет, делает честь нашему времени и подает добрые надежды на будущее, когда наш язык и ум будут свободнее, когда они уже не будут, как всегда до сих пор, скованы путами лицемерного молчания. Столь часто повторяемое теперь сравнение нашей исторической жизни с исторической жизнью других народов показывает нам на каждом шагу, как резко мы отличаемся от них.

Позже мы узнаем, можно ли народу так обособиться от остального мира и должен ли он считаться частью исторического человечества, раз он может предъявить последнему только несколько страниц географии. Если мне удалось выяснить те две идеи, которые делят между собою теперь наше мыслящее общество, я доволен, и вы можете видеть, что я продолжаю по-прежнему откровенно выражать мою мысль о моей родной стране. В эпоху, когда смерть и возрождение народов занимают столько умов, нельзя, мне кажется, лучше уяснить своей стране ее собственную национальность, как изобразив ее пред всем миром, пред глазами иностранцев и соотечественников, такою, какою она представляется нам самим. Тогда всякий может поправить нас, если мы ошиблись.

Я обещал вам быть кратким. Не знаю, сдержал ли я слово, но знаю наверное, что если бы я захотел руководиться тем чувством удовольствия, которое я испытываю, беседуя с вами о наших делах, вам пришлось бы осиливать бесконечное письмо.

10

Письмо П.Я. Чаадаева к неизвестному

Басманная. 15 ноября 1846 г.

Благодарю вас, любезный друг, за ваше письмо. Я ведь говорил вам, что у вас сердце ни в чем не уступает уму. Многим покажется чрезмерной такая похвала, но уверен, что этого не найдут ни ваши лучшие друзья, ни люди, умеющие ценить свойства возвышенного ума. Дело в том, что люди вашего пошиба бывают почти всегда очень добрыми людьми.

Человек гораздо цельнее, нежели думают. Поэтому я составил себе свое мнение о вас уже с первых дней нашего знакомства, и мне казалось очень странным, что ваши друзья постоянно твердили мне только о вашем уме. К тому же, есть столько вещей, доступных только взору, идущему от сердца, неуловимых иначе, как органами души, что нет возможности оценить вполне объем нашего ума, не принимая во внимание всю нашу личность.

Я рад случаю сказать вам свое мнение о вас, и мне отрадно думать, что, может быть, я способствовал развитию наиболее ценных свойств вашей природы. Примите, мой друг, это наследство человека, влияние которого на его ближних бывало порой не бесплодно. Если моей усталой жизни суждено скоро кончиться, ничто не усладит моих последних дней больше, чем память о привязанности, которой мне отвечали на мою любовь к ним несколько молодых, горячих сердец. Вы из их числа.

Мне донельзя жаль, что вы застали меня в одну из моих худших минут, и я от всего сердца желаю, чтобы это неприятное впечатление не оставило следа на вашей счастливой жизни. Моя жизнь сложилась так причудливо, что, едва выйдя из детства, я оказался в противоречии с тем, что меня окружало; это конечно не могло не отразиться на моем организме, и в моем теперешнем возрасте мне ничего другого не остается, как принять это неизбежное следствие моего земного поприща.

К счастию, жизнь не кончается в день смерти, а возобновляется за ним. Как бы ни был этот день далек или близок, я надеюсь, что до него вы сохраните мне то расположение, которое вы мне теперь выказали. Если мы и не всегда были одного мнения о некоторых вещах, мы, может быть, со временем увидим, что разница в наших взглядах была не так глубока, как мы думали. Я любил мою страну по-своему, вот и все, и прослыть за ненавистника России было мне тяжелее, нежели я могу вам выразить. Довольно жертв. Теперь, когда моя задача исполнена, когда я сказал почти все, что имел сказать, ничто не мешает мне более отдаться тому врожденному чувству любви к родине, которое я слишком долго сдерживал в своей груди.

Дело в том, что я, как и многие мои предшественники, большие меня, думал, что Россия, стоя лицом к лицу с громадной цивилизацией, не могла иметь другого дела, как стараться усвоить себе эту цивилизацию всеми возможными способами; что в том исключительном положении, в которое мы были поставлены, для нас было немыслимо продолжать шаг за шагом нашу прежнюю историю, так как мы были уже во власти этой новой, всемирной истории, которая мчит нас к любой развязке.

Быть может, это была ошибка, но, согласитесь, ошибка очень естественная. Как бы то ни было, новые работы, новые изыскания познакомили нас со множеством вещей, остававшихся до сих пор неизвестными, и теперь уже совершенно ясно, что мы слишком мало походим на остальной мир, чтобы с успехом подвигаться по одной с ним дороге.

Поэтому, если мы действительно сбились со своего естественного пути, нам прежде всего предстоит найти его, - это несомненно. Но раз этот путь будет найден, что тогда делать? Это укажет нам время. А пока будем все без исключения работать единодушно и добросовестно в поисках его, каждый по своему разумению. Для этого никому из нас нет необходимости отрекаться от своих убеждений.

Одобряем ли мы, или не одобряем тот путь, по которому мы недавно двигались, нам все равно придется вернуться в известной мере к нему, так как очевидно, что наше уклонение с него нам решительно не удалось. Да и есть ли возможность неподвижно держаться своих мнений среди той ужасающей скачки с препятствиями, в которую вовлечены все идеи, все науки, и которая мчит нас в неведомый нам новый мир! Все народы подают теперь друг другу руку: пусть то же сделают и все мнения.

Таков, по-моему, лучший способ удержаться в правде реальной и живой, всегда согласованной с данной минутой. Эпоха железных дорог не должна ли быть эпохой всевозможных сближений? Я говорю это серьезно, а не для игры слов. -

Я позабыл вам сказать, что ваши друзья дуются на вас за то, что вы написали мне на презренном наречии запада; итак, пишите мне на туземном языке, если хотите доставить им удовольствие. Говорят, что вы продолжаете с успехом обращать; если это правда, надо будет признать в этом явление большой важности. До свидания, любезный друг. Отовсюду вам всяческий привет, не считая моего, очень искреннего и очень нежного.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Прекрасен наш союз...» » Чаадаев Пётр Яковлевич.