© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Прекрасен наш союз...» » Чаадаев Пётр Яковлевич.


Чаадаев Пётр Яковлевич.

Posts 11 to 20 of 67

11

В.В. Вересаев

Пётр Яковлевич Чаадаев

Родился в Москве, в богатой помещичьей семье. Трех лет остался круглым сиротой; вместе со старшим на полтора года братом Михаилом воспитывался в доме дяди своего по матери, богатого екатерининского барина князя Д.М. Щербатова. Замечательная красота мальчика, бойкость, острый ум и необыкновенные способности сделали его в родственном кругу общим баловнем. Около 1809 г. Чаадаев, блестяще подготовленный, поступил в Московский университет. Там его товарищами были Грибоедов, Н.И. Тургенев, И.Д. Якушкин, В.А. Перовский. Чаадаев выдавался начитанностью, резким своеобразием ума и гордой самостоятельностью.

Вместе с тем уже шестнадцати лет он был одним из самых блестящих молодых людей московского большого света и одним из лучших танцоров. По окончании университета поступил на военную службу в лейб-гвардии Семеновский полк в Петербурге. Проделал кампанию 1812-1814 гг., участвовал в Бородинском сражении, тарутинском, лейпцигском и многих других.

В начале 1816 г. перевелся в лейб-гвардии гусарский полк, стоявший в Царском Селе. Здесь, в доме Карамзина, Чаадаев познакомился с лицеистом Пушкиным. Они сблизились. Племянник Чаадаева М.И. Жихарев рассказывает: «Во время пребывания Чаадаева с лейб-гусарским полком в Царском Селе между офицерами полка и воспитанниками лицея образовались непрестанные ежедневные и очень веселые отношения. То было, как известно, золотое время лицея.

Воспитанники поминутно пропадали в тенистых вековых аллеях царскосельских садов, иногда даже в переходах и различных помещениях самого царского дворца. Шумные скитания щеголеватой, утонченной молодежи очень скоро возбудили внимательное, бодрствующее чутье Чаадаева и еще скорее сделались целью его верного, меткого, – исполненного симпатического благоволения охарактеризования.

Юных, разгульных любомудрцев он сейчас же прозвал «философами-перипатетиками». Прозвание было принято воспитанниками с большим удовольствием, но ни один из них не сблизился столько с его творцом, сколько Пушкин». Пушкин часто посещал Чаадаева, жадно слушал беседы умного и образованного гусара. Беседы эти, по мнению одного из мемуаристов, больше способствовали развитию и образованию Пушкина, чем вся лицейская наука.

В 1817 г. Чаадаев был назначен адъютантом к командиру гвардейского корпуса генералу Васильчикову и поселился в Петербурге. Пушкин кончил курс в лицее и тоже переехал в Петербург. Знакомство их продолжалось. Дошел рассказ современника в черновой записи Анненкова: «Чаадаев, воспитанный превосходно, не по одному французскому манеру, но и по-английски, был уже двадцати шести лет, богат и знал четыре языка. Влияние на Пушкина было изумительно. Он заставлял его мыслить.

Французское воспитание нашло противодействие в Чаадаеве, который уже знал Локка и легкомыслие заменял исследованием. Чаадаев был умен, он думал о том, о чем никогда не думал Пушкин. Пушкин, восхищавшийся Державиным, встретил у Чаадаева опровержение, а именно за неточность изображений. Пример был «Путник» Державина: «Луна светит, сквозь мрак ужасный путник едет в челноке». Взгляд Чаадаева на жизнь был серьезен. Он поворотил Пушкина на мысль. Пушкин покидал свои дурачества в доме Чаадаева, который жил тогда в Демутовом трактире». Об огромном умственном и нравственном влиянии на него Чаадаева рассказывает и сам Пушкин в послании к Чаадаеву:

Ты был целителем моих душевных сил;
О, неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства, может быть, спасенные тобою!
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь;
Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
Уж голос клеветы не мог меня обидеть:
Умел я презирать, умея ненавидеть.

Они беседовали, спорили, вместе читали. Беседы были на самые разнообразные темы. Но главной темой было то, что тогда составляло общую боль всех живых душой людей: мрачный гнет самодержавия, отсутствие свободы, тяжелое положение родины. По тогдашнему своему настроению Чаадаев был близок к членам Тайного общества, есть даже сведения, что он состоял в «Союзе благоденствия». Пушкин так писал, обращаясь к Чаадаеву:

Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье
Мы ждем в томленьи упованья
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты верного свиданья.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь; взойдет она,
Заря пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!

При исключительном уме, при необыкновенной образованности, Чаадаев был очень красив: белый, с нежным румянцем, стройный, тонкий, изящный, с великолепным лбом; товарищи называли его «lе beau Tchadaef». Обладал безукоризненно-светскими манерами, был любезен, одевался с непринужденным изяществом денди. Этот дендизм, которым в то время увлекался и Пушкин, так же импонировал ему, как ум и образованность Чаадаева. Он рассказывает про Онегина:

Второй Чадаев, мой Евгений,
Боясь ревнивых осуждений,
В своей одежде был педант
И то, что мы назвали франт.
Он три часа, по крайней мере,
Пред зеркалами проводил

Весной 1820 г., когда Пушкин был вызван к петербургскому генерал-губернатору и ему грозила жестокая кара за его революционные стихи, Чаадаев поздним вечером прискакал к Карамзину, немного удивил его своим приездом в такой поздний час, принудил Карамзина оставить свою работу и убедил, не теряя времени, заступиться за Пушкина перед императором Александром. Пушкин, как известно, был отправлен на юг, на службу к генералу Инзову.

В ссылке Пушкин часто вспоминал Чаадаева, переписывался с ним. Весной 1821 г. он записал в кишиневском дневнике: «Получил письмо от Чаадаева. Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы: никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье, одного тебя может любить холодная душа моя».

И в послании к Чаадаеву писал:

…дружбы нет со мной: печальный вижу я
Лазурь чужих небес, полдневные края;
Ни музы, ни труды, ни радости досуга,
Ничто не заменит единственного друга…
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
В минуты гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой;
Ты другу заменил надежду и покой…
Одно желание: останься ты со мною!
Небес я не томил молитвою другой.
О, скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки?
Когда соединим слова любви и руки?
Когда услышу я сердечный твой привет?
Как обниму тебя! Увижу кабинет,
Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель;
Приду, приду я вновь, мой милый домосед,
С тобою вспоминать беседы прежних лет,
Младые вечера, пророческие споры,
Знакомых мертвецов живые разговоры;
Поспорим, перечтем, посудим, побраним,
Вольнолюбивые надежды оживим,
И счастлив буду я…

В судьбе Чаадаева в это время произошел резкий перелом. Он преуспевал на службе, его уже прочили во флигель-адъютанты к императору. Осенью 1820 г. произошло восстание Семеновского полка. Царь в это время находился за границей на конгрессе в Троппау. Командир гвардейского корпуса Васильчиков послал к нему с докладом о случившемся своего адъютанта Чаадаева. Чаадаев исполнил поручение, а вскоре после этого неожиданно подал в отставку.

Рассказывали, что Чаадаев ехал к царю очень не спеша, долго задерживался на станциях в заботах об удобствах и костюме и приехал, тогда когда император узнал уже о случившемся от Меттерниха. Это все вздор, ничего такого не было. Александр был своевременно извещен о событии фельдъегерем, Чаадаев же должен был устно сообщить ему все подробности. Но, приняв поручение, Чаадаев ставил себя в очень неловкое положение: все в Петербурге знали, что восстание солдат и попустительство офицеров вызваны были неслыханной даже для того времени свирепостью командира полка Шварца, очень любимого императором.

Этого, конечно, Чаадаев не мог и, во всяком случае, не посмел сообщить императору, а должен был изложить официальную версию начальства, где виновными выставлялись солдаты и офицеры полка. Все гвардейское офицерство было возмущено, что Чаадаев, сам бывший семеновский офицер, взял на себя такое поручение, обвиняло его в желании выслужиться и получить флигель-адъютантские вензеля. Самолюбивый Чаадаев нашел один выход восстановить честь - отказался от предложенного ему флигель-адъютантства и ушел со службы. Было перлюстрировано письмо его к тетке, где Чаадаев с пренебрежительной насмешкой говорил о флигель-адъютантстве. Он уволен был в отставку с чином «отставного гвардии ротмистра», без обычного в таких случаях повышения в следующий чин.

Два года Чаадаев прожил в полном бездействии то в Москве, то в деревне у тетки. За это время он испытал какой-то глубокий душевный переворот, сильно хворал и, совсем больной, в июле 1823 г. уехал лечиться за границу. У него было тяжелое нервное расстройство, он страдал упорными запорами, геморроем. Чаадаев побывал в Англии, Франции, Италии, Швейцарии, Германии. В Берне с ним встречался Д.Н. Свербеев. Он рассказывает: «Красивый Чаадаев всех поражал недоступною своею важностью, безукоризненной изящностью манер и одежды.

Оставивший службу почти поневоле и очень недовольный собою и всеми, он выражал все свое негодование на Россию и на всех русских без исключения. Он не скрывал в своих резких выходках глубочайшего презрения ко всему нашему прошедшему и настоящему и решительно отчаивался в будущем. Он обзывал Аракчеева злодеем, высших властей - военных и гражданских – взяточниками, дворян – подлыми холопами, духовных - невеждами, все остальное - коснеющим и пресмыкающимся в рабстве». За границей Чаадаев познакомился с Гумбольдтом, Кювье. На карлсбадских водах провел несколько дней с Шеллингом в близком общении. Шеллинг говорил, что Чаадаев, по его мнению, один из замечательных людей нашего времени и уж, конечно, самый замечательный из всех известных ему русских.

Заграничное лечение не помогло Чаадаеву. Летом 1826 г. он вернулся в Россию. При въезде подвергся обыску по подозрению в прикосновенности к декабрьскому движению, был оправдан, однако московскому генерал-губернатору было поручено иметь за ним бдительный надзор. Чаадаев поселился в Москве и повел жизнь совершенно затворническую. Ни с кем не видался; когда, в ежедневных своих прогулках по городу, нечаянно встречался с людьми самыми близкими, явно от них убегал или надвигал шляпу на лицо, чтоб его не узнали.

Мрачным, угрюмым нелюдимом он прожил так пять лет. Лечившему его профессору Альфонскому он смертельно надоел своей мнительностью и капризами. Летом 1831 г. Альфонский почти насильно свез Чаадаева в Английский клуб. Здесь Чаадаев встретил множество старых знакомых и был радушно принят ими. С этого дня Чаадаев сделался постоянным посетителем клуба, стал бывать у знакомых, принимать у себя, словом, был возвращен обществу. Вместе с тем и здоровье его заметно поправилось.

В египетской пустыне лежит в развалинах древняя столица Египта - стовратные Фивы. В первые века христианства эти развалины назывались Фиваидой. В норах обрушившихся храмов и в гробницах ютились дикие звери, птицы, - в них же жили христианские отшельники, в молитве и в молчании готовившиеся к проповедыванию среди людей своей веры. Такой Фиваидой, по словам Чаадаева, явилось для него московское пятилетнее его одиночество. При внешней бездеятельности он много думал, читал, искал. В результате жизненная ладья его, носившая по морю сомнений и уныния, «пристала к подножию креста». Посмотрим, что обрел он у этого подножия.

Историей руководит божий промысел. Языческие народы в жизни своей руководились «интересами», у христианских народов Европы все положительные, материальные, личные интересы поглощались идеей. В этом одушевлении жизни духовными интересами вся тайна европейской культуры и залог ее дальнейшего развития. Эллинская культура и самый яркий ее представитель Гомер вызывает в Чаадаеве омерзение - «гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле, - все это заимствовано нами у Гомера. Философия истории по совести обязана бы наложить на чело Гомера клеймо неизгладимого позора». Средние века - это наивысший и прекраснейший расцвет истинно христианской культуры. «По истории средних веков, - пишет Чаадаев, - можно ясно видеть, какое направление приняла бы мысль христианских народов, если бы она всецело отдалась руке, которая ее вела».

Но пришла эпоха Возрождения и сбила европейские народы с правильного пути. Этот возврат к язычеству будет возбуждать в новых народах стыд как воспоминание о сумасшедшем и преступном увлечении молодости. По мнению Чаадаева, «доказано, что наиболее плодотворными эпохами в истории человеческого духа были те, когда наука и религия шли рука об руку»; все великие научные открытия совершены тогда, когда наука опиралась на теологию (!).

Новейшие научные открытия ведут к полному подтверждению космогонической системы, изложенной в Библии, и философия истории совершенно невозможна без допотопных событий, рассказанных в «книге Бытия». Все революции ничего, кроме вреда, не приносят и отбрасывают человечество далеко назад. «Ищите же прежде всего Царства Божия и правды Его, и все остальное приложится вам». Сила, объединяющая человечество и ведущая его к Царству Божию на земле, это - «истинное христианство, представленное католичеством».

Папство существенным образом вытекает из самого духа христианства, оно централизует христианские идеи, сближает их между собой и в силу своего божественного призвания величаво парит над миром материальных интересов. Протестантизм снова поверг мир в языческую разъединенность. Но, «слава Богу, реформация не все разрушила; слава Богу, общество было уже вполне построено для вечной жизни, когда этот бич поразил христианский мир».

Россия осталась чужда великому нравственному движению, которым жила католическая Европа. Повинуясь нашей злой судьбе, мы обратились к растленной, глубоко презираемой европейскими народами Византии и получили из ее рук мертвое, в корне искаженное христианство. И по этой причине, когда христианский мир величественно шествовал по пути, предначертанному его божественным основателем, - мы, хотя и носили имя христиан, не двигались с места.

Вот какое учение вынес Чаадаев из своей Фиваиды. Он стал появляться во всех великосветских салонах, ежедневно бывал в клубе. Изящный, умный, красноречивый, он везде делался центром общества. М.И. Жихарев рассказывает: «Склад речи и ума Чаадаева поражал всякого какою-то редкостью и небывалою невиданностью, чем-то ни на кого не похожим. Он обладал способностью магнетического притяжения людей. Его разговор, даже одно его присутствие действовали на других, как шпоры на благородную лошадь». Дамы ему поклонялись и носили на руках, им Чаадаев проповедовал особенно охотно, к даме обращены его религиозно-философские письма, которые он в копиях распространял в обществе. Он сам где-то назвал себя «философом женщин».

Чаадаев был проповедником - в представлении его недоброжелателей. Буйно-революционный христианский догматизм Ламмене вызывал в нем отрицательное чувство. «Как можно искать разума в толпе? - писал он. - Где видано, чтоб толпа была разумна? Это вовсе не христианское исповедание. Каждому известно, что христианство, во-первых, предполагает жительство истины не на земли, а на небеси; во-вторых, что когда она является на земли, то возникает не из толпы, а из среды избранных или призванных».

В 1836 г. Надеждин опубликовал в своем журнале «Телескоп» одно из «Философических писем» Чаадаева, написанное шесть лет назад и представлявшее совершенно ясное частичное изложение чаадаевской системы, выше изложенной: спасение человечества только в религии; у западноевропейских народов единственным могучим двигателем были идеи, поглощавшие все материальные и личные выгоды; основная сила, оживотворяющая Европу, это - католицизм; наше декабрьское движение - плод дурных понятий и гибельных заблуждений, оно отодвинуло нас назад на полстолетия и т. д. Рядом с этим письмо заключало в себе страстные нападки на Россию, на ее отсталость, некультурность, ничтожность ее истории, убожество ее настоящего.

«Посмотрите вокруг себя, - писал Чаадаев. - Все как будто на ходу. Мы все как будто странники. Нет ни у кого сферы определенного существования. Мы явились в мир, как незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали, не усвоили себе ни одного из поучительных уроков минувшего… Мы растем, но не зреем; идем вперед, но по какому-то косвенному направлению, не ведущему к цели

В наших головах решительно нет ничего общего; все в них частно, и к тому еще неверно, неполно. Даже в нашем взгляде я нахожу что-то неопределенное, холодное, несколько сходное с физиономией народов, стоящих на низших ступенях общественной лестницы… Во все продолжение нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одной полезной мысли не возросло на бесплодной нашей почве; ни одной великой истины не возникло из-среди нас». Под статьей стояло: «Некрополис» (город мертвых, т. е. Москва).

Герцен ярко рассказывает о впечатлении, произведенном статьей Чаадаева:

«Письмо Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, - все равно, надобно было проснуться. Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и непривыкшей к независимому говору, что «Письмо» Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. После «Горя от ума» не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними - десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай.

Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, не замещалось. Мысль томилась, работала, но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно, да и нечего было сказать. Вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтобы спокойно сказать: «lasciate ogni speranza (оставьте всякую надежду)!» Появился наконец человек с душою, переполненною горечью; он нашел страшные слова, чтобы сказать с погребальным красноречием, с убийственным спокойствием все, что накопилось за десять лет горького на душе образованного русского.

Строгий и холодный, автор требует отчета у России о всех страданиях, которыми она наделяет всякого, кто осмелился бы выйти из состояния скотины. Он хочет знать, что мы этой ценой покупаем, чем мы заслужили такое положение. Да, этот мрачный голос послышался только для того, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что ее прошлое было бесполезно, ее настоящее излишне и что у ней нет никакой будущности».

Письмо Чаадаева, хотя и ложно понятое, как впоследствии признавал и сам Герцен, все же потрясло всю Россию, мыслящую, ищущую, задыхающуюся в николаевских цепях живую ее часть. Но и в официальной России письмо произвело огромный переполох. Журнал, где напечатано было письмо Чаадаева, закрыли, редактора Надеждина сослали в Устьсысольск, цензора, пропустившего статью, уволили со службы.

Чаадаева же официально объявили сумасшедшим и отдали под врачебный надзор. Каждое утро полицейский лекарь должен был посещать Чаадаева и наблюдать за его здоровьем. Ему запрещено было писать. В остальном Чаадаеву была предоставлена свобода, он мог выходить из дома, мог принимать у себя гостей. Москва, всегда державшаяся несколько оппозиционно по отношению к Петербургу, с большим сочувствием относилась к людям, преследуемым Петербургом.

Чаадаев, наряду с генералом Ермоловым и М.Ф. Орловым, стал в этом отношении одним из популярнейших в Москве людей. Популярности его способствовало исключительное обаяние, от него исходившее, огромный ум и изящное тонкое красноречие. Герцен так описывает Чаадаева того времени: «Печальная и самобытная фигура Чаадаева резко отделялась каким-то грустным упреком на фоне московского высшего общества. Я любил смотреть на него среди этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас.

Лета не исказили стройного стана его; он одевался очень тщательно; бледное, нежное лицо его, когда он молчал, было совершенно неподвижно, как будто из воску или из мрамора; «чело, как череп, голый» («Полководец» Пушкина); серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе; тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе, и живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него… Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе; они, Бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения…»

Герцен до конца жизни сохранил нежную любовь к Чаадаеву и всегда вспоминал о нем с глубочайшим уважением. Но он многого не знал о нем. Не знал, что Чаадаев восторженно приветствовал Пушкина за его стихи на усмирение Польши, что писал ему по поводу этих стихов: «…вот наконец ты - национальный поэт; ты угадал наконец свое призвание». В 1851 г. Герцен, тогда уже эмигрант, издал за границей брошюру «О развитии революционных идей в России», где, между прочим, рассказывал о революционизирующем действии, произведенном на общество «Философическим письмом» Чаадаева в «Телескопе». Выдержки из этой статьи приведены выше.

В письме к Герцену Чаадаев тепло поблагодарил его за его отзыв, а шефу жандармов графу А.Ф. Орлову по поводу этого отзыва писал: «Каждый русский, каждый верноподданный царя, в котором весь мир видит Богом призванного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого, священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам собственные свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор?» И просил у Орлова разрешения написать опровержение на книгу Герцена. Копию этого письма Чаадаев дал прочесть своему племяннику М.И. Жихареву. Жихарев прочел и спросил:

- Зачем вы сделали эту ненужную гадость?

Чаадаев взял письмо, бережно сложил его в маленький портфельчик, который всегда носил при себе, и, помолчав с полминуты, ответил:

- Мой дорогой, приходится дорожить своей шкурой.

Письмо его в «Телескопе», помимо, может быть, намерений Чаадаева, сыграло именно такую роль, какую отмечает Герцен. Упорная борьба Чаадаева с национальным чванством и квасным патриотизмом тоже должна быть зачтена ему в заслугу; хотя «западничество» Чаадаева шло совершенно из других истоков, чем западничество Белинского, Герцена, Бакунина, Грановского, но в общей борьбе их со славянофильством Чаадаев являлся ценным союзником. Наконец, Чаадаев, какова бы ни была его направленность, был все же большой и оригинальный ум, начисто заклеванный российским двуглавым орлом.

Обязательный врачебный надзор, которому был подвергнут Чаадаев, через год был снят, но запрещение писать осталось в силе. После истории с напечатанием его письма Чаадаев прожил двадцать лет. Жил он все время на Новой Басманной, во флигеле дома, принадлежавшего его друзьям Левашовым; остался там жить, когда дом был продан другому лицу. Флигель с годами пришел в полную ветхость, покосился.

Но Чаадаев продолжал жить в нем до самой смерти и не давал хозяину возможности ни перекрасить полы квартиры, ни поправить печи. Он и лето проводил в Москве, отказывался даже на день, на два посетить знакомых на даче или в подмосковной деревне. Вел жизнь точно размеренную; в определенные часы гулял, в определенные дни бывал в Английском клубе, сидел там всегда на диване в маленькой каминной гостиной; если находил свое место занятым, выказывал явное неудовольствие.

У кого бы ни был в гостях, какой бы ни был интересный разговор, ровно в половине одиннадцатого прощался и уходил. Обедал всегда в том же ресторане Шевалье. Чаадаев принимал у себя по понедельникам от часу до четырех дня. В трех маленьких комнатах его флигеля собирался весь цвет московской и приезжей интеллигенции. Чаадаев любил, чтоб его в эти дни не забывали, и зорко следил не манкирует ли кто из знакомых его понедельниками. Вообще был очень обидчив, щепетильно считался визитами и не выносил малейше непочтительного к себе отношения. Тщеславие его не знало границ. Одна дама спросила его, гуляет ли он зимой пешком. Чаадаев ответил:

- Я крайне удивлен, что мои привычки неизвестны кому-нибудь. Знайте же, что я гуляю ежедневно от часу до двух.

Знакомый Чаадаева собирался ехать во Францию и спросил, не будет ли у него каких поручений. Чаадаев сказал:

- Скажите французам, что я здоров.

У него всегда был большой запас собственных литографированных портретов, и он их дарил новым знакомым. «Вряд ли он был способен на истинную привязанность, - рассказывает С.В. Новосильцева. - Несмотря на мягкость приемов, в нем проглядывала какая-то сухость, и он не пренебрегал случаем порисоваться даже в чувстве». Интересно, между прочим, что у Чаадаева, как у многих людей, сильно живущих умственной жизнью, было совершенно атрофировано половое влечение, у него за всю жизнь не было ни одного романа с женщиной, не было даже мимолетной связи. Реальной жизнью он совершенно не интересовался и проявлялся в ней с крайней наивностью. В начале 50-х гг. он говорил доброму своему приятелю, начальнику московских водопроводов:

- Решительно не могу понять вашего здесь назначения; я с ребячества жил в Москве и никогда не чувствовал недостатка в хорошей воде; мне всегда подавали стакан чистой воды, когда я этого требовал.

Когда-то Чаадаев был очень богат: общее его с братом имущество оценивалось в миллион рублей. Но Чаадаев не любил в чем-нибудь себе отказывать; прожил свою долю, прожил два полученных наследства. Брат долго помогал ему, но наконец отказался. Чаадаев занимал деньги направо и налево, за квартиру не платил, но нанимал помесячно элегантный экипаж, держал помимо другой прислуги камердинера, которому дозволялось заниматься только чистой работой, - даже сапоги этому камердинеру чистил другой служитель. Перчатки Чаадаев покупал дюжинами. Наденет одну перчатку, найдет, что она недостаточно элегантна, и отдает всю дюжину камердинеру.

Каковы были отношения между Чаадаевым и Пушкиным после высылки Пушкина из Петербурга, мы знаем мало. В 1826 г. оба они почти одновременно приехали в Москву: Пушкин – из псковской ссылки, Чаадаев - из заграничного путешествия. Но свиделись ли они в это время, мы достоверных сведений не имеем. Впоследствии встречались, беседовали. Однако дороги их слишком разошлись, от прежней умственной и нравственной близости мало осталось. Чаадаеву, ненавидевшему, как мы видели, Гомера, направление поэзии Пушкина было очень не по сердцу.

В 1829 г. он писал ему: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть тебя посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, как зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание. Когда видишь, как тот, который должен был бы властвовать над умами, сам отдается во власть привычкам и рутинным настроениям черни, чувствуешь самого себя остановленным в своем движении вперед; говоришь себе: зачем этот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня?

Это поистине бывает со мною всякий раз, когда я думаю о тебе, а думаю я о тебе так часто, что совсем измучился. Не мешай же мне идти, прошу тебя. Если у тебя не хватает терпения, чтобы научиться тому, что происходит в мире, то погрузись в себя и извлеки из собственного твоего существа тот свет, который неизбежно находится во всякой душе, подобной твоей. Я убежден, что ты можешь принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обмани своей судьбы, мой друг… Обратись с воплем к небу, - оно ответит тебе».

И в ряде писем Чаадаев старался обратить Пушкина в свою веру, посылал ему копии «Философических писем», пророческим тоном писал о гибели современного мира и о грядущей новой истине, звал Пушкина стать глашатаем этой истины. Пушкин отвечал Чаадаеву, - с одним соглашался, на другое возражал, но в основном оставался, к счастью, глубоко равнодушным к призывам бывшего друга.

Вскоре после смерти Пушкина Чаадаев в своей «Апологии сумасшедшего», говоря о письме своем в «Телескопе», писал: «Может быть, преувеличением было опечалиться на минуту о судьбе народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина».

12

[img2]aHR0cHM6Ly9wcC51c2VyYXBpLmNvbS9jODUwMTI4L3Y4NTAxMjgyNTkvMTk3ZGI3L3pFUnNDc01RWHJNLmpwZw[/img2]

Шандор Козина (1808-1873). Портрет Петра Яковлевича Чаадаева. Начало 1840-х. Москва. Холст, масло. 67,5 х 54 см. Государственный исторический музей. Москва.

13

С.Н. Калвйдаш-Лакшина

Автор и адресат «Философических писем»

(Чаадаев и Панова)

Есть ученые, которые получают известность исподволь, многотомными трудами. Чаадаев возник в русской истории как ослепительная вспышка. На нескольких страницах «Философического письма» им были связаны в тугой узел проблемы философии, религии, политики, нравственности. о которых не перестают спорить вот уже почти полтора столетия. «Выстрел в темную ночь», - сказал о нем Герцен. В самом деле, десять журнальных страничек «Телескопа», на которых разместилось первое «Философическое письмо» с подзаголовком «Письмо к Г-же***» - единственное, что напечатал Чаадаев при жизни, - вызвали в России изумление и негодование большинства, восхищение - немногих, среди которых был и молодой Герцен, тогда ссыльный в Вятке.

1836 год был в русской истории годом знаменательным - в этот год Россия - разом - увидела рождение философа Чаадаева и драматурга Гоголя: состоялась премьера пьесы «Ревизор» и было напечатано «Философическое письмо». В сущности, и яд гоголевской сатиры, и пророческий голос Чаадаева были вызваны одним - отвращением к современности. Однако судьба этих двух явлений русского духа сложилась по-разному: Гоголя ждал успех, Чаадаева - приговор «высшей юрисдикции страны». Сам Чаадаев понимал свою внутреннюю близость к Гоголю и как-то горько воскликнул: «Отчего же мы так снисходительны к циническому уроку, который дает нам комедия, и так нетерпимы к суровой речи, проникающей до глубины вещей».

«Суровая речь» Чаадаева, его отрицание настоящего и прошлого русской истории было тяжело для современников и вызывало яростные споры даже спустя десятилетия после его смерти. Когда в конце века академик Веселовский добром помянул имя Чаадаева, философ В. Розанов ответил ему негодующим открытым письмом, где называл Чаадаева защитником «насилия». Розанову была ненавистна «ложь чаадаевских фантасмагорий», «рассуждения ума сухого и непроницательного, сердца бедного и недалекого». В его письме увидел он начало «дней растленной веры», конца православия.

Не правда ли, странно? Чаадаев сам себя называет «христианским философом», а его называют революционером. Таким видят его два столь разных ума, как Герцен и Розанов. Чем же была для России эта странная журнальная статья? И в чем заключался «таинственный магнетизм» личности ее автора?

Казалось бы, «Философическое письмо к Г-же***» проникнуто религиозным чувством: церковь, по мнению автора, «должна воцарять истину между людьми», осуществлять «постепенное образование» в обществе духовного единства, «осуществление на земле царства божия». Эту «истину между людьми» Чаадаев видит в «идеях долга, закона, правды, порядка. Они развиваются из происшествий, содействовавших образованию общества; они необходимые начала мира общественного». Это составляет, по его мнению, «атмосферу Запада», «физиологию европейца».

Иное видит Чаадаев в судьбе России, которая живет, как «незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали, не усвоили себе ни одного из поучительных уроков минувшего... Старые идеи уничтожаются новыми»[95]. Русская жизнь, по мнению Чаадаева, «не заботится ни о славе, ни о распространении каких-либо общих идей или выгод, ни даже о тех семейных, наследственных интересах, о том множестве притязаний и надежд, освященных давностью, которые в обществе, основанном на понятии прошедшего и на понятии будущего, составляют жизнь общественную и жизнь частную. В наших головах решительно пет ничего общего; все в них частно, и к тому еще не верно, не полно».

Эта уничтожительная критика коренных начал русской жизни не только взбесила царя, но и раздражила самые различные слои русского общества.

Дочь историка Н.М. Карамзина Софья пишет брату Андрею, что «письмо, которое напечатал Чаадаев в «Телескопе», занимает «все петербургское общество, начиная с литераторов, духовенства и кончая вельможами и модными дамами». Сама Софья в негодовании: пожалуй, больнее всего ее задели непочтительные слова Чаадаева о православии: «Преимущества католицизма перед греческим исповеданием», источником, как он говорит, всяческого зла и варварства в России, стеною, воздвигнутою между Россией и цивилизацией,- исповеданием, принесенным из Византии со всей ее испорченностью. Он добавляет разные хорошенькие штучки о России, «стране несчастной», без прошлого, настоящего и будущего, стране, в которой возникли лишь два великана: Петр I, мимоходом набросивший на нее плащ цивилизации, и Александр, прошедший победителем через Европу... Как ты находишь все эти ужасы? Недурно для русского!»

Карамзина возмущается цензурой, пропустившей «эти ужасы», и приводит по этому поводу остроту Пушкина: цензура, по его словам, похожа на пугливую лошадь, которая ни за что «не перепрыгнет через белый платок, подобный запрещенным словам, вроде слов «свобода», «революция» и пр., но которая бросится через ров потому, что он черный, и сломает там себе шею».

Митрополит новгородский и санкт-петербургский Серафим написал о статье Чаадаева Бенкендорфу, что все, «что для нас, россиян, есть священного, поругано, уничижено, оклеветано... с оскорблением как для народной чести нашей, так для правительства и даже для исповедуемой нами православной веры».

Впрочем, появление статьи Чаадаева не было неожиданностью для его друзей. Внук знаменитого обличителя русских «поврежденных нравов» екатерининской поры известного историографа князя М. М. Щербатова, Чаадаев, вероятно, от деда унаследовал «идеологическую страстность», острый ум и интерес к проблемам общественной нравственности. Друг Пушкина, Карамзина, Грибоедова, декабристов, Чаадаев не раз удивлял современное ему общество своими поступками и взглядами. Во всей фигуре Чаадаева заключался мощный нравственный потенциал; он органически отвергал любые мертвые каноны, демагогию, его жизнь была полна неустанных духовных поисков, он бесстрашно и свободно смотрел на коренные вопросы религии, философии, морали и политики.

14

Бунт против православия

После опубликования «Телескопом» «Философического письма» разразилась буря. По царскому указу Чаадаев был объявлен сумасшедшим, редактор журнала критик Н.И. Надеждин сослан, цензор Болдырев, подписавший статью в печать, отстранен от должности.

Герцен называет Чаадаева «мыслителем», который «бросил в мир несколько листков, которые повсюду, где только есть читатели в России, вызвали потрясение, подобное электрическому удару...»

Достоевский признавался, что «в жизнь мою я не встречал более страстно русского человека, каким был Белинский, хотя до него только разве один Чаадаев так смело, а подчас и слепо, как он, негодовал на многое наше родное» («Зимние заметки о летних впечатлениях»). Негодовал на крепостное право, на рабство, пропитавшее души, на православную церковь, покорно служившую этому рабству.

Негодование Чаадаева на православную церковь, выраженное в «Философическом письме», было столь резким, что некоторые приняли его за измену православию: «Ведомые злою судьбою, мы заимствовали первые семена нравственного и умственного просвещения у растленной, презираемой всеми народами Византии. Мелкая суетность только что оторвала ее от всемирного братства; и мы приняли от ней идею, искаженную человеческою страстию».

В самом факте разделения церквей на католическую и православную Чаадаев видит «мелкую суетность», «человеческую страсть». Он скорбит об отъединении от Европы, которое усугубилось «чужеземным игом» татарщины. Судьба православной России, которая оказалась много печальнее просвещенной Европы, заботит Чаадаева.

Раздражение современников увидело в письме Чаадаева прославление католичества. Между тем это не так: перед его умственным взором стоял призрак более свободной Европы, где не было крепостничества. «В мире христианском все необходимо должно содействовать и в самом деле содействует учреждению на земле совершенного порядка», - пишет автор «Философического письма». И в этом состоит его главное обвинение православной русской церкви. Она не заботится и не думает о «совершенном порядке» в России, равнодушна к главному русскому злу - крепостничеству.

Католичество Чаадаева - легенда. Чаадаев жил и умер, исповедуя православие, и похоронен по православному обряду. Но Чаадаев не мог простить русской церкви, что «русский народ подвергся рабству лишь после того, как он стал христианским». «Пусть православная церковь, - обвинял ее Чаадаев, - объяснит это явление. Пусть скажет, почему она не возвысила материнского голоса против этого отвратительного насилия одной части народа над другой... Одно это могло бы заставить усомниться в православии, которым мы кичимся».

Крепостничество было и на всю жизнь осталось главным врагом Чаадаева. «Басманский философ», как он себя называл (долгие годы он прожил на Новобасманной улице в Москве), считал русский народ народом мало религиозным, но не в католичестве или православии видел он надежду на перемены в России. Маркиз де Кюстин, автор нашумевшей книги «Россия в 1839 году», оставил в ней запись своей беседы с Чаадаевым. Из соображений конспирации Кюстин не называет фамилию своего собеседника, но говорит о нем как о «русском философе, проведшем несколько лет на Западе».

Он отвечает маркизу на его вопрос о «положении религии в России»: «и духовная и светская власти энергично противятся богословским спорам. Как только появлялось желание обсуждать спорные вопросы, разделявшие Рим и Византию, обеим сторонам предписывали замолчать». Чаадаев подробно рисует де Кюстину картину возникновения среди русских крестьян многочисленных сект, так как «русский народ религии не учат», и произносит слова, невозможные для убежденного католика: «В сущности предметы спора (между Римом и Византией) столь незначительны, что раскол продолжает существовать только благодаря невежеству в религиозных вопросах».

Итак, если уж говорить о религиозных взглядах Чаадаева, не католичество, а некая единая христианская церковь кажется ему наиболее отвечающей духу времени и самой сущности христианской жизни. Он считает «драгоценнейшим даром, данным религией человечеству», - «священное единство», а в «чрезмерном благоговении перед библейским текстом» видит причину всех «раздоров» в христианском обществе.

«Кто же не знает, что, опираясь на текст, каждая секта, каждая ересь провозглашала себя единственной истинной церковью бога? Что благодаря тексту придан был римскому первосвященнику титул главы христианства, викария И. X. (Иисуса Христа. - С.К.) и что с текстом же в руках оспаривали и доныне оспаривают его право на этот верховный сан?» Подобные рассуждения для католика звучали бы кощунственно.

За год до опубликования «Философического письма» Чаадаев написал своему другу Александру Тургеневу своего рода исповедь, в которой он объяснял, что в католичестве его привлекает «начало деятельное, начало социальное прежде всего», когда человек «не смотрит, сложа руки, на проходящих мимо людей, он стучится во все двери».

Пассивность и инертность православия невыносимы жаждущему деятельности Чаадаеву. Но вместе с тем он понимает, что той религии, которой бы он хотел, не существует. «Как видите, -  пишет Чаадаев, - моя религия не совсем совпадает с религией богословов, и вы можете мне сказать, что это и не религия народов. Но я вам скажу, что это та религия, которая скрыта в умах, а не та, которая у всех на языке».

Чаадаев пишет Тургеневу, что он хочет исповедовать ту религию, которая была близка таким умам, как Паскаль, Фенелон, Лейбниц, Бэкон, «Я принужден был принять исповедание Фенелонов, Паскалей, Лейбницев и Бэконов. Вы, между прочим, были неправы, когда определили меня как истинного католика», - пишет Чаадаев.

Попытаемся проанализировать названный ряд философов и вспомнить, какую религию они называли своей. Бэкон, как известно, является родоначальником английского материализма. Фенелон был в ряду оппозиции против католичества и испытывал острую вражду к иезуитам. Как известно, его книга была осуждена по настоянию самого папы. Паскаль всю жизнь боролся против папства, иезуитов, инквизиции. Что же касается Лейбница, то его позиция, видимо, была ближе всего чаадаевской: его план соединения всех христианских вероисповеданий был основан на попытке изложить христианское вероучение таким образом, чтобы его признали и католики и протестанты.

Таким образом, не в догмах католичества видит Чаадаев возможность существования человеческой мысли, а в свободном и стойком внимании к нравственным проблемам, в преобладании разума над всеми инстинктами слепого чувства, в том числе и веры.

Вольнодумство характерно для Чаадаева и там, где он называет себя «христианским философом». Он остерегает от преклонения даже перед священными книгами: «Никогда божественное слово не могло быть заточено между двумя досками какой-либо книги, оно живет в беспредельных областях духа».

Чаадаев выступает против религиозной косности: «Политическое христианство отжило свой век; оно в наше время не имеет смысла». Чаадаев в письме 1837 года четко формулирует свое отношение к современному католицизму, как к уже исчерпавшему себя и поэтому отжившему: «Бразды мироправления должны были естественно выпасть из рук римского первосвященника; христианство политическое должно было уступить место христианству чисто духовному».

В чем же видит Чаадаев смысл современного христианства, как оно ему представляется? По его понятиям, это должна быть «высшая идея времени, которая заключает в себе идеи всех прошедших и будущих времен и, следовательно, должна действовать на гражданственность только посредственно, властью мысли, а не вещества». Не случайно Чаадаев в христианстве видит рычаг воздействия на «гражданственность». Для него решение социальных вопросов остается едва ли не главнейшей задачей и философии и христианства.

«Самой глубокой чертой нашего исторического облика является отсутствие свободного почина в нашем социальном развитии», - с горечью признается Чаадаев. Как философ он не верит в возможность совершенствования и развития христианства: «Христианская догма... не подлежит ни развитию, ни совершенствованию». Поэтому в «слиянии философии с религией» видит он «светоч и цель» всей своей умственной работы. Только это соединение, по его мнению, способно воздействовать на общественные силы страны.

Однако отличие судьбы христианства России от судьбы его в Западной Европе, по мнению Чаадаева, состоит в том, что оно на русской почве выразилось лишь в «монастырской суровости и рабском повиновении интересам государя. Не удивительно, что мы шли от отречения к отречению... Колоссальный факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собою не что иное, как строго-логическое следствие нашей истории.

Рабство всюду имело один источник: завоевание. У нас не было ничего подобного. В один прекрасный день одна часть народа очутилась в рабстве у другой просто в силу вещей... Заметьте, что это вопиющее дело завершилось как раз в эпоху наибольшего могущества церкви, в тот памятный период патриаршества, когда глава церкви одну минуту делил престол с государем».

За нарушенное единство христианства Чаадаев осуждает не только разделение церквей на православную и католическую, осуждает реформацию; в стремлении к единению видит он главную цель сознательных сил общества, которые должны трудиться и над разрешением социальных и нравственных задач. А это невозможно осуществить усилиями одной лишь стороны. «Мы не можем сделать ничего лучшего, как держаться сколько то возможно в области науки», - писал Чаадаев, видя трудность в том, чтобы «слить в один поток света эти два великих маяка человеческой мысли» - науку и религию.

Трудно сказать, когда сложились эти религиозно-реформаторские идеи у Чаадаева. Видимо, он возвращался в Россию после трехлетнего путешествия по Западной Европе уже одержимый «своей идеей», одержимый «Философическими письмами», которые жаждал написать и напечатать на родине.

Сама история чаадаевского возвращения также явилась ярким воплощением его нравственно-общественной программы.

15

И один в поле воин

Нравственная независимость была всегда определяющей чертой личности Чаадаева. Пушкин недаром сказал о нем: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он -  офицер гусарский». Тут меткая характеристика способностей, возможностей pi судьбы. В самом деле, республиканские, свободолюбивые устремления сделали Чаадаева одним из самых просвещенных политических умов своего времени, его блестящее образование, литературная одаренность, которая с такой яркостью развернулась в «Философических письмах» и «Апологии сумасшедшего» (1837) - немногом его наследии, - все это свидетельствует об объеме и малой осуществленности его поразительных способностей.

В пору знакомства с Пушкиным Чаадаев был гусарским офицером; в 1820 году он спас Пушкина от ссылки на Соловки или в Сибирь. Когда весть о возможности подобного наказания юного поэта достигла Чаадаева, он, в ту пору один из самых блестящих молодых людей Петербурга и Москвы, кинулся к советнику императора Каподистрии, поехал к историку Н.М. Карамзину и уговорил их заступиться за Пушкина перед царем. Северная ссылка была заменена Кишиневом и Одессой.

С юга Пушкин обращается к далекому другу:

В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой.

Участник Бородинского сражения, взятия Парижа, Чаадаев пользовался большим авторитетом не только среди своих сверстников, но и людей, облеченных властью. Перед ним открывалась головокружительная карьера, которая была внезапно оборвана им самим.

В 1820 году Чаадаев был послан к императору Александру I в Троппау с удручающим известием о бунте Семеновского полка. Выполнив эту миссию, Чаадаев подал в отставку. Пожалуй, ни одно событие его жизни не обсуждалось столь бурно, не вызвало столько кривотолков.

Ходила сплетня, будто Чаадаев опоздал к императору из- за своей вечной заботы о туалете - его-де опередил Меттерних, рассказавший Александру I неприятную новость, почему-де Чаадаеву и пришлось подать в отставку. Говорили еще, будто он оставил службу потому, что на него рассердились его друзья, офицеры Семеновского полка.

Племянник Чаадаева Жихарев впоследствии уверял, что «серьезная сущность» разговора «гвардейского ротмистра с всероссийским императором навсегда останется неизвестной». Однако друг Чаадаева декабрист Матвей Муравьев-Апостол, проведший в сибирской ссылке тридцать лет, назвал эти слова Жихарева «пустой болтовней людей, не знающих сути дела».

Разговор Чаадаева с Александром I, как и разговор Пушкина с Николаем, происшедший спустя несколько лет, всегда привлекали внимание и современников, и историков литературы.

Вот подлинный рассказ Муравьева-Апостола, выпавший из поля зрения биографов: «Чаадаев мне рассказывал о своем свидании с Александром. Первый вопрос Государя: -  Иностранные посланники смотрели с балконов, когда увозили Семеновский полк в Финляндию? Чаадаев отвечал: - Ваше величество, ни один из них не живет на Невской набережной. Второй вопрос: Где ты остановился? - У князя А.С. Меншикова, ваше величество. - Будь осторожен с ним. Не говори о случившемся с Семеновским полком».

Чаадаева поразили эти слова, так как Меншиков был начальником канцелярии Главного штаба Его Императорского Величества. Чаадаев мне говорил, что вследствие этого свидания с государем он решился бросить службу».

По этому рассказу легко догадаться, какое отчаяние овладело Чаадаевым: ведь он увидел, что царь боится правды, не хочет ее знать.

Ю.Н. Тынянов был уверен, что именно история с Чаадаевым послужила для Грибоедова - его ближайшего друга - основой сюжета «Горя от ума»: «Катастрофа с Чаадаевым... вовсе не была частной, личной. Это была катастрофа целого поколения... Государственная значительность частной личности отразилась на Чацком, и эта черта, несомненно, идет от Чаадаева, от его несбывшегося громадного влияния на дела государственные».

Это понимали современники. В декабре 1823 года Пушкин писал П.А. Вяземскому: «Что такое Грибоедов? Мне сказывали, что он написал комедию на Чаадаева?»

Сюжет гениальной грибоедовской пьесы оказался, как известно, странным пророчеством для личной судьбы Чаадаева: спустя десять с небольшим лет, как и Чацкий, он был объявлен сумасшедшим.

В 1821 году Чаадаев подал в отставку и вступил в тайное общество декабристов, а спустя два года покинул Россию. Перед отъездом он разделил свое имущество с братом, думая, что уезжает навсегда. Об этом Чаадаев говорил друзьям, писал родным.

Тетушке А.М. Щербатовой Чаадаев сообщает: «Я буду навещать вас года через три, через два, а может быть, ежегодно, но отечеством моим будет Швейцария. Мне невозможно оставаться в России по многим причинам».

Чаадаев путешествует по Европе. Его одолевает хандра, но занимает общение с людьми, стоящими на вершинах европейской образованности. В это время Чаадаев знакомится с Шеллингом, который говорит, что Чаадаев произвел на него впечатление одного из самых умных людей. Из русских он много и часто видится с Николаем Тургеневым, одним из основателей декабризма, также путешествующим по Европе.

С самого начала 1820-х годов они вместе думали и обсуждали настоящее и будущее России. Оба члены Тайного общества декабристов, оба собирались издавать общественно-политический журнал, о чем уже был донос Бенкендорфу. 27 марта 1820 года Николай Тургенев написал Чаадаеву: «Есть и у нас люди, чувствующие все несчастие и даже всю непристойность крепостного состояния... Итак, действуйте, обогащайте нас сокровищами гражданственности». Но как «действовать», как обогащать Россию «сокровищами гражданственности» ? Этот вопрос стоял для Чаадаева и его друзей очень остро.

Путешествие сблизило их. «Я его всегда любил и уважал, - пишет Николай Тургенев брату Сергею о Чаадаеве, - но теперь более, чем когда-либо умею ценить его».

Сообщение о восстании на Сенатской площади застало Чаадаева и Николая Тургенева за границей. 30 декабря в Париже Николай Тургенев узнал о событиях на Сенатской площади и выехал в Англию. Это спасло его от верного ареста. Царские фельдъегери искали его в Париже и Италии, чтобы доставить в Петербург. «Если б я остался две педели долее в Париже, то... я сидел бы теперь в Петропавловской крепости и вместо Edinbourg Review читал бы допросные пункты... Граббе, фон Визины, Якушкин, как мне писали, сидят в крепости...» - пишет он брату Сергею 8 июля 1826 и тут же спрашивает: «Что Петр Яковлевич?»

Известия о восстании 14 декабря, аресте всех друзей, привлечении к следствию Николая Тургенева Чаадаев пережил в Дрездене, где выхаживал с нежностью и любовью спавшего в безумие Сергея Тургенева. Сергей тяжело пережил известие о привлечении к следствию и суду над участниками восстания на Сенатской площади брата Николая. Его беспокойство за брата приняло характер психического заболевания. Спустя десять лет, в роковые для Чаадаева дни, это время вспомнит третий брат Тургенева - Александр: «Я никогда не забуду, что, когда брат мой Сережа приехал в Дрезден в ужасно расстроенном здоровье, то один он (Чаадаев. - С.К.) ухаживал за ним по болезни его».

Это письмо как нельзя лучше разрушает еще одно ложное мнение - о чаадаевской холодности.

Разумеется, Чаадаев понимает, что показания арестованных грозят и ему: Якушкин принимал его в члены Тайного общества. Однако в его письмах этих месяцев говорится о твердом и непреклонном решении - вернуться в Россию.

Задумаемся над этим решением. Сергей Тургенев от страха за брата впал в безумие, Николай Тургенев принял решение не возвращаться на родину. Уже в Англии он получил строгий указ от правительства немедленно явиться в Петербург для ответа перед Следственной комиссией.

«Миссии предписано в случае отказа сигналировать меня перед английским правительством как заговорщика и преступника... После этого неисполненного мною повеления я совершенно понял мое новое положение. Я увидел, что я должен навсегда остаться в Англии» (12 июня 1826 г.). Впоследствии в своих воспоминаниях о Николае Тургеневе известный деятель той поры Д.Н. Свербеев оправдывал его в этом решении и отводил упреки декабристов, что тот «не явился по призыву на суд, чтобы разделить с ними всю тяготу 30-летней ссылки. Но явиться на суд в 1826 году при всех тогдашних условиях крайнего ожесточения против декабристов и правительства и общества было бы таким дон-кихотством». Однако именно на подобное донкихотство отважился Чаадаев, что было для всех его друзей полной неожиданностью.

Якушкин, вернувшись из Сибири, напишет в своих «Записках», что на допросе назвал Чаадаева, принятого им в общество, потому, что знал: тот за границей. Вторым Якушкин назвал покойного В. Пассека, которому также уже не мог повредить.

В этих условиях возвращение в Россию было, несомненно, безрассудством. Все биографы, начиная от М. Лонгинова и кончая А. Лебедевым, обсуждают причины отставки Чаадаева, но никто не поставил вопроса о причине возвращения его в Россию. Между тем это вопрос столь же коренной и столь же глубокий для понимания личности «отставного ротмистра».

30 июня (12 июля) 1826 года Чаадаев выехал в Варшаву. Там его застало известие о казни пятерых декабристов, но и это не поколебало его решимости возвращаться.

За каждым шагом Чаадаева в Варшаве следят. Когда 18 июля он прибыл в Брест, то был немедленно задержан, подвергнут обыску и допросу. 21 июля Великий князь Константин Павлович пишет брату-царю в Петербург: «Пограничный почтмейстер и начальник таможенного округа исполнили мое приказание осмотром всего, что при нем было, и как нашли разные непозволительные книги и подозрительные бумаги, то оныя представили ко мне, а его оставили в Бресте под надзором.

По рассмотрении здесь оных бумаг оказываются особенно из двух к нему, Чаадаеву, писем следы связи его с Николаем Тургеневым, с Муравьевым и князем Трубецким, теми, которые известны в возмущении». Константин извещает царя, что вместе со своим письмом посылает «оригиналом выше означенные письма», «выписку из всех найденных при нем бумаг», «Каталог книгам», «масонский патент» и спрашивает разрешения: Как поступить с ротмистром Чаадаевым, которого он, Константин Павлович, приказал из Брест-Литовска не выпускать и иметь «за ним секретный полицейский надзор».

Эта переписка свидетельствует, что фигура Чаадаева была небезразлична для семьи царя. Но один факт при чтении ее сегодня поражает: только что произведен суд и началась расправа над декабристами, пятерых повесили, остальных еще даже не успели сослать в Сибирь. В Россию в эти страшные дни возвращается не только близкий им человек, но и соучастник их дела, возвращается с письмами, которые неоспоримо свидетельствуют о его близости с зачисленными в первый разряд преступниками.

Почему Чаадаев не уничтожил этих писем? Почему не попытался утаить масонский патент? Ведь масонские ложи давно запрещены в России. Тут не просто человек дерзко идет навстречу своему испытанию, будто томимый жаждой «ощущения опасности», которая была свойственна, например, декабристу Михаилу Лунину, - он бросает дерзкий вызов судьбе.

Кто знает, может быть, слово «безумец» по отношению к Чаадаеву впервые сорвалось с царских уст именно в ту минуту, когда он дочитал «всеподданнейший рапорт» своего брата Константина?

Впоследствии Чаадаев напишет: «Меня часто называли безумцем, и я никогда не отрекался от этого звания».

Перед царем на столе для справок постоянно лежал «Алфавит декабристов», Чаадаев в него, естественно, внесен. Однако не зря современники считали личность Чаадаева загадочной. Загадочна была его отставка, но еще менее понятно то, как аттестован Чаадаев в «Алфавите декабристов». Чья-то сочувственная рука совершила тут прямой подлог. «Чаадаев, - читаем мы, - был членом Союза Благоденствия, но не участвовал в тайных обществах, возникших с 1821 года».

26 августа Чаадаева подробно допросили в Бресте капитан-командор Колзаков, доверенное лицо великого князя. На допросе он вел себя как немногие декабристы, такие, как Николай Бестужев, Михаил Лунин, Михаил Фонвизин, которые не открылись на следствии, были сдержанны и тверды. Так, на вопрос о связях своих с Николаем Тургеневым, Якушкиным, братьями Муравьевыми, Трубецким Чаадаев заявил, что «кроме сношений дружбы, никаких и ни в какое время с ними не имел».

(Разумеется, это уже результат урока, извлеченного из знания о следствии над декабристами. Вероятно, возможный свой ответ он неоднократно обсуждал вместе с Николаем Тургеневым за границей.) На прямой вопрос допросного листка, не принадлежал ли он к каким-либо тайным обществам в России или за границей, Чаадаев решительно ответил, что «ни к какому тайному обществу никогда не принадлежал», так как считал «безумством и вредным действие тайных обществ вообще».

Такое впечатление, будто Чаадаев и писем, компрометирующих его, не уничтожил затем, чтобы и самому быть допрошенным, как его друзья, и высказать властям свою въездную программу. Обилие книг по религиозным вопросам, которые он с собою вез, Чаадаев объяснил стремлением «к умножению познаний своих насчет религии и укрепления своего в вере христианской»; он всегда «с горестию» думал «о недостатке веры в народе русском, особенно в высших классах».

Царь велел брату объявить Чаадаеву: «хотя из найденных при нем бумаг видно, что он имел самый непозволительный образ мыслей и был в тесной связи с действовавшими членами злоумышленников, за что подвергался бы строжайшему взысканию», но он, Николай Павлович, надеется, что Чаадаев изъявит «чистосердечное в заблуждении своем раскаяние, видя ужасные последствия подобных связей».

Чаадаев пробыл в Бресте сорок с лишним дней, с 18 июля по 29 августа 1826 года. У него взяли подписку о том. что он не будет впредь участвовать в тайных обществах (аналогичную подписку весной взяли у Пушкина), и цесаревич Константин Павлович разрешил Чаадаеву выехать в Москву под надзор полиции, которой было предписано «буде малейше окажется он подозрителен, то приказали бы его арестовать» (распоряжение московскому военному генерал-губернатору).

Чаадаев вернулся в Россию идейным Дон-Кихотом, поистине рыцарем печального образа - рыцарем верной памяти своих сосланных и казненных друзей. Впоследствии близко знавшие Чаадаева признавали его особое свойство, которое определяли как «нравственную неприкосновенность». Вероятно, оно и не разрешило ему остаться за границей или хотя бы уничтожить письма-улики.

Возвращение Чаадаева было по заслугам оценено его современниками, которые справедливо увидели в этом своего рода нравственный подвиг.

Чаадаев принес с собою в придавленную николаевскую Россию великий дар - дар «нравственной свободы, свободы выбора», по словам поэта О. Мандельштама.

16

Затворничество Чаадаева

Из полицейского архива известно, что Чаадаев сентябрь 1826 года провел в Москве и 4 октября выехал в имение Алексеевское Московской губернии Дмитриевского уезда к своей тетушке княжне Анне Михайловне Щербатовой. Что представляла собой Москва в сентябре 1826 года, достаточно подробно рисует в своих неопубликованных воспоминаниях литератор М.А. Дмитриев, впоследствии близкий приятель Чаадаева.

«После казней и ссылок на каторгу людей преступных тогда одной мыслью, одним неосторожным словом и оставивших после себя столько вдов и сирот, назначен был триумфальный въезд в Москву для коронации. Для Николая Павловича это был действительный триумф: победа над мятежом».

«13 сентября были на Девичьем поле столы и увеселения для народа. Угощение состояло из пирогов и жареных быков, из белого и красного вина, а увеселения из балаганов и палаток, как бывает всякий год под Новинским». «Последним празднеством был 14 сентября фейерверк. Его описывать нечего, да и нельзя. Скажу только, что он великолепен». Праздник на Девичьем поле закончился давкой, а сама коронация произвела на зрителей дурное впечатление.

Дмитриев описывает «неподвижное лицо и солдатское величие» императора во время венчания на царство и то, как он «делал все как-то смело, отчетисто, по темпу, как солдат по флигельману, и как будто не в соборе, а на плац-параде. Из короны Николая Павловича выпал самый нижний бриллиант, и весь крест держался на пустой оправе. Нам показалось это дурным предзнаменованием... «Есть язык вещей», - сказал кто-то».

Во время торжественного обеда в Грановитой палате по случаю коронации, который состоялся 27 августа,- на следующий день после допроса Чаадаева в Бресте, - Константин Павлович подошел к графу А.Ф. Орлову, брату декабриста Михаила Орлова, близкого друга и однополчанина Чаадаева, и сказал ему с «обычной своей любезностью», как пишет Дмитриев: «Ну слава богу, все хорошо, я рад, что брат коронован! А жаль, что твоего брата не повесили».

Рассказы о коронации, о «празднике» на Девичьем поле, об «иллюминации кремлевских стен, исполненной по рисунку знаменитого архитектора Гваренги», - все это Чаадаев пережил уже в Москве. 10 сентября в доме С.А. Соболевского на Собачьей площадке состоялось первое чтение «Бориса Годунова» Пушкиным, только что вернувшимся из ссылки, на котором присутствовал и Чаадаев вместе с Иваном Киреевским и поэтом Д.В. Веневитиновым.

С отъезда Чаадаева в деревню начался период его «затворничества», который длился несколько лег. В это время совершилось главное дело его жизни - он написал «Философические письма». У нас мало свидетельств об этом периоде его жизни.

«Чаадаев почти три года жил по большей части отшельником. Он редко выходил из дому, мало с кем виделся. К этим немногим принадлежал Пушкин, которого судьба привела в Москву почти в одно время с ним», - пишет М.Н. Лонгинов.

Недавно опубликован еще один документ, который достаточно ясно рисует Чаадаева в эту пору. Из дневника, который вела осенью 1827 года, обращаясь к высланному в Сибирь мужу жена декабриста И.Д. Якушкина - Анастасия, видно, как часто бывает у нее Чаадаев и как он полон мыслями и заботами о сосланном друге.

Чаадаев называл себя в дружеском письме «учеником Якушкина». У Чаадаева Якушкин некогда познакомился с Пушкиным. 21 октября 1827 года молоденькая жена Якушкина, оставшаяся после осуждения и ссылки мужа с двумя крошками сыновьями, записывает: «Начало дня было очень неприятно, но вечером оба брата Чеда (Петр и Михаил Чаадаевы) были у нас. Мы много плакали; они тебя любят так, как немногие умеют любить... Ты - та точка соединения, в которой сливаются наши самые дорогие привязанности... Пьер Чаадаев сказал, что ты должен быть счастлив, имея меня женой, и что я должна считать себя совершенно счастливой, принадлежа тебе».

24 октября Чаадаев опять у Якушкиной: «Пьер Чаадаев провел у нас целый вечер... Пьер Ч[аадаев] сказал мне... что слово «счастье» должно быть вычеркнуто из лексикона людей, которые думают и размышляют... Он обещал мне принести главу из Монтеня, единственного, кого можно, по его словам, читать с интересом».

29 октября: «Пьер принес мне список лучших произведений, которые ты меня просишь прислать. Как только у меня будет возможность, я их тебе пришлю».

Все эти записи, может быть, именно благодаря искренней и непритязательной форме дневника, дают представление о настроении Чаадаева в это время.

На опубликованном знаменитом «Философическом письме» стоит дата «1 декабря 1829 года. Некрополис». В августе 1831 года Чаадаев вышел из своего почти монастырского уединения, в котором провел несколько лет. 3 августа Пушкин пишет П. Вяземскому: «Радуюсь, что Чаадаев опять явился в обществе. Скажи ему, что его рукопись я пытался было переслать к нему, но на почте посылок еще не принимают».

Вместе с известием об окончании отшельничества Чаадаева мы узнаем, что Пушкин уже читал его рукопись.

Отныне в жизнь Чаадаева войдет новая забота - как сделать известным людям, как напечатать свое произведение. Это удалось только спустя несколько лет.

17

Кому посвящены «Философические письма»?

Напечатанное в «Телескопе» «Философическое письмо» Чаадаева имело подзаголовок «К Г-же***». Знали ли современники, кто скрывался за этими тремя звездочками? Кто знал, кто предполагал, что знал, и ошибался, а кто не знал совсем. Герцен думал, будто письма Чаадаева обращены к Екатерине Гавриловне Левашевой, двоюродной сестре декабриста Якушкина, большому другу Чаадаева.

Вскоре после окончания затворничества Чаадаев поселился во флигеле ее дома на Новой Басманной и прожил там больше двадцати лет - до своей смерти. Уже и Левашевой давно не было в живых, а Чаадаев и при новом хозяине остался верен своему одряхлевшему флигелю в глубине огромного сада, где «Басманского философа» посещали все знаменитости Европы и России, бывавшие в Москве или жившие в ней: Проспер Мериме, Н.В. Гоголь, Ференц Лист, Т.Н. Грановский, Гектор Берлиоз, маркиз де Кюстин, Пушкин и многие, многие другие.

Но через пять лет после смерти Чаадаева в журнале «Библиографические записки» появилась статья, анонимный автор которой делился своими воспоминаниями и утверждал, что, по его мнению, «Философические письма» Чаадаева адресованы «к жене М. Орлова, урожденной Раевской».

Михаил Федорович Орлов в самом деле был близким другом Чаадаева. Жена Орлова - Екатерина Николаевна Раевская, сестра Марии Волконской, знала Чаадаева с юности и необычайно высоко ценила его уже тогда как «самого блистательного из всех молодых людей в Петербурге». Дружба их сохранилась до конца жизни.

Однако петербургский сенатор К.Н. Лебедев в своем дневнике 1836 года отметил: «Я читал письмо полковника Чаадаева (1829 г. декабря 1 день из Некрополя), писанное на французском к одной даме, княгине Зинаиде Волконской».

Зинаиду Волконскую Чаадаев ценил как женщину талантливую и просвещенную, в ее салоне, где собирался цвет московского образованного круга, он был завсегдатаем. Но «Философические письма» Чаадаева обращены не к Зинаиде Волконской.

Когда Чаадаев по возвращении своем из-за границы подолгу стал жить в имении тетки Алексеевском, соседями их там оказались два семейства - Норовы и Пановы. (И Алексеевское и Надеждино Норовых были расположены неподалеку от имения Вербилки владельцев фарфоровой фабрики Гарднеров.) В семействе Норовых один сын - Василий, декабрист - сидел в Петропавловской крепости, потом был сослан на Кавказ; второй - Абрам - впоследствии стал министром просвещения; сестра их Авдотья Норова сделалась приятельницей Чаадаева.

С легкой руки М.И. Жихарева легенда о «романе» Чаадаева с Норовой  - «девушкой», возле которой он завещал себя похоронить, стала достоянием «чаадаеведов». М. Гершензон пишет о «единственном его романе, романе одностороннем, без страсти и без интриги». А. Лебедев говорит, что к Чаадаеву пришла его «горькая и ненужная любовь», «может быть, он тоже как-то по-своему любил ее».

Для М. Лемке все выглядит еще определеннее: «В это время (Чаадаев) полюбил Е.С. Норову... Несомненно, что смерть Норовой осталась не без влияния на продолжавшееся одиночество и умышленное удаление от общества Чаадаева». Все это не совсем справедливо. Норова умерла, когда Чаадаев давно уже (четыре года) отказался от своего уединенного образа жизни.

С Авдотьей Норовой Чаадаева связывала нежная дружба. Безответная любовь одинокой болезненной девушки трогала Чаадаева, но ее многочисленные письма к нему в Москву он оставлял без ответа. Экзальтация и чувствительность Авдотьи тяготили его, а попытки заботиться о нем (Авдотья варила для него вишневый сироп, вязала шерстяные чулки и мечтала узнать его любимый мармелад и варенье, чтобы приготовить их) вызывали смущение и тяготили его своей патриархальной простотой. Однако письма Авдотьи Чаадаев бережно сохранял, а ее ранняя смерть 3 июня 1835 года оставила в душе философа нестершийся след.

Осиротевший в раннем детстве, он не знал беспредельности материнской бескорыстной любви. Любовь Норовой стала для Чаадаева таким мерилом совершенной преданности. «Все мое счастье в Вас, кроме Вас у меня ничего нет в этом мире... Моя жизнь в Ваших руках, Вы ее владыка перед лицом Господа... О мой друг, если бы Вы могли постичь мои чувства!.. Я ничего так не боюсь, как жить вдали от Вас, умереть вдали от Вас!» - писала бедная Норова своему кумиру.

Спустя двадцать лет, составляя свое завещание, Чаадаев вспомнит тепло и свет ее чувства и распорядится: «Постараться похоронить меня или в Донском монастыре, близ могилы Авдотьи Сергеевны Норовой, или в Покровском близ могилы Екатерины Гавриловны Левашевой. Если же и то и другое окажется невозможным, то в селе Говеинове, где похоронена тетушка моя княжна Анна Михайловна Щербатова». Могила Чаадаева в Донском монастыре навсегда соединила его имя с именем Авдотьи Норовой. Однако не стоит на основании этого делать выводы о любви Чаадаева к Авдотье Норовой.

Вернемся, однако, к осени 1827 года, когда все живы, полны сил и Чаадаев, только что поселившийся в деревне, навещает своих соседей - Норовых и Пановых. Об отношениях Чаадаева с другой его близкой знакомой по деревенскому затворничеству - Екатериной Дмитриевной Пановой - известно гораздо меньше. Панова жила в пяти верстах от имения Щербатовой в сельце Ореве вместе со своим мужем - помещиком Василием Максимовичем Пановым.

В 1830-е  - 1840-е годы Панов был известным агрономом, и его брошюрки по сельскому хозяйству - о возделывании картофеля, о «Нужнейших строениях для сельского хозяйства, простых, удобных и недорогих», в особенности же обширный компилятивный труд «Сельский хозяин XIX века», были достаточно популярны. Он умер в 1847 году.

Знакомство Чаадаева с Пановой перешло скоро в дружбу, и ее письмо о глубоких нравственных сомнениях и вопросах вызвало ответное письмо Чаадаева. Это и было первое «Философическое письмо».

Чаадаев начинал его с обращения к Пановой: «Я уважаю, я люблю в вас более всего ваше чистосердечие, вашу искренность. Эти прелестные качества очаровали меня с первых минут нашего знакомства». И сразу же о вредном влиянии «атмосферы, в которой мы живем»: «Самые качества, которыми вы отличаетесь от толпы, делают вас еще восприимчивее к вредному влиянию воздуха, которым вы дышите».

Этот воздух - воздух русской жизни николаевской поры. «То, что у других народов давно вошло в жизнь, для нас до сих пор есть только умствование, теория. Примеры не далеки: вы сами, созданные так счастливо, что можете совмещать в себе все, что есть в мире благого и истинного, одаренные сознанием всего, что доставляет изящнейшие и чистейшие душевные наслаждения, скажите, далеко ли ушли вы со всеми этими достоинствами? Вы ищете даже того, чем наполнить ваш день, не то что целую жизнь».

В этих строках просвечивает глубокое знание и понимание характера, конкретных обстоятельств жизни Екатерины Пановой. И вместе с тем, как естественно и просто от созерцания и сочувствия к одной женской судьбе Чаадаев переходит к широким социально-философским горизонтам, общему историческому пониманию.

18

Дружба

В биографии Чаадаева имя Пановой мало известно, несмотря на то что его упоминали неоднократно. В обширных воспоминаниях о Чаадаеве его первый биограф М.Н. Лонгинов писал, что ко времени возвращения Чаадаева из-за границы «относится близкая приязнь Чаадаева с одною молодою любезной женщиной, жившей в его соседстве. Они встретились нечаянно, Чаадаев увидел существо, томившееся пустотой окружавшей среды... Чаадаев не мог не принять участия в этой женщине; он был увлечен непреодолимым желанием подать ей руку помощи, объяснить ей, чего именно ей недоставало...

Дом этой женщины был почти единственным привлекавшим его местом, и откровенные беседы с нею проливали в сердце Чаадаева ту отраду, которая неразлучна с обществом милой женщины, искренне предающейся чувству дружбы. Между ними завязалась переписка, к которой принадлежит известное письмо Чаадаева, напечатанное через семь лет и наделавшее ему столько хлопот».

М.А. Дмитриев в своих неопубликованных воспоминаниях также пишет: «Чаадаев изложил свой образ мыслей и свой взгляд на Россию вообще в нескольких философских письмах, писанных им на французском языке к одной даме, г-же Пановой. Я читал все эти письма в рукописи. Но я никогда не думал, чтоб их можно было напечатать. Первое письмо было особенно замечательно: в нем было много горькой правды, сказанной резко, но метко и красноречиво, хотя и не всегда верно».

Рассказ Лонгинова полностью совпадает с признанием самого Чаадаева, которое он вынужден был сделать после того, как «Письмо к Г-же***» стало причиной разбирательства властей, естественно, заинтересовавшихся и адресатом чаадаевского послания.

В следствие, которое началось по письму Чаадаева, напечатанному в «Телескопе», была вовлечена и «Г-жа***» - Екатерина Панова.

Вот показания Чаадаева московскому полицмейстеру Л.М. Цынскому 7 января 1837 года: «Я познакомился с госпожой Пановой в 1827 году в подмосковной, где она и муж ее были мне соседями. Там я с нею видался часто, потому что в бездомстве находил в этих свиданиях развлечение. На другой год, переселившись в Москву, куда и они переехали, продолжал я с нею видаться... Все это пишу к Вашему превосходительству, потому что в городе много говорят о моих сношениях с нею, прибавляя разные нелепости».

Из книги Лемке мы знаем, что по желанию мужа умственные способности Пановой были освидетельствованы в московском губернском правлении 17 декабря 1836 года. (В декабре был подан уже первый рапорт о состоянии здоровья «сумасшедшего» Чаадаева.)

На вопросы Панова ответила, что ей 32 года (следовательно, она 1804 года рождения), замужем пятнадцать лет, детей не имеет. На вопрос, «чтит ли и исполняет ли она законы как духовные, так и гражданские», Панова ответила, что «в законах гражданских» она «республиканка» и «когда была польская война, то я молилась богу, чтобы он полякам ниспослал победу», потому что «они сражались за вольность». Панова добавила, что когда ее начинают «бить и вязать», она дрожит «до отчаяния, до исступления». На основании этих ответов правление сочло себя вправе признать Панову «в расстроенном состоянии умственных способностей» и поместить, по желанию мужа, в лечебное заведение Саблера.

Больше о судьбе ее ничего не было известно несколько десятилетий, пока музыковед А. Штейнберг не опубликовала письмо Пановой к Чаадаеву. Из письма очевидно, что они вновь встретились в обществе, но уже после пребывания Пановой в лечебнице Саблера, когда все знали о разрыве Пановой с мужем и ее намерении уехать за границу. В письме она рисует страшные подробности своих взаимоотношений с мужем, которые проясняют ее загадочные слова в губернском правлении, что она дрожит «до отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать».

С Чаадаевым они не виделись несколько лет, и Панова сначала объясняет свой переезд из Московской губернии в Нижегородскую: из-за «безрассудных предприятий» мужа «дела совершенно расстроились, его долги почти целиком поглотили мое состояние, братья и маменька не переставали упрекать меня за снисходительность и слабость. Тогда я продала землю, которая у меня была под Москвой, и последовала за ним в Нижегородскую губернию».

Откровенно, как близкому человеку, рассказывает Панова Чаадаеву о своем разочаровании в муже и делает признание, которое явно рассчитано на сочувствие собеседника, взгляды на жизнь которого она разделяет.

«Способы, какие он применял, - пишет Панова, - чтобы вытягивать деньги у моих несчастных крестьян, - эта смесь лицемерия, жестокости и низости, которое он больше не находил нужным от меня скрывать, провозглашая самые строгие принципы».

Желая завладеть имением жены, Панов решил довести ее до безумия. Для этого он заключил ее, пишет Панова, в комнату где «наглухо забил окна и дверь, и через маленькое отверстие, проделанное в стене, мне давали еду, от которой отказались бы и собаки. Часто оставалась я сидеть на полу, без еды и питья, целыми днями погруженная в глубокую тьму, всю мебель убрали, в 10-12 градусов мороза комнату эту никогда не отапливали.

Моей навязчивой идеей стала мысль о смерти... Тогда, надеясь, что я действительно сошла с ума, он сказал своей любовнице - слава богу, да, он сказал «слава богу!», теперь нам нечего бояться, выздоровеет она или нет, теперь она сумасшедшая, и никто не поверит ей. Надо отвезти ее в Москву, поместить в сумасшедший дом, я буду управлять ее состоянием, и все будет кончено!..

Врач, которому я доверилась, человек знающий и почтенный, сказал, что он не отвечает за меня, если я буду дольше жить с моим палачом. Вот, сударь, истинная причина моего отъезда за границу и разрыва с ним».

Мы не знаем, состоялось ли после этого письма свидание Чаадаева с Пановой, о котором она просила. Некоторые же признания ее в этом письме говорят с очевидностью о несомненной если не близости этих двух людей, то ее чувстве: «Я хорошо помню то время, когда несколько знаков внимания с Вашей стороны, несколько слов, сказанных так, как Вы умеете их сказать, возвращали мир и покой в сердце, уже потерявшее всякую надежду обрести счастье на этой земле...»

Очевидно, А. Штейнберг права, когда говорит, что объявление Чаадаева сумасшедшим «подсказало Панову способ избавиться от жены, удовлетворив при этом свои корыстные расчеты».

М.А. Дмитриев в «Воспоминаниях» говорит, что Панов принадлежал к тайной полиции, в это время утвержденной Николаем I.

О Пановой как адресате «Философического письма» мы знаем обидно мало. Тем более, что М. Гершензон верно отметил когда-то, что первое письмо «не произведение в эпистолярной форме, как обыкновенно думают, а действительно и в самом точном смысле слова письмо». Дар поддержать беседу, быть внимательным и благородным собеседником - это особый дар. Тем более если твой собеседник такой оригинальный ум, как Чаадаев. Поэтому нельзя считать игрою случая то, что адресатом «Философических писем» стала Панова.

19

Судьба «философки»

События жизни Екатерины Пановой приходится во многом реконструировать на основании биографии ее брата.

Она родилась в высококультурной и состоятельной семье русского посланника в Дрездене. Когда ей исполнилось шесть лет, семья вернулась в Россию. Ее старший брат Александр Улыбышев (1794-1858) был заметной фигурой в русском обществе 1815-1820-х годов. В 1817-1820 годах он служил переводчиком в Коллегии иностранных дел вместе с Пушкиным, потом заведовал редакцией газеты «Journal de Saint-Petersburg». Был членом общества «Зеленая лампа», на заседаниях которого также встречался с Пушкиным.

В дошедших до нас бумагах «Зеленой лампы» почти все публицистические статьи принадлежат Улыбышеву. Среди них особенно характерна утопия «Сон», в которой автор рисует картину желанного будущего: Михайловский замок в Петербурге стал «Дворцом собрания сословий», в бывших казармах - школы, академии, библиотеки, Александро-Невская лавра превращена в храм истинной религии, основанной на вере во всемогущество бога и бессмертие души, - храм без священников и монахов. В России деспотизм рухнул, возник «феникс свободы и истинной веры».

Даже не зная о степени близости брата с сестрой, можно предположить, что все эти идеи и мечты брата так или иначе должны были повлиять на мировосприятие юной девушки.

Республиканские взгляды Екатерины Пановой, ее интерес к политике («молилась за поляков потому, что они сражались за вольность») - все это, несомненно, традиции улыбышевской семьи.

После смерти Грибоедова Александру Улыбышеву предложили занять его пост в Персии, но он отказался, вышел в отставку и поселился в своем нижегородском имении Лукино, где зажил уединенно, отдавая досуг занятиям музыкой.

В своем объяснительном письме к полицмейстеру Цынскому Чаадаев написал о Пановой странные слова, которые без статьи Улыбышева «Сон» остались бы нам непонятными: «Что касается до того, что эта несчастная женщина теперь в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-нибудь подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то, что почитает себя бессмертною... конечно, скажет, что нет».

«Почитает себя бессмертною...» Вспомним, что именно на вере в бессмертие Улыбышев предполагал основать новую религию, фантазируя с друзьями из «Зеленой лампы» о прекрасном будущем для России.

Что же касается слов Чаадаева, в которых Лемке усмотрел «отречение» Чаадаева от женщины «слишком радикальной для современного ему московского общества», то нам вряд ли стоит вслед за ним повторять подобный упрек. Письмо Чаадаева было написано спустя три недели после того, как Панова так же, как и Чаадаев, была признана официальными властями сумасшедшей и помещена в «Частное заведение для пользования ума лишенных» доктора Василия Федоровича Саблера на Красносельской улице (кстати, неподалеку от Новобасманной, где жил Чаадаев). Возможно, что слова Пановой о докторе, которому она доверилась и который сказал, что ей необходимо расстаться со своим мужем, относятся именно к Саблеру.

Как же мог «сумасшедший» Чаадаев защищать «сумасшедшую» Панову? Но оградить от обвинений в «злостности» ее взглядов, в подозрении, будто она делилась крамольными мыслями с другими, было в его силах.

Несомненно, что Панову знали в московском обществе тех лет достаточно хорошо. О судьбе ее справлялся в письме, посланном не по почте, а с нарочным, к Денису Давыдову в Москву из Петербурга, Пушкин. Письмо до нас не дошло, но сохранился раздраженный ответ Давыдова от 23 ноября 1836 года: «Ты спрашиваешь о Чедаеве?.. Спроси у Т[ургенева], который на днях поехал в Петербург, он, может, расскажет происшествие не так, как я, и успокоит насчет Католички». Эта фраза Давыдова говорит нам о беспокойстве Пушкина, возможно, лично знакомого с Пановой. Вслед за А.О. Круглым, комментатором собрания сочинений Дениса Давыдова в 1893 году, который первый указал, что «Католичка» - это Екатерина Дмитриевна Панова, такого же мнения придерживается и А.А. Штейнберг.

Впоследствии судьбу Пановой по-своему домыслил Достоевский, когда размышлял над планом своего «Жития великого грешника». Фигура Чаадаева должна была стать в этом романе одной из центральных. 25 марта 1870 года Достоевский пишет Майкову: «13-летний мальчик... будущий герой всего романа, посажен в монастырь родителями и для обучения... Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим тоже именем).

Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? Предположите, что он, после первой статьи, за которую его свидетельствовали доктора каждую неделю, не утерпел и напечатал, например, за границей, на французском языке брошюру, - очень и очень могло бы быть, что за это его на год отправили бы посидеть в монастырь. К Чаадаеву могут приехать в гости и другие, Белинский, например, Грановский, Пушкин даже».

Разбирая это письмо Достоевского, А.С. Долинин пишет, что подробности о докторах, свидетельствовавших Чаадаева, Достоевский скорее всего мог узнать «еще в кружке Белинского или у Герцена, из его «Развития революционных идей в России».

Однако скорее всего у Достоевского был более непосредственный источник сведений о Чаадаеве.

«Мужской пансион Леонтия Чермака, австрийского подданного», в котором учился Достоевский с 1834 по 1837 год, размещался в доме Касаткиной-Ростовской на Новой Басманной улице, где жил и Чаадаев. Каждый день по дороге в пансион юный Достоевский проходил мимо ставшего известным всей Москве дома «сумасшедшего», вероятно, неоднократно видел его самого и, несомненно, знал многие подробности этого события.

Личность Чаадаева послужила прототипом для Версилова в романе Достоевского «Подросток», фигура Пановой - прототипом Катерины Николаевны Ахмаковой. По одной черновой записи проповедь Версилова-Чаадаева так подействовала на Ахмакову-Панову, что она ушла в монастырь. Так рисовались Достоевскому возможности развития этих характеров. Однако Панова в монастырь в жизни не ушла.

Как же сложилась ее судьба?

Об этом нам известно очень мало. Ее брат Александр Улыбышев стал замечательным музыкальным критиком, и его книга о Моцарте, которая вышла на французском языке в Москве в 1843 году, сразу же стала популярной в Европе (спустя полвека эту книгу перевел на русский язык и издал Модест Ильич Чайковский). Всю жизнь Улыбышев вел подробный дневник, из которого, к сожалению, до нас дошла лишь тоненькая тетрадка за 1843 год и первые три месяца 1844 года. Она была найдена в 1930-е годы на чердаке старого дома в Поволжье и привезена поэту Николаю Тихонову в Ленинград. В этой тетрадке Улыбышев упоминает о своей сестре Екатерине Пановой. В феврале 1843 года он проезжает по дороге из Петербурга к себе в деревню через Москву и видится с сестрами Екатериной и Елизаветой.

Елизавета - поэтесса, только что выпустила две книги своих стихов на французском языке «Elincelles et cendres» («Искры и пепел». М., 1842) и «Pensees et soucis» («Мысли и заботы») и в предисловии к последней отчаянно сражается с О. Сенковским за право писать на французском языке. Сенковский напечатал насмешливую рецензию на первую книгу Улыбышевой, и автор в своей книжке перепечатывает эту рецензию и свой ему ответ. Эту книгу Елизавета посвятила брату Александру, одновременно с ней напечатавшему по-французски «Новую биографию Моцарта».

В посвящении она пишет:

«Прошу вас остановить свое внимание на песне Сильфиды, которая носит название «Орел и бабочка, или любовь поэта», и заметьте особенно заключительный куплет, которым дорогая Екатерина, женщина умная и с большим вкусом, как вы знаете, была вполне удовлетворена».

При чтении этого стихотворения сразу обращает на себя внимание, что о любви «орла» и «бабочки-мотылька» написано слишком страстно и взволнованно, и поэтому тут трудно предположить обычную умозрительную аллегорию. Похоже, что это стихотворение «на случай», навеяно раздумьями поэтессы о чувствах, испытанных ее сестрой. «Бабочка» обращается к «орлу» с постоянным рефреном: «Если бы ты мог меня любить! Что бы тогда значило для моей души эхо голосов, пробужденных при моем имени? Этот бесконечный ропот хвалы или хулы, шумящей вокруг меня, как вокруг пламени, был бы неприметным полетом мушки...» Это - почти строки из письма Пановой к Чаадаеву: «У меня возникло горделивое, безумное желание пренебречь судом общества».

Последний куплет, который так понравился Екатерине Пановой, звучит в прозаическом переводе так: «А несчастливый орел будет парить над вершиной какой-нибудь пустынной скалы, побиваемой всеми ветрами, вопрошая небо и озирая пропасть, чтобы его боль в возвышенном гимне пробудила мир своими могучими созвучиями». Образ одинокого орла на пустынной скале, наверное, что-то должен был напомнить «дорогой Екатерине».

В ноябре 1843 года Улыбышев записал свои сожаления о ссоре с братом Владимиром, с которым во сне помирился: «Теперь живет у него с каким-то побродягой старшая сестра моя Катерина Панова, оставившая мужа и совершенно потерянная. Но она, конечно, будет стараться о том, чтобы сон мой осуществился».

Конец жизни Пановой был безрадостен.

В 1858 году умер Александр Улыбышев. Он оставил по завещанию скрипки и нотную библиотеку своему любимому ученику - композитору М. Балакиреву, книги и рукописи - сестре Екатерине, хотя у него была жена, дочери и сын. Перед смертью в Нижнем Новгороде Улыбышев переехал на квартиру отца Н.А. Добролюбова, и на его похоронах присутствовал Т. Г. Шевченко. Возможно, что и Панова видела этих людей? Так встречаются эпохи.

Это было последним свидетельством, дошедшим до нас о Екатерине Пановой.

Следы ее, казалось, навсегда затерялись, и вдруг неожиданная радостная для меня находка в старой газете...

Внук Александра Улыбышева - Н.Н. Вильде, сын актера Малого театра - в газете «Голос Москвы» 1913 года рассказал о последних годах Е. Пановой.

«Я вспоминаю мое раннее детство, - пишет Н. Вильде, - родовое имение моего деда Улыбышева Лукино в Нижегородской губернии, старую дворовую избу и живущую в ней старую безногую женщину, к которой я испытываю чувство любопытства и страха и которую моя бабка, вдова Улыбышева, называет презрительно-насмешливо «философка» - корреспондентка Чаадаева Екатерина Дмитриевна Панова, урожденная Улыбышева, родная сестра моего деда.

Ребенком я не могу разобраться в том, что происходит вокруг меня в отношениях больших. Но я знаю, что странная старуха «философка» нежданно очутилась в усадьбе, где мы гостим каждое лето с матерью, что приехала эта «философка» в простой телеге, нуждаясь заплатить извозчику, что она, безногая, с костылями, чуть не становилась на колени перед моей бабкой Варварой Александровной, вдовой ее брата и владелицей имения, прося в чем- то ее простить и прося пристанища.

После этого она живет в старой дворовой избе, ей носят обед из барского дома, а нас детей все это страшно забавляет.

Сделавшись взрослым, я узнаю от отца о семейном разладе «философки» со своим братом, о смертельной вражде ее к его жене, питаемой в течение многих лет, о переписке с Чаадаевым, о его первом «философическом» письме, написанном в ответ на письмо к нему Екатерины Дмитриевны, но самый ее образ так и остается до сих пор в моей памяти этим кажущимся мне страшным, даже сказочным, образом древней старухи с непонятным мне именем «философки».

Около меня разыгрывалась глухая семейная драма, о которой я не мог и догадаться. Но помню, что моя мать стояла не на стороне своей матери, перед которой приходилось в таком жалком униженном виде явиться «философке» Екатерине Дмитриевне, а сочувствовала ей, и нам, детям, становилось «философку» жалко.

...Эта корреспондентка Чаадаева, эта «философка» остается в моей памяти теперь каким-то несчастным, блуждающим существом. Я не знаю, где ее могила, не знаю, у кого об этом спросить. Род Улыбышевых вымер, в родовом склепе села Лукина Екатерина Дмитриевна не покоится. Куда исчезла она тогда из Лукина старой, безногой старухой - я не знаю.

В лукинском доме, где я не был уже около 20 лет, портрета Екатерины Дмитриевны не сохранилось».

Определяя «Философические письма» как «адресованные даме», Чаадаев видел в этом и свою задачу философа, пытающегося найти достойных слушателей, которые не только разделят с ним его мысли, но и постараются их воплотить в личном поведении.

Панова, по мысли и чувству Чаадаева, была таким человеком, рвущимся «навстречу новому нравственному перевороту».

«Что касается вас, сударыня, - обращается к Пановой Чаадаев во втором «Философическом письме», оставшемся неопубликованном при его жизни, - то вам прежде всего нужна новая сфера бытия... Вы должны создать себе новый мир, раз тот, в котором вы живете, стал вам чуждым... Вам придется себе все создавать, сударыня, вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами. И это буквально так. Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух?

Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели. Отягченная роковым грехом, где она, та прекрасная душа, которая бы не заглохла под этим невыносимым бременем?»

Этой «незаглохшей душой» для Чаадаева и была Екатерина Дмитриевна Панова, которая за сопричастность его судьбе заплатила своей жизнью, полной страданий и тревог.

Трудно коротко оценить значение, какое имел Чаадаев в современном ему русском обществе. Но если употребить термин точных наук, то можно сказать, что он сыграл роль мощного катализатора идейных и нравственно-общественных течений русской жизни первой половины века. Славянофилы сформировались, вбирая его мысли или отталкиваясь от чаадаевских концепций. Известно влияние, которое, по признанию Герцена, Чаадаев имел на него.

Значение мыслей, высказанных в «Философическом письме», стократ усилено и подтверждено логикой личного нравственного поведения, холодным мужеством, личным достоинством, верностью понятиям чести, вынесенным из лет молодости.

20

П.Я. Чаадаев

Апология сумасшедшего

О мои братья! Я сказал много горьких истин, но без всякой горечи.
Кольридж

Милосердие, говорит ап. Павел, все терпит, всему верит, все переносит: итак, будем все терпеть, все переносить, всему верить, - будем милосердны. Но прежде всего, катастрофа, только что столь необычайным образом исказившая наше духовное существование и кинувшая на ветер труд целой жизни, является в действительности лишь результатом того зловещего крика, который раздался среди известной части общества при появлении нашей статьи, едкой, если угодно, но конечно вовсе не заслуживавшей тех криков, какими ее встретили.

В сущности, правительство только исполнило свой долг; можно даже сказать, что в мерах строгости, применяемых к нам сейчас, нет ничего чудовищного, так как они, без сомнения, далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц. В самом деле, что еще может делать правительство, одушевленное самыми лучшими намерениями, как не следовать тому, что оно искренно считает серьезным желаньем страны? Совсем другое дело - вопли общества.

Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова; и без сомнения, было бы прискорбно для нас, если бы нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов.

Прекрасная вещь - любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное - это любовь к истине. Любовь к отечеству рождает героев, любовь к истине создает мудрецов, благодетелей человечества. Любовь к родине разделяет народы, питает национальную ненависть и подчас одевает землю в траур; любовь к истине распространяет свет знания, создает духовные наслаждения, приближает людей к Божеству.

Не через родину, а через истину ведет путь на небо. Правда, мы, русские, всегда мало интересовались тем, что - истина и что - ложь, поэтому нельзя и сердиться на общество, если несколько язвительная филиппика против его немощей задела его за живое. И потому; смею уверить, во мне нет и тени злобы против этой милой публики, которая так долго и так коварно ласкала меня: я хладнокровно, без всякого раздражения, стараюсь отдать себе отчет в моем странном положении. Не естественно ли, скажите, чтобы я постарался уяснить по мере сил, в каком отношении к себе подобным, своим согражданам и своему Богу стоит человек, пораженный безумием по приговору высшей юрисдикции страны?

Я никогда не добивался народных рукоплесканий, не искал милостей толпы; я всегда думал, что род человеческий должен следовать только за своими естественными вождями, помазанниками Бога, что он может подвигаться вперед по пути своего истинного прогресса только под руководством тех, кто тем или другим образом получил от самого неба назначение и силу вести его; что общее мнение отнюдь не тождественно с безусловным разумом, как думал один великий писатель нашего времени; что инстинкты масс бесконечно более страстны, более узки и эгоистичны, чем инстинкты отдельного человека, что так называемый здравый смысл народа вовсе не есть здравый смысл; что не в людской толпе рождается истина; что ее нельзя выразить числом; наконец, что во всем своем могуществе и блеске человеческое сознание всегда обнаруживалось только в одиноком уме, который является центром и солнцем его сферы.

Как же случилось, что в один прекрасный день я очутился перед разгневанной публикой, - публикой, чьих похвал я никогда не добивался, чьи ласки никогда не тешили меня, чьи прихоти меня не задевали? Как случилось, что мысль, обращенная не к моему веку, которую я, не желая иметь дело с людьми нашего времени, в глубине моего сознания завещал грядущим поколениям, лучше осведомленным, - при той гласности в тесном кругу, которую эта мысль приобрела уже издавна, как случилось, что она разбила свои оковы, бежала из своего монастыря и бросилась на улицу, вприпрыжку среди остолбенелой толпы? Этого я не в состоянии объяснить. Но вот что я могу утверждать с полною уверенностью.

Уже триста лет Россия стремится слиться с Западной Европой, заимствует оттуда все наиболее серьезные свои идеи, наиболее плодотворные свои познания и свои живейшие наслаждения. Но вот уже век и более, как она не ограничивается и этим. Величайший из наших царей, тот, который, по общепринятому мнению, начал для нас новую эру, которому, как все говорят, мы обязаны нашим величием, нашей славой и всеми благами, какими мы теперь обладаем, полтораста лет назад пред лицом всего мира отрекся от старой России.

Своим могучим дуновением он смёл все наши учреждения; он вырыл пропасть между нашим прошлым и нашим настоящим и грудой бросил туда все наши предания. Он сам пошел в страны Запада и стал там самым малым, а к нам вернулся самым великим; он преклонился пред Западом и встал нашим господином и законодателем. Он ввел в наш язык западные речения; свою новую столицу он назвал западным именем; он отбросил свой наследственный титул и принял титул западный; наконец, он почти отказался от своего собственного имени и не раз подписывал свои державные решения западным именем.

С этого времени мы только и делали, что, не сводя глаз с Запада, так сказать, вбирали в себя веяния, приходившие к нам оттуда, и питались ими. Должно сказать, что наши государи, которые почти всегда вели нас за руку, которые почти всегда тащили страну на буксире без всякого участия самой страны, сами заставили нас принять нравы, язык и одежду Запада. Из западных книг мы научились произносить по складам имена вещей. Нашей собственной истории научила нас одна из западных стран; мы целиком перевели западную литературу, выучили ее наизусть, нарядились в ее лоскутья и наконец стали счастливы, что походим на Запад, и гордились, когда он снисходительно соглашался причислять нас к своим.

Надо сознаться - оно было прекрасно, это создание Петра Великого, эта могучая мысль, овладевшая нами и толкнувшая нас на тот путь, который нам суждено было пройти с таким блеском. Глубоко было его слово, обращенное к нам: «Видите ли там эту цивилизацию, плод стольких трудов, - эти науки и искусства, стоившие таких усилий стольким поколениям! все это ваше при том условии, чтобы вы отказались от ваших предрассудков, не охраняли ревниво вашего варварского прошлого и не кичились веками вашего невежества, но целью своего честолюбия поставили единственно усвоение трудов, совершенных всеми народами, богатств, добытых человеческим разумом под всеми широтами земного шара». И не для своей только нации работал великий человек. Эти люди, отмеченные Провидением, всегда посылаются для всего человечества. Сначала их присваивает один народ, затем их поглощает все человечество, подобно тому, как большая река, оплодотворив обширные пространства, несет затем свои воды в дань океану.

Чем иным, как не новым усилием человеческого гения выйти из тесной ограды родной страны, чтобы занять место на широкой арене человечества, было зрелище, которое он явил миру, когда, оставив царский сан и свою страну, он скрылся и последних рядах цивилизованных народов? Таков был урок, который мы должны были усвоить; мы действительно воспользовались им и до сего дня шли по пути, который предначертал нам великий император. Наше громадное развитие есть только осуществление этой великолепной программы. Никогда ни один народ не был менее пристрастен к самому себе, нежели русский народ, каким воспитал его Петр Великий, и ни один народ не достиг также более славных успехов на поприще прогресса.

Высокий ум этого необыкновенного человека безошибочно угадал, какова должна быть наша современная точка на пути цивилизации и всемирного умственного движения. Он видел, что, за полным почти отсутствием у нас исторических данных, мы не можем утвердить наше будущее на этой бессильной основе; он хорошо понял, что, стоя лицом к лицу со старой европейской цивилизацией, которая является последним выражением всех прежних цивилизаций, нам незачем задыхаться в нашей истории и незачем тащиться, подобно западным народам, чрез хаос национальных предрассудков, по узким тропинкам местных идей, по изрытым колеям туземной традиции, что мы должны свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой. И вот он освободил нас от всех этих пережитков прошлого, которые загромождают быт исторических обществ и затрудняют их движение; он открыл наш ум всем великим и прекрасным идеям, какие существуют среди людей; он передал нам Запад сполна, каким его сделали века, и дал нам всю его историю за историю, все его будущее за будущее.

Неужели вы думаете, что, если бы он нашел у своего народа богатую и плодотворную историю, живые предания и глубоко укоренившиеся учреждения, он не поколебался бы кинуть его в новую форму? Неужели вы думаете, что будь пред ним резко очерченная, ярко выраженная народность, инстинкт организатора не заставил бы его, напротив, обратиться к этой самой народности за средствами, необходимыми для возрождения его страны?

И, с другой стороны, позволила ли бы страна, чтобы у нее отняли ее прошлое и, так сказать, навязали ей прошлое Европы? Но ничего этого не было. Петр Великий нашел у себя дома только лист белой бумаги и своей сильной рукой написал на нем слова Европа и Запад; и с тех пор мы принадлежим к Европе и Западу. Не надо заблуждаться: как бы велик ни был гений этого человека и необычайная энергия его воли, то, что он сделал, было возможно лишь среди нации, чье прошлое не указывало властно того пути, по которому она должна была двигаться, чьи традиции были бессильны создать ее будущее, чьи воспоминания смелый законодатель мог стереть безнаказанно. Если мы оказались так послушны голосу государя, звавшего нас к новой жизни, то это, очевидно, потому, что в нашем прошлом не было ничего, что могло бы оправдать сопротивление.

Самой глубокой чертой нашего исторического облика является отсутствие свободного почина в нашем социальном развитии. Присмотритесь хорошенько, и вы увидите, что каждый важный факт нашей истории пришел извне, каждая новая идея почти всегда заимствована. Но в этом наблюдении нет ничего обидного для национального чувства; если оно верно, его следует принять - вот и все. Есть великие народы, - как и великие исторические личности, - которые нельзя объяснить нормальными законами нашего разума, но которые таинственно определяет верховная логика Провидения: таков именно наш народ; но, повторяю, все это нисколько не касается национальной чести.

История всякого народа представляет собою не только вереницу следующих друг за другом фактов, но и цепь связанных друг с другом идей. Каждый факт должен выражаться идеей; чрез события должна нитью проходить мысль или принцип, стремясь осуществиться: тогда факт не потерян, он провел борозду в умах, запечатлелся в сердцах, и никакая сила в мире не может изгнать его оттуда. Эту историю создает не историк, а сила вещей. Историк приходит, находит ее готовою и рассказывает ее; но придет он или нет, она все равно существует, и каждый член исторической семьи, как бы ни был он незаметен и ничтожен, носит ее в глубине своего существа. Именно этой истории мы и не имеем. Мы должны привыкнуть обходиться без нее, а не побивать камнями тех, кто первый подметил это.

Возможно, конечно, что наши фанатические славяне при их разнообразных поисках будут время от времени откапывать диковинки для наших музеев и библиотек; но, по моему мнению, позволительно сомневаться, чтобы им удалось когда-нибудь извлечь из нашей исторической почвы нечто такое, что могло бы заполнить пустоту наших душ и дать плотность нашему расплывчатому сознанию. Взгляните на средневековую Европу: там нет события, которое не было бы в некотором смысле безусловной необходимостью и которое не оставило бы глубоких следов в сердце человечества. А почему? Потому что за каждым событием вы находите там идею, потому что средневековая история - это история мысли нового времени, стремящейся воплотиться в искусстве, науке, в личной жизни и в обществе.

И оттого - сколько борозд провела эта история в сознании людей, как разрыхлила она ту почву, на которой действует человеческий ум! Я хорошо знаю, что не всякая история развивалась так строго и логически, как история этой удивительной эпохи, когда под властью единого верховного начала созидалось христианское общество; тем не менее несомненно, что именно таков истинный характер исторического развития одного ли народа или целой семьи народов и что нации, лишенные подобного прошлого, должны смиренно искать элементов своего дальнейшего прогресса не в своей истории, не в своей памяти, а в чем-нибудь другом.

С жизнью народов бывает почти то же, что с жизнью отдельных людей. Всякий человек живет, но только человек гениальный или поставленный в какие-нибудь особенные условия имеет настоящую историю. Пусть, например, какой-нибудь народ, благодаря стечению обстоятельств, не им созданных, в силу географического положения, не им выбранного, расселится на громадном пространстве, не сознавая того, что делает, и в один прекрасный день окажется могущественным народом: это будет, конечно, изумительное явление, и ему можно удивляться сколько угодно: но что, вы думаете, может сказать о нем история? Ведь, в сущности, это - не что иное, как факт чисто материальный, так сказать географический, правда, в огромных размерах, но и только.

История запомнит его, занесет в свою летопись, потом перевернет страницу, и тем все кончится. Настоящая история этого народа начнется лишь с того дня, когда он проникнется идеей, которая ему доверена и которую он призван осуществить, и когда начнет выполнять ее с тем настойчивым, хотя и скрытым, инстинктом, который ведет народы к их предназначению. Вот момент, который я всеми силами моего сердца призываю для моей родины, вот какую задачу я хотел бы, чтобы вы взяли на себя, мои милые друзья и сограждане, живущие в век высокой образованности и только что так хорошо показавшие мне, как ярко пылает в вас святая любовь к отечеству.

Мир искони делился на две части - Восток и Запад. Это не только географическое деление, но также и порядок вещей, обусловленный самой природой разумного существа: это - два принципа, соответствующие двум динамическим силам природы, две идеи, обнимающие весь жизненный строй человеческого рода. Сосредоточиваясь, углубляясь, замыкаясь в самом себе, созидался человеческий ум на Востоке; раскидываясь вовне, излучаясь во все стороны, борясь со всеми препятствиями, развивается он на Западе. По этим первоначальным данным естественно сложилось общество.

На Востоке мысль, углубившись в самое себя, уйдя в тишину, скрывшись в пустыню, предоставила общественной власти распоряжение всеми благами земли; на Западе идея, всюду кидаясь, вступаясь за все нужды человека, алкая счастья во всех его видах, основала власть на принципе права; тем не менее и в той, и в другой сфере жизнь была сильна и плодотворна; там и здесь человеческий разум не имел недостатка в высоких вдохновениях, глубоких мыслях и возвышенных созданиях. Первым выступил Восток и излил на землю потоки света из глубины своего уединенного созерцания; затем пришел Запад со своей всеобъемлющей деятельностью, своим живым словом и всемогущим анализом, овладел его трудами, кончил начатое Востоком и, наконец; поглотил его в своем широком обхвате.

Но на Востоке покорные умы, коленопреклоненные пред историческим авторитетом, истощились в безропотном служении священному для них принципу и в конце концов уснули, замкнутые в своем неподвижном синтезе, не догадываясь о новых судьбах, которые готовились для них; между тем на Западе они шли гордо и свободно, преклоняясь только пред авторитетом разума и неба, останавливаясь только пред неизвестным, непрестанно устремив взор в безграничное будущее. И здесь они еще идут вперед, - вы это знаете; и вы знаете также, что со времени Петра Великого и мы думали, что идем вместе с ними.

Но вот является новая школа. Больше не нужно Запада, надо разрушить создание Петра Великого, надо снова уйти в пустыню. Забыв о том, что сделал для нас Запад, не зная благодарности к великому человеку, который нас цивилизовал, и к Европе, которая нас обучила, они отвергают и Европу, и великого человека, и в пылу увлечения этот новоиспеченный патриотизм уже спешит провозгласить нас любимыми детьми Востока.

Какая нам нужда, говорят они, искать просвещения у народов Запада? Разве у нас самих не было всех зачатков социального строя неизмеримо лучшего, нежели европейский? Почему не выждали действия времени? Предоставленные самим себе, нашему светлому уму, плодотворному началу, скрытому в недрах нашей мощной природы, и особенно нашей святой вере, мы скоро опередили бы все эти народы, преданные заблуждению и лжи.

Да и чему нам было завидовать на Западе? Его религиозным войнам, его папству, рыцарству, инквизиции? Прекрасные вещи, нечего сказать! Запад ли родина науки и всех глубоких вещей? Нет - как известно, Восток. Итак, удалимся на этот Восток, которого мы всюду касаемся, откуда мы не так давно получили наши верования, законы, добродетели, словом, все, что сделало нас самым могущественным народом на земле. Старый Восток сходит со сцены: не мы ли его естественные наследники? Между нами будут жить отныне эти дивные предания, среди нас осуществятся эти великие и таинственные истины, хранение которых было вверено ему от начала вещей. -

Вы понимаете теперь, откуда пришла буря, которая только что разразилась надо мной, и вы видите, что у нас совершается настоящий переворот в национальной мысли, страстная реакция против просвещения, против идей Запада, - против того просвещения и тех идей, которые сделали нас тем, что мы есть, и плодом которых является эта самая реакция, толкающая нас теперь против них. Но на этот раз толчок исходит не сверху.

Напротив, в высших слоях общества память нашего державного преобразователя, говорят, никогда не почиталась более, чем теперь. Итак, почин всецело принадлежит стране. Куда приведет нас этот первый акт эмансипированного народного разума? Бог весть! Но кто серьезно любит свою родину, того не может не огорчать глубоко это отступничество наших наиболее передовых умов от всего, чему мы обязаны нашей славой, нашим величием; и, я думаю, дело честного гражданина - стараться по мере сил оценить это необычайное явление.

Мы живем на востоке Европы - это верно, и тем не менее мы никогда не принадлежали к Востоку. У Востока - своя история, не имеющая ничего общего с нашей. Ему присуща, как мы только что видели, плодотворная идея, которая в свое время обусловила громадное развитие разума, которая исполнила свое назначение с удивительной силою, но которой уже не суждено снова проявиться на мировой сцене. Эта идея поставила духовное начало во главу общества; она подчинила все власти одному ненарушимому высшему закону - закону истории; она глубоко разработала систему нравственных иерархий; и хотя она втиснула жизнь в слишком тесные рамки, однако она освободила ее от всякого внешнего воздействия и отметила печатью удивительной глубины. У нас не было ничего подобного.

Духовное начало, неизменно подчиненное светскому, никогда не утвердилось на вершине общества; исторический закон, традиция, никогда не получал у нас исключительного господства; жизнь никогда не устраивалась у нас неизменным образом; наконец, нравственной иерархии у нас никогда не было и следа. Мы просто северный народ и по идеям, как и по климату, очень далеки от благоуханной долины Кашмира и священных берегов Ганга. Некоторые из наших областей, правда, граничат с государствами Востока, но наши центры не там, не там наша жизнь, и она никогда там не будет, пока какое-нибудь планетное возмущение не сдвинет с места земную ось или новый геологический переворот опять не бросит южные организмы в полярные льды.

Дело в том, что мы еще никогда не рассматривали нашу историю с философской точки зрения. Ни одно из великих событий нашего национального существования не было должным образом характеризовано, ни один из великих переломов нашей истории не был добросовестно оценен; отсюда все эти странные фантазии, все эти ретроспективные утопии, все эти мечты о невозможном будущем, которые волнуют теперь наши патриотические умы.

Пятьдесят лет назад немецкие ученые открыли наших летописцев; потом Карамзин рассказал звучным слогом дела и подвиги наших государей; в наши дни плохие писатели, неумелые антикварии и несколько неудавшихся поэтов, не владея ни ученостью немцев, ни пером знаменитого историка, самоуверенно рисуют и воскрешают времена и нравы, которых уже никто у нас не помнит и не любит: таков итог наших трудов по национальной истории. Надо признаться, что из всего этого мудрено извлечь серьезное предчувствие ожидающих нас судеб. Между тем именно в нем теперь все дело; именно эти результаты составляют в настоящее время весь интерес исторических изысканий.

Серьезная мысль нашего времени требует прежде всего строгого мышления, добросовестного анализа тех моментов, когда жизнь обнаруживалась у данного народа с большей или меньшей глубиной, когда его социальный принцип проявлялся во всей своей чистоте, ибо в этом - будущее, в этом элементы его возможного прогресса. Если такие моменты редки в вашей истории, если жизнь у вас не была мощной и глубокой, если закон, которому подчинены ваши судьбы, представляет собою не лучезарное начало, окрепшее в ярком свете национальных подвигов, а нечто бледное и тусклое, скрывающееся от солнечного света в подземных сферах вашего социального существования, - не отталкивайте истины, не воображайте, что вы жили жизнью народов исторических, когда на самом деле, похороненные в вашей необъятной гробнице, вы жили только жизнью ископаемых.

Но если в этой пустоте вы как-нибудь наткнетесь на момент, когда народ действительно жил, когда его сердце начинало биться по-настоящему, если вы услышите, как шумит и встает вокруг вас народная волна, - о, тогда остановитесь, размышляйте, изучайте, - ваш труд не будет потерян: вы узнаете, на что способен ваш народ в великие дни, чего он может ждать в будущем.

Таков был у нас, например, момент, закончивший страшную драму междуцарствия, когда народ, доведенный до крайности, стыдясь самого себя, издал наконец свой великий сторожевой клич и, сразив врага свободным порывом всех скрытых сил своего существа, поднял на щит благородную фамилию, царствующую теперь над нами: момент беспримерный, которому нельзя достаточно надивиться, особенно если вспомнить пустоту предшествующих веков нашей истории и совершенно особенное положение, в каком находилась страна в эту достопамятную минуту. Отсюда ясно, что я очень далек от приписанного мне требования вычеркнуть все наши воспоминания.

Я сказал только и повторяю, что пора бросить ясный взгляд на наше прошлое, и не затем, чтобы извлечь из него старые, истлевшие реликвии, старые идеи, поглощенные временем, старые антипатии, с которыми давно покончил здравый смысл наших государей и самого народа, но для того, чтобы узнать, как мы должны относиться к нашему прошлому. Именно это я и пытался сделать в труде, который остался неоконченным и к которому статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением. Без сомнения, была нетерпеливость в ее выражениях, резкость в мыслях, но чувство, которым проникнут весь отрывок, нисколько не враждебно отечеству: это - глубокое чувство наших немощей, выраженное с болью, с горестью, - и только.

Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое спокойное существование и снова выбросили в океан людских треволнений мою ладью, приставшую было у подножья креста. Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной. Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его.

Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы. Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия. Тот обнаружил бы, по-моему, глубокое непонимание роли, выпавшей нам на долю, кто стал бы утверждать, что мы обречены кое-как повторять весь длинный ряд безумств, совершенных народами, которые находились в менее благоприятном положении, чем мы, и снова пройти через все бедствия, пережитые ими.

Я считаю наше положение счастливым, если только мы сумеем правильно оценить его; я думаю, что большое преимущество - иметь возможность созерцать и судить мир со всей высоты мысли, свободной от необузданных страстей и жалких корыстей, которые в других местах мутят взор человека и извращают его суждения. Больше того: у меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества.

В самом деле, взгляните, что делается в тех странах, которые я, может быть, слишком превознес, но которые тем не менее являются наиболее полными образцами цивилизации во всех ее формах. Там неоднократно наблюдалось: едва появится на свет Божий новая идея, тотчас все узкие эгоизмы, все ребяческие тщеславия, вся упрямая партийность , которые копошатся на поверхности общества, набрасываются на нее, овладевают ею, выворачивают ее наизнанку, искажают ее, и минуту спустя, размельченная всеми этими факторами, она уносится в те отвлеченные сферы, где исчезает всякая бесплодная пыль. У нас же нет этих страстных интересов, этих готовых мнений, этих установившихся предрассудков; мы девственным умом встречаем каждую новую идею.

Ни наши учреждения, представляющие собою свободные создания наших государей или скудные остатки жизненного уклада, вспаханного их всемогущим плугом, ни наши нравы - эта странная смесь неумелого подражания и обрывков давно изжитого социального строя, ни наши мнения, которые все еще тщетно силятся установиться даже в отношении самых незначительных вещей, - ничто не противится немедленному осуществлению всех благ, какие Провидение предназначает человечеству. Стоит лишь какой-нибудь властной воле высказаться среди нас - и все мнения стушевываются, все верования покоряются и все умы открываются новой мысли, которая предложена им.

Не знаю, может быть, лучше было бы пройти через все испытания, какими шли остальные христианские народы, и черпать в них, подобно этим народам, новые силы, новую энергию и новые методы; и может быть, наше обособленное положение предохранило бы нас от невзгод, которые сопровождали долгое и многотрудное воспитание этих народов; но несомненно, что сейчас речь идет уже не об. этом: теперь нужно стараться лишь постигнуть нынешний характер страны в его готовом виде, каким его сделала сама природа вещей, и извлечь из него всю возможную пользу.

Правда, история больше не в нашей власти, но наука нам принадлежит; мы не в состоянии проделать сызнова всю работу человеческого духа, но мы можем принять участие в его дальнейших трудах; прошлое уже нам не подвластно, но будущее зависит от нас. Не подлежит сомнению, что большая часть мира подавлена своими традициями и воспоминаниями: не будем завидовать тесному кругу, в котором он бьется.

Несомненно, что большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей, упорное воспоминание о протекших днях, наполняющее каждый нынешний день. Оставим их бороться с их неумолимым прошлым.

Мы никогда не жили под роковым давлением логики времен; никогда мы не были ввергаемы всемогущею силою в те пропасти, какие века вырывают перед народами. Воспользуемся же огромным преимуществом, в силу которого мы должны повиноваться только голосу просвещенного разума, сознательной воли. Познаем, что для нас не существует непреложной необходимости, что, благодаря небу, мы не стоим на крутой покатости, увлекающей столько других народов к их неведомым судьбам; что в нашей власти измерять каждый шаг, который мы делаем, обдумывать каждую идею, задевающую наше сознание; что нам позволено надеяться на благоденствие еще более широкое, чем то, о котором мечтают самые пылкие служители прогресса, и что для достижения этих окончательных результатов нам нужен только один властный акт той верховной воли, которая вмещает в себе все воли нации, которая выражает все ее стремления, которая уже не раз открывала ей новые пути, развертывала пред ее глазами новые горизонты и вносила в ее разум новое просвещение.

Что же, разве я предлагаю моей родине скудное будущее? Или вы находите, что призываю для нее бесславные судьбы? И это великое будущее, которое, без сомнения, осуществится, эти прекрасные судьбы, которые, без сомнения, исполнятся, будут лишь результатом тех особенных свойств русского народа, которые впервые были указаны в злополучной статье.

Во всяком случае, мне давно хотелось сказать, и я счастлив, что имею теперь случай сделать это признание: да, было преувеличение в этом обвинительном акте, предъявленном великому народу, вся вина которого в конечном итоге сводилась к тому, что он был заброшен на крайнюю грань всех цивилизаций мира, далеко от стран, где естественно должно было накопляться просвещение, далеко от очагов, откуда оно сияло в течение стольких веков.

Было преувеличением не признать того, что мы увидели свет на почве, не вспаханной и не оплодотворенной предшествующими поколениями, где ничто не говорило нам о протекших веках, где не было никаких задатков нового мира; было преувеличением не воздать должного этой церкви, столь смиренной, иногда столь героической, которая одна утешает за пустоту наших летописей, которой принадлежит честь каждого мужественного поступка, каждого прекрасного самоотвержения наших отцов, каждой прекрасной страницы нашей истории; наконец, может быть, преувеличением было опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина.

Но за всем тем надо согласиться также, что капризы нашей публики удивительны.

Вспомним, что вскоре после напечатания злополучной статьи, о которой здесь идет речь, на нашей сцене была разыграна новая пьеса. И вот, никогда ни один народ не был так бичуем, никогда ни одну страну не волочили так в грязи, никогда не бросали в лицо публике столько грубой брани, и, однако, никогда не достигалось более полного успеха. Неужели же серьезный ум, глубоко размышлявший о своей стране, ее истории и характере народа, должен быть осужден на молчание, потому что он не может устами скомороха высказать патриотическое чувство, которое его гнетет? Почему же мы так снисходительны к циническому уроку комедии и столь пугливы по отношению к строгому слову, проникающему в сущность явлений?

Надо сознаться, причина в том, что мы имеем пока только патриотические инстинкты. Мы еще очень далеки от сознательного патриотизма старых наций, созревших в умственном труде, просвещенных научным знанием и мышлением; мы любим наше отечество еще на манер тех юных народов, которых еще не тревожила мысль, которые еще отыскивают принадлежащую им идею, еще отыскивают роль, которую они призваны исполнить на мировой сцене; наши умственные силы еще не упражнялись на серьезных вещах; одним словом, до сего дня у нас почти не существовало умственной работы. Мы с изумительной быстротой достигли известного уровня цивилизации, которому справедливо удивляется Европа. Наше могущество держит в трепете мир, наша держава занимает пятую часть земного шара, но всем этим, надо сознаться, мы обязаны только энергичной воле наших государей, которой содействовали физические условия страны, обитаемой нами.

Обделанные, отлитые, созданные нашими властителями и нашим климатом, только в силу покорности стали мы великим народом. Просмотрите от начала до конца наши летописи, - вы найдете в них на каждой странице глубокое воздействие власти, непрестанное влияние почвы, и почти никогда не встретите проявлений общественной воли. Но справедливость требует также признать, что, отрекаясь от своей мощи в пользу своих правителей, уступая природе своей страны, русский народ обнаружил высокую мудрость, так как он признал тем высший закон своих судеб: необычный результат двух элементов различного порядка, непризнание которого привело бы к тому, что народ извратил бы свое существо и парализовал бы самый принцип своего естественного развития. Быстрый взгляд, брошенный на нашу историю с точки зрения, на которую мы стали, покажет нам, надеюсь, этот закон во всей его очевидности.

Есть один факт, который властно господствует над нашим Историческим движением, который красною нитью проходит чрез всю нашу историю, который содержит в себе, так сказать, всю ее философию, который проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и определяет их характер, который является в одно и то же время и существенным элементом нашего политического величия, и истинной причиной нашего умственного бессилия: это - факт географический.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Прекрасен наш союз...» » Чаадаев Пётр Яковлевич.