© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Прекрасен наш союз...» » Орлов Михаил Фёдорович.


Орлов Михаил Фёдорович.

Posts 31 to 40 of 71

31

VIII

Теперь Александр Раевский настойчиво звал отца в Петербург, потому что дела Орлова и особенно Волконского принимали очень серьезный оборот. Николай, конечно, издавна знал о политическом вольнодумстве Орлова и о влиянии, которым он пользовался в оппозиционных кругах общества. Имя Орлова встретил он и в той собственноручной записке Александра I, которая нашлась в кабинете покойного императора; а следствие на первых же порах дало веский фактический материал для обвинения. Открылось, что однажды, говоря о Пестеле, властолюбие которого внушало заговорщикам, как известно, большие опасения, Трубецкой сказал:

- Должно будет послать Орлова во 2-ю армию, и сила Пестеля исчезнет.

- Да разве Орлов наш? - спросил Рылеев.

- Нет, - отвечал Трубецкой, - им владеют Раевские; но тогда поневоле будет наш.

Далее было дознано, что накануне мятежа, 13-го, диктатор-Трубецкой послал Орлову в Москву письмо с кавалергардским офицером Свистуновым, который в пути, узнав о событии 14 декабря, сжег это письмо. По показанию Трубецкого, он в этом письме, не упоминая о причинах, звал Орлова в Петербург, но прибавлял: «Если быть чему-нибудь, то будет и без вас, как при вас». Это показывало, что заговорщики во всяком случае имели основание считать Орлова своим единомышленником и придавали большое значение его поддержке. О том же свидетельствовала открывшаяся на допросах история Пущинского письма.

Сам Трубецкой на вопрос следственной комиссии, чем была обусловлена его решимость сделать такое предложение Орлову, отвечал: «Решился я сделать столь опасное предложение ген.-м. Орлову по причинам, кои я уже и прежде объяснял: то есть, что ген.-м. князь С.Г. Волконский сказывал мне по приезде моем в Киев, что хотя ген.-м. Орлов теперь и не вмешивается ни во что и от всех обществ отстал, но в случае нужды можно на него надеяться, и что я и сам полагал, что ген.-м. Орлов, которого образ мыслей столь гласен был прежде, по каким-нибудь причинам только притаился, но образа мыслей своего не переменил». Но главное обвинение против Орлова состояло в том, что, когда Никита Муравьев сообщил ему о решении Якубовича убить императора, он не донес властям.

Орлов был привезен в Алексеевский равелин 29 декабря, а на следующий день Николай велел Сукину перевести его на офицерскую квартиру, «дав свободу выходить, прохаживаться и писать, что хочет, но не выходя из крепости». 31 декабря Бенкендорф наедине снял с него допрос в крепости. 4 января Орлов по требованию Николая представил в следственную комиссию обширную записку о своем отношении к Союзу Благоденствия и к членам тайного общества.

Это была чрезвычайно искусная апология, где все фактически верно, но все так сопоставлено и освещено, что получается картина, очень далекая от истины. Она написана в тоне отвращения и ужаса перед безумством заговорщиков; самое неприятное в ней - ее аффектированное чистосердечие и благородство, подчеркиваемое на каждой странице. Из дополнительных запросов, поставленных Орлову следственной комиссией в ближайшие дни, видно, что она не придала большой веры его записке.

9 января статс-секретарь Вилламов, фактотум императрицы и свой человек во дворце, записал в своем дневнике, со слов шталмейстера Самарина, сцену допроса М.Ф. Орлова царем.

Позвав Орлова в свой кабинет, Николай сказал ему:

- В этот момент с тобой говорит не император, но Николай Павлович.

Они уселись.

- Ты любил моего покойного брата; ты знаешь, что он тебя любил также; ты ему обещал оставить это сообщество. Что же ты сделал? Вот письмо, которое ты писал после своего обещания. Что ты можешь ответить? Честный человек сдерживает свое слово, и т. д. Говори, что можешь сказать!

Орлов не дал никакого ответа, несмотря на дружественные увещания императора, который, наконец, поднялся и сказал ему:

- Теперь император приказывает тебе: иди прочь! - При этом государь показал Орлову дверь. Сконфуженный Орлов хотел что-то пробормотать, но император, показывая дверь, сказал ему:

- Император не повторяет; теперь ты станешь отвечать в крепости на вопросы комиссии.

Этот неудавшийся допрос мог бы сильно повредить Орлову, но дело скоро разъяснилось, как видно из следующего письма А. Н. Раевского к сестре Орловой. «Милый друг, - писал он, - теперь я могу подробнее рассказать тебе историю Михаила. Дело в том, что он принадлежал к первому обществу, которое по своим замыслам было гораздо менее преступно, нежели второе, так, что большая часть тех, кто принадлежал к нему, уже освобождены. Но против него было еще другое обвинение, более тяжкое, - это сообщения, сделанные ему в Москве Никитой Муравьевым, и письмо, которое должен был показать ему Фон-Визин.

В последней вине его оправдало простое сопоставление дат; что же касается первого обвинения, то тут его вполне оправдывает то моральное освещение, в котором представил ему дело Никита. История Мемнона совсем его не касается - тут он чист. Главная ошибка Михаила та, что он нехорошо вел себя с императором, не отвечал как следовало на его дружеские увещания; он оскорбил его лично. Но потом Михаил объяснился: причиною его молчания было присутствие Левашева. Теперь это дело поправлено».

«Моральное освещение» заключалось в том, что, сообщая Орлову о намерении Якубовича, Муравьев настойчиво-де говорил о необходимости всячески помешать этому безумию, так что Орлов, будто бы, и весь разговор принял за хитрость с целью снова завлечь его в тайное общество, чтобы посредством его влияния предотвратить злодейства и несчастия. Это было хорошо придумано, но, конечно, ни этот отвод, ни разъяснение причины своего молчания на царском допросе не спасли бы Орлова: мало ли людей, гораздо менее заподозренных, чем он, ушли в Сибирь по делу 14 декабря! Но он имел могущественного заступника в лице своего брата Алексея.

А.Ф. Орлов был года на два старше Михаила, такой же из себя богатырь и красавец, такая же открытая и талантливая натура, но уже умом и жестче сердцем. Не портя своей карьеры вольнодумством, напротив - искореняя его и в подчиненных, он, в противоположность брату, быстро и без задержек шел в гору, давно уже был генерал-адъютантом и пользовался дружеским расположением великих князей.

Мятеж 14 декабря застал его командиром конногвардейского полка. Известно, как много Николай был обязан своей победою в этот день преданности и решимости Орлова: он первый из полковых командиров явился со своим полком на Сенатскую площадь и первый повел его в атаку на каре мятежников. 25 декабря Алексею Орлову пожаловано было графское достоинство, и с этих дней в течение всего царствования Николая он был, как известно, ближайшим другом и доверенным последнего.

Нет сомнения, что он с первой же минуты следствия начал действовать в пользу брата. Выпросил себе у Николая разрешение посещать брата в тюрьме невозбранно и будучи непрерывно осведомлен о ходе допросов, он мог, во-первых, сообщать Михаилу нужные сведения о поведении других подсудимых и руководить его показаниями; кроме того, он, без сомнения, и прямо просил за него Николая. Этим было сразу обусловлено благоприятное отношение царя к М.Ф. Орлову, выяснившееся уже на аудиенции братьев Раевских 20 января, так что в том письме, уже цитированном выше, где А.Н. Раевский описывал отцу эту аудиенцию, он уже мог сообщить успокоительные известия об Орлове:

«Его величество велел мне передать тебе относительно Орлова, что хотя он и виновен и был одним из первых соучастников этого общества, но не разделял его преступных замыслов, и вся его вина заключается в том, что он не открыл того, что знал по этому поводу. Его величество отозвался о нем весьма милостиво, сказав, что сделает все возможное, дабы облегчить его участь; я не имею более никаких опасений относительно нашего дорогого Михаила; приехав сюда, ты довершишь остальное».

«Что до Волконского, - продолжает тут же Александр Николаевич, - то его дело гораздо хуже. Его величество сказал мне, что он даже не достоин того участия, которое ты, вероятно, оказываешь ему, и велел мне предупредить тебя об этом». В конце письма он опять с явной тревогой возвращается к положению Волконского и опять просит отца приехать: «ты можешь своими просьбами много облегчить участь Волконского, а следовательно и Маши».

32

IX

А Мария Николаевна лежала в это время, тяжело больная после родов, в усадьбе отца, Болтышке, Киевской губ. Она ничего не знала; когда, приходя в себя, она спрашивала о муже, ей говорили, что он уехал по делам службы в Молдавию. Старик Раевский не решался оставить ее одну с матерью, и в то же время рвался в Москву, чтобы успокоить Екатерину Николаевну, которой в ее состоянии (она была беременна) и при ее постоянной нервозности тревога за мужа могла причинить серьезный вред, - и оттуда в Петербург, чтобы выяснить положение дел и, если надо, похлопотать за Орлова и Волконского.

Наконец, в 20-х числах января мы видим его уже в Петербурге; по пути он, конечно, останавливался в Москве. Как видно, ему тотчас была дана аудиенция, и он спешил успокоить Екатерину Николаевну: «Милый, бесценный друг мой Катенька, - писал он, - ничего тебе нового еще не скажу, но в полной надежде на хороший конец, кроме брата Василия (Давыдова) и Волконского. Прочти письмо мое к матери, запечатай и отправь по почте. Завтра надеюсь увидеть твоего мужа. Волконскому будет весьма худо, он делает глупости, запирается, когда все известно. Что будет с Машенькой! Он срамится. Государь сказал мне: «в первый раз, как я буду ими доволен (то есть Давыдовым и Волконским), в награждение им позволю тебя видеть».

Чтобы не оставлять долго женщин одних, старик 3 февраля отправил прямо к ним в Болтышевку младшего сына, Николая. Царь позволил ему (как и А.Н. Раевскому) навестить Орлова в тюрьме. Видел ли он и Волконского, мы не знаем. В столице он пробыл недолго; он уехал, по-видимому, 7 февраля, но не к себе, а к дочери в Москву, оставив в Петербурге Александра, который должен был следить за ходом дел и осведомлять о них семью. Александр сам был очень мрачно настроен: его мучил страх за судьбу сестры Маши, мучил вообще разгром, постигнувший стольких родных и друзей, мучила разлука; в его письмах к сестре Орловой за это время то и дело встречаются такие строки: «Сам я все еще болен, снедаем скукой и очень печален», или: «Что до меня, то я болен и несчастен больше, чем могут выразить слова».

Орлов писал жене из крепости 3-4 раза в неделю и получал столько же писем от нее; А.Н. Раевский пишет ей каждые четыре дня, с экстрапочтою. Екатерина Николаевна, сначала собиравшаяся в Петербург, довольно скоро успокоилась насчет мужа и осталась в Москве; да и для всей семьи, оглушенной на первых порах, уже в конце января было ясно, что тяжелый удар грозит только Маше, 18-летней, больной Маше.

И в письмах А.Н. Раевского к Орловой - на первом плане дело Волконского и участь Маши. 12 февраля, вернувшись от А.Ф. Орлова, через которого он добывает сведения, Александр Николаевич пишет: «Дело Михаила будет кончено чрез четыре недели наверное; стало быть, тебе незачем приезжать сюда. Что до Маши, то ее дела отчаянно плохи, как и дела Василия; для них нет никакой надежды». Через несколько дней после этого Александр Николаевич представлялся при дворе, и 16-го он сообщает сестре: «Государь велел мне передать тебе его привет, императрица также. Все это хорошие предзнаменования для Михаила, потому что для бедной Маши мне ничего не было сказано».

Два дня спустя он пишет ей длинное письмо, полное подробностей о деле: «Михаил не в ведении следственной комиссии; он был допрошен только раз, в своей комнате Бенкендорфом. Карою ему послужит его заключение и, вероятно, отставка. Как видишь, тебе не о чем тревожиться; его не отпускают только потому, что есть и другие члены, как, например, Александр Муравьев, замешанные не более Михаила, но нужные для очных ставок, почему их и держат до окончания следствия, а если освободить Михаила, то пришлось бы освободить и остальных. Что касается Волконского, то нет такого ужаса, в котором он не был бы замешан; к тому же, он держит себя дурно - то высокомерно, то униженнее, чем следует. Его все презирают, каждую минуту в нем открывают ложь и глупости, в которых он принужден сознаваться. Бедная Маша!».

12 марта Александр Николаевич пишет: «Насчет Волконского не могу сообщить тебе ничего хорошего; теперь он ведет себя, по слухам, как фанатик идеи; но я не ручаюсь, что завтра он опять не начнет хныкать». И беспрестанно в своих письмах он повторяет: «Бедная Маша!» «Мне страшно подумать, что ждет бедную Машу» и т. п. И Орлов 1 апреля писал жене: «Нынче день рождения бедной Маши. Что я могу прибавить к этому, кроме того, что в страхе за нее я повторяю эту короткую молитву: «Умилосердись, Господи, над участью Машеньки!». Один Бог может дать ей довольно душевной силы, чтобы стать выше своей участи».

Старик Раевский вернулся в Болтышку в последних числах февраля, когда Мария Николаевна уже начала поправляться. Как раз в отсутствие отца ей, наконец, решились сказать правду. Узнав, где муж, она тотчас решила ехать в Петербург и, несмотря на свою болезнь и весеннюю распутицу, пустилась в дорогу с двухмесячным ребенком; оставив его по пути у гр. Браницкой в Александрии, она прямым путем, минуя Москву, двинулась дальше, а следом за нею поспешала мать.

6 апреля А. Раевский писал Орловой: «Мама приехала сегодня утром, Маша здесь со вчерашнего вечера. Ее здоровье лучше, чем я смел надеяться, но она страшно исхудала и ее нервы сильно расстроены. Бедная, она все еще надеется. Я буду отнимать у нее надежды только с величайшей постепенностью: в ее положении необходима крайняя осторожность». А отец из Болтышки 14-го писал ей вдогонку (по-русски): «Неизвестность, в которой о тебе, милый друг мой Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Я знаю все, что ожидает тебя в Петербурге.

Трудно и при крепком здоровье переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю Божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца, мать, братьев, сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе; советов и утешений я никаких более тебе сообщить не могу».

33

X

Орлов отделался легко: полугодичным комфортабельным заключением в крепости да увольнением со службы, Лорер рассказывает, что А.Ф. Орлов выбрал для ходатайства за брата ту минуту, когда царь шел приобщаться. Сначала Николай отказал ему, но А.Ф. Орлов просил, умолял, обещал за прощение брата посвятить Николаю всю свою жизнь, - и царь, наконец, уступил. «Ночью, - говорил Лорер, - приехал за М. Орловым возок, и так как он недалеко от меня сидел в каземате, то я видел, как Подушкин сильно суетился, как одели генерала в шубу, как его с низкими поклонами усаживали и увезли».

Герцен, без сомнения, был прав, сказав позднее, что если Орлов не попал в Сибирь, то это была не его вина, а его брата. Не будь Николай I так обязан Алексею Орлову, и, главное, не нуждайся он и дальше в нем, он не выпустил бы из своих рук Михаила. Есть веские основания думать, что он считал М.Ф. Орлова одним из главных закулисных виновников заговора. Это, конечно, о самом Николае рассказывает Розен, что по окончании суда над декабристами «одно очень важное лицо сказало своим приближенным: «Орлова следовало бы повесить первого».

Точно так же думал вел. кн. Константин Павлович: когда Николай написал ему, что Орлов знал о намерении Якубовича, он отвечал 14 июня 1926 г.: «Одна вещь удивляет меня - говорю тебе это прямо: именно, поведение Орлова, и как он сумел выйти сухим из воды и избегнуть суда». И еще много позднее, в декабре 1832 г., когда был открыт в Тифлисе заговор, имевший целью вернуть Грузии независимость, Николай писал Паскевичу: «Г.-м. кн. Чавчавадзе был всему известен и, кажется, играл в сем деле роль, сходную с Михайлою Орловым по делу 14-го декабря».

16 июня 1826 г. относительно М.Ф. Орлова последовала высочайшая резолюция: «во уважение прежней отличной его службы и вменяя в штраф шестимесячное содержание в крепости», приказано отставить его от службы с тем, чтобы и впредь никуда не определять, и с обязательством безвыездно жить в деревне; местному же начальству иметь за ним бдительный тайный надзор. 19 июня Орлов был уже в Москве, в объятиях своей жены. Она родила через несколько часов после его приезда.

30 июня, извещая свою сестру о своем освобождении и о благополучном рождении дочери, он пишет: «Следственно, все мои несчастия кончились, славу Богу, и могу я надеяться на спокойную и счастливую жизнь в семейственном круге. Что же касается до помыслов о службе и блестящем состоянии в обществе, вы знаете так же, как и я, что в душе моей все таковые мысли давно уже исчезли. Спокойствие и счастье в умеренности, вот мой удел. Он не хуже удела прочих для благоразумного».

Спокойствие и счастье в умеренности - как это было далеко от мечтаний о бурной жизни за родную страну, от надежд на «событие»! Правда, в эту минуту Орлов ошибался: как человеку, спасшемуся из кораблекрушения, ему казалось, что на свете нет ничего желаннее тихой пристани и семейного очага. Но он не догадывался, как скудно окажется это счастье в умеренности и как будет он томиться до конца. Лучше бы ему было не спастись так удачно!

Ближайшие годы он жил в своей калужской деревне, занимаясь хозяйством, заводом и политической экономией. В 1831 году он сделал попытку выйти опять на сцену: он обратился к Николаю с просьбой позволить ему вступить в военную службу рядовым. Николай велел сообщить ему, что ему разрешается жить в Москве и чтобы прислал своего сына для воспитания в Пажеском корпусе. На это Орлов отвечал, что с благодарностью принимает разрешение жить в Москве, сына же своего хочет воспитать сам.

И вот он переехал в Москву, где купил и великолепно отделал себе большой дом на Пречистенке. Здесь он и прожил до смерти, все время под тайным надзором; лишь незадолго до смерти, в 1841 г., ему был дозволен и въезд в Петербург. Он занял видное место среди московского общества, войдя в круг тех передовых людей, которые собирались в салонах Свербеевой, Елагиной или у него самого. Всех ближе он был с Чаадаевым; их связывали долголетняя дружба и общность положения. Орлов пользовался большим уважением молодежи, как либерал и западник. У него бывал молодой Герцен, и Пушкин, наезжая в Москву, знакомился у него с литературной молодежью из «Московского Наблюдателя».

Герцен художественно изобразил Орлова в последний период его жизни. Герцен познакомился с ним в начале 30-х годов. «Тогда он был еще красавец: «чело, как череп голый», античная голова, оживленные черты и высокий рост придавали ему истинно что-то мощное. Именно с такою наружностью можно увлекать людей. Возвращенный из ссылки, но не прощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать. Faute de mieu он окружил себя небольшим кругом знакомых и проповедывал там свои теории; главное лицо по талантам и странностям занимал в этом кругу Чаадаев.

Подавленное честолюбие, глубокая уверенность, что он мог бы действовать с блеском на высших правительственных местах и воспоминание прошедшего, желание сохранить его как нечто святое, ставило Орлова в беспрерывное колебание. «Стереть прошедшее» и явиться кающейся Магдалиной, говорил один голос; «не сходить с величественного пьедестала, который дан ему прошедшим интересом, и оставаться окруженным ореолом оппозиционности», говорил другой голос.

От этого Орлов делал беспрерывные ошибки, вовсе без нужды и без пользы громогласно иной раз унижался и приобретал один стыд. Ибо те, перед которыми он это делал, не доверяли ему, а те, которые были свидетелями, теряли уважение… И в самом деле, неприятно было видеть на московских гуляньях и балах Михаила Федоровича в то время, как все его товарищи ныли и уничтожались на каторге. Орлов не умел носить траур, который ему повелевала благопристойность высшая».

«От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать: «О кредите», нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку».

Герцен оставил Орлова в 1834 г и снова увидел уже незадолго до его смерти, в 1841 г.: «Он на меня сделал ужасное влияние: что-то руинное, убитое было в нем. Работавши 7 лет и все по пустому, чтоб получить поприще, он убедился, что там никогда не простят, что ни делай. А юное поколение далеко ушло и с снисхождением (а не с увлечением) смотрело на старика. Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос, но не выдержал».

Орлов умер в Москве в 1842 г., 18 марта, в день сдачи Парижа.

«Он умер спокойно, величаво, - говорит Герцен. - Все путное в Москве показало участие к больному, даже незнакомые. Оценили, поняли, благословили в путь. Толпа народу была на отпевании и проводила его. После его смерти полиция опечатала бумаги и отослала в Петербург».

Внуки Орлова хранят листок бумаги, где рукою Чаадаева написан проект надгробной надписи другу: «Здесь покоится прах ген.-м. М.Ф. Орлова. Современники помнили, что он участвовал в достославном увенчании всенародной войны против Франции, подписав 1814 года, марта 18, сдачу Парижа. Друзья любили его добрую душу. Боже, помилуй эту добрую душу! Родился 1788 года, скончался 1842 года, марта 18».

Иного рода эпитафию написал ему Герцен в «Былом и Думах»:

«…В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. Во впадине лежит умирающий лев; он ранен на смерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет, его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд, все это задвинуто горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.

«Раз как-то долго сидя на скамье против каменного страдальца, я вдруг вспомнил мое последнее посещение Орлова…»

А остальные наши герои?

Гроза 14-го декабря убила их всех, но по-разному. Если Орлова она отравила ядовитыми газами, которые медленно убивали его в продление 16-ти лет, то старика Раевского она контузила на смерть. Он умер в сентябре 1829 г. Он давно простил свою Машеньку. Он делал выговоры сыну Николаю, который в своих письмах к сестре никогда не посылал поклона Волконскому; а накануне смерти он сказал одному из своих друзей, указывая на портрет Марии Николаевны, висевший в его комнате: «Вот самая удивительная женщина, какую я видел».

Александр Раевский так и не вернулся больше на службу и всю свою остальную жизнь проходил «отставным камергером». Он вернулся в Одессу и жил то здесь, то у Браницкой, смотря по тому, где жила Воронцова. В 1828 г. эта история кончилась: ее кончил Воронцов, и так же грубо, как четыре года назад с Пушкиным. Что собственно произошло, мы не знаем, но в один прекрасный день граф Воронцов послал письменное заявление полицеймейстеру одесскому о том, что Раевский, встретив его супругу на загородной прогулке, преследовал ее своими любезностями; он жаловался, как частный человек (а он был местным генерал-губернатором), угрожая в то же время прибегнуть к высшей власти, если не получит удовлетворения. -

Получив эту бумагу, полицеймейстер лично отправился к Раевскому, который счел нужным дать письменный отзыв. Он отвечал, что не говорил графине ничего дерзкого. «Мне весьма прискорбно, - писал он, - что граф Воронцов вмешивает полицию в семейственные свои дела и через то дает им столь неприятную гласность. Я покажу более умеренности и чувства приличия, не распространяясь далее о таковом предмете. Что же касается до донесений холопий его сиятельства, то оные совершенно ложны».

В это время старик Раевский еще был жив. О дальнейшем ходе дела красноречиво повествует его письмо на имя Николая I от 12 июля 1828 г.:

«В. и. в., всемилостивейший государь, граф Воронцов извещает меня письмом, что сын мой, по высочайшему вашему повелению, выслан из Одессы в Полтаву за разговоры его против правительства и военных действий, оправдываясь предо мною, что он сему не причиною.

«Тридцать с лишним лет я знаю графа Воронцова.

«Несчастная страсть моего сына к графине Воронцовой вовлекла его в поступки неблагоразумные, и он непростительно виноват перед графинею.

«Графу Воронцову нужно было удалить моего сына, по всей справедливости, что мог он сделать образом благородным: графиня Браницкая могла о сем просить вас для спокойствия семейного. Но он не рассудил сего. Граф Воронцов богат, военный генерал-губернатор, может деньгами и другими награждениями найти кого донесть и присягнуть в чем угодно графу Воронцову.

«Всемилостивейший государь, сын мой не в состоянии говорить ни мыслить против правительства; накажите его за его неблагоразумие, но не по клевете, на него взнесенной; первое может его ввести в рассудок, а последнее - погубить; если же я обманул вас, я преступник, накажите меня по вине моей.

«Имею счастье быть и проч. Николай Раевский, генерал от кавалерии».

В Полтавской губ. Александр Николаевич оставался заточенным довольно долго; еще год с лишним спустя он только по специальному разрешению мог съездить оттуда к умирающему отцу. После смерти отца, когда его мать и сестры уехали жить в Италию, он заперся в Болтышке, чтобы привести в порядок расстроенное хозяйство и исправно посылать им деньги на жизнь. Из экономии он не завел своего стола, а ел то, что ела застольная, и одевался почти так же. Это продолжалось года три. За это время Болтышку посетила холера, и он сделал все возможное, чтобы облегчить бедствие, не жалея трудов и нимало не думая о себе; он всегда интересовался медициною.

Самоотвержение, выказанное им при этом, могло быть обусловлено не столько альтруизмом, сколько известным складом характера; но в то время, говорят, один из его знакомых выразился по этому поводу: «Пушкин его демоном зовет, а люди в Болтышке ангелом». -

Потом он получил право жить в столице, поселился в Москве, женился, скоро овдовел и затем весь отдался воспитанию своей малютки-дочери. Потом и дочь выросла и вышла замуж (за гр. Ностица), и уже не на что было тратить остаток так бесцельно растраченных душевных сил. Знавшие его рассказывают о сильном впечатлении, которое произвела на него книга Бокля; он прочитал ее всю сразу, - а увлекшись какой-нибудь книгой, он имел обыкновение ложиться в постель и приказывал затворить ставни в комнате, зажечь лампы и никого не впускать. Последние несколько лет он жил в Ницце, где и умер на 74-м году, 23 октября 1868.

И отца, и мужа, и братьев, и всех сестер пережила Екатерина Николаевна Орлова, умершая только в 1885 году.

34

М.Ф. Орлов и 14 декабря

Публикуемые ниже письма и записки М.Ф. Орлова все сосредоточены вокруг одного центрального события его жизни, - все они написаны в связи с его арестом, когда он был задержан в Москве после 14 декабря и отвезен потом в Петербург. В связи с событиями 14 декабря М.Ф. Орлов оказался первым москвичом, привлеченным по этому делу распоряжением Николая: 21 декабря Орлов в Москве был взят под стражу.

Собственно, он не принадлежал к числу декабристов, - он не входил ни в одно из обществ, непосредственно связанных с событиями 1825 года; но в свое время он был членом Союза Благоденствия, а еще ранее Орлов, можно сказать, был вдохновителем того умонастроения, которое легло в основание плана учреждения в России тайных обществ. Кроме того, Орлов, несомненно, был очень крупной и значительной величиной в интеллектуальном отношении. Поэтому, хотя он был вовсе в стороне во время событий 1825 года, его привлекли к ответственности, и он, действительно, мог казаться в глазах перепуганного правительства одним из руководителей движения 14 дек. 1825 г.

Татищев, председатель Комитета по декабрьскому восстанию, послал такую бумагу москов. генерал-губ. Голицыну: «По воле государя императора, прошу покорнейше ваше сиятельство приказать находящегося в Москве генерал-майора Михайлу Орлова взять немедленно под арест и содержать, не допуская никого иметь с ним ни малейшего сношения. Бумаги же его отобрать так, чтобы он не имел времени к их истреблению, и прислать оные с вернейшим курьером прямо к его императорскому величеству в собственные руки».

Орлов, по его собственным словам, предполагал, что петербургские события могут отразиться и на его судьбе. Но он, разумеется, не ожидал все же, что дело получит такой серьезный оборот, поэтому первые его письма и заявления написаны в совсем ином тоне, чем он стал писать позднее, когда многое у асе предстало в другом свете. Как оценить вообще поведение Орлова, когда он находился под арестом в Москве и затем в Петербурге - во время ведения следствия? Конечно, он сообщил правительству много лишнего, чего не должен был разглашать. Но на это, собственно, специально сетовать в отношении Орлова не приходится, - почти все декабристы при следствии заявляли лишнее и подводили друг друга.

Тут приходится принять во внимание другое: несомненно, в отдельных признаниях и обращениях тон у Орлова неприятный; он подчас расценивает свою роль так, будто он чувствует прямую обязанность послужить правительству и тем самым родине, - он пытается представить дело в таком свете, что хотя он и был в стороне и многого не знает, но кое-что ему известно. Он просит Николая посчитаться с его точкой зрения, которая послужит на пользу царю и отечеству.

В таких строках Орлов прямо солидаризируется с Николаем: тут он как будто готов на всяческие разоблачения. На ряду с этим у Орлова было большое самомнение, себя он расценивал весьма высоко. Несомненно, он был умен и хитер. Чтобы выгородить себя, он сделал очень много; но самолюбие и уважение к самому себе не позволяло ему перейти за известные грани, и вот при первом и единственном его разговоре с самим Николаем произошел конфликт: Николай выгнал его из своего кабинета, и положение Орлова сразу ухудшилось.

Сам Николай в своих записках 1831 г. так характеризует Орлова, когда тот был доставлен по прибытии в Петербург в кабинет императора: «Сам он, полагаясь на свой ум и увлеченный своим самонадеянней, полагал, что ему стоит будет сказать слово, чтоб снять с себя и тень участия в деле. Таким он явился... Он слушал меня с язвительной улыбкой, как бы насмехаясь надо мной, и отвечал, что ничего не знает, ибо никакого заговора не знал, не слышал, и потому и к нему принадлежать не мог; но что ежели б и знал про него, то над ним бы смеялся, как над глупостию».

Очевидно, Орлов при разговоре с Николаем не мог поступиться чувством собственного достоинства. Это и взбесило Николая, который любил холопство и не терпел сопротивления. С моральной точки зрения Орлов вышел победителем: от него Николай требовал назвать имена, причем сказал, что если Орлов не желает, то он его и не принуждает к таким разоблачениям. Орлов замолчал и имен не назвал. Тогда это вывело Николая из себя, и он весь отдался своей гневной вспышке. Нервный тон, который можно заметить в строках записок Николая, где речь идет об Орлове, показывает, что впоследствии Николай чувствовал себя задетым и уязвленным.

Но после разговора с Николаем сам Орлов все же пал духом и, если не сдался, то во всяком случае стремился казаться сдавшимся и всецело покорившимся воле императора. Он умолял Николая дать ему новую аудиенцию, чтобы объясниться. Николай не пожелал больше разговаривать с Орловым, и Орлову было предложено все изложить письменно. Так была составлена известная записка о тайном обществе, опубликованная в материалах Довнар-Запольского.

Но этому предшествовала другая записка, тоже значительная по объему, на французском языке. Ныне она публикуется впервые. Тон ее несколько иной. Вообще Орлов шел по некоторой кривой, - от общих утверждений и сердечных признаний он постепенно переходил к все более и более детальному изложению обстоятельств дела. В первых письмах (московских) он просто хотел заверить, что он решительно не при чем. Искусно обходя молчанием, что у него после событий 14 декабря были Фон-Визин, Якушкин, Муханов и Ипполит Муравьев, он пытается дать такую картину своего времяпрепровождения в Москве, при которой, казалось, и речи быть не может о его причастности к делам тайного общества.

Но Орлову не поверили в Петербурге; его помнили, как прежнего вольнодумца; кроме того, в руках правительства все же оказались кое-какие факты, которые компрометировали Орлова. И вот, увидевши, что сердечными излияниями поправить дела нельзя, Орлов переходит к иному стилю письма, - делового, в духе точного повествования и детального разоблачения. Французская записка от 29 декабря еще отзывает лирикой, - по тону она занимает промежуточное место.

Записка, опубликованная Довнар-Запольским, носит уже чисто деловой, официальный характер. В этом отношении Орлов шел, так сказать, со ступеньки на ступеньку. Декабристов Орлов третирует; они для него - молодые люди, разгорячившие свое воображение и отдавшиеся, очертя голову, самому гнусному мятежу; их планы и замыслы для него - «бредни, порожденные больным воображением». Еще неприятнее те строки, когда Орлов заявляет, что он готов все разоблачить. В маленькой записке от 2 января он прямо пишет: «у меня и мысли нет щадить кого бы то ни было, даже самого себя, и я даю честное слово написать обо всем, что сохранилось в моей памяти».

Облик величия и благородства Орлов пытается сохранить за собою тем, что, по его заявлению, он готов разоблачать и свою собственную деятельность и давать показания и улики против самого себя. Становясь в эффектную позу, Орлов заявляет: «вы мне приказываете рассказать, что я знаю о других. Первого я выставляю себя и не отгораживаюсь от вашего гнева». Но свое умение писать и внушать свои мысли другим Орлов употреблял и для другой цели, и тут нужно отдать ему справедливость: разоблачения Орлова все же были общего характера, он маскировал и скрывал подчас то, что могло повредить его прежним друзьям и товарищам. Так он скрыл весь эпизод с Мухановым, и если бы не болтливость Митькова, который своими показаниями прямо подвел Муханова, то несомненно этот последний не пострадал бы так сильно.

Орлов не сказал ничего; впоследствии от него затребовали объяснения. Эти объяснения сохранились в деле Муханова. Но тут Орлов только подтвердил то, что уже было известно из других показаний. Это было поставлено в вину Орлову, как явствует из сводки в докладной записке, публикуемой ныне среди новых материалов об Орлове.

Итак, Орлов спасал, кого мог - особенно, поскольку он при этом сам оставался в стороне. В высшей степени доброжелательны показания Орлова по отношению к Владимиру Раевскому. Орлов старается представить дело в наиболее благоприятном для Раевского духе и прямо заявляет, что тут главная вина в пунше, которым злоупотреблял Раевский. Но, конечно, все это было у Орлова лишь - «постольку-поскольку». Доблести в поведении Орлова, не оказалось. Если тот же Раевский в свое время писал из тюрьмы:

Скажите от меня Орлову,
Что я судьбу мою сурову
С терпеньем мраморным сносил,
Нигде себе не изменил,

то, с своей стороны, Орлов по совести не мог бы ответить о себе в тех же выражениях. И главная трагедия была в том, что все же Орлову не верили. Это вполне явствует из публикуемых материалов.

Спасло Орлова заступничество брата, Алексея Федоровича, которым Николай очень дорожил и который действительно выручил Николая при событиях 14 декабря. А верить - Михаилу Федоровичу не верили, поэтому и был до конца жизни установлен за ним надзор. Единственно, кто верил Орлову, это был благодушный вельможа Москвы - генерал-губернатор Д.В. Голицын. Он в своих письмах в Петербург заступался за Орлова: недаром первым долгом Орлов обратился после ареста именно к Голицыну.

В публикуемых ныне материалах, прежде всего, любопытны неизвестные ранее подробности в деле Орлова, которые дают много новых характерных черт для понимания его личности и бросают новый свет на его поведение, - в частности представляют весьма важный корректив к страницам записок Николая I. Но, кроме того, особо следует выделить один отрывок, который интересен по существу тогдашних исторических событий, в смысле общей оценки декабрьского восстания.

Орлов писал: «вы ищете вожаков заговора, ваше величество. Вы сомневаетесь, не вблизи ли вас находится тот человек, который организовал заговор, давал на него средства и поддерживал его. Это, государь, как раз то, относительно чего ваше величество просили меня помочь. Так вот, государь мой, взгляд на это таков: восстание носило совершенно демократический характер; это - ужасное оружие, поднятое 60 заговорщиками, и ложное знамя Константина, под которым соединилось 1000 солдат. Вот и все, если попросту это выразить».

Характеристика восстания, как демократического, и указания на то, что дело не в личности вожаков - весьма любопытны: Орлов был человек очень значительный; он видал виды и всегда выделялся и как дипломат, и как крупный военный и общественный деятель, и как европейски образованный человек, интересовавшийся жизнью народов и наблюдавший проявления исторических сдвигов эпохи. Данная его оценка положения вещей весьма знаменательна.

Всего у нас налицо 7 неопубликованных писем Орлова: 3 письма к Голицыну, 2 письма и большая записка к Николаю и письмо к генералу Левашову. Текст последних 4-х документов извлечен из подлинного дела Орлова, хранящегося ныне в Архиве Октябрьской Революции. Эти документы в свое время не были опубликованы в издании Довнар-Запольского.

Кроме писем Орлова, в публикуемых сейчас материалах дана выписка из журнала Комитета от 30 декабря, докладная записка с резолюцией по делу Орлова и несколько справок касательно надзора за Орловым по данным секретного отделения архива моек, ген.-губернатора. С настоящей публикацией можно считать «дело» Орлова исчерпанным, если откинуть ранний (и поэтому очень неполный) формулярный список Орлова, черновую сводку параллельных показаний и две-три незначительных справки, имеющиеся в той же папке, - все это, как мало интересный материал, мы не приводим вовсе.

Все письма Орлова представлены в переводе с французского; лишь первое письмо к Николаю Орлов написал по-русски.

Сообщил П. Попов

35

1. Письмо М.Ф. Орлова кн. Д.В. Голицыну.

Ваше сиятельство!

Я беру на себя смелость обратиться с письмом к его императорскому величеству. Мне было бы очень важно, если бы вы благоволили взяться препроводить его императору. Уверенный в своей невиновности, я не допускаю мысли, чтобы я мог хоть в малейшей степени быть скомпрометированным в петербургских делах. Я смотрю на свой арест, как на меру предосторожности и как на продолжение и последствие прежних обвинений, о которых я думал, что они уже отпали в сознании правительства. Как бы то ни было, князь, мне очень существенно иметь подтверждение с вашей стороны, и, чтобы его получить, я коснусь некоторых подробностей.

Я приехал в Москву повидаться с своим братом, которого я не видел уже 8 лет, и графиней Орловой, моей благодетельницей; ей я хотел представить своего сына. Я остался в Москве, потому что моя жена беременна и слабого здоровья. В связи с этими двумя обстоятельствами я не мог допустить, чтобы она предприняла столь длительное путешествие по плохим дорогам и при очень сильных холодах. Если мое предшествовавшее поведение служило поводом для каких-нибудь подозрений относительно моих намерений, то полиция должна была следить за мной.

Никто лучше вас, князь, не мог быть осведомленным относительно всего, что я делал, относительно всего, что я писал, относительно всего, что я говорил. Я задаю открыто вопрос: делал ли я, писал ли я, говорил ли я что-либо предосудительного? За все время моего пребывания в Москве я вел деловую переписку с управляющим моих имений и был занят работой, которую я пишу вот уже год; работа эта должна была быть представлена его величеству императору Александру. Эта работа, из которой готова лишь одна глава, находится в числе отобранных у меня бумаг. На ряду с этим имеется много тетрадей с заметками, сделанными лично для себя и относящимися к этому сочинению. Эти тетради находятся также в распоряжении властей.

Я прошу вас, уважаемый князь, ходатайствовать, чтобы эти бумаги были мне возвращены, как только в них минует надобность в Петербурге. Я этого особенно желаю, так как я почти уверен, что мой труд может быть очень полезен для отечества. Моим словам можно верить, так как, конечно, сейчас для меня неуместно хвастовство. Среди других изъятых бумаг имеется ряд писем, касающихся разных дел по моему имению. Они не могут показаться значительными, также и письма моей жены, несколько частных писем и несколько адресов.

Совершенно очевидно, что моя переписка не обширна. Из нее также ничего нельзя извлечь. Может быть, кто-нибудь сказал бы, что я уничтожил свои бумаги. Было бы несправедливо этому поверить, ведь я не мог предвидеть того, что со мной случилось. Кроме того - это значило бы обвинять меня зараз и в большой предусмотрительности и в чрезмерной неосторожности. Как соединять эти два обвинения и предполагать, что я зараз обнаружил столько непредусмотрительности в своих поступках и такую обдуманность в желании скрыть эти поступки.

Среди моих бумаг имеется еще несколько тетрадей прежнего времени с выписками. Я теперь уже не помню их содержания. Во всяком случае я знаю наверно одно, - что вот уже целых 4 года, как я забросил эти книги, чтобы их больше не открывать. Остается вопрос, кого я видел, кого я посещал за время своего пребывания в Москве. Еще раз, князь, позвольте указать, что эти подробности должны быть вам известны так же хорошо, как и мне.

Что касается разговоров, которые велись у меня, то достаточно высчитать, сколько времени мой брат и графиня Орлова провели здесь и видеть самое расположение моего кабинета, который представляет собой проходную комнату, чтобы быть глубочайшим образом убежденным, что я физически не мог отдаться никаким махинациям: для этого нужно и больше времени и больше удобства. Я прибавлю еще одно, - сколь бы ничтожным ни казалось это обстоятельство на первый взгляд, оно может бросить свет на мои занятия.

Накануне того дня, когда известие о вступлении на престол его величества дошло до Москвы, я участвовал в печальной похоронной процессии женщины, которая взяла меня на свое попечение при моем рождении и всегда была мне второю матерью. На другой день весь город уже знал, и только я один был в полном неведении до 4-х часов дня. Все были на ногах, а я один был болен и привязан к дому.

Вот, князь, ряд соображений: по существу они имеют значение только для меня, не для других, но их во всяком случае достаточно для того, чтобы доказать мою безупречность за все время моего пребывания здесь. Но, скажут, ведь были прецеденты в прошлом? Каковы же эти обстоятельства? Неясные подозрения, голословные обвинения, смутные толки о виновности, которые не были доказаны, которые, тем не менее, привели к тому, что я потерял во мнении многих людей.

Я спрашиваю об уликах, - если их нет, то я невинен и являюсь лишь жертвой. Я прошу вас, князь, написать обо мне его величеству, написать настойчиво, дать ясную картину моего времяпрепровождения здесь, о чем вы осведомлены, заявить открыто, что я невинен, потому что я уверен, что вы имеете внутреннее в том убеждение, и просить у его величества:

1. Судить меня, если есть данные.

2. Не оставлять меня под гнетом столь тяжкого обвинения, не обозначая по пунктам моей виновности.

3. Если подозрение значительно, - препроводить меня в Петербург и предать суду.

4. Если улики незначительны, - отпустить меня домой на свободу под честное слово с тем, чтобы я явился, когда меня вызовут. И вы можете быть уверены, что если я дал слово, то я без жандармов принесу свою голову на плаху.

5. Вернуть мне мои бумаги, если в них нет ничего заслуживающего порицания.

6. Наконец, если меня признают невинным, реабилитировать мою честь достаточно явственным удовлетворением, чтобы пятно, нанесенное арестом, само собою стерлось.

Князь, вы должны простить мне мою смелость, я говорю языком невинности. Я знаю самым положительным образом, что я вне всяких нападок, что ни мои поступки, ни мои письма, ни мои слова, ни мои дружеские признания, ни признания, которые сделаны мне, не являются преступными, и это не со вчерашнего или сегоднешнего дня, но с того самого времени, как я существую. Таким образом, чтоб объяснить свой арест и изъятие своих бумаг, у меня нет других данных, как предположить, что я скомпрометирован без своего ведома, что мое имя было упомянуто. Но и в этом я не усматриваю никакой тяжкой вины.

Если бы относительно меня были какие-нибудь положительные данные, меня бы отправили в Петербург, меня бы допросили, мне бы сделали очную ставку, то-есть пошли бы совсем другим путем, и я бы хотел, чтобы это произошло, как только над моей головой скопятся тяжкие улики. Я совершенно уверен, что при первой же очной ставке, при первом же допросе все эти подозрения рассеются.

Я, однако, не могу отвечать за то, что, заподозренный в либерализме в отношении правительства, при чем правительство устранило меня от должности, я мог оказаться зачисленным в группу недовольных, хотя это вовсе и не так: исходя отсюда, меня могли пристигнуть без моего ведома к проектам настолько же гнусным, как и нелепым. Но в этом не моя вина, и это не могло составить преступления. Эти пустые люди рассчитывали на всю гвардию, и рассчитывали зря. Так же обстоит дело и со мной, и, конечно, я не мог бы распространять этих бредней, порожденных больным воображением.

Я хотел, князь, написать вам это письмо без всяких прикрас, и я убежден, что, читая его, вы сможете поверить, что тут нет ни одного слова неправды. Я вас прошу переслать его моему брату, прибавив от себя несколько слов. Ему нужно быть уверенным в отношении меня, и он, может быть, предпримет несколько полезных шагов. Что до меня, князь, то я не в состоянии сегодня писать лицам, с которыми я всегда был дружен. Я боюсь, чтобы какая-нибудь фраза, вырвавшаяся вследствие моей привычки откровенных признаний, не выразила бы слишком сильно моей жгучей печали и глубокого чувства подавленности и скорби, которое я испытываю.

Благоволите, князь, принять мои выражения глубокого уважения, с каковыми честь имею быть вашего сиятельства почтительным и покорнейшим слугою Михаилом Орловым.

22/ХII/1825. Москва.

Голицын в общем верил Орлову. Сохранились две его рекомендации Николаю. В рапорте Николаю от 23 декабря 1825 года, препровождая через фельдъегеря бумаги Орлова, отобранные при обыске, он, между прочим, писал так: «Я долгом поставлю донести..., что в поведении генерал-майора Орлова во все время последнего его здесь пребывания ничего мною предосудительного не замечено, и я не смел отказать ему в принятии на высочайшее вашего императорского величества имя всеподданнейшего его прошения, которое я имею счастие при сем представить».

Это прошение, о котором идет речь и в начальных строках вышеприведенного письма Орлова к Голицыну, помещено ниже под № 2. Когда, далее, был отправлен в Петербург и сам Орлов, то Голицын не преминул замолвить за него словечко. 24 декабря он писал Николаю так: «Спешу донести вам через офицера, коему поручено сопровождать г.-м. Орлова в С.-Петербург, что приказание я вашего величества выполнил. Он был очень тронут милостивыми словами, написанными ему вашим величеством. Он неоднократно уверял меня, что никогда не участвовал ни в одном из гнусных заговоров, учиняемых негодяями и достойными сожаления молодыми людьми, которые допустили сбить себя с толку идеями разрушения существующего строя и столь сильно провинились против своего монарха.

Что касается лично его, то он считает себя жертвой сложившегося о нем мнения. Зная его характер, можно верить правдивости его слов; а за эти три-четыре месяца, что он находится в Москве, он не дал повода ни к каким подозрениям, что я могу удостоверить, так как я распорядился установить за ним здесь наблюдение в виду того, что прежнее его поведение давало администрации право на такой надзор».

36

2. Письмо М.Ф. Орлова Николаю I.

Всемилостивейший государь. Декабря 21 числа в 7 часов пополудни, по повелению вашего императорского величества, я был арестован, и все мои бумаги были запечатаны. Должен согласиться, что в нынешних неожиданных обстоятельствах, где осторожность должна быть первым правилом правительства, сия мера, сколь ни жестока для моего сердца, есть мера столь же мудрая, сколь необходимая. Я знаю, государь, что давно нахожусь в сомнительном состоянии, но знаю также, что все подозрения, павшие на меня, суть последствия обстоятельств, а не моей виновности.

Еще в 1816 году, когда приехал я из чужих краев, полагали, что я во Франции устроил связь с тамошними возмутителями. Но опыт доказал, что я не веду и не вел никакой переписки и другого друга, кроме брата моего, в чужих краях не имею. Во время командования моего 16 пехотною дивизией все мои дела, все мои переписки, все мои партикулярные и служебные бумаги оставались в руках моих обвинителей. Что ж из сего вышло? Клевета осталась клеветою, и даже [если] я лишен тогда начальства, другому не могу приписать, как только тому, что не хотели уронить заслуг человека, меня обвиняющего, но служившего более и, может быть, лучше меня.

Думали, что, отделен будучи от военной деятельности, которая много отнимала у меня времени, я опять и еще ревностнее коснусь до политических предметов, но сии 4 года я обратил на совсем другое занятие и предался изучению естественных наук; но все сие время я был не что другое, как хозяин, супруг и отец. Полагали, что посредством масонических обществ я имею большое влияние над всеми Вольными Каменщиками. Но даже и имени моего в списках не нашли.

Думали, что моя связь с графом Мамоновым была основана на политических замыслах. Граф Мамонов сошел с ума; бумаги, книги, записки его в руках правительства, и я остался чужд от всяких нареканий. Наконец, в Петербурге готовятся ужасные происшествия, бунт, кровопролитие, начало общего переворота. А я живу здесь в Москве, ничего не зная, ни с кем переписки не веду, редко езжу в собрания, мало к себе принимаю, занимаюсь собственными делами и воспитанием сына.

Государь! Можно во многом меня упрекать, но не в трусости, ниже в подлости. Ежели я был заговорщиком, я был бы там, где заговор исполняется. Но, государь, извините сии, может быть, слишком дерзновенные слова. Я обижен, арестован, мои бумаги запечатаны, над головой моей летает подозрение, будущность моя вся испорчена, и даже сама честь моя страдает.

Позволено ли мне теперь по крайней мере надеяться, что ежели этот раз все обвинения падут в ничтожность перед престолом вашего императорского величества, то выйду, наконец, совершенно чистым, не только пред буквою закона, но также и пред совестью судьи? Ежели таковой должен быть конец моего дела, то благословляю ту минуту строгости, в которую вы, государь, повелели лишить меня свободы впредь до совершенного моего оправдания. Всемилостивейший государь! Я не виновен ни самым делом, ни замыслом, ни ведением дела, ни перепискою - словом, ничем.

Может быть, кто-нибудь в сем горестном происшествии употребил во зло имя мое, но те, кои считали на возмущение целой гвардии твоей, могли также считать и на мое содействие. Гвардия осталась тебе верной, и я также не могу отвечать за дерзновенное посягательство на честь мою и верность моей присяги. Судите меня, государь, но благоволите вспомнить, что день торжества для невинности есть также день торжественный и для судьи.

Вашего императорского величества всемилостивейшего государя верноподданный Михаил Орлов.

Сего 22 декабря 1825 года, город Москва.

37

Следующее письмо написано Орловым уже после разговора его с Николаем. Разговор происходил 28 декабря. В этот же день комендант Сукин писал в своем донесении: «Во исполнение высочайшего в. и. в. повеления, присланный при оном ген.-майор Орлов мною принят и посажен в доме Алексеевского равелина в арестантский покой № 12, с строжайшим наблюдением, чтобы он ни с кем никакого сношения иметь не мог». На следующий день Орлов писал Николаю:

3. Письмо М. Ф. Орлова Николаю I

Государь. Лестные слова, которыми ваше величество удостоили меня в приписке, обращенной ко мне в письме моего брата, слова, произнесенные вами, когда я имел счастье быть принятым в вашем кабинете, главным же образом чувство моей невинности в деле, о котором идет речь, - все это взволновало мое сердце и преисполнило его надежды. Еще до того, как ваше величество ободрили меня, я был расположен к самой большой откровенности. Но мое сердце осталось холодным, благодаря присутствию третьего лица, хотя я и отношусь к нему лично с полным уважением. Я не мог говорить непринужденно и откровенно; такая откровенность была бы возможна лишь в частном разговоре с вашим величеством. Это перо, которое все время подстерегало, связывало мой язык.

Государь, я вас прошу дать мне возможность поговорить с вами с глазу на глаз. Я расскажу все, что я знаю, но я не думаю, чтобы мои признания были бы сами по себе очень существенными, так как, повторяю, я вовсе не пользовался доверием со стороны этих господ, и если у меня в голове имеются кое-какие соображения относительно всего этого дела, то я обязан этим не столько их откровенности, сколько моей собственной сообразительности. Пусть ваше величество сами в разговоре наметите те пункты, которых я должен буду держаться, и я постараюсь использовать предоставленное мне время, стремясь быть точным, насколько мне это позволит моя память. Я вручу соответствующую записку в руки вашего величества, и вы сможете прочесть в ней всю правду.

Еще одно обстоятельство сделало безрезультатной беседу, которой удостоили меня ваше величество: дело в том, что я приготовился отвечать на одно, а спросили меня о другом. Я полагал, что при обвинениях на основании ложных показаний мне придется защищать свою честь против этих обвинений и представить вашему величеству фактические и моральные доказательства своей невинности до всяких других разговоров; раз такие доказательства были бы представлены, я бы получил свободу мысли и действия, меня бы тогда не столько спрашивали обо всем этом деле, сколько советовались бы со мною. Это было для меня самым существенным пунктом, и я предполагал потом в последовательной конфиденциальной беседе осветить все это дело, поскольку оно мне было известно.

В действительности обстоятельства повернулись иначе. Еще до начала разговора я оказался в достаточно счастливом положении, чтобы из ваших собственных уст услышать заявление о своей невинности. Этим доверием вашего величества я главным образом обязан вашей доброте, отчасти тем текущим показаниям, которые вы уже имели; я был полон чувства благодарности. Но когда я начал рассказ, которого ваше величество у меня не спрашивали, и когда я начал это делать с откровенностью, то мне было предложено назвать собственные имена.

Тут во мне проснулся невольный ужас перед такого рода разоблачениями. Я думал, что, если вы говорите по вопросу совсем новому и для меня недоступному, а я желал остановиться на подробностях, о которых меня не спрашивали, вы могли бы простить мне мое молчание, тем более, что раз все нити в ваших руках, то объяснения сами собою явятся подкреплением и дополнением к моим речам.

Кроме того, если бы ваше величество мне решительно приказали назвать имя, я бы это сделал. Но вы мне сами предоставили выбор говорить или молчать. Это да или нет, произнесенное вашим величеством, позволило мне думать, что мне предоставлен выбор назвать имя или молчать, и я замолчал. Я не предполагал, что молчание вызовет гнев вашего величества и что только благодаря этому обстоятельству я, невинный до этого мгновения, приказанием, произнесенным вашими собственными устами, буду ввержен в позорную тюрьму.

Но не эта тюрьма является в данном случае для меня наиболее существенной вещью. Если бы у меня были сомнения в моей невинности, я сам бы просил, чтобы меня отвели в тюрьму, пока мое дело не станет совершенно ясным. Я еще вчера утром говорил это с полным убеждением своему брату: вы можете его спросить. Но гнев вашего величества, чувство унижения, отсутствие сношения с женщиной, которую я обожаю и которую не знаю как известить о моем несчастий, все это вместе повелительно заставляет меня обратиться к вам с этой просьбой.

Благоволите признать это за благо, благоволите удостоить меня частной беседой. По этой причине, государь, я осмелился дважды докучать вашему величеству через генерала Левашова. Имею честь считать себя и быть самым искренним образом вашего величества покорным верноподданным Михаилом Орловым.

29 дек. 1825.

38

4. Записка М.Ф. Орлова для Николая I

Во время допроса - я осмелюсь назвать его дружественным, - которым ваше императорское величество осчастливили меня вчера, 28 декабря, я был преисполнен благодарности, когда услышал до всяких последующих объяснений с моей стороны, что ваше императорское величество считаете меня невинным в ужасах, происшедших в Петербурге. Ваше величество не только отвели от меня это злодейство, вы соблаговолили даже приобщить меня, так сказать, к тому благому делу, которое вы решили осуществить. Я то же глубочайшим образом почувствовал. Но в то самое время, когда ваше величество потребовали от меня назвать одно имя, мгновенная мысль пронзила мое сознание и парализовала мой язык. Я подумал, что в ту самую минуту, когда я делался свободным от всякого подозрения, я, может быть, отягчаю участь другого.

Пусть, ваше величество, вы сами решите, может ли такая мысль быть приписана недостатку доверия к вам, или она зависела от какого-нибудь другого чувства, достойного порицания. Как бы то ни было, но потом у меня возникло соображение, и я даже почувствовал, что тем, что мне нужно было сказать, я никому не повредил бы, но рассказал бы просто факт. Примите, государь мои извинения, если я хотя бы в малейшей степени мог оскорбить ваше императорское достоинство или лично вас. Я ни в какой мере не хотел этого.

Я приступаю к делу, по распоряжению вашего величества. Эта записка оправдательная, но во многих отношениях она является обвинительной, в особенности в начале. Таков я, государь, по своей природе. Вы мне приказываете рассказать, что я знаю о других. Первым я выставляю себя и не отгораживаюсь от вашего гнева. Мне кажется, я первый задумал в России план тайного общества. Это было в 1814 году.

Я был тогда проникнут мыслью о том значении, которое Tugendbund приобрел в политике. С другой стороны, я воспринял слова императора Александра, которые он сказал в Париже: внешние враги сражены надолго, будем сражаться с врагами внутренними. С такими мыслями я вернулся в Россию. Я хотел переменить свое поприще, оставить войско и заняться административной деятельностью, где, государь, как вы знаете, гнездятся наполеоны в качестве внутренних разбойников. В таком смысле я вел переписку с графом Мамоновым. Я уговаривал его участвовать в моих планах. Он мне ответил, что враг внутренний сильнее всякого внешнего врага и что он сомневается в успехе. Тем не менее мы согласились тогда относительно некоторых предположений.

Наступили события 1815 года. Основание Польского царства, бесполезность моих хлопот при царствовавшем тогда государе против этого плана, убеждение, что в Польше существует тайное общество, которое незаметно работает над ее восстановлением (общество существует и сейчас), значение, благодаря которому польский вопрос все больше выдвигался в планах государя или казался выступающим на первый план, так как это было время создания Литовского корпуса, - все эти причины, взятые вместе, внушили мне мысль связать противодействие польской системе с моими первоначальными планами.

В связи с этим в 1816 и отчасти в 1817 г. вместе с Мамоновым я был занят одним делом. Но это дело осталось неосуществленным и вскоре было совершенно им оставлено из-за его путешествия и болезни, а мною - вследствие одного открытия, которое я тогда сделал. Именно, я узнал о соорганизовавшемся обществе молодых людей, большею частью гвардейских офицеров; они также были в восторге от успеха Tugendbund'a и работали в этом смысле. Не присоединяясь к ним, я с ними сблизился. Один Новиков вступил с ними в связь. Это была одна из организаций. Вскоре установилось доверчивое отношение, и мало по малу я узнал, в чем дело. Их устав, который я, впрочем, прочитал только несколько лет спустя, был списан с Tugendbund'а.

Все филантропические и либеральные взгляды были перенесены в форме какого-то необдуманного шаблона; его с трудом можно было прочесть и еще труднее было понять. Это было что-то тяжелое, скучное; для ума не было ничего возбуждающе-живого. То, что там заключалось, можно было найти в сотнях различных книг и в лучшем изложении и с лучшим объяснением. Молодые люди, входившие в состав этого общества, Союза Благоденствия, находились тогда исключительно под влиянием либеральных идей, в их головах еще не было ни одной революционной идеи.

Сверх того, они считали себя сильными, и это убеждение вызывало в них большую активность. Я не входил тогда в состав их общества и оставил без осуществления план того общества, которое я сам хотел организовать, потому что я думал со временем воспользоваться их организацией и направить ее соответственно моему собственному замыслу. Так я уехал, будучи назначен начальником штаба 4 корпуса, и на месте был всецело поглощен серьезными занятиями, которые заставили меня забыть всякую мысль об обществе. Я потерял из виду деятельность этих молодых людей, и ваше величество скоро увидите, что, собственно, не за чем было следить.

Впрочем, с 1817 по 1820 год я познакомился с некоторыми из этих господ, между прочим, с Пестелем, который пользовался тогда всеобщим недоверием со стороны их всех. Он мне казался очень умным человеком, и он действительно таков. В 1820 году, будучи назначен начальником 16 пехотной дивизии, я проезжал через Тульчин, где на меня обрушились Фон-Визин, Пестель и Юшневский. Все чувствовали, что они находятся на краю опасности и понапрасну подвергают себя этой опасности. Они заимствовали систему иллюминатов для обществ - иметь двум подчиненным одного вышестоящего и итти далее таким же дроблением на двое. Но такая система требует, чтобы до нее доросли и неизменно ее применяли, к чему в данном случае были неспособны.

Все разветвления были спутаны, и каждый член был известен всем другим членам. После приблизительно трехлетней работы их оказалось около 80 человек. Они были рассеяны по всему пространству империи, без связи и без цели, поднимая без толку крик и съезжаясь после длинных перерывов по два, по три человека, чтобы перемолвиться несколькими фразами. Таково было положение вещей в провинции, и я имею тысячу оснований предполагать, что не иначе обстояло дело и в столице.

Говорят, наиболее возбужденными были умы во время пребывания двора в Москве, и причиною этого возбуждения был арест одного из самых ревностных членов - Александра Муравьева. Его дело было принято к сердцу со всею преданностью сословного духа в казарме. Этот Александр Муравьев первый покинул общество. Тут я отдаю ему полную справедливость. Он отдался религии, и с тех нор я более ничего не слышал о нем.

Таким образом, когда я прибыл в Тульчин, меня стали увещевать, что если я знаю все их тайны, то не великодушно мне самому оставаться вне опасности. Я поддался этому доводу. Происходило все это в 1820 году в июле или августе месяце. Во все последующие месяцы я ничего не слышал. У меня было два офицера, которые входили в общество: Раевский (майор, арестант в Тирасполе) и Охотников. Последний умер. Это был храбрый и превосходный молодой человек (ибо, государь, можно быть благородным человеком и принадлежать к тайному обществу).

У Раевского много умственных достоинств и душевной теплоты. К несчастью, от одного стакана пунша он становится совершенно несдержанным и делает много глупостей. Все глупости, которые он говорил или делал, - все это под влиянием вина. Я пользовался этими двумя офицерами, главным образом, чтобы знать о положении низшего сословия у отдельных командиров дивизии, и они значительно помогли мне уменьшить число злоупотреблений. Вместе с другими они ревностно заботились о благосостоянии солдат.

Многие их возненавидели. В 1821 г. я отправился в Москву для устройства своих дел и ради своей женитьбы, которая уже почти что была решена. Там я застал собравшимися Фон-Визина, Тургенева, Бурцева, Охотникова, Граббе и Фон-Визина брата. Там мы принялись за дело, чтобы выяснить, на что собственно мы способны. С самого начала я увидел, что все идет вкривь. Насколько я помню, при подсчете числа членов мы никогда не доходили до 100. Тут я решил разойтись навсегда, и я заявил об этом публично.

Спор со мною ни к чему не привел. Мое решение было твердо, и я при нем и остался. Немного времени спустя я узнал уже в Киеве, что общество распалось, - об этом сообщил мне Бурцев. Мне думается, что Бурцев больше уже не возвращался в общество при его возобновлении, равно и оба Фон-Визина. Прошел 1821 г., и ничего не было слышно. Я женился и вернулся в дивизию. Но этот год в известном отношении оказался для меня очень несчастливым.

Я не знаю, верно ли это, но мне кажется, что власти некоторое время подозревали, не причастен ли я делу Ипсиланти. Факт тот, что я услышал об этом уже после восстания. Мои злоключения, которые лишили меня последнего доверия властей, отняли у меня дивизию; об эту пору общество «Союз Благоденствия» совершенно распалось, и в 1821 и 22 г. я о нем ничего не слышал. Вот почему все дело Раевского не имеет ни малейшей связи с тайными обществами. Он действовал вполне самостоятельно и никого не компрометировал.

Я должен здесь сделать одно признание, чтобы засвидетельствовать истину, - я находился тогда под бременем совершенно несправедливых обвинений, и бог мне свидетель, что за все время своего командования и в 4 корпусе и в 16 дивизии я не привлек ни одного последователя и не принял ни одного члена, вращаясь только в обществе, с которым я был связан лишь моими обязанностями; и вот в эту пору столь тяжких испытаний для меня я не мог защищаться со всей энергией, так как я боялся раскрыть обстоятельства, которые, правда, были ликвидированы, но разоблачение которых могло бы иметь тяжкие последствия для многих.

Вот, государь, новая улика против меня. Такова правда, и вся правда, относительно этого первого общества «Союза Благоденствия» или Зеленой книги, это совершенно то же самое. Название Зеленой Книги сделалось нарицательным для обозначения общества. Между молодыми людьми, которые его составляли, было много немецких идеологов, и я не видел ни одного французского якобинца. Я знаю, что можно представить это дело в совсем другом свете. Единственно серьезная мысль заключалась в присоединении членов по двое, с возглавлением начальника, - это было гарантией для возрождения общества. Но эта мысль была как раз откинута с самого начала.

Те, которые расценивали эту мысль теоретически, никогда не смогут действительно ее понять. Выраженная на бумаге, она получает другой смысл: смысл же ее таков, как я воспроизвел ее вам, ваше величество. Я перехожу теперь ко второму обществу, и, поверите ли, ваше величество, я ведь не знаю, как оно называется, и думаю, что у него вовсе нет названия. Вот в этом и заключается главная трудность моего положения. Это несомненно наиболее интересная сторона дела, и менее всего могу я здесь дать подробности.

Не примите, государь, эту фразу за желание скрыть правду в этом деле. Я вам даю честное слово, что я скажу все, что я знаю, и ничего не утаю от вашего величества. Прежде, чем входить в существо дела, позвольте мне присоединить один вопрос, который касается лично меня. Являюсь ли я сам членом нового общества, или нет? Вы ответили в мою пользу на этот вопрос, государь. Нет, я не член общества, и вот доказательство этому.

1. Кого принял я в качестве члена? Никого.

2. Кем я был принят? Никем.

3. Какая работа была на меня возложена? Никакая.

4. Чем доказано, что я нахожусь в обществе? Доносами людей, которые наперерыв заявляли это, может быть, потому, что я действительно был членом, а может быть, для того, чтобы вызвать к себе доверие, может быть, из желания меня скомпрометировать? Заметьте, государь, обычная тактика всех тайных обществ заключается в том, чтобы предполагать существование воображаемых иди невидимых начальников.

5. Наконец, государь, мое положение в общественных кругах вело к тому, чтобы заставить их поверить, будто рано или поздно, но в конце концов я стану их, и чтобы они меня причислили, без моего согласия, к числу своих.

Путь либеральных идей очень скользок для большинства людей. Встречая противодействие и отпор, оказывают этому сопротивление, начинают действовать убеждениями, кончают - желанием употребить силу. Сначала разговор идет о том, чтобы потихоньку внушать власти либеральные идеи, а кончают тем, что верят, будто можно и должно навязывать власти известные условия. Я по собственному опыту знаю кое-что из этой области, и хотя я никогда не доходил до преступления, но я пережил тут много ошибок.

Эти господа верили, увлекаясь своими фантазиями, что, может быть, я иду вместе с ними или скоро буду с ними. С другой стороны, они видели, что я в немилости, и считали, что я принадлежу к числу недовольных. Они думали, что я нетерпеливо сдерживаю свою досаду и что я демонстративно выйду из того спокойного положения, которое я начинал любить все больше и больше. Единственно таким способом я могу объяснить это ожесточение, с каким они, как говорят, заявили, что я нахожусь в числе их членов.

Я возвращаюсь к прерванному рассказу. Кажется, к концу 1822 или в 1823 г. до меня дошел неясный слух, что 7 или 10 членов прежнего общества поклялись не расходиться. Так ли это? Не знаю. Но что несомненно, это то, что тогда мне были сделаны предложения войти в общество через человека, который к нему еще не принадлежал. Это был Сергей Муравьев. Он обещался войти в общество, если бы я сам вступил туда.

После этого я получил еще предложение со стороны Пестеля, но, так как я всегда отказывался, они наметили иной путь. Они сорганизовались в два самостоятельных общества, одно - в Петербурге, при чем начальниками его, думается, были Никита Муравьев и Трубецкой; другое - в Тульчине под руководством Пестеля и Юшневского, - так по крайней мере я думаю, но уверенности у меня нет. Потом они снеслись со мной через Пестеля или другого (я теперь точно не помню) и предложили мне быть общим начальником.

После того, как я отклонил это предложение, связи наши почти вовсе порвались, и если я еще пользовался доверием, весьма незначительным, то скорее по болтливости людей, а не потому, что я заслуживал это доверие. Я должен сказать, что Юшневский никогда не говорил со мною о новом обществе ни с какой точки зрения: в этом отношении он меня оставил совершенно в покое. Впрочем, тогда не трудно было узнать членов общества. Их утопии сильно развились и оказали большое влияние на то, что они говорили. Но я мало жил с ними, да и род моих занятий был совсем другой, поэтому эти известия доходили до меня редко.

Меня начинали все больше и больше сторониться, рассчитывая на мое любопытство в том, чего они не могли достичь другими путями. Именно как раз в это время начали злословить, будто я совершенно опустился. Говорили, что я нахожусь под влиянием своей жены и зятя, их заклятого врага, составлявшего единственное препятствие к соединению с ними. Они много писали, казались поглощенными делами, проявляли большой энтузиазм к труду Дестюде Траси о Монтескье и исповедывали идеи американского федерализма.

Словом, по этому указанию ваше величество найдете в захваченных бумагах много следов их взглядов в эту эпоху. Вот что, во всяком случае, я смог уловить из нескольких разговоров, которые я вел с ними очень изредка в продолжение 1823 г. В 1824 г. мне казалось, что все обстоит очень спокойно в продолжение всего времени, пока Эртель был в Киеве. Тогда офицерам было запрещено покидать свои полки.

В 1825 г. приехал Трубецкой. Должен сказать, государь, что он был очень осторожен со мной, я даже был удивлен. В это время весь Киев бегал к новым приехавшим начальникам, я же проводил часть своего времени в деревне и видался с очень немногими. Что касается либеральной или даже политической переписки, то я думаю, государь, мне нет нужды вас уверять, что такой корреспонденции я за последнее время не вел вовсе. Также никто из этих господ никогда мне не показывал ни одного документа, принадлежащего обществу, ничего, о чем бы я мог говорить, как о прочтенном своими собственными глазами.

Кроме того, кажется, в это время все значительные события общества происходили в Петербурге, там вербовались новые лица, о которых я никогда и не слышал. Теперь мы подошли к самым решительным событиям. Когда я приехал в Москву, из членов общества я виделся прежде всего с Никитой Муравьевым. Он как-то зашел ко мне; разговор у нас был короткий и мало последовательный.

Нужно добавить, государь, что с тех пор, как я живу на белом свете, я его видел всего каких-нибудь три-четыре раза. Моя жена перебила беседу, разговор стал общим, и Муравьев ушел. Он был после этого у меня только в Михайлов день, 8 ноября, и с тех пор я его больше не видал. После смерти его величества последовало принесение присяги великому князю Константину. Все происходило в величайшем порядке. Но потом пошел по Москве зловещий слух о разделении.

Говорили, будто царское завещание устанавливало полное отделение Польши и русско-польских провинций, а также и Курляндии, и что эта уступка утверждена Священным Союзом. Это был благоприятный момент для недовольных и бунтовщиков, чтобы выступить или, во всяком случае, чтобы попытаться поднять голову. Некоторые истинно русские люди, государь, пришли в уныние от этой вести, и я с ними, пока мы совершенно не разуверились. Я совершенно убежден, что такого неспокойного элемента, который обнаружился здесь, в Москве очень мало.

Долгое время все было спокойно, и я ни о чем не слышал, как вдруг в зале, где собралось дворянство для выборов, разнеслась весть, что ваше величество вступили на престол и что одновременно произошел мятеж и бунт в войсках, во время которого был убит Милорадович. К вечеру весь город говорил об этих событиях. Вот тогда-то Фон-Визин в первый раз за пять лет своего неотлучного пребывания в деревне пришел ко мне и показал письмо, адресованное не знаю кому, без подписи, помеченное, если меня не обманывает память, 12-м. Я думаю, что это письмо от Пущина. Это письмо, которое я тут же сжег собственной рукой, представляет собою любопытный документ; оно дает ключ к пониманию того, что произошло. Я шаг за шагом прослежу его содержание, насколько мне позволит память. Письмо написано по-русски.

1. «В тот момент , когда вы получите эти строки, - гласит письмо, - все будет решено». Следовательно, решение было принято за несколько дней, решение рискованное, но они были совершенно уверены в успехе.

2. «Мы работаем ежедневно с Трубецким, и мы все все время вместе». Вот, следовательно, как сочинялись все документы, которые должны были быть захвачены.

3. «Нас здесь 60 членов». Это, государь, совершенно точно, я как будто сейчас вижу это число перед глазами. Сначала их было всего 60; остальные были набраны потом.

4. «Мы уверены приблизительно в 1000 солдатах». Вот еще вполне точные их средства.

5. «Случай очень удобный; если мы не будем действовать, мы заслужим имя подлецов; прощайте, оплакивайте нас» и т. д. Вот как эти молодые люди разгорячили себе воображение и после двухлетней болтовни, очертя голову, отдались мятежу, самому гнусному, и предприятию, самому сомнительному в смысле успеха, без средств и надежды, исключительно из-за стыдливого чувства остаться в бездействии после упорной работы, направленной к тому, чтобы все поднять с собой.

6. Можно ли поверить, государь, чтобы в этом письме, в котором автор, казалось, перечисляет все средства и все основания, почему заговорщикам следует действовать, можно ли поверить, чтобы автор, обозначив все средства, которые были в их распоряжении, не назвал тех могущественных лиц, которые тайно служили им опорой? Ибо я хорошо понял, на чем вы настаивали, ваше величество, при моем допросе. Вы ищете вожаков заговора, ваше величество, вы сомневаетесь, не вблизи ли вас находится тот человек, который организовал заговор, который давал на него средства и который его поддерживал. Это, государь, как раз то, относительно чего ваше величество просили меня помочь.

Так вот, государь, мой взгляд на это таков - восстание носило совершенно демократический характер; это: ужасное оружие, поднятое 60 заговорщиками, и ложное знамя Константина, под которым соединилось 1000 солдат. Вот и все, если попросту это выразить. К этому присоединились тяжелые события, всеобщий ужас и замешательство в ожидании грядущего. Или я ошибаюсь, или в этом и лежит вея истина. Вот, государь, что бы я вам сказал без обозначения имен в тот момент, когда ваш гнев предписал мне молчание. Это самая сильная сторона и самое убедительное из того, что я знаю в этом злосчастном и ужасном деле. Но скажут: ведь письмо сожжено, кто может подтвердить правильность этого рассказа?

1. Фон-Визин, если только он не растеряется и не будет думать, что это новая улика против него. От него нужно знать все, действуя мягко.

2. Сам Пущин, который находится в вашем распоряжении.

3. Наконец, я сам, государь, прежде всего со своим честным словом и затем с указанием тех компрометирующих меня вещей, которые находились в этом письме, почему я его и сжег. Там было сказано: «покажи это письмо Михаилу Орлову». Так как я уверен в своем деле, я не боюсь слишком большой откровенности; я смею верить, что эта откровенность не будет вполне неугодной вашему императорскому величеству, впрочем, ведь таким образом я только сдержал слово, данное в начале этой записки.

Наконец, государь, мне остается лишь сказать о письме Трубецкого. Мне никогда не передавали этого письма. Оно было поручено Ипполиту Муравьеву, которого я знал еще ребенком; в первый и последний раз он был у меня 19 или 20. Он должен был притти снова и взять письмо у моей жены. Но он больше не приходил. Возможно, что это письмо было отправлено почтой. В нем не было ничего такого, чего нельзя было бы написать. Совершенно нелепо было Трубецкому писать мне 13, чтобы я приехал помогать 14, и за этот акт безумия я не являюсь ответственным. Ко всему этому мне остается присоединить только одно слово.

Если ваше величество хотите иметь сведения о каких-нибудь лицах, благоволите назвать тех, коих характеристику вы желаете от меня получить. Я обещаю сделать это с такою же откровенностью, с какою я написал эту записку. Государь, может быть, я знаю меньше, чем вы думаете, но тех, кого я знаю, я знаю хорошо.

Генерал-майор Михаил Орлов.

Военный советник Боровков.

29 декабря 1825 года, Санкт-Петербург.

39

5. Выписка из журнала Комитета 30 декабря 1825 года.

Комитет по выслушании показаний генерал-майора Орлова, находя, что в оных не видно чистосердечия и что объяснения его неудовлетворительны и запутаны собственными противоречиями, его обвиняющими, положил испросить соизволения его императорского величества, дабы запрещены были всяческие сношения с ген.-майором Орловым. На докладной о сем записке 30 декабря государь император изволил собственноручно написать следующее: «Кроме с братом его Алексеем».

Так как докладная записка была признана неудовлетворительной, то текст ее был возвращен Орлову; на нолях были поставлены вопросы, но которым Орлов должен был дать объяснения. Вопросы эти приведены выше. Орлов приступил к составлению новой записки, а старую вернул. Следующее письмо направлено, по-видимому, к Левашову, - к нему обычно обращался Орлов, - и указывает на данное обстоятельство.

40

6. Письмо Левашову

Имею честь вернуть вам, дорогой генерал, записку, многие пункты которой требовали объяснения. Я постараюсь все это включить в новую записку, которую я сейчас составляю. Будьте уверены, генерал, что я также хорошо, как и вы, чувствую, насколько важно для нашего монарха, для отечества и, в частности, для меня самого, чтобы монарх был уверен и убежден в том, что зло действительно искоренено. Я сделаю все, что можно сделать в этом отношении, но я не могу итти дальше моих средств, которые, к сожалению, ограничены. У меня и мысли нет щадить кого бы то ни было, даже самого себя, и я даю честное слово написать обо всем, что сохранилось в моей памяти. Примите, генерал, выражения моей нежной и давней приязни.

Михаил Орлов.

2 января 1826 года.

10 часов утра.

В результате новых требований Комитета Орлов и написал свою пространную записку на русском языке, которая уже опубликована Довнар-Запольским. Текст этой русской записки следует иметь в виду при чтении вышеприведенной французской записки от 29 дек., - она восполняет и подтверждает изложенные в этой последней данные. Все дальнейшие дополнительные показания приведены Довнар-Запольским, так что тут остается отослать читателя к стр. 22-26 его книги. Все дело Орлова завершилось докладной запиской, составленной Боровковым. На этой записке и была положена резолюция. Текст этой записки подводит итог всему делу Орлова, и мы помещаем его целиком.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Прекрасен наш союз...» » Орлов Михаил Фёдорович.