М.С. Знаменский
Тобольск в сороковых годах
[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTcudXNlcmFwaS5jb20vaW1wZy84NFJZX0Y3UGpwOE5xM1VxVkcwYXcySm9RYnpqSjNMdFRlOGctUS83OUgyRXBDWWZRTS5qcGc/c2l6ZT0xNzIweDIxNjAmcXVhbGl0eT05NSZzaWduPTk2YWRhMzI0ODU0NmIzMWEwYjAzMDNlMWJmYzMzMTA5JnR5cGU9YWxidW0[/img2]
Глава I, в которой я знакомлюсь с патентованной наукой и прощаюсь навсегда со своим детством
Я проснулся в маленькой квартире моего дяди Аполлона Николаевича, тобольского штабс-капитана и ротного командира. Несколько дико смотрел я в это сентябрьское утро на окружавшую меня, почти незнакомую обстановку и на некрасивое, но добродушно улыбавшееся лицо дяди, который в двухаршинном расстоянии от меня за столом пил чай; перед ним стоял походный самовар на тоненьких ножках и, пуская запах угара, пел про свою бывалую походную жизнь и ворчливо жаловался на то, что он, самовар, несмотря на свои походы и в Польшу, и в Туретчину, которые он сделал со своим владельцем, остаётся всё тем же самоваром, между тем как его хозяин из фельдфебельского чина вышел в штабс-капитаны и командиры.
Из соседней комнаты было слышно, как толстый, лоснящийся от жиру дядин денщик шаркал щёткой по сапогу и тяжело отдувался. Я спустил ноги на пол и стал надевать мои неуклюжие сапоги, блестевшие не хуже походного самовара. Их блеск окончательно привёл меня в сознание, я мигом оделся, напился с дядей чаю, сбегал на кухню навестить своего кучера, сопровождавшего меня в качестве дядьки из Ялуторовска в Тобольск, и был готов идти в семинарию – начать свой первый класс.
Смело и бодро двинулся я в эту кладовую ума и знания по грязным переулкам Тобольска, по тому направлению, где виднелись из-за крыш домов вычурные куполы монастырской церкви. Не пугала меня и трудность науки; в прошлом я не помнил, чтобы что-нибудь, кроме ненавистной латыни, приводило меня в затруднение или давалось с горем. Учился я шутя, и мои познания в ялуторовской школе оказались на экзаменах настолько удовлетворительными, что ректор находил меня достойным быть принятым в числе первых. Так бы это и было, если бы на пути моих экзаменских триумфов я не встретил препятствия в латинском языке.
Ректор откомандировал меня для латинского перевода на ближайшее к себе окно во избежание, полагать надо, слишком разительного сходства перевода, творимого мной, с таковыми моих соседей на парте. Когда работа была готова, ректор, просматривая её, счел нужным спросить:
– Кто это учил тебя по латыни?
– Евгений Флегонтович, – отвечал я мрачно, чувствуя, что новое место, куда я был посажен, оказало своё влияние на достоинства моего перевода. Ректор пожелал иметь более подробные сведения относительно Евг[ения] Флег[онтовича]. Обидно ли показалось мне незнакомство его высокопреподобия с популярною в Ялуторовске личностью или в повторительном вопросе ректора ещё яснее слышались отзвуки моей неудачи, только я очень тихо и печально сказал, что Евгений Флегонтович – это дьячок, и вслед за тем из моих глаз брызнули слёзы и, падая на бумагу, размазали все крупные латинские ошибки. Но всё это было, впрочем, уже делом прошлого: моя «классическая» несостоятельность не помешала мне миновать те ужасные три класса духовного училища, в которых педагогическая деятельность опиралась на мягкие ветви betula arba, и из ялуторовской приходской школы перешагнуть в несекомую семинарию.
И я весело шагал по узеньким закоулкам Тобольска.
Веселили меня и новые, ещё не приглядевшиеся дома, домики, домишки; нравилась мне и старуха, разложившая на скамеечке соблазнительный товар: кучки золотистой репы и кедровых шишек; веселили и осенний чистый воздух, и светлое утро; а главное – та мысль, что я уже не рискую познакомиться с тернистым путём той училищной науки, о которой так чувствительно умел рассказывать незабвенный Евгений Флегонтович.
Чем ближе подвигался я к каменной монастырской стене, почему-то казавшейся мне очень похожей на Китайскую Великую стену, тем более встречал я мальчуганов, стремящихся к одной со мною цели.
Увлекаемый их толпой, я вступил в огромную светлую комнату, посреди которой в облаках пыли кричали и дрались около полусотни ребят всевозможных возрастов. Направо и налево около стен в два ряда стояли тёмно-зелёные парты, изрезанные самым беспощадным образом: почти на каждой парте были выдолблены глубокие коробки. Это, как я узнал от угреватого соседа, принявшегося тотчас же приделывать к одной из них крышку, были вместилища для табаку; на моём месте красовался вырезанный храм и рядом с ним какая-то необыкновенная птица, особенно неудавшаяся носом, а потому и перекрещенная мастером двумя глубокими бороздами: дескать, работа эта не в счёт.
Почти на всех столах виднелись отдельные слова и целые фразы, которые по своей изысканности могли бы вогнать в краску даже городовых, язык которых, как известно, также богат специальными формулами для тех случаев, когда они «честью просят». Ориентировавшись окончательно на новом месте, я пожелал узнать от своего соседа, в поте лица возделывающего свою полуаршинную почву на парте, что будет делать учитель, который придёт теперь.
– Задавать урок из алгебры.
– Это что такое – алгебра?
– Книга такая. – И, оторвавшись от своей работы, он швырнул мне книгу. Такую печатную ветошь я видел первый раз в жизни. Соединив кое-как расползавшиеся страницы, увлекаемый любознательностью, я принялся за чтение. Прочёл немного и ничего не понял, прочёл ещё раз, ещё и ещё...
Но моё стремление проникнуть в таинственные недра алгебры было прервано многолосными: тсс... «Грядёт голубица моя», – запел кто-то, и из облака пыли, словно осколки лопнувшей гранаты, брызнули к партам мальчуганы. Всё затихло. В дверях показалась личность, очень мало похожая на голубицу: низенький, сутуловатый, добродушный господин с бакенбардами.
– Э, риторика! Алгебра, значит, больна, – пояснил мой опытный, проведший в этом классе уже два года сосед, широко крестясь и низко кланяясь под монотонный звук молитвы перед учением. – Мы его кошкой зовём, – сообщил он в заключение, крестясь с особенным благочестием.
– Садитесь... Ну, братцы, – начал наставник, – мы теперь займёмся алгеброй.
– Чёрта с два ты в ней смыслишь, – ворчит сосед, любуясь сбоку на свою оконченную работу.
Но сосед ошибся: Архип Иванович, так звали наставника, подобно мне, перед классом полюбопытствовал касательно алгебры и после вышеизложенной прелюдии, уложив свою книгу на учительский стол и прикрыв её фуражкой, как бы показывая, что он в ней, в сущности, совсем не нуждается, начал, шагая по комнате, читать на память выученную страницу.
Но между им и мной оказалась маленькая разница: память моя была юна, а у Архипа Ивановича пробивалась уже седина в пышных бакенбардах; у Архипа Ивановича книга лежала под фуражкой, а у меня под самым носом; и вследствие всего этого наш наставник стал мало-помалу сбиваться, запинаться и напоминать собою угасшую лампадку в руках немудрой девы.
Чем бы он кончил, неизвестно, но благодаря моей сердечной доброте, свойственной нежному детскому возрасту, дело кончилось совсем не так, как мне бы, по крайней мере, хотелось; увлекаемый добротою, я поспешил к нему на помощь и громогласно подсказал, что следовало дальше. Я, конечно, не сделал бы этого, если бы, во-первых, знал, что род человеческий отличается неблагодарностью, и, во-вторых, мог предвидеть ту сцену, которая последовала за моим великодушным подвигом. Первые парты ахнули, половина класса хихикнула, бакенбарды наставника приняли не изобразимо грозный вид, ощетинившись миллионом штыков.
– Как твоя фамилия? – сорвалось с его белых от гнева, дрожащих губ. Не вникнув ещё в суть совершившегося и в избытке доморощенной невинности, ожидая скорее всего похвалы за свой доблестный подвиг, я поспешил самым предупредительным образом отрекомендоваться.
– Ах, ты, дерзкий мальчишка! – начал, к крайнему моему удивлению, Архип Иванович, подходя к нашей парте, что, по-видимому, было не по душе столяру-соседу, поспешившему скрыть локтями свою работу. – Ах, ты, негодяй! Ты знаешь, что за подобные дерзости наказывают лозами? А? К чему ты эту выходку сделал? А? Говори!
Говорить? Не в моём характере было выставлять на вид свои доблестные побуждения, и я молчал, красный, как рак, потупив свои, по выражению Архипа Ивановича, бесстыжие буркалы на неудавшийся нос вырезанной птицы.
– Ты не учён ещё? А? Я тебе, братец мой, покажу, как над почтенными лицами смеяться!
– Простите! – шепчет мне мой сосед.
– Простите! – повторяю и я.
– Ну, прощаю тебе это, только помни: в первый и последний.
В это время откуда-то раздался звук колокольчика, и Архип Иванович пошёл к первой парте, указав, докуда мы должны выучить к следующему разу. А затем, вместе с нами возблагодарив бога за то, что он сподобил нас внимати учению, покинул нашу комнату.
Ошеломлённым и растерянным двинулся я домой, нисколько не подозревая, что через полчаса снова явится наставник, будет читать и задавать прочитанное; только после обеда, прибыв в класс и поместившись против крещёной птицы, я узнал о своём промахе.
– Вы это зачем? – спрашивает сосед. – От второй-то перемены удрали прямо по воротам?
– Как прямо по воротам?
Сосед захохотал.
– Да так, как в ворота ходят! Ну, кабы на Курегу нарвались, так пришлось бы миски таскать... Так не кундят.
– Я был совершенно озадачен, получив в пояснение одной непонятной для меня фразы ряд иностранных слов: курега, нарвались, кундят – и, наконец, что это такое – миски таскать.
Потребовалось несколько минут на то, чтобы понять, что мною сделано преступление – пропущен класс риторики, прокундил значит, и что если мне явится вновь желание кундить, то я ни в каком случае не должен идти так смело обыкновенной дорогой, могущей довести меня до встречи с одним почтенным господином, облечённым в сан инспектора: этот господин, прозванный чуть ли ещё не отцами нашими Курегой, имеет неприятную слабость, в память такой счастливой встречи, доставлять встретившемуся юноше случай испытать свои способности в подавании из кухни мисок, наполненных скудным кормом, в столовую голодным бурсакам.
– Вам бы, – заключил сосед, – стоило только завернуть за угол да чрез забор в слободку, а там уже с собаками не сыщут. – Я пришёл в отчаяние: во время первого класса меня наругали, второй я прокундил, ну – как исключат меня?
Окружающие захохотали и поспешили утешить: это ничего, многие из нас тоже не были в классе, а просидели в слободке за забором; нужно только из риторики вызубрить. При этом один высокий малый очень любезно предложил свою тетрадь.
– Из алгебры я уж немного знаю.
– Из алгебры ничего не значит – у нас её не учат.
– А как же?
– А так же, – пропищал он, очевидно, желая изобразить мой голос, – главный предмет риторика, а будешь или нет учить из алгебры, спасибо не скажут, всё равно не переведут, даже исключат, коли ноль из риторики на экзаменах залепит. – О, с каким благоговением, с какою готовностью проглотить риторику принял я от обязательного малого манускрипт с заглавием, исполненным самым вычурным манером.
«Вот она, риторика! О, как я её выучу, как я её выучу!» – думал я, нежно завёртывая её в свой бумажный платок с изображением Сусанина.
На этот раз в нашем классе господствовала сравнительная тишина, объяснявшаяся тем, что на дальнем конце двора чернеются три фигуры: ректора, инспектора и Архипа Ивановича. Архипа Ивановича ждали в наш класс, боялись, что и ректор зайдёт с ним, а потому около первой парты, где заседали наши звёзды, толпилась кучка, приготовляя перевод из греческой хрестоматии.
– Идёт, – возгласил цензор.
– Тссс... – раздалось по всему классу.
– Один, – поясняет цензор.
Кто-то свистнул в знак удовольствия, кто-то очень натурально изобразил пение юного петуха.
– Тсс...– раздалось энергичнее прежнего, и я увидел опять своего утреннего знакомца.
После давешней сцены я, разумеется, предоставил господина наставника собственным его силам и сидел весьма смирно, стараясь даже скрыть себя от его взоров, чему много помогали спины рослых питомцев. Парта «звёзд» попеременно читала, разбирала и переводила на русский язык эллинскую мудрость.
Меня начинал одолевать сон, и раза два, переносясь в недалекое, но приятное прошлое, я оказывал намерение азартно клюнуть своим носом фантастическую птицу – и нет сомнения, что к концу класса повергся бы к основанию начерченного храма, если бы не подоспел мне на помощь мой ментор и не предложил мне понюхать зелёного порошка из устроенного им утром хранилища, с особенной заботливостью отделив даже дозу, по его мнению, достаточную для организма, не вникшего в глубь семинарского быта.
Сильное щекотание в носовой полости, энергические усилия удержать чихоту и брызнувшие слёзы помогли мне досидеть до той вожделенной минуты, когда звонок известил нас, что мы имеем полное право закрыть свои книги и внимание и воспротивиться всякому стремлению наставника вложить в наши головы лишнюю дозу знаний, что мы и сделали с особенным азартом.
Так кончился мой первый день на учёном поприще.
Дюжина церквей перекликалась вечерним звоном, по улицам гуляли нарядные господа, из одной кучки слышался хохот и французская речь. У губернаторского подъезда красивые жандармы держали не менее красивых верховых лошадей. Всё это отличалось от ялуторовских сцен, а потому и занимало меня: я погрузился в созерцание, пока большой комок грязи, просвиставший под моим ухом, и слова «кутья», «кутейники» не вывели меня из этого созерцательного благоумия, и прежде чем я сообразил, в чём дело, мои спутники принялись бомбардировать комками земли забор, из-за которого несколько мальчуганов с красными воротниками пускали в нас разнообразные снаряды, от капустной кочерыжки до палки включительно.
Будущие пастыри церкви двинулись к забору с очевидным намерением взять его приступом и вступить врукопашную с будущей администрацией; я остановился среди улицы, обратив своё внимание на странную массу, двигавшуюся ко мне: это был экипаж Павла Сергеевича Пушкина, товарища по ссылке ялуторовских моих друзей.
Павел Сергеевич Пушкин был механик, столяр, слесарь, шорник, портной, маляр, доктор и проч., и проч., и продукты всех этих его разнообразных талантов двигались теперь ко мне, стоящему среди улицы. Ближе всего ко мне находилась маленькая мухортая лошадка, прозванная Коньком-Горбунком. В прежнее время Горбунок этот возил воду, но нашёл на него горький час – он захворал, неблагодарный водовоз решился продать общего поильца и частного своего кормильца татарам на съедение, но явился Павел Сергеевич, и превращение коня во вкусные пельмени отложилось на неопределённое время.
Пушкин купил больную лошадь вместе со сбруей, первую вылечил, вторую починил; затем он принялся сооружать себе экипаж, задавшись при сооружении двумя задачами: доставить лёгкость Горбунку и удобство себе. Достиг ли он первого – не знаю, но что касается до удобства, то качка действительно была умилительная. Если бы Павел Сергеевич сколько-нибудь дорожил тобольским общественным мнением, то задался бы ещё третьей задачей: сделать экипаж свой менее эксцентричным; но Пушкин об общественном провинциальном мнении не заботился и предоставил всякому, сколько душе угодно, острить над высокой качающейся машиной, влекомой маленькой лошадкой.
– Что, Миша! Сражаться хочешь? – обратился он ко мне, кладя вожжи на колено, причём Горбунок мгновенно остановился и вопросительно смотрел на меня, словно желая повторить вопрос хозяина.
– Нет... Я не хочу... В нас, вон, гимназисты...
– Ну, тут и без тебя справятся, – добродушно улыбнулся он мне, – садись-ка, ты ещё не катался на Горбунке.– Уцепившись за большую его руку, взмостился я на высокую тележку, и двинулись мы далее, умилительно покачиваясь.
– Ну что, мой оратор, как идёт наука?
– Наука, мол, идёт... ничего...
– Ну, а латынь?
Касательно латыни я счёл долгом позамяться и молчать.
– Надо тебе первым, непременно первым быть... Ну, а скучно тебе здесь?
Скуки я не чувствовал. В таком-то катехизически-вопросительно-ответном духе мы совершили свою поездку и прибыли к воротам нашего дома. Павел Сергеевич поцеловал меня и помог спуститься с своей колесницы.
– Ну, что, принимаете крупинки? – обратился он к раскланивающейся в окно моей тётке.
– Да, кажется, меньше болят... Вчера уж выдернуть хотела.
– Погодите выдёргивать... Подождите, я завтра заеду. – И Конек-Горбунок, плавно покачивая, повёз далее массивную фигуру милейшего Павла Сергеевича.
Дома ждал меня мой кучер-дядька, чтобы проститься и идти к попутному, который брался доставить его в Ялуторовск. Не будь в этот день столько новых впечатлений, я пожалел бы об отъезжающем; теперь же я совершенно тупо смотрел на высокую, обтянутую нанковым халатом фигуру Петра с холщовым мешком за спиною, удаляющуюся от наших ворот. Меня так же занимала его фигура, как фигуры и других пешеходов, как лиловый запад, словом, как вся обстановка этого осеннего вечера, заканчивающего для меня день вступления в новую жизнь.
А между тем обломок от прошлой, хорошо прожитой детской жизни всё дальше и дальше отшагивал со своим мешком от квартиры дяди, унося с собой моё детство безвозвратно.







