© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Н.И. Тургенев. «Записки изгнанника».


Н.И. Тургенев. «Записки изгнанника».

Posts 1 to 5 of 5

1

Н.И. Тургенев

Записки изгнанника

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTY5LnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTUwMzIvdjg1NTAzMjE4Mi9mYzliNS80NS02ZXdkZDY0TS5qcGc[/img2]

Гаспар-Феликс Надар (Photographie du Grand Hotel Nadar). Портрет Николая Ивановича Тургенева. 1860-е. Франция. Париж. Картон, фотобумага, альбуминовый отпечаток. 8 х 5,5 см. Государственный исторический музей. Москва.

Глава I

Беглый обзор состояния Европы перед войной с Россией

Пышные дни Эрфуртского свидания показали Наполеона во всем блеске его славы и его влияния. Новая война с Австрией, открывшаяся несколько месяцев спустя, возвеличила его в еще большей мере, если только это было возможно, и французская империя достигла вершины своего могущества.

Именно в это время я в первый раз приехал во Францию и под влиянием впечатлений, полученных мною в Германии, наблюдал с некоторым ужасом грозную власть, распоряжавшуюся тогда судьбами французской нации и, казалось, в равной мере державшую в своих руках судьбы всей Европы.

Я видел Наполеона еще в Эрфурте; но там его величие произвело на меня менее сильное впечатление, нежели приниженность Александра. Под влиянием, быть может, не вполне благоразумного чувства, мне казалось, что моя родина унижена в лице ее императора. Действительно, не нужно было знать все происходящее в недрах правительственных кабинетов, чтобы определить в согласии со всем миром, который из двух государей властвовал тогда в Эрфурте и в Европе.

Во второй раз я увидел французского императора в Версальском парке на празднике, данном в его честь. Я блуждал среди толпы, как в ней вдруг произошло сильное движение. Появился Наполеон со второй императрицей и блестящей свитой своих маршалов. Его не ждали. Все присутствующие закричали: «Да здравствует император!». И я, подчиняясь общему волнению, присоединил свой голос к крику французов. Долгое время я упрекал себя за это невинное увлечение; ныне я более не жалею о нем. <…>

Что касается России, то здесь дружеское настроение, вывезенное Александром из Эрфурта, давно уже сменилось резким недовольством. Разлад между двумя империями, первой причиной которого было занятие герцогства Ольденбургского, с каждым днем принимал все более тревожный для спокойствия Европы характер; нужна была лишь искра, чтобы возгорелся общий пожар.

Ссора, происшедшая между русским и французским посланниками при неаполитанском дворе, за которой последовала дуэль между этими дипломатами, рассматривалась, как признак разрыва, готового вспыхнуть между двумя императорами. Однако, по мнению русского посла, эта ссора объяснялась лишь излишним рвением, с которым Иоахим желал изгладить воспоминание о некоторых бессильных попытках оказать неповиновение Наполеону. По крайней мере, Долгорукий высказался именно в этом смысле в депеше, отправленной своему двору в самый день происшествия (1 января 1812 года).

Как бы то ни было, все предвещало неизбежную войну. Франция производила на глазах у всех огромные приготовления и принимала все меры, которые ей диктовала ее искусная политика, чтобы стянуть всю Европу под свои знамена и нанести решительный удар последней континентальной державе, которая могла еще бороться против вечных завоевательных стремлений Наполеона.

Россия, со своей стороны, не оставалась бездеятельной. Когда я вернулся туда, то губернии, через которые мне пришлось проезжать, оказались наполненными войсками; вид их был внушителен; но, как в расположении, так и в движении этих грозных масс, не было заметно обдуманного плана, предусматривающего все заранее и направленного к достижению определенной цели, того плана, который преобразует различные и многосложные части в гармоническое целое. Налицо были, так сказать, тело, материя; но напрасно стали бы искать здесь того духа, который должен был дать им жизнь. Во французских армиях, наоборот, была душа, которая все оживляла собой, давала себя чувствовать всюду, как в приготовлениях, так и в исполнении: то был гений Наполеона.

Прибавим к этому, что, несмотря на все эти приготовления, некоторые упорно верили, что войны не будет, что Александр и Наполеон в большей мере стараются устрашить друг друга, нежели действительно желают воевать. Так думал канцлер Румянцев, министр иностранных дел; он был настолько убежден, что все ограничится демонстрациями, что, будучи извещен чиновником одного из русских посольств в Германии о наступлении французов по направлению к Неману, закричал, что это известие ложно и вздорно.

2

Глава II

Кампания 1812 года

В многочисленных сочинениях, появившихся в печати относительно кампании 1812 года, приводились официальные заявления, депеши и т. д.; но в них нигде нет никакого указания на план, принятый русским правительством при приближении войны. Всего логичнее сделать отсюда тот вывод, что оно и не имело никакого плана. Общий инстинкт подсказывал, что Россия может успешно сражаться против неприятеля, только позволив ему проникнуть в центр страны, но ничто не доказывает, что эта тактика основывалась на какой-нибудь заранее принятой системе.

Ни выбор укрепленных пунктов, ни устройство магазинов, необходимых для продовольствия армии, не указывали в начале кампании на намерение отступать. Эти магазины, так же как и Дрисский лагерь, были расположены поблизости от границы.

Военный министр Барклай-де-Толли, реорганизовавший армию, был назначен главнокомандующим, но власть не была передана ему безраздельно: генерал Багратион должен был иметь одинаковые полномочия. Таким образом, оказалось двое главнокомандующих, так как император ни за что не хотел принять официально звание верховного предводителя армии. Это была первая ошибка: можно было иметь две армии, но здравый смысл говорил, что для двух этих армий необходим один вождь, раз им предстояло действовать совместно, в особенности же против такого противника, как Наполеон.

Кампания 1812 года началась, как известно, отступлением русской армии в глубь страны. Иностранцы были в восторге от этого отступления; в России, наоборот, общественное мнение так же, как и голос всей армии, поднялись против главнокомандующего Барклая-де-Толли. Тем не менее император, находившийся в Петербурге, по-прежнему оказывал поддержку и сохранял доверие своему избраннику. Но после занятия неприятелем Смоленска, с еще большей настойчивостью раздались требования об удалении военного министра, несмотря на хорошо известные чувства императора.

В то же самое время, по предложению генерала Ермолова, начальника штаба первой армии, несколько генералов совместно обратились к императору с ходатайством об отозвании Барклая-де-Толли и о назначении на его место генерала Кутузова, только что заключившего мир с Турцией после довольно славной кампании; на Кутузова указывало и общественное мнение. Александр в конце концов уступил. Оставляя начальство, Барклай едва не сделался жертвой народной ярости.

Но публика, которая даже в России не бывает долгое время несправедливой, отказалась впоследствии от своего предубеждения против Барклая-де-Толли. Военные сумеют оценить его заслуги, как генерала, а беспристрастные люди воздадут должное его высокой честности и прямодушию.

Но сказанного еще недостаточно для полной оценки похвальных качеств этого замечательного человека. Все русские, знающие, какие ужасные бедствия причинило их стране устройство военных поселений, должны быть благодарны человеку, который, один во всей империи, осмелился открыто порицать перед императором это столь же нелепое, как и жестокое учреждение.

Может быть, Барклай рассматривал при этом военные поселения лишь с военной точки зрения; но, каковы бы ни были его мотивы, от этого не уменьшается высокое достоинство заявления собственного мнения в стране, где все проклинали названное учреждение, но где ни у кого не хватило самоотверженности и смелости открыто высказать свое мнение императору: царило молчание, а самодержец, видящий себя вознесенным на такую высоту, не удостаивает снизойти до того, чтобы вникнуть в значение молчания своих подданных.

Завоеватель не нашел в России ни изменников, ни даже льстецов. Выискался только один несчастный епископ, согласившийся упоминать в ектеньи имя Наполеона. Правительство жестоко наказало его за эту слабость: он был разжалован, т. е. лишен сана епископа,– вещь почти неслыханная в России.

На русской территории Наполеон встречал только врагов; часто даже отдельные лица оказывали ему блестящее сопротивление. В Смоленской губернии несколько дворян умерли смертью мучеников, сопротивляясь победителю*. Знаменитый Ростопчин сжег свою усадьбу и оставил там надпись, в которой французы могли прочесть, что такой же прием ожидает их всюду.

*Энгельгардт, расстрелянный французами. (Прим. автора.)

Будучи назначен московским генерал-губернатором, Ростопчин запятнал свой патриотизм несколькими актами насилия и жестокости. Накануне вступления в столицу врага он послал за одним молодым человеком, незадолго до этого заключенным им в тюрьму, и приказал привести его к своему дворцу. Здесь Ростопчин заявил собравшемуся народу, что это изменник, продавший город французам: «Я предаю его вашему мщению!» – закричал он. Голос из толпы ответил ему: «Мы не палачи». Ростопчин, без сомнения, торопившийся убежать и желавший поскорее покончить с этим, вызвавшим его гнев человеком, велел солдату рубить несчастного. Это приказание было понято как начало казни.

Кровь бросилась тогда в голову черни, которая с яростными криками ринулась на мученика, отданного ей на растерзание, вскоре добила его и затем поволокла его труп по улицам. Какой-то чиновник генерального штаба русской армии, возвращавшийся в город, положил конец этому возмутительному зрелищу, заставив убрать обезображенные останки, которые должны были насытить ярость черни. Преступление несчастного молодого человека состояло в том, что ему приписывали перевод мнимой прокламации Наполеона, составленной в Дрездене и напечатанной в одной гамбургской газете; перевод этот полиция Ростопчина нашла в бумагах несчастного.

После отступления французской армии отец этой жертвы попросил императора предать убийцу суду, изложив событие во всей его отталкивающей подробности. Александр пришел в ужас от поступка Ростопчина; он велел произвести расследование по этой жалобе; но сенат очутился в таком затруднительном положении, видя себя поставленным в необходимость обвинять в убийстве генерал-губернатора, наместника императора, что дело не получило дальнейшего хода и было потушено. Очень вероятно, что это кровавое происшествие весьма способствовало охлаждению, которое император обнаружил впоследствии к Ростопчину.

По возвращении в Москву, Ростопчин велел схватить еще нескольких предполагаемых изменников. Самым примечательным из них был француз, учитель иностранных языков, мирный и уважаемый человек, которого при вступлении Наполеона в Москву принудили быть переводчиком при так называемой депутации, состоявшей из двух или трех лавочников, которая должна была обратиться с торжественной речью к победителю, ибо во что бы то ни стало требовалось представление депутации.

Другой человек такого же скромного общественного положения и не менее уважаемый был обвинен в том, что исполнял полицейские обязанности в городе в то время, как его занимали французы. Ростопчин велел истязать обоих этих людей на улице, как каторжников, но, по повелению императора, они были немедленно освобождены.

Еще один факт может прибавить лишний штрих к характеристике Ростопчина. В числе административных распоряжений, которые он счел своим долгом сделать, было запрещение торговцам галантерейными товарами употреблять французский язык на вывесках лавок. Несмотря на все это, Ростопчин отличался большим умом, и такая репутация установилась за ним не только в России, но и в других цивилизованных странах.

Пожар Москвы вызвал много толков. Кто поджег ее? Французы утверждали, правда, что при вступлении их в Москву в нескольких местах показалось пламя; французские власти велели даже повесить нескольких несчастных, якобы застигнутых на месте преступления в качестве поджигателей. Это доказательство само по себе малоубедительно, ибо везде власти без всяких церемоний применяют всевозможные доводы вплоть до виселицы, когда они хотят, чтобы верили их утверждениям.

Но простой здравый смысл говорит, что нет разумных оснований обвинять французов в этом событии, противоречащем всем их интересам. С другой стороны, этот пожар, несомненно, оказал великую услугу русской империи, возбуждая народную ярость против врага и лишая последнего неисчислимых средств продовольствия. Кроме того, есть несколько фактов, указывающих, что огонь был, по-видимому, пущен самими русскими.

Московские власти, очищая город, увезли пожарные трубы. Обращает на себя внимание также то обстоятельство, что власти открыли тюрьмы. Говорили даже, что приготовленные для поджогов факелы были изготовлены каким-то иностранным физиком; ему будто бы было поручено властями построить огромный воздушный шар*, которым он мог бы управлять по своему желанию и при посредстве которого он должен был, поднявшись в воздух, бросать в неприятельский лагерь всевозможные горючие материалы. Как бы то ни было, вопрос о пожаре остается темным. Несомненно лишь то, что правительство, т. е. император, не имело никакого отношения к пожару; оно никогда не давало никаких приказаний, никакого разрешения в этом смысле.

По всей вероятности, толчок был дан местными властями, а остальное явилось делом подражания. Русские солдаты, оставлявшие город, и отдельные жители, может быть, произвели там и сям поджоги, и огонь распространился с особенной быстротой и силой, потому что не было никаких средств потушить его. Нет никаких сомнений, что задолго до взятия Москвы некоторые говорили о сожжении города, как о необходимой мере в случае занятия его неприятелем. Эти беседы происходили в присутствии Ростопчина и у него на дому. Между прочим, один сенатор, все богатство которого состояло в домах, расположенных в самом населенном и торговом квартале, сказал, что он не задумается поджечь их, если французы войдут в Москву. Ростопчин открыто выражал то же мнение.

*Это не шутка; проект воздушного шара был предметом серьезной дипломатической переписки. (Прим. автора.)

Тем не менее, долгое время спустя, он счел своим долгом выпустить в Париже брошюру, в которой защищался от обвинения, что пожар Москвы был делом его рук. Это заявление поразило всех. Его соотечественники были огорчены тем, что русскому пришла в голову мысль защищаться, когда ему приписывают великое деяние. Однако некоторые лица, из числа близких друзей Ростопчина, остаются при том убеждении, что он говорил правду, утверждая, что он не отдавал приказания сжечь Москву.

Если признать, что слухи о Ростопчине, как о виновнике пожара Москвы, столь же истинны, сколько и правдоподобны, то, по правде сказать, становится непонятным, что могло побудить Ростопчина выпустить эту брошюру. При ее появлении некоторые лица, привыкшие к тому, что придворные идут на всевозможные способы для снискания милости, предполагали, что для Ростопчина это было средством, подобно всякому другому, для достижения каких-либо целей.

Но русский двор так же мало, как и общественное мнение, вменял ему в преступление сожжение одной из столиц империи. Лишь совершенные им жестокости внушали к нему отвращение всем людям, не лишенным сердца; однако он не оправдывался в совершении этих жестокостей, хотя и испытывал беспрестанные и мучительные угрызения совести. Вдобавок перед выпуском этой брошюры Ростопчин, казалось, окончательно усвоил не лишенную величия роль человека, который сжег Москву и этим спас империю. Иначе как бы он мог упиваться теми чествованиями, которые с таким энтузиазмом и в таком обилии устраивали ему добрые немцы во время его путешествий по их стране?

Как бы то ни было, «афишки», выпущенные Ростопчиным, написанные шутовским языком, в форме бюллетеней, не заключали ни одного слова, касавшегося этого крайнего средства; в них, наоборот, указывалось, что жители должны защищать город, даже заметно было старание внушить им сознание полной безопасности, уверив их, что враг никогда не войдет в город. Дело в том, что Ростопчин не предвидел, что ему придется вскоре самому выехать из Москвы.

По этому поводу он вел продолжительную переписку с фельдмаршалом Кутузовым, главнокомандующим армией; он хотел, чтобы последний совместно с ним выработал меры для сохранения столицы. Фельдмаршал, по-видимому, и не думал посвящать московского генерал-губернатора в свои планы: он уверял, что городу не угрожает никакой опасности, отвечая за целость его своими сединами, и говорил, что французы войдут туда не иначе, как перешагнув через его труп. Но, делая эти заявления, старый фельдмаршал в то же время держал военный совет, где он и все генералы, за исключением одного, начальника генерального штаба*, настаивали на оставлении Москвы.

Однако Ростопчин передавал уверения фельдмаршала жителям, и так как нельзя было заподозрить искренность этих уверений, то никто не подумал о том, чтобы скрыть свое имущество. Москва всегда заключает в своих складах большое количество товаров, предназначенных к отправке в различные губернии империи. Все это осталось и погибло в городе. Только почти накануне вступления французов жители решили бежать и увезти с собой, что можно было спасти. Из 300 000 человек, составляющих население Москвы, там оставалось едва 60 тысяч,14 в момент занятия города французами**.

*Это был храбрый, честный Коновницын. Сын его с 1826 г. находился в Сибири. (Прим. автора.)

**Московский полицмейстер, оставляя город, послал императору донесение, и, следуя официальной форме, употребляемой в подобных случаях, которая не позволяет довольствоваться честью при обращении к императору, но требует, чтобы, говоря с ним, всякий раз упоминали о счастье, этот чиновник писал: «Имею счастье известить Ваше Величество, что французы заняли Москву», и т. д. и т. д. (Прим. автора.)

Наполеон всегда думал, что занятие Москвы не замедлит привести к миру, условия которого будут продиктованы им самим. Эта мысль очень занимала также общественное мнение России и беспокоила того, которого провозгласили впоследствии спасителем страны; ибо, извещая императора об оставлении Москвы, Кутузов особенно настаивал на том, чтобы не вступали в переговоры с врагом. Александр доказал, что он умел быть твердым, когда хотел. Потом рассказывали, что он решился на все испытания, готов был удалиться даже в Сибирь, лишь бы только не вступать в переговоры с Наполеоном.

Война 1812 года имела и другую особенность, которую не могли предотвратить, но которую всячески старались затушевать. Она состояла в следующем. – При виде неприятеля крестьяне, по собственному почину, взялись за оружие. Везде, в чисто русских губерниях, крестьяне вели партизанскую войну и мужественно бились. Когда неприятель удалился, - те из них, которые были крепостными, вполне естественно думали, что такое геройское сопротивление, преодоление стольких опасностей, навстречу которым они храбро шли, стольких лишений, самоотверженно перенесенных ради общего освобождения, - давали им право на свободу.

Убежденные в этом крепостные некоторых местностей не хотели более признавать власть своих господ. Русские рабы, как это я докажу в другом месте, не пали так низко, как это обыкновенно, думают в Европе. Поэтому не было ничего удивительного для тех, кто знал их, что они старались сбросить ярмо собственного рабства после того, как с таким успехом способствовали освобождению страны от угрожавшего ей чужеземного ига. При таком положении поведение правительства так же, как и местных властей и самих помещиков, отличалось благоразумием.

Вместо того, чтобы прибегнуть к насилию, - этому единственному аргументу рабовладельцев, - они воздерживались от каких бы то ни было действий; они не трогали крестьян, откладывая до более благоприятных обстоятельств возвращение того, что они считали своим правом. Возможно даже, что совесть мешала им свирепствовать против людей, жертвы которых были так велики и поведение столь патриотично. Лишь долгое время спустя, когда первое возбуждение крестьян улеглось само собой, и управление страной вошло в свою колею, - все вернулось к обычному порядку, к сожалению, слишком похожему на тот, который, по заявлению одного государственного человека, воцарился в Варшаве после последнего польского восстания.

Если бы русская армия заключала уже тогда в своих недрах элементы прогресса, зародыши которых обнаружились в ней спустя некоторое время, то очень вероятно, что попытки освободиться проявились бы тогда не только среди крепостных, - так живо было в этот момент у русского народа сознание своей силы и собственного достоинства.

Переход через Березину был заключительным звеном кампании. Император прибыл тогда к армии. Фельдмаршал Кутузов, всю свою жизнь отличавшийся двуличностью придворного, как говорят, вышел из этой роли, когда его провозгласили спасителем отечества. Он сознавал власть, которую его имя имело над умами, и его поведение во всех отношениях соответствовало этому сознанию. Но он не долго занимал это славное положение: смерть поразила его вскоре после его последних триумфов.

Говорят, что Александр и, в особенности, его брат Константин, - закоренелый капрал, не искупавший, подобно императору, этой мании выдающимися достоинствами, - были возмущены, найдя армию в нестройном виде, не соответствующем уставу, что, конечно, было неизбежно при тогдашних обстоятельствах. Вообще обмундирование и экипировка русского солдата рассчитываются лишь для потребностей парада. Выступая в поход, солдат должен нести на спине большую часть своей одежды, - кожаные сапоги, штаны, гренадерский плюмаж и т. д.

Только что сделанная армией кампания должна была изменить снаряжение солдат. Их находили на границе одетыми и обутыми так, как этого требовали длинные утомительные переходы и суровость времени года. Они были одеты почти так же, как их следовало бы одевать всегда, ввиду службы, которую они несли, и резкости климата; их обмундировка должна была походить до некоторой степени на одежду крестьян.

Видя проходивший мимо полк гвардейских стрелков, покрывший себя славой во время кампании, великий князь Константин был оскорблен зрелищем, которое представляли эти солдаты; особенно покоробила его, кажется, их толстая и неуклюжая обувь. Он был также недоволен нестройностью рядов и не мог удержаться от негодующего восклицания: «Эти люди только и умеют, что сражаться!» В устах Константина это было горьким упреком.

3

Глава III

Мое пребывание в России от 1816 до 1824 гг.

Из Парижа я отправился во Франкфурт, чтобы закончить там некоторые дела по ликвидации платежей. Приближался конец моей деятельности за границей; я должен был принять решение относительно своего будущего, о котором до тех пор я никогда не заботился. До той поры я шел по жизненному пути, куда толкала меня судьба, не встречаясь ни с какими трудностями; теперь для меня настала необходимость самому выбирать поприще для продолжения службы государству. У меня не было никаких оснований прекратить эту службу; я мог продолжать ее или за пределами России, или вернувшись на родину. Казалось, все побуждало меня к тому, чтобы не возвращаться в Россию.

Долгое отсутствие должно было во многих отношениях отягчить для меня пребывание на родине, тогда как ради всех материальных и духовных выгод с моей стороны было бы естественно предпочесть пребывание за границей. Моя семья, жившая в России, зная мои вкусы и образ мыслей, не торопила меня из любви ко мне, вернуться в С.-Петербург. Сам Штейн, в глазах которого долг был выше всего, говорил мне: «Оставайтесь с нами, вам здесь будет лучше, чем у вас на родине».

Увы, я никогда не взвешивал выгод и неудобств, представлявшихся с той или иной стороны. Когда настал час сделать выбор, мое решение было уже принято. Возвращение в Россию было для меня вопросом долга, и потому меня не могли удержать за ее пределами те неприятности, затруднения и даже несправедливости, которым, - как я отлично понимал, - мне предстояло подвергнуться.

Когда я думаю об этом в настоящее время, я вижу, что добровольно отказался от счастья, чтобы броситься, если можно выразиться, в объятия превратной судьбы. Однако, если бы приходилось начинать сначала, всего вероятнее, что я принял бы то же самое решение.

Я вернулся на родину в конце 1816 года. Толчок, данный умам только что происшедшими событиями, или скорее возбуждение, ими произведенное, были очевидны. Именно с момента возвращения русских армий в свою страну либеральные идеи, как говорили тогда, начали распространяться в России. Кроме регулярных войск, большие массы народного ополчения также видели заграничные страны: эти ополченцы всех рангов, переходя границу, возвращались к своим очагам и рассказывали о том, что они видели в Европе. Сами события говорили громче, чем любой человеческий голос. Это была настоящая пропаганда.

Это новое настроение умов сказывалось преимущественно в тех местах, где были сосредоточены войска, особенно же в С.-Петербурге, деловом центре, включавшем многочисленные гарнизоны из отборных войск.

В таком государстве, как Россия, где мнения не могут обнаруживаться путем печати, о мнениях публики можно осведомиться не иначе, как прислушиваясь к разговорам, вникая в то, что чаще всего говорится, и внимательно наблюдая за всем, что происходит.

В странах, подчиненных деспотизму, общественное мнение проявляется также с помощью рукописной литературы, вроде той, которая обращалась во Франции, перед 1789 г., в форме сатирических стихов и песен. Эта литература, распространявшаяся контрабандой, указывала на направление и настроение умов в России. Тогда появилось довольно много произведений этого рода, замечательных как по силе сатиры, так и по высоте поэтического вдохновения. Маленькие шедевры, дотоле небывалые, показывали, что дни, когда они расцвели, были эпохой оживления, надежд и, надо прибавить, здравого смысла и глубокой мысли.

Периодическая печать также участвовала в этом движении умов. Предметы, до тех пор остававшиеся недоступными для публичного обсуждения, разбирались в серьезных сочинениях. Пресса больше прежнего занималась тем, что происходило в других странах и особенно во Франции, где производился опыт введения новых учреждений. Имена знаменитых французских публицистов были в России так же популярны, как и у себя на родине, и русские офицеры, забывая только что павшего в борьбе великого полководца, сроднились с именами Бенжамена Констана и некоторых других ораторов и писателей, которые как будто предприняли политическое воспитание европейского континента*.

*Отдаваясь движению вперед, люди очень склонны забывать отправную точку, Я настолько стар, что помню состояние идей в Европе в ту эпоху, когда публицисты, и особенно французские публицисты, начали дело политического воспитания народов. Все, за исключением англичан, прошли эту школу. Многие вещи, которые кажутся нам теперь почти банальными, принципы, которые в настоящее время считаются общими местами, были тогда новы и рассматривались почти как открытия. Идеи и политические правила, провозглашенные во время французской революции, в особенности же бессмертным Учредительным собранием, как будто изгладились из памяти народов в продолжение войн Республики и Империи.

Одни англичане, казалось, оставались спокойными при виде этих чудес нового мира идей, открытого континентальной Европой. Не ушли ли они слишком далеко вперед в этом отношении и не принимали ли for granted <уже доказанными>, как говорил сэр Д. Макинтош госпоже Сталь, все прекрасные доктрины, которые проповедовал Бенжамен Констан и другие. В этом отношении особенная заслуга принадлежит в то время Бенжамену Констану.

Наделенный душой, чуткой к благу своих ближних, и дивным талантом, он больше всего сделал для политического воспитания не только Франции, но и всей остальной континентальной Европы; он внушил больше всего полезных, здравых и плодотворных истин своим современникам, не исключая, может быть, и тех, которые не находили в своем сердце достаточно великодушия, чтобы за огромные заслуги публициста простить ему слабость человека. (Прим. автора.)

Я слышал, как люди, возвращавшиеся в С.-Петербург после нескольких лет отсутствия, выражали свое изумление при виде перемены, происшедшей во всем укладе жизни, в речах и даже поступках молодежи этой столицы: она как будто пробудилась к новой жизни, вдохновляясь всем, что было самого благородного и чистого в нравственной и политической атмосфере. Особенно гвардейские офицеры обращали на себя внимание свободой своих суждений и смелостью, с которой они высказывали их, весьма мало заботясь о том, говорили ли они в публичном месте, или в частной гостиной, слушали ли их сторонники, или противники их воззрений. Никто не думал о шпионах, которые в ту эпоху были почти неизвестны.

Правительство, далекое от мысли бороться с тем направлением, которое, видимо, принимало общественное мнение, показывало своими действиями, что его симпатии были на стороне здравомыслящей и просвещенной части населения. Доказательством тому могло служить поведение императора в Польше. В речи, произнесенной при открытии сейма в Варшаве, Александр вполне определенно объявил, что его намерение было даровать также и России представительные учреждения*. Может быть, будет нелишним сказать здесь несколько слов о последствиях этих либеральных порывов самодержца.

*Вот выдержка из этой речи, произнесенной 15 (27) марта 1818 г.: «Образование, существовавшее в вашем крае, дозволяло мне ввести немедленно то, которое я вам даровал, руководствуясь правилами законносвободных учреждений, бывших непрестанно предметом моих помышлений, и которых спасительное влияние надеюсь я, при помощи божьей, распространить и на все страны, провидением попечению моему вверенные. Таким образом, вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних лет приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости». (Прим. автора.)

Дав конституцию царству Польскому, Александр должен был назначить наместника. Князь Адам Чарторижский мог надеяться занять этот пост; по-видимому, была выдвинута также идея призвать немецкого принца; в конце концов этот пост был вверен польскому генералу. Но рядом с наместником находился императорский комиссар (Новосильцев), и главнокомандующий польской армией и русскими войсками, стоявшими в Польше.

Этим главнокомандующим был великий князь Константин, брат императора. Если назначение комиссара еще могло быть согласовано с конституцией, то появление главнокомандующего уже совершенно ей не соответствовало. Наличность такого главнокомандующего и конституция исключали друг друга, хотя лицо, осуществлявшее это командование, было в то же время в качестве депутата сейма, представителем той Праги, над которой реяли кровавые воспоминания.

Создание царства Польского и в особенности речь Александра при открытии сейма произвели в России известное впечатление. Нашлись люди, которые, отбрасывая мелкие интересы личного самолюбия и плохо понятого национального чувства, открыто радовались намерениям императора, находя, однако, не особенно лестным, что на их родину смотрели как на страну, не столь созревшую для свободы, нежели Польша. Другие - и, к сожалению, если их было не большинство, то к ним принадлежали люди с наиболее веским голосом, - усмотрели в словах Александра оскорбление, нанесенное России.

Дурные страсти всегда сильнее любви к добру и истине в сердце человека - свободный ли он гражданин, или раб. Поэтому генерал Орлов составил нечто вроде протеста против учреждений, которые Александр только что даровал Польше, и хотел представить его императору. Он попытался даже собрать подписи нескольких генералов и других влиятельных лиц и успел некоторых склонить к этому.

Но этот протест стал известен императору прежде, чем он мог быть ему представлен; усилия генерала Орлова были парализованы, и его попытка не имела никаких последствий. Когда я узнал об этом, я не преминул упрекнуть Орлова в узком патриотизме, патриотизме раба, продиктовавшем ему этот протест. Он имел благородство согласиться с тем, что я был отчасти прав.

Но дело не ограничилось дарованием Польше конституции. В присутствии различных лиц и, между прочим, дам, с которыми он любил вести непринужденные разговоры, император объявил о своем твердом решении отделить от империи прежние польские губернии и присоединить их к только что учрежденному царству. Когда одна из его собеседниц со слезами протестовала против такого раздробления империи, Александр горячо возразил ей, сопровождая свои слова выразительным жестом: «Да, да, я не оставлю их во владении России! Но, - прибавил он: - почему же вы видите великое зло в отделении от России нескольких губерний? Разве она не будет достаточно велика?»

Император очень хорошо знал, что его взгляды на этот предмет были довольно непопулярны в России; поэтому он не упускал случая засвидетельствовать свое удовольствие тем, кто разделял их. Встретившись однажды со старым офицером, с которым он был лично знаком, и который, как ему передавали, одобрял все, что он сделал для поляков, Александр горячо пожал ему руку и сказал, что знает его образ мыслей относительно Польши и благодарит его.

Историограф империи, человек, бывший тогда в большой милости у императора, Карамзин счел, что его долг не позволяет ему молчать относительно планов Александра, касавшихся Польши*. Историк, казалось, питал еще к полякам ту ненависть, которая одушевляла русских в предыдущие века. Кровавые и долгие войны, которые велись между двумя народами, в достаточной мере объясняют отвращение, которое они чувствовали тогда друг к другу; но это враждебное чувство должно было бы погаснуть у русских после торжества их оружия и несчастий Польши.

В своих беседах с императором Карамзин приводил факты из прошлого в доказательство того, что с величием и безопасностью России несовместимо существование независимого и сильного Польского государства. Он настаивал главным образом на том - и это было для русских всегда достаточно сильным аргументом в пользу первого раздела Польши, - что большая часть областей, отнятых у Польши, были русского происхождения и были завоеваны поляками во время бедствий, постигших Россию.

Карамзин не ограничился этими беседами: он представил императору докладную записку, которая доказывает, что Александр, по крайней мере иногда, соглашался выслушивать своих подданных, говоривших перед ним сильно и откровенно. В этой записке Карамзин говорил императору, что он не имеет ни малейшего права распоряжаться областями, приобретенными не им, а другим государем; в то же время он давал понять, что Александр должен был сделать для благополучия России нечто иное, чем отнятие у нее части территории, и что за все свое царствование он не предпринял еще ни одной серьезной меры, чтобы улучшить внутреннее состояние своей собственной страны.

*Все материальные выгоды от милостей императора сводились для Карамзина к тому, что летом ему отводилось помещение в царскосельском дворце; ибо этот почтенный человек не хотел извлечь для себя никаких выгод из уважения и дружбы, которые обнаруживал к нему император. (Прим. автора.)

Полагая, что он защищает лишь интересы России, Карамзин в существе дела выступал, правда, в защиту императорской власти; и если подобная оппозиция может на мгновение задеть самодержца, то она никогда не рискует долго вызывать в нем серьезное неудовольствие. Поэтому все поползновения Александра присоединить к царству Польскому старые польские области, имели своим результатом лишь образование нового корпуса армии, составленного из солдат, бывших уроженцами этих областей.

Если кое-где все кончается песнями, то в России как будто всему суждено кончаться солдатами. С этой целью из всех полков армии набрали людей, родившихся в Литве и других польских губерниях; образовали корпус, который окрестили Литовским; ему было дано особое знамя и форма, отличавшаяся от формы русской армии, и публика усмотрела в этих мерах указание на намерение императора еще более расширить царство Польское.

Через несколько времени император издал указ, который можно было также рассматривать как новое проявление его намерений относительно Польши; причина и цель этого указа были, однако, совсем иные: император подчинил наблюдению великого князя Константина, главнокомандующего польской армией и литовским корпусом, администрацию и даже судебную часть, т. е. решения уголовных судов старых польских губерний. В это время все благожелательные намерения относительно Польши уже улетучились; правительство, по-видимому, было озабочено лишь тем, чтобы задушить зародыши либерализма и оппозиции, рост которых наблюдался среди жителей этой страны.

Для облегчения задачи император предоставил великому князю высшую власть над всем вообще, что касалось поляков, живших как в царстве, так и в империи. Эта мера имела пагубные последствия для польских губерний. Пошли аресты, некоторые лица были переданы суду и осуждены под самыми неосновательными предлогами. Довольно часто даже не давали себе труда представлять приговоры местных судов на утверждение Сената или же Государственного совета; они приводились в исполнение после того, как были одобрены или изменены волею одного великого князя.

Мне припоминается одно дело, которое по своему характеру должно было перейти на рассмотрение Сената и Государственного совета и действительно поступило в Государственный совет. Рассматривая этот процесс, что же я нашел там? Один молодой человек, преданный суду и осужденный без всяких доказательств, был сослан в Сибирь по распоряжению великого князя. Обсуждение этого эпизода в процессе не входило в компетенцию Государственного совета, который должен был ограничиться рассмотрением лишь некоторых пунктов, выходивших за пределы ведомства великого князя. Тем не менее председатель комитета адмирал Мордвинов со своей обычной добротой сделал все возможное, чтобы обратить внимание Совета и императора на судьбу несчастливого юноши; но это ни к чему не повело.

Случалось иногда, что в обыкновенных делах, не имевших политического характера, Государственный совет кассировал приговоры, уже приведенные в исполнение, и приказывал, объявляя приговоренных невинно осужденными, возвращать их домой из сибирской ссылки. Но в данном случае поляк был осужден братом императора за действительное или предполагаемое политическое преступление, и исправить этот приговор оказалось невозможным.

Как бы ни были преходящи и малосерьезны порывы Александра в пользу старых польских областей, они не теряли от этого оттенка благородства, справедливости и доброты. Император видел, что в материальном отношении царство Польское находится в бесконечно лучшем положении, нежели его Русская империя. Польская администрация была гораздо выше всего того, что в России разумелось под этим названием.

В царстве Польском законы применялись на деле и суды принимали их к руководству, существовало народное представительство, которое, как бы ни было ничтожно его значение в политическом отношении, не могло, однако, не приносить чрезвычайной пользы для материальных интересов края. Поэтому, выезжая в это царство, император говорил, что он чувствует себя здесь лучше, более удовлетворенным, чем в России. Не говоря уже о необходимости дать удовлетворение национальному чувству населения русско-польских губерний, вполне естественно, что Александр имел намерение даровать им те же преимущества, которыми пользовались их братья в царстве Польском.

Как бы то ни было, именно это предполагаемое намерение императора включить в состав царства Польского старинные области Польши сделало в России непопулярными все мероприятия Александра, направленные в пользу поляков. Не будь страха перед этим, пожалование Польше конституции не возбудило бы в русских того острого раздражения и той зависти, которые охватили русское общество.

Возможно даже, что если бы дарование Польше конституции предстало перед глазами русского общества отдельно от других фактов, то единственным результатом этого было бы возникновение у одних и укрепление у других желания увидеть распространение подобных же преимуществ и на свою родину. Что касается меня, то я не принадлежал к врагам всякой конституции и точно также не разделял мнения тех, кто видел в конституционной Польше какой-то упрек, какое-то унижение для рабской России. Я радовался тому, что на свете стало одной конституцией больше, если только можно сказать, что в этом царстве действительно существовала конституция.

Вопрос об отделении польских губерний от России был совершенно особый от вопроса о даровании Польше конституции и представлял совершенно иной интерес с точки зрения будущего империи. Я не помню, выражал ли я когда-нибудь мнение по этому вопросу, так как никогда не принимал всерьез всех намерений или всех порывов, которые публика приписывала в этом отношении императору. Вообще Польша и ее дела не приковывали к себе моего внимания. Меня занимали исключительно бедствия русского народа, жестокость, гнусность и нелепость крепостного права.

Мы сказали, что Александр обнаружил намерение даровать также и России представительные учреждения; мы можем прибавить, что он не думал ограничиться простым обещанием. Самодержец действительно велел выработать проект конституции для своей империи. Этот проект был составлен; он, если не ошибаюсь, был напечатан гораздо позднее в издании, выходившем в течение некоторого времени под названием Portafolio. Составление проекта было возложено на Новосильцева, императорского комиссара в Польше. По мере выработки различных частей, он представлял их для одобрения императору.

В главе о выборах членов народного собрания было сказано, что депутаты назначаются избирателями. Что могло быть проще и естественнее этого? Тем не менее, император остановился на этом параграфе и сделал замечание, что избиратели могут назначать таким образом кого им заблагорассудится: «Панина, например». А как раз Панин, бывший министр иностранных дел, впал в немилость у его величества. Статья была тотчас же изменена, и избирателям решили предоставить лишь право представлять трех кандидатов, из числа которых правительство избирало бы депутата. Что может быть курьезнее такого способа фабриковать конституции!

Еще в тот короткий период либерализма, о котором мы говорили выше, при отблесках этой молниеносной идейной вспышки, если так можно выразиться, некоторые молодые люди задумали дать планомерный толчок новым идеям и способствовать их практическому осуществлению. Находясь в Германии во время военных действий, они слышали о существовании тайных обществ; они усвоили идею этих обществ и решили объединить в союзе, организованном наподобие этих обществ, лиц, проявлявших рвение к общественному благу.

Спешу с самого начала поставить на вид, что русское правительство в то время внушало вообще так мало недоверия, казалось даже в такой мере настроенным в пользу благодетельных реформ, что среди основателей общества шла речь о том, не следует ли обратиться к правительству за поддержкой. Лишь из опасения, что их намерения будут не поняты, они решили действовать без помощи и без ведома императора. Если в этом обстоятельстве сказалась неопытность первых основателей тайных обществ в России, то этим доказывается также их искренность и безобидность их намерений.

Вскоре по возвращении в Россию я издал сочинение «Опыт теории налогов».

Я написал черновые наброски этой работы в конце своего пребывания в Геттингенском университете в 1810 и в 1811 гг., а затем отделал и дополнил ее в последующие годы, в свободное от служебных занятий время.

В этой книге я обозначал в общих чертах благодетельные результаты изучения политических наук, и в особенности политической экономии. Я старался доказать, что как экономические и финансовые, так и политические теории истинны лишь постольку, поскольку они основаны на принципе свободы. При всяком удобном случае я старался говорить об Англии, об ее могуществе, ее богатствах, приписывая все эти ее преимущества учреждениям, которыми в то время из всех европейских стран обладала одна она*.

Поэтому, оставаясь в пределах изложения теории налогов, я допускал много экскурсий в более широкие области политики. Подушная подать давала мне случай говорить о крепостном праве, и я не преминул воспользоваться этим случаем. Эти добавления имели в моих глазах гораздо большее значение, чем основной предмет моей работы. Клеймя ненавистное рабство, я делал это в достаточно понятных и сильных выражениях, и, по моему мнению, никогда еще на русском языке не было напечатано о крепостном праве ничего столь же ясного и определенного.

Уже самая новизна темы, совершенно незнакомой русской литературе, должна была привлечь внимание публики. Это было первое сочинение по теории финансов, написанное русским на своем родном языке; но к чтению этой книги особенно располагали те добавочные экскурсы, о которых я только что говорил.

*Действительно, даже в настоящее время, когда, по-видимому, распространена гораздо большая осведомленность относительно теорий организации и управления государств, нигде не наблюдается ничего, что могло бы выдержать сравнение с результатами, давным-давно достигнутыми англичанами. (Прим. автора.)

Эта книга создала мне известность в России, где вследствие своего долгого пребывания за границей я сохранял мало связей, и снискала мне расположение всех тех, кто склонялся к усвоению новых идей; а таких людей было тогда много. Некоторые из них засвидетельствовали мне свое уважение в периодической печати, и я увидел, что знакомства со мной ищут люди, остававшиеся мне до тех пор совершенно чужими. Но моя книга - и это было неизбежно - создала мне также много врагов*. Все влиятельные по своему положению или по занимаемой должности лица с большим неудовольствием встретили появление подобного сочинения.

Особенно мои замечания относительно рабства показались им верхом смелости и безрассудства. Всякий раз, свободно изливая свои чувства в интимном кругу, они не находили другой темы, кроме нападок на меня и мою книгу, видя, что правительство, т. е. императорская власть, не двигается и не мечет своих громов, чтобы уничтожить дерзкого революционера. Самым могущественным человеком в империи после императора был граф Аракчеев, принципам и характеру которого ничто не могло быть антипатичнее этого сочинения; но, несмотря на свою хорошо известную любовь к насилию, он, будучи ловким придворным, довольствовался тем, что восхищался эпохой, когда можно было писать и печатать подобные вещи.

Эти трусливые и бессильные проявления недовольства были, признаюсь, еще приятнее мне, чем проявления благосклонности. Однако я допустил бы несправедливость, если бы забыл сказать, что даже среди этих сторонников существующего строя, среди этих сановников нашлись люди, засвидетельствовавшие мне свое уважение и даже признательность по поводу вышедшей книги. Так, однажды один из членов** учреждения***, объединяющего наиболее значительных лиц империи, куда я был призван для исполнения обязанностей государственного секретаря, сказал, что моя работа нередко могла бы служить путеводной нитью при исследовании финансовых вопросов и очень помочь их разрешению.

Что касается весьма небольшого числа действительно просвещенных и образованных людей, входивших в состав того департамента Государственного совета, при котором я состоял, – вроде адмирала Мордвинова и графа Потоцкого, - то появление в печати моей книги много способствовало моему сближению с ними и завоевало мне полное их доверие, – что, кстати сказать, пошло лишь на пользу целесообразного ведения дел.

*Я не говорю здесь о нескольких жалких попытках критики и опровержения, появившихся в прессе и явившихся плодом глубокого невежества и бессильной злобы. В России действительные враги не печатают своих статей; они ведут интриги и действуют тайком. (Прим. автора.)

**Тутолмин, человек очень отсталый по своим взглядам, но в высшей степени порядочный. (Прим. автора.)

***Государственный совет. (Прим. автора.)

Канцлер Румянцев, несмотря на свое отстранение от служебных дел и сосредоточение всецело на изучении истории России, пожелал, однако, при появлении моей книги познакомиться со мной; он выразил мне свой восторг по поводу ясности, с которой мне удалось изложить на русском языке трудные теории экономической науки. «Чтобы достигнуть такой ясности, – сказал он, - необходимо самому хорошо понимать то, что хочешь передать другим».

Все удивлялись, что цензура допустила появление в печати подобного рода сочинения. Я был знаком с цензором, которому оно было отдано на просмотр, это был честный, образованный человек, но крайне робкий по свойству личного характера и в силу своих обязанностей. Я принес ему свой «Опыт теории налогов». «Печатание теоретических сочинений, - сказал он мне, - не может встретить никакого затруднения». Я попросил его вернуть мне мою работу как можно скорее.

В этой книге заключалась, конечно, не одна теория, и он прекрасно видел это; тем не менее совесть порядочного человека взяла верх над трусостью цензора: он вскоре возвратил мне рукопись, ничего в ней не тронув, но дал мне понять, что ему совершенно ясно, чем он рискует, разрешая печатать эту работу. Однако я убежден, что эта достойная личность никогда впоследствии не испытала никаких неприятностей из-за меня. Тогда ветер не дул в сторону гонений и подавления свободной мысли. Эта терпимость продолжалась очень недолго.

Вскоре даже самая крайняя мнительность при цензуровании книг уже не могла защитить этих несчастных чиновников от суровости правительства. За самые безобидные вещи в политических и религиозных вопросах преследовались не только авторы, но и цензоры, которые смещались и объявлялись неспособными к занятию какой бы то ни было государственной должности. После событий 1825 г. моя книга обратила на себя внимание правительства. В это время она всюду разыскивалась властями, и все экземпляры, которые удалось захватить, были изъяты из обращения.

В конце 1819 года ко мне пришел однажды князь Трубецкой. Я едва знал его по имени. Не пускаясь в долгие объяснения, он сказал мне, что после всего того, что он узнал обо мне и о моих убеждениях, он считал своим долгом предложить мне войти в общество и тут же представил мне его устав: то был устав Союза благоденствия, о котором говорится в докладе комиссии, расследовавшей события 1825 года. Он прибавил, что только что обращался с тем же самым предложением к одному поэту, с которым я был очень дружен; но тот отказался. Надо заметить, что князь Трубецкой был знаком с этим поэтом не ближе, чем со мной. Он производил свою пропаганду так открыто и наивно, что не могло быть никаких сомнений, что его намерения не заключали в себе ничего опасного. Я пробежал устав.

Общество ставило своей целью служение общественному благу. Его члены должны были подразделяться на различные разряды или секции, из которых одна должна была заниматься народным образованием, другая - юстицией, третья - политической экономией и финансами и т. д. Этот проект как в целом, так и в отдельных частях касался лишь теоретических вопросов; нигде не выступало ясно намерение действовать, произвести какие-либо перемены в государственном строе.

Подобный план мало соблазнял меня. Я не верил, что в России какое-нибудь общество могло бы доставить необходимые средства для достижения значительного и сложного результата, к которому стремились в этом предприятии. Для этого требовалось бы появление серьезных писателей, которым были бы хорошо знакомы различные отрасли человеческого знания, требовались бы люди одинаково сильные и в теории и в практике; но Россия почти совсем лишена таких людей. Прибавлю к этому, что в данном случае так же, как и во многих других, я был удручен тем, что среди благих намерений, выраженных в статутах общества, не было ни слова о предмете, который в моих глазах имел главенствующее значение, - об уничтожении рабства.

Вообще принятый обществом план обнаруживал недостаток опытности, недостаток зрелости, в нем было даже что-то ребяческое, что мне не нравилось. Тем не менее я решил, что не должен следовать примеру своего друга-поэта. Я полагал, что всякий честный человек должен отбросить мелкие формальные соображения, не бояться личных неудобств и даже опасностей, если бы предстояло им подвергнуться, лишь бы только способствовать по мере сил всякому полезному и гуманному делу.

Пробел, о котором я только что сказал, может быть, способствовал принятому мною решению, ибо я тотчас же задумал обратить внимание общества на крепостное право. Я немедленно объявил это моему собеседнику, и, убежденный его словами, что он, подобно своим друзьям, воодушевлен самыми лучшими намерениями по отношению к несчастным русским крепостным, я почувствовал, что в мою душу проникла сладкая надежда видеть, что дело, бывшее постоянным предметом моих забот, двинется вперед.

Объяснение причин, побудивших меня вступить в общество, именовавшееся тайным, может, впрочем, показаться излишним, если принять во внимание безобидный и несерьезный характер этого общества. Если бы, тем не менее, мне пришлось высказаться по этому поводу, я сказал бы, что вообще меня скорее отталкивали, нежели привлекали всякого рода тайные общества; не потому, чтобы я думал, что всякое общество заслуживает порицания, раз только оно тайное: тогда надо было бы обвинять природу, которая подготовляет втайне зарождение всего, что живет и растет на земном шаре; но потому, что я в глубине души убежден в бессилии этих обществ достичь поставленной цели.

Тем не менее, надо признать, что тайные общества, может быть, неизбежны в такой стране, как Россия. Только тот, кто жил в России, может представить себе, какие затруднения приходится встречать здесь для выражения своих идей. Кто хочет говорить свободно и безопасно, тот необходимо должен не только замкнуться в узком кругу, но и тщательно выбирать лиц, к нему присоединяемых. Лишь при этом условии возможен вполне искренний обмен мыслей.

Поэтому для нас была исполнена невыразимой прелести возможность говорить на наших собраниях открыто, не боясь быть дурно понятым или истолкованным, не только о политических вопросах, но и о всевозможных предметах. Русский язык, который, несмотря на все свое богатство и красоту, носит тем не менее следы плохого общественного устройства страны, - этот язык казался нам прекрасным орудием для выражения истины, идей свободы и человеческого достоинства. Он облагораживался, выражая благородные и возвышенные мысли.

Очень ошибся бы тот, кто предположил бы, что на этих тайных собраниях только и делали, что составляли заговоры: здесь совсем не было заговорщиков. Если кто-нибудь из участников Союза думал о заговоре, то он вскоре должен был убедиться, что какой бы то ни было заговор был там невозможен. Обыкновенно начинали с того, что оплакивали бессилие общества предпринять что-либо серьезное. Беседа переходила затем на политику вообще, на условия, в которых находилась страна, на угнетавшее ее зло, на злоупотребления, действовавшие на нее растлевающим образом, наконец, на ее будущее; ибо даже Россия имеет хотя и очень отдаленное, но лучшее будущее.

Делался обзор европейских событий, и мы с радостью приветствовали движение вперед цивилизованных стран по пути свободы. Если я жил когда-нибудь жизнью людей, чувствующих свое назначение и желающих исполнить его, то это было главным образом в течение этих редких минут общения с людьми, которых одушевлял разумный и бескорыстный энтузиазм к счастью своих ближних.

Что касается речей, произносившихся публично теми, кто принадлежал к тайным обществам, то нет ничего удивительного в том, что, держась либерального образа мыслей, они говорили в том же духе. Но говорившие таким образом выражались обыкновенно с достоинством, хотя и без боязни не угодить одним, покоробить других или скомпрометировать себя в глазах властей*. Точно таким же образом они и писали бы, если бы им было это дозволено.

Разве их вина, что в глазах испорченных и тупых людей принципы морали слыли за разрушительные и безрассудные призывы? Разве их вина, если голос истины и справедливости пугал наравне с голосом свободы глубокое невежество и злостный эгоизм приверженцев status quo?** Тем не менее настанет час, когда и последние перейдут в их лагерь и даже сама власть покорится неизбежному: в Сибирь можно сослать людей, но не идеи.

Вступив в Союз благоденствия, я не нашел там никакой организации. Статуты говорили о разделении членов на различные секции, из которых каждая должна была заниматься особыми предметами; они гласили также, что руководство обществом должно быть вверено верховному совету и т. д. Ничего из всего этого не существовало на самом деле.

Члены Союза, близко знакомые между собой частным образом, вполне естественно искали общества друг друга; таким образом я виделся иногда с теми, с кем я и раньше имел сношения. Вожаки или те, кого считали за таковых, были по большей части самыми старыми членами общества. Секретарь служил посредником между ними и другими участниками. Последние состояли почти исключительно из гвардейских офицеров и литераторов.

В большинстве юноши, горевшие нетерпением, они не переставали требовать через секретаря указаний относительно того, что им делать, жалуясь на бездействие, в котором их оставляли, и упрекая вождей за недостаток рвения. Затруднительность положения последних равнялась пылу остальных; они не знали, что отвечать на подобные требования.

Видя эту потребность действовать, с одной стороны, а с другой - невозможность ее удовлетворить, я решил обратить внимание общества на печальное положение крепостных; и так как не могло быть вопроса относительно несправедливости рабства, то я ограничился тем, что предлагал каждому члену взять на себя обязательство немедленно сделать все от него зависящее, прежде всего для того, чтобы заклеймить институт крепостного права, а затем содействовать его уничтожению.

*Вспоминая некоторые слова, отчасти достойные порицания, отчасти же плохо взвешенные и случайные, и такие, наконец, которые под пером, писавшим донесение следственной комиссии, могли быть использованы и извращены к большой выгоде для системы обвинения, принятой в этом донесении, - вспоминая эти слова, я вижу, что они исходили от лиц, не участвовавших в тайных обществах. Так, когда мы были раз у***, вошел его брат, который, застав нас за чтением чего-то, сказал нам своим обычным шутливым тоном: «Конспирируйте, конспирируйте. Что касается меня, я в это не вмешиваюсь; но когда понадобится помощь, - прибавил он, протягивая свою руку Геркулеса и сжимая кулак, – то можете рассчитывать на меня».

Эта неожиданная выходка заставила нас расхохотаться; однако, принимая во внимание фамилию человека, который произнес эти слова, нельзя отрицать, что они могли навести на размышления. Лучшим доказательством того, что слова эти ровно ничего не значили, служит то, что человек, их произнесший, оказал, как говорят, важные услуги правительству при подавлении военного восстания 1825 г. (Прим. автора.)

**Существующего порядка вещей (лат.).

«Каждый из вас, - говорил я им, - владеет или будет владеть крепостными; если вы в настоящее время владеете ими, то отпустите немедленно на волю своих дворовых и примите меры к освобождению крестьян, обратившись к правительству, так как это разрешено законом. Таким образом, не только станет несколькими рабами меньше, но и власть вместе с обществом увидит в то же время, что пользующиеся уважением помещики хотят, чтобы крепостные сделались свободными людьми.

4

Тогда идея освобождения крепостных получит силу и умы начнут осваиваться с ней». Чтобы подкрепить свою проповедь примером, я прибавил, что готов дать своим слугам вольную, что и было мною тотчас же сделано *. Мое предложение было принято без труда; но результат далеко не отвечал моим желаниям.

*Я не могу не привести здесь слов, с которыми обратился ко мне один из этих людей, будучи отпущен на волю: «Я неплохо служил вам до сих пор, – сказал он мне. – Отныне я буду служить вам во сто крат лучше». И он исполнил свое обещание. Вот пример, из тысячи других, ложности так часто повторяемого утверждения, что рабы, когда им хорошо платят и хорошо содержат их, не желают свободы. Эти люди, впрочем, все без исключения, продолжали оставаться у нас на том же положении, как и прежде, причем, как до, так и после их освобождения, мы обращались с ними так же, как и со свободными слугами! (Прим. автора.)

В другой раз, заметив, что некоторые члены общества очень нуждались в политическом образовании, я посоветовал им читать и изучать различные сочинения, старые и современные, казавшиеся мне особенно подходящими для развития и упорядочения взглядов молодых людей на разные предметы. Я рекомендовал им, между прочим, только что появившийся труд, который, по моему мнению, лучше всякого другого мог внушить здравые и верные понятия по бесчисленному множеству вопросов, входящих в обширную область политики: то были «Комментарии» К. Филанджиери, издание которых предпринял Бенжамен Констан. Первая часть, полученная нами в Петербурге, казалась мне составленной как будто нарочно для достижения моей цели. Достали несколько экземпляров «Комментариев», и некоторые из наших молодых членов прочли их и изучили с поистине достохвальным усердием.

Что касается обсуждения вопросов, касавшихся политической свободы и конституции, то я был слишком поглощен мыслью о рабстве, чтобы иметь возможность много заниматься ими. Если мне можно было сделать упрек в этом отношении, то разве только в том, что я был к ним равнодушен. У меня были, конечно, определенные мнения относительно главных вопросов политической организации народного представительства, свободы печати, равенства перед законом, организации законодательной, исполнительной и судебной власти; я не отказался бы действовать и даже пожертвовать собой, чтобы добиться учреждений, способных обеспечить эти великие интересы, тотчас же после уничтожения рабства. Но пока оно существовало, мои помыслы были исключительно сосредоточены на том, в чем я видел величайшее зло, требовавшее скорейшего излечения.

Это равнодушие к политическим вопросам было, таким образом, лишь относительным, т. е., по моему мнению, все эти вопросы были подчинены вопросу освобождения крепостных.

Когда я замечал в людях, с которыми говорил, желание политической свободы без освобождения класса крепостных, то негодование овладевало мною, и, видя меня, можно было подумать, что я защищаю абсолютизм. Это редко бывало со мною в беседах с молодыми людьми, которых мне всегда удавалось убедить; но с пожилыми людьми, занимавшими место на вершине общественной пирамиды, которые, будучи более или менее пропитаны аристократическими принципами, мечтали прежде всего о палате пэров и т. д., мне приходилось спорить страстно, прения принимали даже бурный характер, и тогда именно я часто увлекался до того, что превозносил преимущества самодержавной власти в стране, где царствует крепостное право.

Преувеличения моих противников часто доходили до абсурда. Лучший из них, почтенный адмирал Мордвинов, не постеснялся сказать (однако не мне, - передо мною ему было неловко, а другим), что богатая и могущественная аристократия была, безусловно, необходима для России; что для создания ее императору было бы достаточно разделить между знатнейшими родами империи все казенные земли; что палата пэров или лордов, образованная из представителей этих родов, явилась бы могущественным элементом для организации страны и утверждения конституции. Это аристократическое ослепление возмущало меня гораздо больше, чем крайние и утопические заявления некоторых энтузиастов.

Некоторое время спустя, видя, что в обществе все идет по-прежнему, т. е. не идет никак, я задумал издавать газету или, вернее, ежемесячный журнал. Среди нас были люди, обладавшие достаточным образованием и талантом, чтобы быть полезными сотрудниками в этом издании.

Я лично никогда не переставал писать по различным политическим вопросам: из-под моего пера выходили то очерк законодательства и администрации, составленный на основании заметок, сделанных при слушании курса лекций профессора Сарториуса и различных, как английских, так и французских, сочинений, то очерк по уголовному праву, для которого я воспользовался тем, что сохранилось в моей памяти из курса профессора Геде в Геттингене.

Издание этих работ казалось мне полезным и уместным, способным обратить общее внимание на те предметы, которых они касались; те, кто заинтересовался бы ими, могли, если бы у них явилось желание, проникнуть глубже в эти вопросы, без труда удовлетворить его чтением сочинений, которые я всегда указывал.

Я рассчитывал поместить в затеваемом мною журнале многочисленные статьи об уголовном процессе и суде присяжных. Мною употреблено много времени и труда на изучение этого последнего предмета. Я даже разработал его в почти законченном сочинении, в котором старался показать преимущества этого института. Хотел изложить также громадные и бесчисленные неудобства письменной судебной процедуры и доказать настоятельную необходимость принять в русских судах устное производство.

Для написанных на эту тему статей я пользовался главным образом сочинениями знаменитого профессора Миттермайера, который, по моему мнению, глубоко изучил этот вопрос и дал блестящий критический разбор двух методов судопроизводства, французского и английского, и который с глубокими знаниями сочетал совершенную ясность мысли. Если когда-нибудь в России задумают реформу этого рода, то нельзя будет найти для нее лучшего руководителя, чем Миттермайер.

Я собрал у себя несколько лиц, из которых одни принадлежали к членам общества, другие были совершенно посторонними людьми, чтобы предложить им издание этого журнала. Мою идею одобрили; каждый взял на себя разработку особого предмета; некоторые взялись за задачи, очевидно, превосходившие их силы, но зато другие доставили очень хорошие, очень полезные статьи, которые, несомненно, должны были произвести впечатление. Этот проект, это благое намерение разделили судьбу многих других, которыми вымощен ад, как говорит португальская поговорка; все ограничилось одними словами.

То было, я думаю, последнее усилие, сделанное обществом или скорее одним из его членов, чтобы выйти из того состояния оцепенения, на которое некоторые, конечно, очень жаловались, но с которым, по-видимому, мирилось громадное большинство. Мало-помалу собрания прекратились, и у старых членов Союза общественного благоденствия сохранилось, кажется, только воспоминание об объединявшем их ранее обществе. Впрочем, собрания и всегда были очень редки, и, если не считать тех, которые я созывал у себя, чтобы сговориться относительно издания журнала, я, вероятно, присутствовал в других местах не более чем на трех-четырех собраниях.

Что касается количества членов общества, то его никогда нельзя было точно определить. Многие из принятых в него вскоре выбывали. Когда я вступил туда, мне сказали, что к участию в обществе привлечено более двухсот лиц, но что уже давно большинство их и сами основатели потеряли всякую связь с Союзом. Оставшиеся члены находились в С.-Петербурге, где их было больше всего, - в Москве, где они решительно ничего не делали, и в Тульчине, главной квартире второй армии. Утверждали, что в этом последнем месте общество было более активным, но проявлений этой активности в Тульчине было не больше, чем в С.-Петербурге.

Таково было положение вещей, - общество фактически не существовало более, - когда в С.-Петербург* прибыл один из московских членов. Он приехал заявить нам, что не следует оставаться в таком неопределенном положении; что нельзя сказать, существует общество или же не существует вовсе; что члены, рассеянные по всем частям страны, были лишены всякого общения между собой и продолжали пребывать в полном бездействии; что необходимо наконец или распустить общество, или же восстановить его на новых основаниях. Таково было мнение членов, живших в Москве.

*Зимой 1820-1821 г. (Прим. автора.)

Нельзя было ничего возразить против этого. Этот призыв и форма, в которой он был сделан, доказывали, между прочим, что значение общества сводилось к нулю. Согласились собраться зимой в Москве и пригласить туда нескольких лиц из второй армии. Личные дела призывали меня в этот город, и я обещал быть там. В условленный момент туда прибыло около двадцати членов общества из различных пунктов страны.

Мы устраивали частые собрания, и у меня осталось от них воспоминание, которое до сих пор заставляет меня считать эти минуты счастливейшими минутами моей духовной жизни. В течение этих слишком коротких мгновений я находился в общении с людьми, которых я считаю и всегда буду считать добродетельными существами, одушевленными самыми чистыми намерениями, самой похвальной готовностью жертвовать собой ради своих ближних. Конечно, не все были в одинаковой мере достойны похвалы, но разве на земле часто встречается совершенство?

После прений, продолжавшихся почти три недели, признали наконец невозможным создать что-нибудь положительное с помощью тайных обществ, и Союз общественного благоденствия был объявлен распущенным, несмотря на протест некоторых членов, требовавших, чтобы приступили к организации его на новых началах или же к образованию нового общества.

По этому поводу донесение следственной комиссии говорит, что я в качестве председателя провозгласил распущение общества. Я не понимаю смешного пафоса, с которым донесение говорит здесь о моем предполагаемом председательстве, так же как не понимаю всех тех инсинуаций, которые стремятся придать некоторое значение моему имени или моей личности в делах тайных обществ. Значение это, по словам тех, кто хотел моего осуждения, было так велико, что некоторых удавалось привлечь в общество только потому, что там фигурировало мое имя.

Вся эта ложь может быть очень выгодна тем, кто, за недостатком веских улик, искал предлога, чтобы погубить меня; но я ищу только истины и говорю ее, рискуя слиться с благородной толпой осужденных в 1826 году и отвергая лестный для моего честолюбия ореол вождя заговора, которым захотела во что бы то ни стало окружить меня дикая и бессмысленная ненависть. Я не был председателем, потому что на наших собраниях никогда не бывало председателя; но когда прения становились шумными или беспорядочными, то кого-нибудь просили руководить ими. Правда, эта задача часто возлагалась на меня; то же самое было на последнем собрании, где было решено распустить общество.

Среди членов, решивших распустить общество, некоторые руководились лишь глубоким убеждением в его бесполезности. К этому убеждению у других присоединялись, может быть, некоторые опасения, происходившие от того, что правительство было, по-видимому, осведомлено относительно существования общества и даже велело наблюдать за лицами, собравшимися тогда в Москве. Эти опасения имели свои основания.

Различные обстоятельства доказывали, что император знал о существовании в России тайных обществ и что ему были известны фамилии нескольких лиц, бывших их участниками. Некоторые высшие чиновники пробалтывались иногда в момент раздражения, и эти обмолвки исключали всякие сомнения. Это не мешало нам, однако, быть совершенно спокойными. Мы видели, - одни относились к этому безразлично, другие с некоторым огорчением, - что мы не представляли из себя абсолютно ничего страшного для кого бы то ни было; мы чувствовали, как и все те, кто не принадлежал к нам, что правительство преувеличивало важность общества.

Генерал,*** ехавший из С.-Петербурга на Кавказ, чтобы принять там командование армией, сказал при своем проезде через Москву некоторым из нас: «Император знает, зачем вы собрались в этом городе, но он полагает, что вы очень многочисленны, если бы он знал, что вас так мало, то он, может быть, решился бы сыграть с вами скверную шутку». Этот генерал часто виделся с императором в С.-Петербурге. Он, по-видимому, считал императора способным иметь такие намерения и думал, что если он не приводит их в исполнение, то исключительно из страха принять суровые меры против большого числа лиц. Я со своей стороны знал уже, что император делал все возможные фантастические предположения и верил в существование заговоров.

Я узнал, что различные, сами по себе незначительные обстоятельства, внушали ему довольно серьезные опасения. Сюда относилась бумага, найденная однажды во дворце, в которой какой-то шутник забавлялся, перечисляя все причины недовольства русского народа правительством и угрожая императору народным гневом; она произвела на императора большое впечатление. Я знал также, что император подозревал меня, и меня преимущественно, в крайних мнениях.

Но все это казалось мне недостаточным для того, чтобы бояться какого-либо проявления произвола или тирании с его стороны, прежде всего потому, что я был в глубине души убежден, что наше общество, к счастью или к несчастью, далеко не заслуживало гонений. Вот еще доказательство того, что правительство наблюдало за нами. Генерал Михаил Орлов, находившийся тогда в Москве, объявил с самого начала о своем решении выйти из нашего общества. Вскоре он сказал нам, что получил от своего брата, адъютанта императора, письмо с изложением некоторых соображений относительно наших собраний, и очень вероятно, что эти соображения способствовали его решению.

В другой раз подписка, открытая нами в пользу несчастных крестьян Смоленской губернии, пораженных тогда страшным голодом, подписка отнюдь не исходившая от нашего общества, показала нам, что правительство тайно следило за нашими собраниями. Некоторые из нас сообщили об этой подписке московскому генерал-губернатору, который поспешил обещать нам свое содействие. Другие написали своим друзьям в Петербург, чтобы заставить их открыть подобную же подписку. Но в этом городе воззвание было иначе понято и оценено: вместо просимой помощи получился совет не вмешиваться в это дело, в том же смысле были посланы инструкции московским властям, и все это потому, что инициатива этой подписки исходила от лиц, казавшихся правительству подозрительными.

Тем не менее, повторяю, надзор, которому мы подвергались, очень мало беспокоил большинство членов общества и не оказал почти никакого влияния на его распущение. Действительно, откуда могли явиться у нас опасения и страхи? Члены общества встречали враждебное отношение тех, кто находил хорошим то, что они считали дурным; но они давно уже знали это, и если они образовали тайное общество, то именно для того, чтобы искать лекарств от тех зол, с которыми их противники так охотно мирились. Они привыкли к неприязни, даже к ненависти тех, чьи мнения и принципы были противоположны их собственным.

Может быть, в силу привычки эта ненависть так же мало пугала их, как и удивляла. Тщетность и бесплодность всех предпринятых попыток и усилий привели их к убеждению, что общество не дало и не могло дать никаких результатов, ни в хорошем, ни в дурном смысле, – как же могли они после этого тревожиться по поводу отношения к ним правительства? Разве они не знали, что правительство никогда не в состоянии выдвинуть против них никакой улики по той простой причине, что серьезное обвинение было лишено всякой основы, так как общество не проявило себя никаким актом. В чем можно было с достаточным основанием упрекнуть участников союза, когда сам союз не мог вызвать никаких упреков?

Эти люди ошиблись, жестоко ошиблись: последующие события слишком хорошо доказали это, но благородные души всегда будут впадать в ошибки, пока будут существовать люди, одушевленные благими намерениями, с одной стороны, и поборники неправды – с другой.

Я сказал выше, что в обществе господствовали самые строгие моральные принципы. Потребность действовать, скука, происходившая от оцепенения, от которого оно никогда не отрешалось, заставили одного из членов решиться на подозрительное или только двусмысленное предложение; оно было тотчас же отвергнуто большинством голосов.

Цель, всегда говорили мы, не оправдывает средств. Этот принцип, что цель не оправдывает средств, противоречил также взглядам тех, которые, видя, что всякое целесообразное действие встречает на своем пути непреодолимые трудности, пытались заставить принять за правило искание членами общества государственных должностей, чтобы они могли, занимая влиятельные посты, действовать с большей плодотворностью. Может быть, скажут, что, руководясь подобными правилами, общество само обрекло себя на бессилие. Я не спорю против этого; но я говорю, что таковы были его принципы и что это подтверждает мое мнение о бесплодности подобных обществ.

Чтобы познакомить отсутствующих членов общества с мотивами его распущения, равно как и с намерениями тех, кто объявил его распущенным, решили изложить их в докладе; насколько я помню, я старался выяснить, что пока в России существует настоящий порядок вещей, общественное благоденствие может достигаться лишь путем усилий отдельных личностей; что ничто не мешает, впрочем, человеку, одушевленному лучшими намерениями, прийти к соглашению с одним или двумя из его друзей, чтобы попытаться заставить принять всякую меру, которую он сочтет полезной для общего блага; что можно даже открыто действовать с этой целью на умы тех, с кем находишься в соприкосновении.

Так как я по-прежнему имел в виду освобождение крестьян, то я настаивал на благотворных результатах, которые могли дать частичное освобождение, предпринятое отдельными помещиками. Так как при подобных опытах не было необходимости в тайне и было бы даже невозможно соблюсти ее, то я, естественно, пришел к доказательству того, что деятельность тайного общества, далеко не будучи условием успеха, могла скорее повредить осуществлению благодетельных реформ. В таком духе был составлен мой доклад.

С него были сняты четыре копии, предназначенные для тех мест, где были сосредоточены некоторые члены только что распущенного общества. Я привез одну из этих копий в С.-Петербург, чтобы показать ее своим товарищам. Некоторые из них объявили, что доклад кажется им неудовлетворительным; другие, желая ответить на настойчивые просьбы некоторых лиц, которые хотели во что бы то ни стало участвовать в каком-нибудь тайном обществе, попросили меня показать им этот доклад. Я уступил их настояниям и передал им его. Впоследствии этот доклад рассматривался, по-видимому, как программа.

С этого времени я не считал себя более принадлежащим каким бы то ни было образом к какому-либо тайному обществу. Я ограничился личными усилиями для распространения тех идей, которые я считал и считаю по-прежнему справедливыми и применял на практике в своей жизни совет, который я давал другим.

Один из членов распущенного общества также сообразовался с этим советом, делая попытки освободить своих крепостных. С этой целью он принял все меры, предписанные законом. Так как местные власти отнеслись недружелюбно к его намерениям, то он приехал в С.-Петербург, чтобы убедиться, не настроен ли министр внутренних дел более благоприятно в пользу этого прекрасного дела. Несмотря на все его усилия, которым и я старался помочь, его план потерпел неудачу благодаря враждебному отношению всех властей, как крупных, так и мелких.

Что касается меня, то мое положение на государственной службе часто давало мне случай действовать в пользу освобождения отдельных лиц и даже целых крестьянских обществ; я не упустил ни одного из таких случаев, и во всех делах этого рода, восходивших в Государственный совет, мои усилия увенчивались успехом. В то же время я составлял в пользу освобождения крестьян как докладные записки, которые должны были быть представлены императору, так и законопроекты для Государственного совета.

Вспоминая заседания департамента, в котором я исполнял обязанности государственного секретаря, я не могу не сказать, что заседания эти напоминали мне иногда собрания Союза общественного благоденствия.

В промежутках между делами, которые я докладывал, часто завязывалась беседа на политические темы. Особенно часто и порой оживленно мне приходилось беседовать с почтенным адмиралом Мордвиновым, председателем этого департамента, и с графом Потоцким, который был одним из его членов. Для меня главной неисчерпаемой темой было всегда освобождение крепостных. Добрый адмирал не придавал должного значения огромному злу, проистекавшему от рабства. Он хотел политической свободы, и особенно верхней палаты, организованной аристократии; он восставал с благородным и горячим негодованием против всемогущества императорской власти.

Я говорил, что, пока крестьяне не освобождены, я готов мириться с этой властью, лишь бы только она была употреблена для освобождения страны от чудовищной эксплуатации человека человеком. «Нет, - возражал адмирал, - надо начать с трона, а не с крепостных, пословица говорит, что лестницу метут сверху». Я отвечал на это: «Хорошо! метите, если можете! но вы не можете этого, поэтому работайте над освобождением крестьян, ибо это в вашей власти. Вы владеете крепостными, постарайтесь освободить их. Разве хорошо ничего не делать, потому что нельзя сделать всего?»

Но эти аргументы не действовали на адмирала. Он был высокочестный, добрый, просвещенный человек, и однако, по моему мнению, рабство не достаточно возмущало его. Тем не менее, я убежден в этом, он никогда не отказался бы содействовать освобождению крестьян, если бы правительство серьезно захотело этого. Со своей обычной мягкостью и добротой, он подтрунивал иногда над моим рвением в пользу крепостных. «В ваших глазах, говорил он мне, – все рабы святые, а все помещики тираны». «Почти что так»,– ответил я ему вполне серьезно.

В другой раз разговор заходил о теориях политической экономии, науки, которую адмирал очень любил и основательно изучал. Произведения иностранной литературы время от времени также обсуждались в этих собеседованиях, и тогда граф Потоцкий поддерживал разговор. Это был очень образованный человек, читавший все и на всех языках. Однажды в числе других новинок он принес нам стихотворение Байрона: «The age of bronze*. Я прочел его во время заседания. Государственный совет собирался тогда в императорском дворце, в двух шагах от кабинета императора. Что сказал бы его величество, если бы он знал, что лишь одна стена отделяет его от советников, забавляющихся чтением сатиры, где, как известно, не была пощажена его личность? Вот наглядная иллюстрация недействительности цензурных запрещений!

*«Бронзовый век» (англ.).

Я начал свою карьеру в Государственном совете с департамента экономии, где обсуждались все финансовые вопросы. Члены этого департамента постоянно проявляли оппозицию министру финансов, поэтому представленные последним проекты почти всегда подвергались критике или даже отвергались. В общих собраниях Государственного совета эта оппозиция поддерживалась большинством голосов. Адмирал Мордвинов стоял во главе партии, враждебной мероприятиям и системе министра, и последний, насколько возможно, избегал присутствовать при дебатах в Совете, так как в глубине души он чувствовал себя неспособным бороться с адмиралом, который с глубокими познаниями в области экономической науки соединял сильный дар слова и замечательный талант при изложении мыслей.

Адмирал часто сам писал доклады по финансовым вопросам. Большая ясность, литературный нервный и даже красноречивый стиль была отличительными признаками этих работ. За неимением газет, которые могли бы воспроизводить мнения адмирала, прочитанные им в Государственном совете, с этих мнений снимались точные копии, распространявшиеся в публике.

Некоторые из этих мнений или голосов, как их называют в России, завоевали ему вполне заслуженную известность и популярность. Его речи в общих собраниях Совета отличались крайней умеренностью и деликатностью выражений, причем эта изящная форма нисколько не ослабляла их силы и энергии. Мягкость характера соединялась у него с властью разума, что позволяло ему вполне осуществить правило, рекомендующее соединить умеренность и силу: Suaviter in modo, fortiter in re*.

*По способу мягко, а по существу жестко (лат.).

Однако адмирал, несмотря на поддержку, которую ему оказывало в Государственном совете несомненное большинство, и на опору, которую он находил в общественном мнении, – насколько это возможно в России, – должен был неизбежно пасть в борьбе со своим противником, в качестве министра финансов пользовавшимся большим влиянием на императора. Главным доводом министра было: «Если вы мне откажете в каком-то новом налоге или в принятии такой-то меры, то я буду не в силах удовлетворить требования военного министра для поддержания армии в ее теперешнем состоянии». Весьма вероятно, что он прибегал к тому же средству в разговоре с императором, которому такой аргумент, конечно, должен был казаться неотразимым.

Эта борьба между Государственным советом и министром финансов, благодаря поддержке, которую император оказывал последнему, могла привести лишь к изъятию из серьезного рассмотрения Советом важнейших финансовых дел. Так действительно и случилось. Когда министр имел в виду предложить какую-нибудь значительную меру, он представлял ее прямо на утверждение государя и затем вносил в Совет, облеченную монаршим одобрением. Таким образом, функции Государственного совета свелись почти всецело к простому регистрированию финансовых указов.

Эта борьба должна была повлечь за собою и другое последствие. Наиболее значительные члены департамента экономии, видя тщетность своих усилий, ушли из него, и, когда адмирал, бывший его председателем, попросил дать ему отпуск для поездки за границу, этим случаем воспользовались для того, чтобы сместить его. Его преемником был назначен граф Головин. То был старый друг министра финансов.

Было время, когда к нему весьма благосклонно относились при дворе, но, не имея достаточной гибкости для сохранения этой благосклонности, он стал держаться в стороне от двора, и поэтому друзья покинули его. В России, теряя милостивое расположение двора, теряют все, и прежде всего привязанность лиц, живущих в придворной атмосфере. В то время, о котором я говорю, граф снова вошел в милость у государя.

Граф Головин далеко не отличался просвещенностью и знаниями своего предшественника; это был знатный вельможа со всеми достоинствами и недостатками людей этого рода. Тем не менее он не переставал заявлять о своей независимости и о своем твердом решении действовать не иначе, как согласно велениям своей совести. Я думаю, что действительно все его намерения были хороши и что его характер был чужд всякого холопства. Приступая к исполнению своих обязанностей, он находился в довольно затруднительном положении, так как не искусился в делах, подобно старому адмиралу.

Он не был высокого мнения о своих коллегах, к тому же самые значительные из них покинули департамент экономии и были замещены другими; мне он несколько не доверял, как он сам признался в этом впоследствии, видя, что я чрезвычайно предан прежнему председателю, которого он не любил. Однако по прошествии короткого времени он пришел ко мне, рассыпался в любезностях, изъявлениях дружбы и оказал мне полное доверие.

Будучи знатным вельможей, он тем не менее откровенно сказал мне по поводу первого же серьезного дела, которое нам предстояло рассмотреть, что он мало понимает в этом деле, но будет делать то, что я ему скажу. «Бог вас накажет, - сказал он мне, - если вы меня подведете. Ответственность за мое мнение и мой голос ляжет на вас». «Я согласен на это, - ответил я ему,– продолжайте относиться ко мне с доверием, вы никогда в этом не раскаетесь, и все будет идти как нельзя лучше».

Действительно, текущие дела пошли по-прежнему. Что касается важнейших дел, бюджета, новой организации финансов, установления новых налогов и т. д., то они так же, как и раньше, вносились в Совет уже решенными, т. е. одобренными императором.

Граф Головин не удовольствовался встречами со мной в Совете; он захотел во что бы то ни стало ввести меня в свою семью, что было нелегко, ибо тогда я жил уединеннее, чем когда-либо, почти совсем забросив мои немногие знакомства в свете. Однако он добился своего, уведя меня однажды, чуть не силой, обедать к себе после заседания Совета. Это был, как я уже сказал, знатный вельможа, один из последних русских знатных вельмож.

Его дом был, думается мне, единственным в то время, где ежедневно дверь была открыта для всех. Граф, наподобие старых бояр, не приглашал обедать в определенный день; он говорил просто: «У меня обедают в таком-то часу». Каждый день ставилось двенадцать приборов для такого же числа гостей, всегда встречавших самый радушный прием. Французская кухня графа была изысканна, вина превосходны, все подавалось в изобилии и самого лучшего качества.

Во время моей службы в Государственном совете министр финансов предложил мне через своего зятя, графа Нессельроде, вступить в его министерство. Я был призван туда при моем первом возвращении в Россию*. Граф Нессельроде был немного знаком со мной: после отставки Штейна, я направлял к нему мои доклады относительно результатов погашения платежей, которые были мне поручены в Германии; он представлял их императору, сообщая мне его решения.

Я мог только гордиться тем расположением, которое граф проявлял ко мне всегда, когда мне приходилось иметь с ним дело. Когда он мне сказал о горячем желании его тестя видеть меня на службе в своем министерстве, я вполне естественно ответил ему, что так как политическая экономия и финансы были до сих пор главным предметом моих занятий, то я готов принять предложенное место. Это было место начальника министерской канцелярии, в которой сосредоточивались все дела, касавшиеся как внутреннего, так и внешнего кредита.

На следующий день граф сообщил мне, что министр очень просит меня прийти к нему и ждет меня. Я явился на зов. Я не имел ничего против министра финансов и не мог забыть того хорошего приема, который он оказал мне при моем первом возвращении из-за границы. Однако министр, по-видимому, думал, что у меня осталось некоторое недоброжелательство к нему, ибо, когда я вошел, он встал, чтобы обнять меня, и сказал мне, несколько расчувствовавшись, что надо забыть старое. Я ответил ему, что мне решительно нечего забывать. Он поговорил со мной о текущих делах моей канцелярии, остановившись подробнее на тех особенно важных работах, которые он просил меня взять на себя. Мое назначение было утверждено императором, и я тотчас же вступил в отправление своих обязанностей.

*По прибытии в Петербург в 1812 г. я был назначен секретарем ученого комитета. Главным членом этого комитета был профессор политической экономии, служивший сильнейшим орудием министра при всех его нововведениях, часто столь роковых для интересов казны. В состав комитета входил, кроме того, бывший профессор политической экономии Галльского университета, приглашенный для занятия профессорской кафедры в один из русских университетов.

Немецкий профессор был человек теории, науки и, несомненно, мог бы быть полезен своими знаниями, если бы умели извлекать из них пользу. Другой член работал без устали над кучей проектов; его шарлатанство с самого начала чрезвычайно не понравилось мне, я при всяком случае давал ему почувствовать. Он пожаловался министру, пожелавшему восстановить между нами доброе согласие, но тем временем я был прикомандирован к Штейну. (Прим. автора.)

При этом первом свидании с министром финансов я заметил, что при моем появлении он читал или делал вид, что читает номер «Минервы», столь интересной тогда благодаря статьям Бенжамена Констана. Я нашел это вполне естественным, хотя бы и для русского министра. В настоящее время, вспоминая различные эпизоды из той поры, я не могу не думать, что министром руководило не только желание читать «Минерву», но главным образом желание показать мне, что в часы досуга он читает это издание.

Сколько раз мне приходилось слышать от высокопоставленных лиц, с которыми меня сводил случай, такие речи, которые не могли мне не нравиться! Один принимался восхвалять конституции свободных стран, другой - и этим он всегда окончательно завоевывал меня – с негодованием говорил о крепостном праве. Однажды одно из таких лиц, вельможа, с которым я не был лично знаком, узнав, что я выразился с осуждением о его решении продать одно из своих поместий и, следовательно, людей с землей, счел своим долгом написать мне в свое оправдание письмо на четырех листах, где он доказывал, что не мог поступить иначе; вслед за тем он пришел ко мне объясняться.

Вот другой эпизод такого же рода.

Один аристократ, отличавшийся честностью и благородством характера, человек, умевший на трудном посту посланника при Наполеоне, после Тильзитского мира, сохранить все свое достоинство, граф Ч., находясь в 1815 году в Нанси и разговаривая со мной о Хартии, получившей новое и полезное развитие благодаря созданию кабинета министров, принялся хвалить представительный строй и выразил желание видеть, наконец, тот момент, когда благодеяния конституционного порядка избавят нашу страну от абсолютизма и произвола, которые так долго господствовали в ней.

Я не забыл ни его слов, казавшихся мне искренними, ни его личности, к которой я всегда относился с величайшим уважением и неподдельной симпатией. Впоследствии он запятнал свое имя, будучи одним из судей в процессе 1826 года! Что приходится думать о том строе, под влиянием которого такие почтенные люди оказываются, сами того не подозревая, виновными в подобной низости?

Я не могу сказать того же о великом князе Константине, который неприятно поразил меня, говоря со мной о том, как надо обращаться с солдатами. Случилось так, что он прибыл в Карлсбад во время моего там пребывания. Я со всеми остальными русскими отправился к нему представиться. Я видел его в первый раз вблизи; репутация, которой он пользовался, конечно, делала для меня этот визит довольно тягостным. Не имея в своем распоряжении солдат для муштровки, он, должно быть, очень скучал в Карлсбаде, куда он приехал ради своей жены.

Князь иногда подходил ко мне по вечерам, в то время, как я сидел на скамье у двери своего дома. Я в конце концов стал говорить с ним довольно откровенно, насколько это возможно с таким человеком, и был изумлен, встретив в нем очень мало запальчивости и найдя его умеренным и рассудительным в интимных беседах. У него, конечно, не было недостатка в уме. Но удивление, казалось, было взаимным, ибо он, в свою очередь, по собственному его признанию, был очень доволен познакомиться со мной и убедиться, что я вовсе не такой страшный революционер, как он предполагал. Правда, впоследствии он изменил свое мнение и в 1826 году испытывал или обнаруживал свое величайшее сожаление по поводу того, что я не был повешен!

Что означали эти проявления вежливости, это желание нравиться? Я думаю, что это было просто действие привычки и жизни при дворе. Те, кто долго жил в этой атмосфере, естественно, стараются нравиться, когда это их ни к чему не обязывает. Может быть, также этим путем дурные страсти лицемерно отдают должное противоположным чувствам и эгоизм платит дань бескорыстию. Принужденные властью своей совести признать, что свобода, достоинство, честь - прекрасные и великие идеи, придворные высказывают это в разговоре с человеком, в котором они предполагают любовь к этим идеям и преклонение перед ними.

Но вернемся к моей канцелярии. Под моим начальством было сорок чиновников. Часть их ведала сношениями с иностранными государствами по делам финансовым; другие были заняты делами, касавшимися внутреннего кредита. Одна отрасль дел этого рода только начинала тогда организовываться: то были дела о ссудах, данных правительством в разное время частным лицам по распоряжению императора.

В этих делах царствовала тогда величайшая путаница. Чтобы привести их в порядок, решили объединить их в одном ведомстве и ускорить таким образом, насколько возможно, возвращение ссуд. Я, составив нечто вроде списка этих долгов, доходивших до ста с лишним миллионов рублей, старался вернуть в казну недоимки и другие подлежавшие возвращению суммы, но было почти невозможно добиться этого.

Должники, пользовавшиеся достаточным доверием императора для получения ссуд, сохраняли его в достаточной мере и для того, чтобы избавиться от необходимости их возвращения. Бывало также, что ссуды давались с нелепой целью поощрять устройство разного рода фабрик и мануфактур, и фабриканты, как это часто случается, разорялись на своих предприятиях; при таких условиях казалось слишком жестоким со всей строгостью взыскивать потерянные таким образом суммы. Самыми аккуратными должниками, всего точнее выполнявшими свои обязательства, были крестьяне, которым император выдал ссуд на четыре или пять миллионов рублей для выкупа от крепостной зависимости.

Несмотря на очевидные потери, которые терпела казна от этих ссуд, просьбы о них и разрешения на выдачу их не переставали возобновляться. При всем своем влиянии министр ничего не мог поделать. Обращались прямо к императору, который никогда не умел отказывать. Так, при мне из казны было отпущено несколько миллионов князю Р., бывшему посланнику в Вене, и на различных конгрессах под залог, притом совершенно недостаточный, его поместий. Но, по крайней мере в этом случае, было откровенно оговорено, что проценты подлежат уплате, а капитал - возвращению только после смерти заемщика.

Я имел случай сделать довольно любопытное наблюдение над тем, как составлялись эти просьбы. Вспоминаю, как я получил однажды два письма, адресованных одной знатной дамой, - одно императору, а другое - министру. Дама ходатайствовала о ссуде в два миллиона рублей для уплаты долгов своего мужа, который был генерал-адъютантом императора. В письме, адресованном императору, проявлялась некоторая гордость в выражениях, подходившая к характеру этой дамы. Письмо, адресованное министру, было, наоборот, более чем почтительно, оно было почти униженным. Будучи умной женщиной, ловкая просительница писала каждому в том тоне, который обещал ей успех.

В числе сумм, проходивших через мою канцелярию, находились те, которые Франция уплачивала тогда союзным державам в счет военной контрибуции. Министр всегда очень внимательно следил за сроками различных платежей по этим суммам. Это был новый источник чрезвычайного дохода; при правильном ведении государственного хозяйства этот доход должен был бы обратиться на какой-нибудь также чрезвычайный расход для удовлетворения общественных нужд, или же, по примеру Австрии,– на погашение военных издержек*. Между тем я с прискорбием видел, что эти чрезвычайные суммы тратились на покрытие текущих расходов и что ими затыкались дыры, делавшиеся в бюджете ради удовлетворения своих прихотей или швыряния деньгами.

Значительная часть этих сумм была употреблена на покупку в Англии сукна для обмундирования императорской гвардии, другая часть была истрачена на обстройку, или вернее на украшение, царства Польского и города Варшавы. В общем русская казна ежегодно вносила для этой последней цели семнадцать миллионов в польскую казну. Поэтому я предвидел, что министру очень трудно будет удовлетворить все требования императора с того момента, как деньги перестанут притекать из Франции. Мне кажется, что я не ошибся, так как одной из причин падения этого министра была медлительность, которую он обнаружил при доставлении миллионов, необходимых для посылки в губернии, охваченные голодом, или скорее невозможность идти в этом отношении навстречу желаниям императора.

Через некоторое время после моего вступления в министерство финансов министр обратился ко мне с просьбой принять на себя составление проекта правил взимания косвенных налогов и гербового сбора, которые он уже с давних пор желал установить на новых началах. Это никаким образом не входило в круг ведомства моей канцелярии. Но именно для таких работ и хотели меня иметь в министерстве финансов. Министр сообщил мне с этой целью различные материалы, заключавшие сведения по этим предметам, добытые из нескольких стран, некоторые частные работы, касающиеся этой области государственного дохода, и даже наброски проектов. Я принялся за работу.

*Самая главная часть (50 миллионов флоринов) фонда погашения, предназначенного для уплаты государственного долга, составилась в Австрии из сумм, уплаченных Францией в силу трактата 1815 г., которые австрийское правительство с самого начала сознательно употребляло на усиление этого фонда. (Прим. автора.)

Материалы, сообщенные мне министром, были, несомненно, полезны, в особенности, поскольку они касались собственно России; но вскоре я убедился, что должен почерпнуть самое существенное для своего труда, главным образом из французского законодательства. Я стал поэтому добросовестнейшим образом изучать его. Точность и ясность текста французских законов таковы, что те, кто занимается в России реорганизацией различных частей административного механизма или законодательства, всегда предпочитают делать заимствования из Франции, а не из Германии. Германия, конечно, могла бы так же, как и Франция, доставить русским хорошие образцы для подражания, но немецкая форма изложения не так увлекательна, не так проста или легко усвояема, как французская. Сами немцы, которых русское правительство употребляло для этих работ, вместе с нами отдавали предпочтение французским источникам.

Этот труд очень утомил меня и расстроил мое здоровье; однако я, несмотря на значительность этого труда, мог в продолжение самого короткого времени довести его до конца благодаря тому, что располагал большим числом чиновников для изысканий и наведения справок. Одна из глав вырабатываемого устава стоила мне особенно много бессонных ночей, головоломной работы, забот; все это делалось для того, чтобы моя рука не написала гнусных слов, которые возмущали меня, и без всякой надежды, что мой труд в этом отношении будет иметь какие-нибудь практические результаты. Дело заключалось в следующем.

Ценность помещичьих земель исчисляется в России по количеству поселенных на них крестьянских душ*. Она, без сомнения, исчисляется также по количеству земли и по доходу, который последняя приносит или может принести, но эти расчеты происходят лишь между продавцом и покупателем и, кроме того, даже исчисляя доход, обыкновенно определяют цену имения по количеству душ, повышая или понижая ее в зависимости от количества и качества земель и в соответствии с общей доходностью имения. Таким образом, вместо того чтобы сказать, что какой-то помещик имеет такой-то доход, в России говорят: такой-то помещик владеет таким-то количеством душ.

*В эту эпоху закон определял стоимость души в 400 руб., была установлена подать в четыре рубля на душу. (Прим. автора.)

Казенные банки, выдавая ссуды землевладельцам, следуют той же самой системе исчисления: они ссужают под залог недвижимости по столько-то рублей на душу. Не будучи в состоянии искоренить это чудовищное зло, я, однако, не хотел допустить его в составленный мною устав; я испытывал угрызения совести при мысли о внесении этого позорного выражения в свой проект.

Мне хотелось поэтому установить оценку переходящих из рук в руки земель по их действительной стоимости, которая определяется скорее землей, доходом, ею приносимым, чем людьми, которые ее населяют. Чтобы положить конец оценке имений по душам и сделать ее излишней, я хотел в основу всякой оценки положить нечто вроде кадастра, или, скорее, третейской оценки, установляемой не правительством, а, насколько возможно, самим краем, соседями, жителями волости, уезда, губернии, сообразно местным условиям. Излишне говорить, что в России нельзя серьезно думать о введении кадастра в том виде, как он существует в других странах.

Преимущества почти точной оценки поместий вскоре показались мне чрезвычайно важными во многих отношениях. Самая неотложная из всех финансовых реформ в России, без всякого сомнения, состоит в уничтожении подушной подати и в перенесении ее на землю; первой заботой всякого министра финансов должна была бы быть замена подушной подати поземельным налогом: и ничто в такой мере не облегчило бы этой меры, как точное установление действительной ценности имений.

Для достижения различных этих преимуществ я старался заинтересовать в осуществлении этого права самих помещиков. Я хотел убедить их в том, что они сами заинтересованы в оценке своих имений, и притом по действительной их стоимости, не только на случай перехода земли из рук в руки, но ради многих других целей.

Согласно моему проекту во всех главных пунктах губернии учреждались оценочные комитеты. Эти комитеты должны были состоять из представителей от землевладельцев.

Правительство должно было иметь в этих комитетах лишь комиссара или прокурора для наблюдения за правильностью производимых операций. Впрочем, во многих случаях, эти операции могли производиться созываемыми каждое трехлетие собраниями землевладельцев от уездов или от главных пунктов губернии.

Я хотел, чтобы первая оценка недвижимой собственности была факультативной для владельцев; он мог обращаться в комитет и, доставляя ему все необходимые документы, требовать оценки своего имения, требовать в случае надобности экспертизы, принимать участие в обсуждении и давать, наконец, свое одобрение установленной таким образом оценке. Многие помещики закладывают свои земли в казенные банки, но они вынуждены соблюдать при этом многочисленные и обременительные формальности: я освобождал от этих формальностей помещиков, которые согласились бы подвергнуть свои земли оценке, и требовал от них лишь представления удостоверения, выданного оценочным комитетом с указанием действительной стоимости имения.

Таким путем помещик не только освобождался от излишних трат и утомительной волокиты, связанной с соблюдением теперешних формальностей, но он, кроме того, мог бы получать в случае займа более крупную сумму: число душ давало лишь очень ненадежную руководящую нить при определении ценности земель, и поэтому банки были вынуждены для ограждения себя от возможных убытков чрезмерно понижать размер ссуды на душу.

Таким образом, если, с одной стороны, помещик при продаже своего имения продолжал находить выгоду в оценке его ниже его действительной стоимости, так как это уменьшало крепостные пошлины, то, с другой стороны, он выигрывал от более высокой оценки, намереваясь сделать заем в казенных банках. И так как случаи займа в банках являются по меньшей мере столь же частыми, как и случаи продажи, то следовало ожидать, что в общем оценки не будут сделаны ниже действительной стоимости имений. К тому же поземельные налоги могли бы со временем распределяться согласно этим оценкам, и, следовательно, общий интерес землевладельцев требовал, чтобы владения каждого были оценены правильно.

Что касается периода, в течение которого оценка имения, сделанная согласно установленным правилам, должна была сохранять свою силу и значение, то я полагал определить его не менее, чем в пятнадцать, и не более, чем в двадцать пять лет.

Как это обыкновенно бывает, чем больше я работал над развитием своей идеи относительно этого вида кадастра, тем больше я открывал новых средств для приведения в порядок и улучшения финансового положения страны. Мне казалось даже, что, установив мало-помалу ценность всех имений в империи, можно будет подумать об успешном введении налога на недвижимую собственность или подоходного налога, который во всех странах может заменить с выгодой для фиска и для плательщиков все те хлопотливые и разорительные сборы, значительная часть которых поглощается расходами по взиманию их.

5

Чтобы упростить преобразование подушной подати в поземельный налог, можно было бы на первых порах определять гуртом общую сумму этого налога для каждой губернии или области, исходя из сумм, доставляемых подушной податью. Допустим, что данная губерния платит миллион рублей подушной подати; вместо того, чтобы взимать этот миллион по числу голов или душ, можно было бы распределить его между населенными имениями по их стоимости, признанной оценочным комитетом; его уплачивали бы, таким образом, те, кто до тех пор вносил подушную подать.

Не принадлежавшие к дворянству землевладельцы, которых было, впрочем, немного, могли бы оценивать свои имения так же, как и помещики из дворян. Крестьяне, жившие на казенных землях, могли бы быть представлены для оценки делегатами или чиновниками, управляющими этими землями; прокурор и казенная палата должны были бы следить за соблюдением интересов этих крестьян. Что касается плательщиков подушной подати, проживающих в городах, равно как и горожан в настоящем смысле слова, то было бы легко обложить их другим налогом, например, патентным сбором, соответствующим уничтоженной подушной подати.

Налог, взимаемый в настоящее время казной в форме подушной подати, был бы гораздо менее тяжел, если бы он распределялся таким образом. Этот способ распределения поддается усовершенствованию, тогда как существующий способ обложения душ не может быть изменен к лучшему. Поземельный налог мог бы даже с течением времени повыситься до такой цифры, которой никогда не могла бы достичь подушная подать. Нищета беднейших плательщиков ставит предел увеличению подушной подати с тех, кто легко мог бы выдержать это усиление обложения.

Независимо от преимуществ, ясных для всякого, это преобразование обещало бы много других выгод, вытекающих из местных условий и не лишенных важного значения. Так, уничтожение подушной подати облегчило бы передвижение отдельных лиц, ибо при настоящем порядке вещей земледельцы, будучи облагаемы лично, часто встречают много препятствий, когда хотят покинуть свой очаг, чтобы идти работать в другом месте. Кроме того, и на это надо обратить особенное внимание, упразднение подушной подати устранило бы одно из могущественнейших препятствий, задерживающих осуществление великого дела освобождения крестьян.

Я хорошо знал, что все, что я задумал ввести в устав, с точки зрения так называемых практиков, должно было представлять не более как утопию и, может быть, даже нечто худшее; поэтому я приложил все старания к тому, чтобы изложить свои идеи в возможно более простой и приемлемой форме со всевозможными оговорками, диктуемыми обычаями страны. К счастью, городовое положение Екатерины II, которое могло бы иметь гораздо больше значения, чем оно имеет на самом деле, весьма облегчило мне эту задачу.

Эта часть моего плана, которую я разрабатывал с особенной любовью, в том убеждении, что я работаю для осуществления священного принципа, в конце концов очень разрослась; она составила почти треть всего проекта о гербовом сборе и косвенных налогах. Весь мой труд был разделен на две части: первая заключала перечень облагаемых предметов и цифру налога, вторая определяла способ взимания и содержала инструкции, которые должны были быть даны назначенным для этой цели властям.

В этой форме с некоторого времени составлялись в России все новые уставы.

Я сказал министру, представляя ему свой проект, что я оставил пустым параграф, где, согласно существующему порядку вещей, могла идти речь об установлении цены на крепостные души; я просил его заполнить этот параграф как ему угодно, и прибавил, что мною приготовлен особый труд для заполнения этого параграфа. Одновременно с этим я представил ему свою работу. Министр, желавший добиться положительных результатов, выразил свое удовольствие относительно главного проекта и, казалось, не вполне понял мотивы, заставившие меня сделать к нему добавление.

Не имея никакой надежды, что этому добавлению будет дано движение, и не придавая большой цены главному проекту, который, в сущности, имел своей задачей лишь доставление денег казне, я не думал больше ни о том, ни о другом, но, разговаривая однажды с одним из чиновников министерства, я узнал, что ему также поручено министром составить проект гербового сбора и косвенных налогов и что с этой целью ему были сообщены все предшествующие работы, в том числе и моя. Мое авторское самолюбие не было бы уязвлено этим обстоятельством, если бы я не узнал в то же время, что министр начал разбирать мой проект с некоторыми из своих приближенных.

Между тем министр, поручая мне эту работу, сказал мне, что, когда я ее окончу, она будет рассмотрена в моем присутствии, в кругу его советников, состоявших обыкновенно из трех-четырех лиц, которых он мне назвал. Видя, что он начал это рассмотрение, не предупредив меня, я усмотрел в этом поступке несоблюдение данного слова.

Я, конечно, не мог предполагать в министре расположения к своей особе; очень вероятно, что он хотел иметь лишь большую уверенность в успехе этого труда, доверяя его последовательно нескольким лицам, так как он сам не имел ни времени, ни необходимых знаний для того, чтобы дать ему личную оценку. Я не был, впрочем, в курсе того, что происходило в кабинете министра: раз в неделю я подносил ему для подписи бумаги своей канцелярии; я видел его, кроме того, когда он требовал меня к себе для представления ему некоторых спешных дел.

Что касается многочисленных чиновников его различных канцелярий, то у меня с ними не было ничего общего; никаких даже самых далеких отношений не могло установиться между нами; у них были свои принципы, своя манера действовать, - у меня свои. Как бы то ни было, я усмотрел в этом поступке если не личное оскорбление, то, во всяком случае, большое легкомыслие. При первой же встрече с министром, я по окончании обычного доклада подал ему прошение об отставке.

Он казался удивленным и даже возражал, но, вскоре овладев собой, - сначала на его лице можно было заметить выражение досады, - он спросил меня, не мои ли занятия в Государственном совете мешают мне оставаться в министерстве финансов. Я ответил ему, что нет. Он не задавал дальнейших вопросов относительно побуждений, заставивших меня принять такое решение, и я счел ниже своего достоинства сообщать их ему, так как он меня о них не спрашивал. «Хорошо, - сказал он, - я пошлю ваше прошение императору».

Я расстался с ним, и на этот раз навсегда.

Публика не могла объяснить себе моего шага. Чиновники не понимали, как я мог с таким легким сердцем бросить место, которое многие другие с таким удовольствием занимали бы при самом могущественном из министров, - человеке, который, не забывая самого себя, не переставал осыпать наградами близких к нему подчиненных и испрашивать для них у государя разные милости.

Граф Нессельроде, узнав настоящую причину моей отставки, заявил, что министр не имел ни малейшего намерения поступать вопреки моему желанию, что он даже не подозревал мотива моего поступка, но что, видя мое высокомерие, он захотел, в свою очередь, выказать гордость. Он прибавил, что вся вина падает на окружающих, так как они обязаны были, приступая к рассмотрению моего проекта, предупредить министра, что мое присутствие необходимо.

Я, конечно, оставил министерство финансов без особого удовольствия. В материальном отношении это было, бесспорно, жертвой. Но, будучи человеком, неспособным на сделку со своей совестью, я особенно ревниво следил за соблюдением долга в своих служебных отношениях с начальством: я всегда и везде исполнял свои обязанности с величайшим усердием и аккуратностью.

Я легко мог заметить, что мои начальники больше нуждались во мне, чем я в них. Малотребовательный, даже слабый по отношению к своим подчиненным, я хотел, чтобы мои начальники относились ко мне с тем уважением и вниманием, какого я, по их мнению, заслуживал. В этом пункте я никогда не делал ни малейшей уступки, никогда также не выносил ни от одного из них ни малейшего порицания, ни одного недовольного взгляда.

Как я только что сказал, я не без некоторого сожаления бросал финансовую карьеру, но я далеко не предвидел, какие пагубные последствия должен был иметь для меня мой поступок. Министр был всемогущ у императора, как все министры финансов у самодержцев; он занимал, кроме того, высокое положение в том верхнем слое общества, который называется высшим светом.

Его дом был почти первым в С.-Петербурге; там ежедневно собирались придворные, дипломаты, высшие чиновники. Его жена, очень искусно поддерживавшая влияние своего мужа, была своего рода властью, которую нельзя было не признать, не подвергаясь опасному неудовольствию. Ее дочь, бывшая замужем за графом Нессельроде, была известна влиянием, которым она пользовалась не только в обществе, но и в иных сферах.

В России, где все является делом интриги и окутано тайной, где солнце гласности освещает лишь результаты, никогда не проникая до причин, репутация человека в меньшей степени зависит от него самого, чем от тех, кто берется в том ему содействовать. Моя общественная деятельность давала, конечно, достаточно оснований для того, чтобы выставлять меня либералом, другом крепостных, но, несомненно, она не могла представить никаких поводов к распусканию слухов о том, что я неистовый якобинец. Тем не менее, искажая факты, меня изобразили именно в таком виде, и этой услугой я обязан главным образом деятельности женской половины обоих министерских семейств.

Одно обстоятельство возбудило и довело до крайней степени эту ненависть, которой семья министра финансов не переставала меня с тех пор преследовать. При одном упоминании обо мне весь их придворный патриотизм как будто начинал клокотать. По словам членов этой семьи, никто не мог быть опаснее и революционнее меня. Вот что особенно вооружило их против моей личности.

Несколько времени спустя после моего ухода из министерства финансов проект гербового сбора и косвенных налогов был представлен в Государственный совет. Я поспешил предупредить председателя департамента, в котором он должен был рассматриваться, что я не могу делать о нем доклада, ни так или иначе участвовать в его обсуждении. Я сообщил им тогда мотивы, заставившие меня оставить министерство, и, предвидя, что проект министра не встретит благоприятного приема в департаменте, в особенности со стороны его председателя, адмирала Мордвинова*, я объявил, что не могу присоединиться к тем, кто был расположен его критиковать, тем более что он заключал почти те же самые принципы, как и мой собственный.

*Адмирал Мордвинов был в это время председателем департамента гражданских дел. Проект был рассмотрен двумя соединенными департаментами: только что названным и департаментом государственной экономии. (Прим. автора.)

Действительно, проект в основе не отличался от того, который я выработал; только тарифные ставки были выше, предметы, обложенные пошлиной, многочисленнее, и взимание сопряжено с большими строгостями; к нему прибавлены были также несколько фискальных мер, изобретенных последним редактором. Эти-то добавления и вызвали особенно резкую критику Государственного совета. Лишне говорить, что параграф, который я оставил пустым, был заполнен без труда и что добавление, сделанное мною к проекту, было опущено и о нем не поднималось и речи.

Мордвинов прекрасно понял причину моего отказа и объявил, что берет на себя доклад по делу. После нескольких заседаний, посвященных чтению и довольно поверхностному рассмотрению проекта, было решено его отвергнуть. Доклад или, как говорят в России, журнал, выражавший мотивированное мнение департамента, отвергал проект во всех его частях.

Адмирал не мог возражать в принципе против гербового сбора и явочных пошлин, так как эти сборы уже существовали, но он горячо нападал на чрезмерное увеличение налога, на распространение его на те предметы, которые до тех пор были изъяты от обложения, в особенности же на способ его взимания, имевший в некоторых случаях возмутительный характер. Он не ограничился критикой в пределах проекта: он напал на всю систему финансового управления, которой держался министр; он говорил сильно и даже красноречиво.

Слушая чтение этого доклада, нельзя было не дивиться этому кроткому почтенному старцу, который с благородным и страстным негодованием восстал против неумелого ведения дел министром, столь пагубного для государственных интересов.

Другие члены департамента голосовали вместе с Мордвиновым. Только граф Потоцкий, находя, что адмирал заходил в своей критике иногда слишком далеко, не пожелал подвергнуться всем неприятностям, которые она могла навлечь на департамент, и представил особое мнение; он старался смягчить критику финансовой системы в ее целом, но все-таки отвергал проект, как заключающий статьи узкофискального характера. Это мнение было составлено на французском языке; граф Потоцкий просил меня перевести его по-русски, чтобы его можно было присоединить к журналу, но я счел своим долгом отказать ему в этой маленькой услуге, желая остаться совершенно в стороне от хода этого дела.

Наступил день обсуждения проекта в общем собрании Совета; министр был приглашен на это заседание. Он не мог от этого уклониться. На обязанности секретаря или того, кто исполнял секретарские функции, лежало чтение перед общим собранием докладов или журналов комитета, при котором он состоял. Я легко мог бы добиться назначения вместо меня одного из своих коллег, но, охотно сохраняя безусловный нейтралитет при рассмотрении проекта в моем департаменте, я не хотел, чтобы создалось впечатление, что я боюсь прочесть перед министром едкую критику его управления. Итак, я прочел доклад. После этого чтения, во время которого министру было, видимо, не по себе, он попытался пробормотать несколько замечаний.

Гнев в еще большей степени, чем неспособность, позволил ему произнести лишь две-три несвязные фразы; но в заключение он не забыл дать пинка революционным принципам, все более и более распространявшимся в Европе, которые вызывали необходимость в существовании многочисленных армий, требовавших, в свою очередь, новых средств, чтобы стоять на должной высоте. Я хорошо понял, по чьему адресу была направлена эта реакционная тирада, но, не имея голоса в Совете, я не мог надлежащим образом ответить. Я был, однако, далек тогда от предположения, что министр может считать меня способным принять какое бы то ни было участие в отвержении его проекта; я надеялся, что все, и он более чем кто-либо, должны быть лучшего мнения обо мне.

Тем не менее, как вы сейчас увидите, дело обстояло иначе. Как только министр кончил говорить, т. е. после того как еле пролепетал несколько слов, ибо последняя его фраза осталась неоконченной, адмирал Мордвинов попросил слова, и в речи, полной ума и умеренности, прибавил несколько соображений в развитие мнения департамента.

Приступили к голосованию. Проект был отвергнут большинством голосов. Министр вернулся к себе взбешенный и обрушился на Государственный совет. «Я знаю,– сказал он,– кто виновник всего этого. Это Тургенев. Он своими интригами добился отвержения проекта. Это он составил доклад». Один чиновник, состоявший при министре, прочтя доклад, без труда узнал стиль адмирала и попытался объяснить это министру. Но, по-видимому, министра ничто не могло разубедить. Может быть, ему казалось удобнее обрушиться на меня, чем затевать войну с большинством Совета и адмиралом, хотя он хорошо знал о глубокой антипатии последнего к своей особе и своей системе управления.

В том же свете дело было представлено императору. Поэтому несколько дней спустя, Государственным советом был получен довольно суровый рескрипт, в котором самодержец осуждал Совет за то, что тот отверг без всяких оговорок проект министра. Одновременно с этим повелевалось образовать специальный комитет, составленный из министра финансов, генерала Аракчеева, государственного контролера, Сперанского и других членов, назначенных из числа лиц, не принадлежавших к Совету. Этот комитет должен был изыскивать новые источники доходов для казны. Насколько я помню, на его рассмотрение был передан отвергнутый проект, получивший впоследствии силу закона. Этот закон вызвал большое недовольство и в конце концов должен был подвергнуться изменениям.

Объявляя таким образом выговор всему Государственному совету, император отдал приказ первому государственному секретарю, докладывавшему ему о положении дел в Совете, передать мне, «что он весьма недоволен мною и что хотя он очень терпелив, но, наконец, может потерять терпение». Когда эти слова были переданы мне, я ответил, что непременно объясню в своем докладе все свое поведение и докажу его безупречность во всех отношениях, причем заранее прошу моего собеседника соблаговолить представить этот доклад императору. Через два дня доклад был представлен ему. Не знаю, каково было действие доклада; во всяком случае, вскоре после этого воспользовались каким-то предлогом, чтобы переместить меня в другой департамент: гражданских и уголовных дел.

Департамент, управление которым было вверено мне, имел очень важное значение, судя по массе дел, которые в нем рассматривались. В принципе гражданские и уголовные дела должны были окончательно решаться в Сенате или же быть представляемы с его мнением министром юстиции на утверждение императору. Согласно новой организации Совета, дела, вызывавшие необходимость толкования текста закона, равно как и те, которые не находили формального разрешения в существующих законах, должны были восходить в Государственный совет. Именно в этом смысле было принято за правило, что решения Государственного совета должны иметь силу закона. Это правило могло бы оказаться чрезвычайно полезным, но оно не соблюдалось, подобно всем другим, установленным при новой организации Совета.

Правительство, имевшее поползновение создать путем организации Государственного совета устойчивое и правильно функционирующее учреждение, где сосредоточивались бы все важнейшие дела империи и откуда главным образом должны были бы исходить все законодательные мероприятия, очень скоро стало, видимо, тяготиться учреждением, которое могло стеснять произвол министров и вносить некоторый порядок в ход дел. Сначала было освобождено от контроля Совета военное министерство, для которого создали в Совете особый департамент, затем наступил черед финансового ведомства, дела которого, однако, довольно долгое время продолжали восходить на рассмотрение Государственного совета, но в конце концов, как мы видели, были изъяты из круга его обсуждений.

Общее законодательство, для которого в Совете также имелся специальный департамент, почти никогда не доставляло для него достаточного количества работы. Таким образом, оставались только гражданские и уголовные дела, которыми зато Совет был завален. Все дела, представлявшиеся до тех пор министром юстиции непосредственно императору, мало-помалу стали переноситься для предварительного рассмотрения в Государственный совет.

По окончании своего отпуска адмирал Мордвинов был, как мы сказали, назначен председателем департамента гражданских и уголовных дел, так что я еще раз оказался в служебных отношениях с этим почтенным человеком. Вскоре, однако, он был заменен другим председателем, князем Куракиным, братом прежнего русского посланника при Наполеоне. Это была полная противоположность адмиралу. Насколько тот был просвещен и гуманен, настолько этот был лишен образования, суров, не способен ни на какое человеческое чувство в уголовных делах. Однако он не мог пожаловаться на недостаток природного ума. У него были учтивые манеры светского человека, но я никогда не замечал в нем сколько-нибудь возвышенных чувств.

Тем не менее со мной случилось то, что происходит обыкновенно с искренними и трудолюбивыми людьми. Новый председатель, так же как и его предшественники, обладавшие столь различными характерами, отнесся ко мне с полным доверием, и я в конце концов стал отлично ладить с ним. Меня особенно располагало в его пользу то обстоятельство, что он всегда соглашался со мной, когда разбирались тяжбы между крепостными, требовавшими своего освобождения, и помещиками, которые ими владели.

Во всех этих процессах без исключения председатель Куракин высказывался за освобождение крестьян, иногда даже бывало, что в департаменте никто не поддерживал его мнения. Тогда я составлял для него особое, подробно мотивированное мнение общего собрания Совета. Там сторонники освобождения крестьян находились еще в меньшинстве. Но когда резолюция Совета вместе с мнением князя Куракина восходила к императору, то последний неизменно решал дело в пользу несчастных крепостных, утверждая иногда, таким образом, мнение меньшинства.

Эти успехи чрезвычайно льстили самолюбию председателя. Он не упускал случая обращать мое внимание на разочарование некоторых членов большинства и никогда не забывал приобщить меня к своим триумфам. Решения императора, конечно, доставляли мне большое удовольствие, но я предпочел бы, чтобы виновником их был адмирал Мордвинов, а не князь Куракин, ибо этот последний голосовал за освобождение только из желания угодить императору; даже в его добрых поступках сказывался лишь простой царедворец.

Если бы искренность желания Александра уничтожить в своей империи рабство вызывала сомнение, то пример этого старого придворного, всегда голосовавшего против своего убеждения в пользу освобождения крестьян, должен был бы рассеять всякие сомнения. Из всех членов департамента этот постоянный борец за освобождение был, бесспорно, дальше всего от всякого подобия либеральной идеи или какого-нибудь сочувствия несчастному простому народу. Его характер, его инстинкты толкали его к укреплению ярма рабства, но придворный брал верх над человеком.

Что касается меня, то, как только дело заходило об освобождении крепостных, я отбрасывал всякую мысль о согласовании дела с общими основами законодательства, как я это делал в других случаях; вопрос всегда был решен для меня заранее, и мне оставалось лишь искать в обширном арсенале существующих законов таких постановлений, на которых я лучше мог бы основать свое мнение в пользу освобождения крестьян. Я всегда был на своем посту, и ни один из тех, кто добивался освобождения, не проигрывал процесса. Случалось даже, что мне удавалось изменить предшествующие решения департамента, враждебные делу освобождения.

Здесь я также не могу не отдать должного почтенному старцу, о котором я так часто упоминаю. При вступлении в должность я нашел в департаменте гражданских дел несколько решений этого рода, уже подписанных и предназначенных для представления в общее собрание Государственного совета; я заметил среди подписей подпись адмирала Мордвинова, и мне удалось легко убедить его, что он впал в ошибку, отказывая в освобождении несчастным, домогавшимся свободы: тогда, в момент представления мною дела на рассмотрение общего собрания, он вставал и признавал свою ошибку, называя того, кто ее указал ему, и в заключение высказывался в противоположном своему первому голосованию смысле. Объяснения этого рода, данные с такой благородной откровенностью, всегда убеждали большинство Совета, и дела несчастных крепостных оказывались выигранными.

Мне нет нужды объяснять мотивы, по которым в вопросах, касавшихся освобождения крестьян, я стремился прежде всего намечать свою цель и уж потом пользовался как средством, каким-нибудь законом или указом, применимым к обстоятельствам дела. Несомненно, «не существует права против права». Но в России рационалистический способ решения процессов может оказаться очень полезным при разборе всякого рода дел.

Один из самых просвещенных членов Государственного совета, человек большой опытности, граф Потоцкий, сказал мне однажды, что он сам принял за правило в гражданских делах решать a priori*, какая из двух сторон права или не права. Решив вопрос согласно голосу своей совести, он искал законов, в которых он мог бы найти опору для своего мнения. Кто знает, какой запутанный лабиринт представляет русское законодательство, тот поймет, что это может быть самое надежное средство избежать ошибки.

*заранее (лат.)

Чисто гражданские дела или тяжбы, проходившие через мой департамент, были весьма многочисленны и часто затрагивали весьма важные интересы. Я не помню, чтобы мне приходилось когда-нибудь в делах этого рода встречать сопротивление князя Куракина. Он был генерал-прокурором в царствование императора Павла; пост этот до создания министерств соответствовал должности министра юстиции и председателя Совета; потом он почти всегда занимал верхние ступени бюрократической лестницы, он был даже министром внутренних дел. У него было поэтому много опыта и рутины. Хотя дела этого рода интересовали меня гораздо менее уголовных дел и тех, где речь шла о личной свободе, я тем не менее употреблял все усилия, чтобы решения департамента сообразовались с требованиями справедливости.

Что касается уголовных дел, то председатель либо отягчал приговоры, произнесенные Сенатом, либо обычно избирал наиболее строгие из них. Не будучи в состоянии победить его упрямство, я в этих случаях встречал поддержку не только в других членах департамента, иногда поддававшихся моим убеждениям, но и в членах других департаментов, которые говорили тогда в общем собрании в пользу снисхождения*.

Адмирал Мордвинов и граф Потоцкий и здесь были лучшими защитниками несчастных обвиняемых; добрый и благородный князь Александр Салтыков приходил им также на помощь, по крайней мере подачею голоса. Особенно первый, душа которого была полна милосердия и доброты, не переставал защищать ту мысль, что Государственный совет не может, не роняя себя, изменять решения, принятые Сенатом, иначе как в смысле смягчения наказаний, и что отягчать их было бы не только несправедливостью, но и нелепостью.

Этот принцип, сам по себе безусловно верный, должен был, однако, по моему мнению, допускать исключения, и из-за этих исключений мне часто приходилось спорить с адмиралом, не желавшим делать их ни для кого. Менее добрый, менее терпимый человек, чем он, мог бы в конце концов рассердиться на меня, но он жаловался лишь в мягкой форме на чрезмерность моей антипатии к крепостному праву. Когда я вспоминаю теперь эти, иногда очень горячие споры, я не могу не признать, что достопочтенный старец был, может быть, прав, а я ошибался. Он защищал справедливый и священный принцип, я же лишь преследовал гнуснейшее из преступлений. Вот те исключительные случаи, о которых я говорю.

*Читатель, пожалуй, не поверит, если я скажу, что как среди членов Совета, так и среди моих коллег находились лица, которых раздражали мои попытки спасти некоторых несчастных или смягчить угрожавшие им кары. «Пускай он начиняет своими теориями, сколько ему угодно, членов своего департамента,– говорили они,– но пусть он не старается влиять на голосования общего собрания». (Прим. автора.)

Среди дел, поступавших в Совет, часто попадались уголовные процессы, возбужденные против владельцев крепостных за злоупотребление властью. Эти процессы вскрывали такие чудовищные деяния, что их едва можно представить себе. Во время предварительного следствия, так же как и при последовательном разборе дела уголовными судами и Сенатом, помещики всегда находили больше средств для самозащиты, чем несчастные жертвы для подтверждения своих жалоб. В Сенате дела этого рода разбирались, конечно, более беспристрастно, чем в низших судах: тем не менее приговоры были по общему правилу и, насколько это допускалось обстоятельствами, благоприятны для помещиков.

Министр юстиции, хотя и не был на своем месте, отличался добросовестностью и не щадил виновных. Когда эти дела переходили в департамент, я всегда был склонен желать утверждения самых строгих приговоров. Адмирал, наоборот, принимал на себя защиту даже тех, кто доходил до жестокого злоупотребления властью, настолько гнусной по самой своей природе, что всякий не совсем дурной человек с отвращением пользуется ею даже в умеренных размерах.

В этих именно случаях Мордвинов всегда говорил мне, что в моих глазах все крепостные святые, а все господа - чудовища. Это не мешало мне вербовать в общих собраниях Совета мнения, противоположные мнению адмирала. Однажды, по моему настоянию, один из членов Совета, генерал Канкрин, впоследствии министр финансов, представил мотивированное мнение, чтобы добиться пересмотра следствия и возбуждения нового процесса против помещика, виновного в возмутительных по своей жестокости деяниях, но благодаря своему общественному положению (он был отставным генералом) едва не избегшего возмездия. Император одобрил ходатайство генерала Канкрина, который пошел против всего Государственного совета.

Хотя я не был членом департамента законов, мне было поручено однажды представить для обсуждения в Государственный совет проект торгового устава; часть его была уже составлена мною в то время, как я находился в комиссии по составлению законов. Сперанский, в качестве члена департамента законов, и в особенности как специалист во всем, что касалось кодификации, очень хотел привлечь меня к участию в этом деле. Мы составили вместе доклад этого проекта Совету. Я мог тогда познакомиться с мнением Сперанского относительно Государственного совета и относительно того, как должны вестись в России дела этого рода. «Все это обсуждение в Совете, - говорил он мне, - простая формальность. Эти люди ничего в этом не понимают. Мы с вами сделаем все, что найдем нужным».

Я не разделял ни этого презрения Сперанского к Совету, некоторые члены которого своей просвещенностью и знаниями, конечно, не уступали этому деятелю, ни особенно, этой циничной самоуверенности. Я хотел обсуждения, я находил его полезным во многих отношениях. Не говоря о лучшем освещении вопроса, которое могли дать образованные и цивилизованные люди, или даже просто люди опыта, оно могло доставить самим докладчикам случай к проверке своих идей или внушить им новые мысли. Это обсуждение проекта торгового устава продолжалось в течение некоторого времени и затем было оставлено без всякого разумного основания.

Работа в департаменте в конце концов изнурила меня; мое раньше столь крепкое здоровье расшаталось. Я должен был подумать о перемене занятий. До своего вступления в этот департамент я употреблял свои досуги на разработку вопроса о суде присяжных. Уголовные дела, проходившие тогда через мои руки, вдвойне заставляли меня желать реформы уголовного судопроизводства в России. Я продолжал посвящать этому труду немногие свободные минуты, остававшиеся у меня от моих занятий в Государственном совете, и, рассматривая суд присяжных, задался целью изложить нечто вроде теории уголовного следствия, причем развил принципы и правила, которые, по моему мнению, необходимо должны соблюдаться во всех стадиях следственного производства.

Я старался на примере законодательства в этой области других стран показать русскому читателю многочисленные и огромные недостатки соответствующих законоположений нашей страны. Я имел намерение по окончании этой работы составить устав уголовного судопроизводства подобно тому, как я уже выработал отчасти проект торгового устава. Это было моей мечтой, осуществление которой беспрестанно занимало мою мысль. Все мои научные занятия были с той поры направлены к этой цели. Судьба не позволила мне довести до конца ничего из моих начинаний.

Чтобы основательнее познакомиться с вопросом о суде присяжных и уголовным судопроизводством вообще, я задумал ехать изучать их в Англию. Простое английское судопроизводство казалось мне более подходящим для России, чем французское судопроизводство, более упорядоченное, но более сложное и требовавшее следователей с большей научной подготовкой. Я узнал случайно, что вскоре должно было освободиться место русского генерального консула в Лондоне, и решил, что, получив это место, попаду в самые благоприятные условия для достижения своей цели.

Не зная, каким путем мне действовать, чтобы получить это место, и будучи притом вполне убежден, что, прося о нем, я не мог подать повода к обвинению в нескромности или честолюбии, я сказал об этом Сперанскому. Он посоветовал мне обратиться с прошением прямо к императору. Я последовал этому совету. В очень коротком письме я доводил до сведения императора, что вследствие плохого состояния здоровья мне необходимо удалиться от дел, которыми я был обременен, и говорил, что, узнав о скором освобождении места генерального консула в Лондоне, я прошу его величество назначить меня на этот пост.

Через два дня я получил от графа Аракчеева приглашение явиться к нему. Он сообщил мне полученное им приказание сказать мне, что мои услуги необходимы в Государственном совете, что к тому же пост, о котором я просил, не мог быть предоставлен мне, так как он гораздо ниже того, которого я заслуживал; что, наконец, император, хорошо зная мои труды и будучи очень доволен ими, знал также, что получаемый мною оклад совершенно недостаточен и что в этом отношении я могу просить у него что угодно; его величество готов для Вас на все жертвы: таково было выражение, которое употребил граф Аракчеев, плохо владевший как словом, так и пером.

Я ответил на это сообщение, что если императору угодно, то я останусь по-прежнему в Государственном совете, но что касается денежных наград, то я попросил графа сказать его величеству, что я желал получить место генерального консула, а не деньги. Император через несколько дней сказал Сперанскому, что мой ответ очень ему понравился, особенно в своей последней части. Меня это не удивило: император не часто наталкивался на подобные отказы.

Итак, я принялся за дела с новым жаром, но по прошествии года я увидел, что не в силах больше заниматься ими. Доктора объявили мне, что если я буду работать таким образом, то в конце концов надорвусь, и что карлсбадские воды необходимы для восстановления моего расшатанного здоровья. На этот раз я не писал императору, а попросил у своего начальства дать мне отпуск. Но, как и в первый раз, я получил от графа Аракчеева приглашение явиться к нему. Он объявил, что император поручил ему сказать мне, что он охотно дает мне просимый отпуск и, желая подтвердить мне свое благоволение, повышает меня в чине. К этому император присоединил денежную награду, приказав оплатить мои путевые издержки.

Я сохранял также оклад, соответствующий тому посту, который я вынужден был покинуть. После этого официального извещения граф прибавил, дружески обнимая меня: «Император поручил мне взять с вас слово, что вы примете совет, который он дает вам не как государь, а как христианин: держаться за границей настороже. Вас, конечно, будут окружать люди, которые только и думают что о революции, они попытаются увлечь вас. Не доверяйте этим людям и будьте осторожны». Я мог ответить только улыбкой, хотя и был тронут проявленным ко мне интересом и не сомневался в искренности этих слов.

Я много говорил о тайных обществах, но нахожу нужным еще раз здесь вернуться к ним. В течение того времени, которое я провел в С.-Петербурге, начиная с распущения Союза общественного благоденствия и до моего отъезда из этого города, я слышал иногда, что тайные общества продолжают существовать, или вернее, что идет работа над их созданием. Убежденный на основании собственного опыта в почти полной бесполезности подобных обществ, я не придавал никакого значения, не обращал даже никакого внимания на эти слухи, которые к тому же отличались крайней неопределенностью. Впрочем, существующий порядок вещей в России исключает всякую гласность и самые безобидные собрания легко могли быть рассматриваемы предубежденными людьми как тайные общества.

Таким образом, чисто литературные общества, состоявшие из людей, неспособных заниматься чем бы то ни было, кроме литературы, и собрания в интимном кругу, имевшие целью лишь дружественную и непринужденную болтовню, слыли среди публики за тайные общества. Я сам участвовал в одном литературном обществе, которое могло считаться и действительно считалось некоторыми лицами почти политическим. Я присутствовал на заседаниях этого литературного общества гораздо чаще, чем на заседаниях Союза общественного благоденствия.

Прения и беседы, не всегда ограничивавшиеся здесь литературой, могли бы доставить достаточно материала человеку такой же честности и добросовестности, как составитель донесения следственной комиссии, чтобы представить их в извращенном виде и придать им значение каких-то политических дебатов. Идя по тому пути, по которому пошел автор «донесения», было бы легко изобразить эти заседания точь-в-точь в таком же свете, в каком он представил собрания Союза общественного благоденствия, и извлечь отсюда подобные же выводы. Чтобы составить правильное представление о собраниях Союза общественного благоденствия, докладчику надо было только вспомнить заседания того литературного общества, самым деятельным, а главное, самым болтливым членом которого был он сам.

Однако два эти общества оставили во мне различные воспоминания. Тогда как одно из них было проникнуто духом самоотвержения, жаждой лучшего будущего, другое общество, литературное, врезалось мне в память своим крайним легкомыслием. Это литературное общество было основано для нападения на приверженцев нашей старой литературы и осмеяния их. Всякий новый член при своем вступлении должен был произнести шутовскую оду в честь одного из членов русской Академии, главного убежища литераторов старой школы. Это называлось похоронить академика.

Непричастный к этим литературным спорам, и благодаря своему долгому отсутствию из России, и по своим вкусам, которые влекли меня к серьезным предметам, я не мог особенно интересоваться тем, что происходило в этом обществе. Я находил все же удовольствие присутствовать на его заседаниях, так как беседы не всегда сводились к фривольным предметам. Но, я должен в этом признаться, удовольствие это никогда не бывало полным, ибо я не мог вполне приспособиться к духу критики и язвительным насмешкам этих господ.

Дух этот особенно резко обнаруживался в неистощимой болтовне человека, на которого было впоследствии возложено составление торжественного акта и который, вместо того чтобы исполнить свой долг и составить этот акт исключительно в интересах справедливости, по-видимому, предпочел излить в нем всю желчь своего сердца.

В конце моего пребывания в С.-Петербурге мой тогдашний друг, генерал Михаил Орлов, вступил в это литературное общество. Но вместо того чтобы согласно установленному обычаю произнести в шутовском стиле эпитафию какому-нибудь из находящихся в живых академиков, он выступил с серьезной речью, в которой указывал обществу, как мало вяжется с достоинством разумных людей занятие пустяками и литературными спорами, когда положение страны открывало такое широкое поприще для приложения ума всякого человека, преданного общему благу.

Он заклинал своих новых собратьев бросить свои детские забавы и направить свое внимание на благородные и серьезные предметы. Эта речь произвела впечатление, все почувствовали справедливость упреков и советов вновь вступавшего члена. Но если с тех пор легкомыслие и безрассудство уменьшились, то все же разумное и полезное мало выиграло от этого.

Правительство весьма способствовало своими подозрениями и мелочными мерами предосторожности укреплению ходивших слухов о тайных обществах; ему все казалось подозрительным. Когда в одном гвардейском полку, шефом которого был император, вспыхнуло нечто вроде восстания, правительство решило, что в основе этого события, вызванного грубым и нелепым поведением нового полковника, которого только что поставили во главе этого полка, лежит деятельность какого-нибудь общества.

Нет никакого сомнения, что таково было его убеждение, так как двое офицеров, в ротах которых раньше всего обнаружилось возмущение, были преданы военному суду и осуждены не только без всяких доказательств, но даже и без точного определения того преступления или поступка, за который они судились. В действительности эти два офицера никогда не принадлежали ни к какому тайному обществу.

Какому-то слепому англичанину приходит в голову мысль сделать кругосветное путешествие и напечатать описание его. Он прибывает в Петербург, проезжает через Россию, отправляется в Сибирь. Там его принимают за шпиона, и вскоре из Петербурга приходит приказ выслать бедного путешественника за границу. В это время правительству казались подозрительными даже благочестивые протестантские миссионеры, отправлявшиеся проповедовать со своим обычным рвением Евангелие среди диких племен: им помешали продолжать их святую проповедь, которую они хотели производить в самых отдаленных и наименее цивилизованных областях империи. Власть усмотрела в них эмиссаров европейского либерализма.

Публика со своей стороны неизменно принимала видимость за действительность: это свойство толпы во всех странах. Сколько раз до этого периода и в продолжение его можно было видеть людей, обращавшихся к лицам, которых считали вождями тайных обществ, с настойчивой просьбой принять их туда! В армии офицеры низшего ранга обращались с тем же к своему начальству; старые генералы искали покровительства своих молодых подчиненных, чтобы удостоиться той же чести. Напрасно говорили тем и другим, что не существует никакого тайного общества: умы тревожно ждали политических событий, воображали, что готовится произойти какая-то великая перемена, и никто не хотел оставаться в стороне.

Большой минус этих обществ состоит в беспокойном любопытстве, которое они возбуждают. В этом виноваты, конечно, в меньшей степени эти общества, чем те лица, которые судят о них по слабым и обманчивым внешним признакам, или скорее это вина политического строя, который делает тайные общества, если не необходимыми, то, во всяком случае, неизбежными. Но это тем не менее серьезное неудобство, и только гласность может устранить его: мужественная и открытая деятельность свободного человека заменяет с пользой для дела ухищрения и агитацию раба.

Однако в ту эпоху, о которой мы говорим, отдельные лица могли агитировать в разных направлениях, но ни малейшего результата отсюда не получалось. Но если бы существовало что-либо похожее на организованное тайное общество, то как мог бы я не знать этого, будучи знаком с некоторыми из так называемых либералов? Я приведу еще одно доказательство, гораздо более убедительное, чем мое свидетельство: это слова Пестеля, человека, которого правительство обрекло на гибель на эшафоте не потому, что он совершил какое-либо политическое преступление, но потому, что его считали самым влиятельным из тех, кто должен был принимать участие в тайных обществах.

Пестель находился в С.-Петербурге в тот момент, когда была решена моя поездка на воды. Он пришел повидаться со мной; Пестель с сожалением говорил мне о распущении Союза общественного благоденствия. «У нас (во второй армии), - сказал он мне, - это распущение не имеет сторонников, оно многих обескураживает… Верят, что мы сильны и многочисленны; пусть верят, по-моему, незачем разрушать эту иллюзию. Но что сказали бы, если бы знали, что нас всего пять-шесть человек во всем обществе?»

В заключение он посоветовал мне отказаться от моего путешествия или по крайней мере вернуться как можно скорее, чтобы снова взяться за покинутое дело. «Я хорошо вижу, – сказал он мне, - что здесь не останется больше и следа от старого общества, но у нас и в других местах продолжают верить в его существование, ваш отъезд ослабит эту веру». Я объяснил ему прежде всего, что состояние моего здоровья вынуждает меня отстраниться от дел, и затем высказал ему свое убеждение в нецелесообразности тайных обществ. Он как будто сдался на мои доводы; соглашался даже, что я, может быть, прав в этом последнем пункте; словом, если он говорил еще о тайных обществах, то скорее по привычке, чем в силу убеждения.

Впрочем, его внимание было захвачено другим: то были социальные теории, выработанные им и некоторыми из его друзей. Пестель ожидал найти во мне нового прозелита. Он был изумлен и смущен, не найдя его во мне. Эти теории, усвоенные столькими людьми с пылкой фантазией, доказывают, без сомнения, прекрасные намерения, даже энтузиазм, но почти не обещают никаких осязательных результатов. Гениальность, или нечто похожее на нее, у Фурье, рвение Оуэна, утопии многих других могут вербовать прозелитов и возбуждать восторг в некоторых приверженцах, но мечты этих людей останутся мечтами, хотя они возносятся иногда на самую вершину. Но если осуществление этих теорий невозможно, то все же они могут сослужить службу человечеству, направляя внимание и энергию серьезных умов на некоторые предметы, важность и полезность которых без них не были бы в достаточной мере созданы.

Но для этого мало одной фантазии. Один из основных пунктов теории Пестеля и его друзей состоял в обобществлении земельной собственности, причем порядок ее эксплуатации и должен был определяться правилами, установленными высшей властью. Во всяком случае, они предлагали предоставить пользование обширными казенными землями всем безземельным. То, что закон королевы Елизаветы гарантировал всякому англичанину право получать пропитание, за неимением других средств к существованию, с помощью налога в пользу бедных, они хотели гарантировать, предоставляя каждому обладание, или скорее пользование, известным количеством земли для удовлетворения своих потребностей.

Я пытался опровергнуть их аргументы. Это было нелегко: опровержение некоторых теорий трудно; есть такие, самая нелепость которых делает их неопровержимыми. В конце концов я заметил, что Пестель и его друзья были гораздо более недовольны моим несогласием с их социальными теориями, чем моим мнением относительно тайных обществ.

Через несколько дней по получении от императора отпуска, разрешавшего мне ехать за границу, я оставил 24 апреля 1824 г. С.-Петербург. По мере того как я приближался к границе, все, что проходило у меня перед глазами: поля, рощи, луга, - приобретало для меня какую-то особую прелесть; гнетущая тоска охватывала меня: внутренний голос говорил мне, что все бывшее у меня перед глазами я вижу в последний раз.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Н.И. Тургенев. «Записки изгнанника».