Воспоминания декабриста Александра Семёновича Гангеблова
Как я попал в декабристы и что за тем последовало.
«... Нет предмета более достойного внимания.
как знакомство с внутренним бытом каждого
мыслящего человека, даже и ничем не
отличившегося на общественном поприще».
Пирогов.
Недавно мне понадобилось навести справку в одном давнишнем тяжебном деле. Когда я рылся в старом бумажном хламе, мне попалась небольшая тетрадь, покрытая пожелтелыми чернилами и исписанная моей рукою, но рукой еще молодою, твердым почерком. Оказалось, что эта та тетрадь, в которую, на месте моей ссылки, шестьдесят лет тому назад, я занес мои воспоминания о той тревожной эпохе, которая переломила жизнь мою надвое.
Воспоминания эти были тогда у меня совершенно свежи, как по неравности происшествий, к которым они относились, так и потому, что, в продолжения двухнедельного переезда от Петербурга до места ссылки, в моей памяти то и дело проносились целые вереницы недавних еще событий. По выходе в отставку в 1832 году, я водворился в деревне, где чаял свободно вздохнуть и успокоиться.
Вместо этого, я встретил такую массу хлопот и неприятностей, что мне было не до воспоминаний о минувшем, и рукопись мою я положил под спуд; но куда именно я ее спрятал, вспомнить не мог. Через несколько лет после того два раза пытался я тетрадь эту отыскать, но безуспешно. Так я и остался при том, что моя тетрадь совсем затерялась, и о ней почти забыл.
После этого понятно, как для меня радостна была эта находка и с каким нетерпением я на нее накинулся и ее прочел! К ее автору я не мог, конечно, отнестись иначе, как совершенно объективно, как к лицу постороннему, которого когда-то давно, очень давно я знал. Не менее того сердце мое болезненно сжалось, когда я перевернул последний листок рукописи. Так-то бесплодно протекли мои дни! подумал я. Вот я уже переживаю 85-й год моей жизни, а никому - ни себе, ни обществу людей не принес я пользы ни на йоту! И отчего? От одного неосторожного слова, от одной минуты ложного стыда, от слепой доверчивости к людям, от ветреной надежды, что еще успею поправить испорченное дело. А жаль!
Молодой человек, тогдашний я, по своим врожденным качествам, мог бы претендовать на лучшую участь: в нем много было добрых задатков. В этом трудно усомниться, выслушивая его тогдашнюю исповедь самому себе. Конечно, свои записки он вел собственно для себя, не думая когда-либо предать их гласности: в то время о декабризме не только говорить, но и подумать было страшно. Да и погиб-то он отчего, как не от тех же добрых качеств! Он не выдержал, он разразился злобой и негодованием, когда ему сумели воочию доказать вероломство против него его товарищей. Надо думать, что они, как «люди умные», держались учения: цель оправдывает средства. В таком случае, они, конечно, правы.
Впечатление, произведенное на умы декабрьскими событиями, долго не ослабевало в обществе; на декабриста, к какой бы он категории ни принадлежал, смотрели как на какого-то полубога. А между тем, сколько между этими полубогами можно было встретить посредственностей, менее чем посредственностей! С иным не успеешь двух слов сказать, чтобы не подивиться: как этот человек мог попасть в такую среду!
О, сколько разочарований испытало бы Русское общество, если б архивы Следственной Комиссии по декабрьскому делу сделались общедоступны! Положим, такие господа приняты были в тайное общество лишь для увеличения его грубой физической силы; но сила эта, вербовалась ли она в услужение тем только из фанатиков своей идеи, которые без задней мысли мечтали быть работниками на блага (как они думали) человечества, или на нее на эту силу, иные из вожаков декабризма рассчитывали как на орудие своих личных, корыстных целей?
Да, были и такие. Даже главный из понесших высшую кару заговорщиков не свободен был от такой слабости: он имел заранее в виду отдать на жертву одного из своих соумышленников ради своей личной безопасности. Я говорю это не на ветер: я это слышал, как далее будете видно, из уст самой заранее намеченной жертвы.
Взглянув на подпись моей статьи, читатель может быть подумает: «И охота этим господам, нигде и ничем не заявившим о своем существовании, охота им навязывать публике свои какие-то воспоминания! Кому они нужны? Это так: в самом деле, я задумал напечатать мои записки исключительно в видах моего личного интереса, и это вот почему.
Если б историю, мною рассказанную, составить лишь по документам Следственной Комиссии, т. е. по одним голым фактам, без внимания к тем невольным побуждениям, кои выдвинули факты эти наружу, то мое поведение во время следствия представится всесторонне-предосудительным, не заслуживающим никакого снисхождения; но с тех пор как в печати стали появляться сведения о декабристах, я порывался заговорить и о себе.
У меня не стало на это решимости, так как я не имел твердого руководства для моего рассказа; ибо, по прошествии слишком сорока пяти лет со времени исчезновения моей рукописи, многое могло вылететь из моей памяти. Между тем мысль, что после моей смерти, вероятно уже недалекой, некому будет за меня ходатайствовать, меня тяготила. Теперь же, когда тетрадь моя отыскалась, да будет она моим защитником, моим адвокатом!
Наибольший и, смею сказать, несомненный, интерес настоящего рассказа представляет вторая его глава. В одном из эпизодов этой главы выступают некоторые черты великого характера императора Николая, и выступают тем явственнее, что они вызваны, были делом относительно маловажным, именно по поводу виновности не более как обер-офицера. Первая глава служит второй главе только как бы иллюстрацией и знакомит, читателя с пишущим, что далеко не лишнее там, где этот последний вместе с тем и действующее лицо в его повествовании. В третьей главе среди нескольких походных заметок приводятся случаи моих встреч с декабристами в Закавказском крае.
Меня будет счастливить мысль, что иной: отец семейства, прослушав мою повесть призадумается над воспитанием своего сына.
I
ИЗ ПАМЯТИ
Пажом. - Камер-пажом. - В гвардии.
В сражении под Бауценом мой отец был тяжело ранен. Государь Александр Павлович тотчас послал к нему спросить, чего он желает. Раненый пожелал, чтобы один из его сыновей был принять в пажи. Через год с небольшим я был представлен к месту моего назначения.
В то время Пажеский корпус был не то, чем он сталь с воцарением императора Николая, и потому несколько слов об этом учебном заведении не будут излишни.
Личный состав корпуса состоял из четырех «отделений» пажей, от 35 до 40 воспитанников в каждом отделении. Отделениями заведовали штаб-офицеры, которым не было присвоено названия, отвечающего их обязанностям. Хотя они и носили военный мундир, но в фрунтовом обучении пажей вовсе не участвовали: этим делом заведовал старший из них, начальник особого, камер-пажеского отделения.
Все эти ближайшие начальники были люди конечно благонамеренные, но по степени своего образования не могли вполне отвечать той роли, которую на себя приняли: они следили за внешними порядками корпусной жизни, и только; они не заводили с воспитанником речи о том, что ожидает его за порогом школы, не интересовались его наклонностями, не заглядывали в те книги, который видели в его руках; да если б и заглянули в иную из них, то едва ли бы сумели определить, на сколько книга эта полезна или вредна.
Отсутствие такого контроля отозвалось весьма печальным событием, о котором будет говорено далее. Учебная часть страдала едва ли не большими недостатками. Ни один из учителей не умел представить свою науку в достойном ее виде и внушить к ней уважение.
Метод изучения заключался в тупом долблении наизусть; о каком-нибудь приложении к практике и намеку не было. В один из каникулярных дней, весь второй класс (Пажеский) отправлялся с учителем ситуационного рисования и при одном из «надзирателей» на Гутуев остров для геодезической практики; да и тут делом занимались пажи не более часов двух, остальное время гуляли в разброд по острову и обедали в местном трактире.
В зале, где помещался камер-пажеский класс, отгорожен был решеткою большой накрытый клеенкой стол с фортификационными моделями. Решетка эта была заперта на ключ; за все то время, что я был в корпусе, мы только по слуху знали, что под клеенкой хранятся модели. А потому, за весьма и весьма малыми исключениями, все учились не для того, чтоб знать что-нибудь, а для того, чтобы выйти в офицеры.
Хуже всех предметов преподавалась История: это было лишь сухое перечисление фактов, без упоминания о нравах, цивилизация, торговле и прочих проявлениях народной жизни. К тому же нас учили только Русской и Древней Истории; об Истории Средних Веков и Истории новейшей мы и не слышали. Объяснить это можно разве тем только, что находили достаточным, если мы будем настолько сведущи в Истории, чтоб судить о произведениях искусств, так как сюжеты для них черпались в то время преимущественно из древнего мира.
Эти недостатки в жизни Пажеского корпуса как бы усиливались излишествами с других сторон. Дортуары не отличались тем приспособлением к цели, как в других учебных заведениях: в них еще оставались призраки великолепия дворца графа Воронцова, превосходно расписанные плафоны с сюжетами из Мифологии. С тем вместе кормили пажей слишком жирно: кто теперь поверит, что к обеду и к ужину подавалось по пяти блюд1?
Вот почему оба великие князя смотрели на камер-пажей как на людей избалованных, и когда наставало время выпуска из корпуса, то великие князья принимали их в свои полки крайне неохотно. Не смотря на то, что камер-пажу предоставлялось право свободно выбрать место служения, великие князья, то полушутя, то полусерьезно, грозили камер-пажам своим неблаговолением и прямо объявляли им, чтоб никто из них не смел выходить в те полки, которые состояли под их начальством2.
В наш выпуск Николай Павлович соизволил однако ж сделать два исключения. Однажды, при каком-то торжественном обеде во дворце, как только встали из-за стола, великий князь, повернувшись к нам, камер-пажам, начал было повторять свои угрозы; но, заметив меня, сказал: «Да! Ведь ты служил при жене? В таком случае приглашаю к себе в Измайловский; а за тем, увидев стоявшего рядом со мною графа Ламсдорфа (сына бывшего его воспитателя), прибавил: «И тебя, Ламсдорф, тоже; больше никого, всем своим объявите!».
Дабы очертить настроение духа того общества, в которое предстояло вступить мне и моему товарищу, расскажу об одном происшествии, которое наделало немало шуму в столице и тревоги в царском семействе.
Императрица Мария Федоровна и великая княгиня проводили лето в Павловске, в этом счастливом уголке, где все красовалось изяществом и тонким вкусом, где все дышало веселием, довольством и полнейшим спокойствием под обаянием царственной хозяйки. Но перед концом сезона общее счастье это было неожиданно нарушено вестями из столицы: приехал оттуда великий князь Николай Павлович, и все забегало, засуетилось. Сам великий князь, видимо сильно озабоченный, то и дело быстрыми шагами переходил по верхней галерее, со своей и своей супруги половины, на половину императрицы. Государыня не показывалась из своих покоев и говорили, что она в слезах.
Первое, что дошло до нас о причине этого переполоха был слух, что Измайловский полк взбунтовался. Новость эта не могла не быть поразительною после так еще недавнего бунта Семеновского полка. Вскоре однако ж узнали, что первый слух дошел в преувеличенном виде: одни лишь офицеры названного полка заявили себя недовольными и стали, все поочередно, подавать в отставку. Впоследствии, когда я был уже офицером этого полка, про эту историю мне рассказывали так. Великий князь Николай Павлович производил репетицию «развода». Он остался очень недоволен маршировкой офицеров и, садясь в дрожки по окончании ученья, сказал полковому командиру ген. Мартынову: «людей распустите, а у. гг. офицеров уровняйте шаг».
Мартынов так и сделал: батальон отпустил в казармы, a офицеров, расставив на взводный дистанции, стал водить взад и вперед. Офицеры обиделись. Прямо с ученья они собрались в дежурной комнате и, после недолгих прений по поводу кукольной, как они выражались, комедии, мысль о выходе всех из службы единодушно была принята, и тут же брошен жребий, кому начинать и в каком порядке следовать в осуществлении этой мысли.
Два первые прошения об отставке были поданы в тот же день. Надо заметить, что Государь в это время находился за границей. Подано уже было три пары таких прошений, а четвертая готова была сделать тоже3, как полковой командир пригласил с себе общество офицеров и, сквозь слезы, торжественно пред ними извинился, сказав, что он не совсем понял приказание великого князя. Так окончилась эта история, а с тем вместе водворилось и спокойствие в Павловске.
Вскоре двор переехал в Петербург, а затем у нас в корпусе начались экзамены. Когда Ламсдорф и я явились к полковому командиру Измайловского полка, то нас разместили по разным ротам, причем я присоединился к артели братьев Бутовских. Вообще мы не могли нахвалиться любезным приемом со стороны общества офицеров. Словом сказать, мы вступили на новый путь при самой благоприятной обстановке.
Но вскоре нам стало заметно, что полк далеко неспокоен: солдаты хотя и исполняли требования дисциплины, но покорялись ей с нескрываемым пренебрежением и на офицеров смотрели свысока, насмешливо. Для нас, новичков, такое положение не совсем было понятно; но нельзя было не заметить озабоченности, особливо ротных командиров: случались такие выходки со стороны подчиненных, которые ясно указывали на сознание этими последними своей силы. Для примера расскажу один такой случай.
До выступления в поход оставалось лишь несколько дней; ни учений, ни разводов с церемонией не делалось: разводы производились по домашнему, т. е. прямо из казармы по караулам. Однажды наш батальон, долженствовавший в тот день занять караулы, был выстроен вдоль бокового фасада Гарновского дома4 и стоял вольно в ожидании своего полковника; а мы, офицеры, сойдясь шагах в двадцати перед фрунтом, весело разговаривали.
Показался со стороны казарм высокого роста старый гренадер первого батальона, в шинели и фуражке. Вместо того, чтобы обойти стороною, он направился на интервал между нами и фрунтом батальона, и когда с нами поравнялся, то обратился к батальону и громко скомандовал: Смирно! Батальон смолк и стал «смирно», как бы по команде своего полковника. «Здорово, ребята!» крикнул гренадер.
«Здравия желаем!» грянул батальон, и вслед затем по всему строю раздался хохот. Гренадер повернулся и пошел своей дорогой, как ни в чем не бывало, - и никто из офицеров, даром что все они были сильно поражены такою дерзостью, никто из них не тронулся с места, чтоб остановить наглеца. Видно, начальство потеряло почву под собой. Из чего же возникло и чем поддерживалось между нижними чинами такое мятежническое настроение?
Причин тому и другому много: Семеновский бунт, общая подача прошений об отставке Измайловских офицеров (о чем не мог не проникнуть слух в массу полка), затем насильственная смерть лейб-егерского напитана Батурина, незадолго до того зарезанного в казарме рядовым своей роты, - таких небывалых дотоле фактов слишком достаточно, чтобы произвести более или менее глубокое впечатление.
Поддерживалось же и развивалось впечатление это, благодаря изобретению одного, как, слышно было, из начальников гвардейских дивизий (не знаю только которого из них, барона Розена или Потемкина). Дело вот в чем. Государь Александр Павлович каждый день делал прогулки то пешком, то в дрожках или санках, всегда один одинешенек (если не считать его кучера Ильи). На этих прогулках Государю случалось встречать солдата в нетрезвом виде.
Такой беспорядок не оставался, конечно, без замечаний начальству. Начальство, изыскивая средства, которые поставили бы солдат в невозможность шататься по городу пьяными, возымело несчастную мысль завести кабаки по полкам, по одному в каждой ротной артели. На первый взгляд, ничего придумать лучше было нельзя: солдат не пойдет пить в городской кабак уже и потому, что в артели вино продавалось дешевле; да и напиваться ему у себя дома было свободнее; a охмелеет, из казармы его не выпустят.
Цель начальства, стало быть, достигнута. Но каковы же оказались последствия этой меры! Солдаты, ничем не сменяемые, сходились на выпивки целыми сборищами, a где сборище - там и толки, особливо «под чаркою». Понятно, о чем охотнее всего толковали эти, подогретые винными парами, грубые, недовольные умы, затронутые к тому же прежними примерами открытого протеста. Вот главная причина того, что расшатанная дисциплина дошла до своевольства. Очень может быть, что такому опасному положению способствовали, и инспекторский смотр барона Розена5. На этом смотру одна из рот (капитана Литвинова) жаловалась на своего ротного командира, чего в памяти полка не представлялось примера.
Заведя «справа и слева» роту вокруг себя, Розен выслушал людей и говорил с ними очень долго. О чем у них шла речь, осталось неизвестным. У Литвинова после того рота, однако ж, отнята не была, а также и со стороны солдат никто не был отмечен, как зачинщик жалобы; но затем возбуждение в массе полка не только не затихло, но, казалось, еще усилилось6. Не трудно угадать, чем бы разрешилось такое положение вещей, если б в жизни солдата не последовала крутая перемена: выступили в поход.
Усталость после двадцативерстного и более, в полной, амуниции, «перехода, закрытие домашних кабаков, а с ними и сходок для праздных пересудов; с другой стороны, свойственный простому человеку развлечения (песенники, шуты и неистощимые расказни «о своей стороне», о сельских на родине угощениях, расказни, на которые солдат особенно падок), все это вместе волшебно действовало на успокоение умов: не успели мы дойти до Бежаниц, где должны были встретиться с Государем, возвращавшимся из-за границы, как уже люди стали неузнаваемы.
В Бежаницах дело такого успокоения едва однако ж не пострадало, благодаря бестактности офицеров. Для встречи Государя полк рано утром выведен был на площадь и построен в колонны. Стояли вольно. Между офицерами речь зашла об обращении с нижними чинами; одни7 держались того мнения, что путем внушения и убеждения приличнее всего вести солдата к сознанию его долга, нисколько не нарушая дисциплины; другие (в том числе и мой соартельщик А. Бутовский), защищали старую рутину: они утверждали, что единственный в этом отношении стимул, это - палка и что без палки с солдатом ничего не поделаешь.
Эти рассуждения не замедлили перейти в спор, спор жаркий и настолько громкий, что близ стоявший батальон мог его слышать и в самом деле слышал; разумеется, люди этого батальона узнали при этом много такого от чего дисциплина не могла быть в выигрыше. К счастью в самый разгар спора, дали знать, что Государь уже близко...
Государь, сев на лошадь, подскакал к колоннам и стал их объезжать кругом; с людьми несколько раз здоровался, офицерам - ни слова! Лицо его было гневно. Во время объезда он не переставал горячо говорить полковому командиру, за ним следовавшему; в его голосе слышался выговор. Мне удалось, когда он проезжал мимо меня, уловить следующие слова «...перед взводом, а суются делить Европу».
Надо думать, что пропущенные мною слова были... Не умеют порядочно пройти, иди что-нибудь в этом роде. Ясно, что Государь говорил об офицерах. Пропустив мимо себя полк церемониальным маршем и поблагодарив людей, Государь тотчас сел в коляску и уехал. Как после нам стало известно, не с одним нашим полком обошелся он так сурово: с другими полками было тоже, или почти тоже.
Вообще походом я скучал. Я не находил удовлетворения моим наклонностям в нашей артели, где думали только о том, чтобы хорошо поесть; время проводили или в праздности, или в пошлой болтовне. Это все бы еще ничего, так как я не знал о составе других офицерских артелей и не мог делать сравнений; но я не мог хладнокровно смотреть, как старший Бутовский, Алексей, третирует своего брата Петра, моего соученика по Ришельевскому институту; а между тем Петр был человек смирный, богобоязливый и рабски покорный своему брату. Раз как-то, из-за какого-то пустяка, и то совершенно напрасно, он набросился на Петра.
Я не вытерпел, за него вступился, наговорить Алексею таких вещей, которые для его самолюбия не могли быть лестны, и мы с ним рассорились. На другой день я отправился в Сенно8 и перепросился в другую роту, в артель двух братьев Семеновых, Михаила и Николая, а с тем вместе и Ивана Ивановича Богдановича. Этот последний давно уже зазывал меня в свой кружок. Прямо из Сенно я приехал к ним.
Самый уже прием со стороны моих новых товарищей меня обворожил; a затем, на первых же порах, я увидел себя в совсем другой Сфере: золотая умеренность, открытость обращения, прелесть любопытных и живых бесед; к тому ж книги, краски, музыка, конечно насколько это было возможно в походе; словом, в этом приюте я нашел все, чего алкал, на что откликнулись мои инстинкты.
С тем вместе я видел, что все трое мои новые товарищи меня полюбили, и я полюбил их от всей души. Весь остальной поход до Вильны был для меня приятнейшей прогулкой. Михаил Николаевич, даром что несколькими годами моложе своего брата, обладал характером вполне установившимся; от своих правил он не отступал ни на шаг и не позволял себе увлекаться в какая-нибудь крайности. К самому себе он был особенно строг. Нередко он, дружески надо мною подшучивая, замечал мне, что я еще «не выкипятился», что я моложе моих лет. О людях своей роты он заботился, как о своих детях.
При тех же добрых началах, брат его Николай9 был другой человек. Смотрел он на вещи поверхностно. К тому же весь свой, запас мышления он ограничил с одной стороны веком Людовика ХIV, с другой - Вольтером и Руссо. Он особенно любил Буало, знал наизусть его Art Poetique, его Le Lutrin и несколько сатир. В Петербурге у него оставалась библиотека, в которой первое место занимали полные сочинения названных писателей. Несмотря на такую замкнутость его воззрений, я много обязан Николаю Николаевичу: до сближения с ним, произведения чисто литературные - романы, poesies и т. п. я считал слишком достаточными для моего умственного обихода; он же открыл мне новый мир, мир деятельности мысли.
Третий мой товарищ И.И. Богданович10, при отличных свойствах души, отличался болезненною, можно сказать, впечатлительностью. Этот недостаток в нем выражался крайнею неровностью в расположении духа: то он бывал приветлив, уступчив, говорлив и предавался самой задушевной веселости; то, без видимой причины,- мрачно углублялся в самого себя, во всех видел недоброжелателей, подозревал против себя какие-то замыслы.
Такое непостоянство характера Богдановича не могло не отразиться и на моих с ним отношениях: то мы были в дружбе, то во «вражде» и, бывало, подолгу между собою не говорили. С другой стороны, для Богдановича весь мир заключался в его служебных обязанностях. Он отдавался им, не заглядывая по сторонам. Это его погубило в последствии. Четырнадцатого Декабря, при чтении последнего манифеста, когда произнесено было имя Николая, как императора, Богданович прервал чтеца и возгласил «Константина».
Но Богданович не принадлежал к политическому тайному обществу; он не знал и знать не хотел никаких незаконных направлений. Он никогда ничего не читал, хотя и обладал умом живым и логичным; но те клочки образования, которые он вынес из Пажеского корпуса, он, как только надел эполеты, закинул par dessus les moulins11. Если б Богданович знал, что те, которые под предлогом законности заручили его на сторону Константина против Николая, в сущности не хотели ни того, ни другого, он не попал бы в западню. Он увидел, что дал промах; но увидел только тогда уже, как его вспышку назвали изменой.
Нетрудно угадать, что за тем последовало: совесть подняла бурю в его сознании, а его мнительность довершила остальное. Утром 15 Декабря, когда распустили полк, простоявший всю ночь в ружье, наготове, Богданович пришел к себе на квартиру и тотчас услал куда-то своего Федора. Когда тот вернулся, то нашел уже лишь бездыханный труп своего господина, на полу, в луже крови... Но я забежал вперед; возвращаюсь к моему рассказу.
Стоянка гвардии в Белоруссии завершилась маневрами, которыми Государь остался совершенно доволен и принял небывалое дотоле приглашение своей гвардии: откушать у нее хлеба-соли. Пир был задуман широко и, должно быть, задуман задолго до его исполнения; припасы к нему выписывались из дальних мест, напр. вина из Риги, рыба из Астрахани и т. д. Стол приготовлялся на тысячу особ, для чего возвели галерею, с местами в ней, устроенными амфитеатром, так что Государь, занимая центр оного, был на виду у всех присутствовавших.
Едва успели усесться по местам, раздалось хлопанье пробок. Государь, сказав «Ruse contre ruse!»12, велел наполнить свой бокал и, встав, первый провозгласить тост в честь гвардии. После царского бокала, тосты не прерывались во весь обед. Натянутости не было никакой; все говорили шумно, громко. Вне галереи - другой гром и шум; там пировала вся гвардия, там несколько хоров музыки, песенники; все это сливалось в один нестройный, но торжественный гул.
Предупредительности Государя в произнесение тоста приписывали, особенное значение. У всех оставалось еще свежо в памяти, с каким нескрываемым гневом Государь, на своем пути из-за границы, встречал гвардейские полки, и вдруг такой резкий поворота, такое неожиданное благоволение! Варящий на эту тему было много; говорили, что Государь смягчился и допустил позвать себя на обед, желая тем явить готовность свою к забвению старого, к некоторого рода примирению с своей гвардией. Не менее толков возбуждала и догадка, кому первому встала оригинальная мысль об обеде? Одни приписывали ее Чернышеву, другие Бенкендорфу, а иные - кому и повыше... Этот вопрос так и остался неразгаданным.
С места маневров гвардия двинулась к Вильне, где из нашего полка должны были занять квартиры полковой штаб и первый батальон, a прочие два батальона расположены были по окрестностям. Тут, к великому моему сожалению, мне пришлось расстаться с моими добрыми спутниками, так как всех прапорщиков прикомандировали к первому батальону. Вильна, прекрасный город, не представлял однако ж приятной стоянки для Русского войска: Поляки смотрели на нас исподлобья и нас чуждались. Поэтому я и мои новые соквартиранты большею частью не выходили из дому, не зная, чем занять свое время.
Простояв в Вильне восемь месяцев, гвардия выступила в обратный путь. Поход этот мы совершали чрез Остзейский край, и ко времени Петергофских празднеств вся гвардия стянулась к Петергофу, где, простояв несколько дней, стада расходиться по своим квартиранта, но не в прежнем порядке: до похода, полки в полном своем составе помещались каждый в своих Петербургских казармах; по возвращении же из похода, в Петербург вступали только по два батальона, a третий расквартировывался по окрестным местам; через полгода его сменял другой батальон, а за тем в свою очередь и третий.
Мера эта, как говорили, принята была с гигиеническою целью: солдату таким образом предоставлялось периодически пользоваться сельском воздухом и отдыхом от трудов гарнизонной службы, что при тогдашней двадцатипятилетней службе было большим облегчением. Но вот, около этого же, помнится, времени, введен новый порядок и по другой части: капитан, при производстве в полковники, не оставался продолжать службу в том же полку, а переводился в другой гвардейский полк.
При этом последнем нововведении, заботливость о здоровье и отдыхе не могла конечно иметь место, и потому в мере этой угадывали другую цель, именно ослабить товарищескую связь между офицерами. Нет сомнения, что та же мысль имела свою долю участия и в первом случае, но только относительно нижних чинов, при новом расквартировании гвардии вне столицы.
Вследствие этого нового порядка наш (третий) батальон из-под Петергофа прямо перешел на «загородное расположение», при чем наша рота (M.H. Семенова) заняла деревню Витину, а верстах в пятнадцати оттуда остановился со взводом другой роты офицер, которого назову Зетом13. С ним я еще мало был знаком. В Витину Семенов перевез из города свое Фортепиано, его брать Николай прислал мне книг; и мы зажили недурно, несмотря на то что нас окружала страшная глушь.
С этого времени я начал «читать». Первое, что мне попалось в руки - была знаменитая речь Руссо о влиянии наук и художеств на нравы. Книга эта открыла необозримый простор для мысли; она поразила меня новизною и смелостью воззрений на ту степень искажения своей натуры, до какой, как вещал Руссо, дошел человек чрез лабиринт цивилизации. Разумеется, все положения, все выводы Философа я принимал на веру и усваивал беспрекословно, и это тем легче, что среди непрерывного для меня уединения ничто из обыденной действительности не сильно было затмить те идеи, которые пламенными чертами напечатлевались в моем воображении.
Если б мне тогда понадобилось изобразить состояние моего духа, я, конечно, выразился бы совсем иначе или и вовсе не сумел бы выразиться; но теперь, на расстоянии слишком шестидесяти лет, оно представляется мне во всей своей наготе. У себя, в Витине, обмениваться мыслями мне было не с кем, так как мой сожитель был человек вполне положительный: он далеко не одобрял моих бредней и, что хуже, над ними подтрунивал, повторяя прежнее на мой счет замечание, что я еще не выкипятился, что мне нужно еще поприглядеться к свету. Чем далее я встречал противоречий со стороны Семенова, тем больше, не смотря на мое глубокое к нему уважение, я находил в нем неподготовленности и, наконец, неспособности к обсуждению таких отвлеченностей.
Зет [М. Лаппа], нередко навещавший нас особливо в начале загородной стоянки, оказался более податливым на толки о предмете меня занимавшему но когда между нами разговор начинала склоняться в эту сторону, то оба они, Зет[М. Лаппа], и Семенов, видимо старались его заминать. Однажды Зет [М. Лаппа], мне сказал: «И охота вам заводить с Михайлом Николаевичем речь о подобных вещах! Разве вы не видите, что он этого не любить?».
Общество Зета [М. Лаппы], я находил очень приятным. В этом человеке мне» нравились безыскусственность, открытость в обращении и логичность во взглядах. Первые мои к нему поездки развлекались отчасти игрою в шахматы, а иногда и музыкой: Зет [М. Лаппа], довольно виртуозно владел смычком, без одушевления впрочем. Но затем мало-помалу и шахматы, и музыка были, забыты: разговор всегда находил пищу без натяжки, мысли как бы сами собой наводили на сюжеты, всегда интересные. Мой собеседник, при возбуждении какого-либо вопроса, приступал к его толкованию прямо, без изворотов, несмотря на то, что воспитывался у оо. Иезуитов, где-то в провинции; напротив, он порицал порядки, заведенные в их коллегиумах. Окончательное образование Зет [М. Лаппа], получать в одном из лучших в то время пансионов Петербурга.
В моих беседах с Зетом [М. Лаппой], я не во всем с ним сходился; например, во взгляде его на искусства. Зет [М. Лаппа], видел в них не более как орудие для праздного развлечения, почти как детскую игрушку, не имеющую прямого влияния на благосостояние обществ. Он говорил, что в массе человечества меньшинство, которому одному доступно эстетическое чувство, совершенно ничтожно по своей численности; что громадное большинство, можно сказать «все человечество, в искусствах не может знать толку, стало быть, в них не нуждается, так как оно слишком подавлено заботами о своем материальном существовании.
Что ежели, для того, чтобы облагородить натуру человека, расширить его понятая, нужны примеры или поучения: то не разумнее ли их черпать прямо из самой природы, чем из произведений искусств - подражаний ей более или менее слабых; что точно также было бы разумнее, если б устроенные уже общества обращали свои силы, труд, время и богатства на положительные пользы большинства людей, на облегчение его «непрошенного» жалкого существования, чем тратить эти драгоценные силы на поощрение художеств, в угоду лишь самому ничтожному меньшинству; что, наконец, я, поклонник Руссо, впадаю в противоречие с самим собою, восхваляя то что Женевский мой оракул признает пагубным для истинного счастья людей.
Во всем этом я находил много правды. Меня особенно приводила в смущение последняя аргументация моего оппонента, как улика в непоследовательности. Я уезжал от него недовольный самим собою; но затем, впечатления, оставленные во мне каждым спором, ослабевали более и более и переходили опять в убеждение, что лишь одни эстетические наслаждения способны вознаградить человека за то существование, которое Зет[М. Лаппа], называл «непрошенным». В том же роде Зет[М. Лаппа], судил и о всех прочих предметах, но еще строже, напр. о театре.
Сценические представления, говорил он, как подражание природе, еще более должны быть отнесены к числу праздных и, на этот раз, даже вредных забав: в них встречаются противоречия и чудовищный несообразности, извращающие природу, вместо того, чтобы заимствовать из нее красоту и гармонию. На сцене мысли и чувства выражаются самым неестественным образом, стихами или, что еще смешнее, музыкой, даже при изображении предсмертных мучений!
Сверх того, сцена - школа двуличия. Нам нужна лишь прямота, лишь правда, как в частной, так и в общественной жизни; а между тем артист натуживается, чтоб казаться иным, чем он есть, значить - лжет, значить надувает публику; это своего рода мошенничество, и чем ловчее актер смошенничает, тем и славы ему больше. Оттого-то Зет [М. Лаппа], когда мы перешли в Петербург в спектакле не бывал; я же, хотя опять находил много правды в его суждениях о театре, не переставал увлекаться им по-прежнему.
Как ни кажутся теперь нелепыми и праздными подобные умствования, они в то время действительно осаждали мою голову, что бывает в известный период жизни с каждым из тех, кто сколько-нибудь наделен способностью мыслить и чувствовать. Среди таких-то философствований незаметно наступай, термин загородной стоянки, и мы перешли в Петербурга. В Петербурге я делил время между службой и посещениями знакомых семейных домов; прочие мои досуги я отдавал беззаветно моим любимым приманкам - опере и Эрмитажу.
Читалось в это время конечно очень мало, еще меньше случалось заноситься в «завиральные идеи». Это последнее упражнение шло слабее и потому еще, что в глуши Витинского уединения наши философские съезды были как бы случайною новинкою, с запасом мыслей, собранных каждым из нас в промежутках этих съездов; здесь же, в Петербурге, я жил на одной квартире с Зетом, и этот интерес расплывался и мельчал.
Такой развеянной, такой бессодержательной жизни много способствовала и легкость службы. Одни ротные командиры серьезно службой были заняты, a младший офицер, коль скоро он отбыл три или четыре учения в неделю да отстоял в карауле, то считал себя совершенно свободным: никогда не заглядывал в ротную казарму и даже лично не знал своей части солдат. Нам очень не понравилось, когда, на последнем инспекторском смотру, начальник штаба Нейгардт, желая изведать радивость молодых офицеров к своему деду, приказал называть по имени солдат своих взводов; ни одному из нас не удавалось назвать более десяти человек с правого фланга.
О том, чтоб офицер (который, по строгости, должен бы служить во всем примером солдату) умел владеть солдатским ружьем, и намеку не было. Это тем более странно, что сам великий князь не только мастерски исполнял ружейные приемы, но и быль лучшим барабанщиком и лучшим горнистом своей бригады. Вообще старались довести до возможного совершенства такие особенности военной техники, которые, в сущности, ничего боевого в себе не заключают, напр. соблюдете Формы в одежде, умение ловко пройти церемониальным маршем перед взводом, а стоя в карауле во время «выбежать вон» т. е. отдать честь приезжающему начальнику.
Не погрешать в исполнении этих задач Офицеры более всего заботились, а между тем позволяли себе иногда нарушать более важные обязанности как то: отпускали на ночь домой арестованных на их гауптвахте офицеров, а бывало и сами покидали караулы для того только, чтоб не скучно провести день караула с своим товарищем; так, например, всегда поступали караульные офицеры при сухопутных и морских госпиталях.
Даже в самом Зимнем дворце офицеры внутренних караулов не затруднялись позволять себе вольности. Так напр., офицеры смежных внутренних караулов, кавалергардского и пехотного, исполняли с примерною исправностью свое дело во время дня; но как только дневная суета утихала, как только все во дворце умолкало, так офицеры эти преспокойно отправлялись на ночлег в так называемую Трубную, что весьма не близко от их постов, в самом верхнем этаже дворца.
Трубная - это казарма инвалидной дворцовой команды. Из числа кроватей этой казармы две крайние (у самой входной двери) содержались очень опрятно к услугам названных двух офицеров, которым удовольствие на них переночевать стоило по синенькой бумажке. Не знаю, так ли мягко проводили ночь офицеры других внутренних караулов, которых во дворце еще было несколько. Ночным рундом караулы эти обходил один лишь Депрерадович, когда бывал дежурным генерал-адъютантом. Надо думать, что этот ночной обход не был обязателен; иначе нет сомнения, что и прочие генерал-адъютанты делали бы тоже.
Внутренний двор Зимнего дворца занять, был главной гауптвахтой; сюда в караул вступала целая рота с ее капитаном и двумя младшими офицерами. Днем в этом карауле порядки соблюдались те же, что и в других караулах, и число часовых разводилось по постам ефрейтором соразмерно величине караула; но на ночь число часовых увеличивалось двумя, отвод которых на их посты и их «сдача» (consigne) отличались большею сложностью. Первого такого часового отводил сам капитан, в сопровождения старшего унтер-офицера и ефрейтора.
Для указания пути к этому посту являлся, поздно вечером, один из придворных низшего ранга. Пути этого я теперь не припомню; помню только, что надо было проходить несколько комнат, поворачивать в разные стороны, всходит наверх; в одном месте, помнится, выходили на небольшой балкон, с которого перелезали через окно в какую-то комнату и т. д., окончательно выходили на площадку большой лестницы, против которой находилось окно, выходящее на внутренний двор, где стояла главная гауптвахта, а под прямым углом к окну была большая дверь, запертая внутри на ключ. Часовой на этой площадке ставился тылом к окну, левым плечом к двери.
«Сдача» этому часовому была следующая: когда он послышит за дверью какой-нибудь необычайный шум или стук, то должен выхватить из ружья шомпол и бросить его через стекло окна. Внизу, во дворе, под самым этим окном, недалеко от главной гауптвахты, ставился другой часовой; ему сдача: как только шомпол упадет подле него, он должен бежать на главную гауптвахту и заявить о том капитану, а капитан по этому сигналу должен спешить с целым взводом, т. е. с половиною караула, на место происшествия и поступать по усмотрению.
В час ночи, вторая смена этому часовому отводилась таким же порядком, но только не капитаном, а поручиком; в три часа ночи, на третью смену тоже исполнялось младшим офицером караула; а в пять часов утра пост этот снимался. С другой стороны, и образование солдата не вполне отвечало той цели, к которой он назначен, именно низложить противника. Для этого, правда, ему даны ружье, штык и тесак; но ни одним из этих оружий (за исключением разве учебных ружейных приемов) солдат владеть не умел: стрельбе в цель его не учили; я прослужил пять лет в полку и ни на одном стрельбище не был, да и не слышал, чтоб такие учения производились. О штыке как-то была речь: выписали фехтовального инструктора из Австрии.
Дабы показать превосходство ученого бойца в сравнении с неученым, выбрали молодца-гренадера и поставили их на assaut; наш напирал, a немец ловко и упорно парировал, и тем до того разозлил гренадера, что этот, оборотив ружье, хватив немца прикладом в груд14. С тех пор вопрос о бое на штыках не возникал. Что же касается до тесака, то он из ножен никогда не вынимался и только увеличивать тяжесть вооружения рядового.
Сверх того, солдата не упражняли в выносливости, не производили походных «переходов» в полной амуниции, а все достоинство солдата заключали в выправке, маршировке, равнении и т. п. Размазывали, что Ермолов однажды присутствовал при разводе одного из батальонов бригады Михаила Павловича. Развод удался превосходно; Государь был до того доволен, что в знак своего благоволения пожал руку полковому командиру. Все радовались, все ликовали.
Михаил Павлович, который при подобных случаях всегда суетился больше всех, быстро подошел к Ермолову и спросил: «А у вас, Алексей Петрович, как ходят?» - «Да случалось, ваше высочество, что верст по пятидесяти делали в сутки», был ответ. По возвращении из похода я прожил, с Семеновыми еще год, если не больше, в Петербурге. Что было причиною, что я с ними разлучился, припомнить не могу; знаю только, что с ними, разно как и с третьим их братом Василием, тогда с ними жившим, я расстался как нельзя больше дружески; доказательством тому служит и до сих пор сохранившаяся у меня переписка с одним из них, Мих. Николаевичем, за то время, когда, после всех передряг, я жил уже в деревне.
Здесь следует заметить, что когда я был освобожден из крепости, Семеновых я уже в полку не застал и с тех пор не имел о них сведений, за исключением лишь того, что они жили в своем имении в Раненбургском уезде. Отозваться к ним я не решался из опасения потревожить их моим письмом, так как в то время на прикосновенных к делу Декабристов смотрели как на зачумленных.
Но с 1846 г. между мной и М. Н. переписка началась, и переписка самая задушевная, и деятельно продолжалась более десяти лет; последнее его ко мне письмо помечено от Августа 1856 г. Впоследствии, я случайно узнал, что он около, этого времени умер. А вот и еще знак приязни ко мне Семеновых: из них В. Н., возвращаясь с женой в Петербург из Грузии, где он служил, сделал большой объезд на Верхнеднепровск, чтоб со мной видеться, но не застал меня дома: я был в то время на Кавказских водах15.
В Петербурге мое времяпровождение разнообразилось и посещением холостых вечеров. На такие вечера сходились у Искрицкого, приятеля Зета [Лаппы] , чрез которого я с ним и познакомился. Впоследствии, когда мы служили уже за Кавказом, Искрицкий мне говорил, что благодаря дяде его Ф.В. Булгарину, сходки эти у него заподозрены были в связях с тайным обществом. Это совершенная ложь, Искрицкий хотя и оказался прикосновенным к декабрьскому делу, но на его Вторниках друзья его сходились не для чего иного, как только чтоб повидаться между собою нараспашку; на этих Вторниках у было много шума от болтовни, шуток, острот и т. п., но ничего в этих сходках не происходило серьезного, a тем более вредного для правительства.
Такова-то была моя Петербургская жизнь. Она так отвечала моим наклонностям, что я не променял бы ее ни на какую другую, хотя бы мне за то сулили самые богатые средства. Расстаться с Петербургом было для меня совершенно немыслимо. Но вышло не то, далеко не то...
Осенью 1825 года наш батальон выступать на загородную стоянку, на этот раз в Петергоф, на смену тому батальону, в котором служил Богданович. На встречном походе оба батальона сошлись на привале в Красном Кабачке. Надо заметить, что за полгода перед тем, когда Иван Иванович отправлялся из Петербурга на загородную стоянку, мы были с ним во «вражде», и потому целые полгода между собой не только не говорили, но и не видались.
Но когда при этой встрече он меня увидел, то бросился ко мне на шею. Это радостное свидание длилось не более пяти минуть, так как их батальон уже снимался с привала и готов был тронуться в путь. Только я и видел моего доброго Ивана Ивановича!







