© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Н.Р. Цебриков. «Воспоминания».


Н.Р. Цебриков. «Воспоминания».

Posts 1 to 5 of 5

1

Н.Р. Цебриков

Воспоминания

(Из записок декабриста)

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQudXNlcmFwaS5jb20vaW1wZy9aVnZTN2R2N245bDFGV0hvbF9NejZhMmpNRTNuTUxUQ1hRT3A5dy9GNm1qY0cyRHU4Yy5qcGc/c2l6ZT0xMTE1eDE0MTAmcXVhbGl0eT05NSZzaWduPTQ0YWJjMWI2ZjkxMWY5MGE1YzcwZmZkOTk3ZGU2YzhmJnR5cGU9YWxidW0[/img2]

Среди декабристов были не только люди, знаменитые теперь на всю Россию - жертвы царских палачей, поэты, «сибиряки»-ссыльные, оставившие глубочайший след в истории культуры, но и личности незаметные, даже на первый взгляд посредственные, по стечению обстоятельств – тоже только на первый взгляд - вставшие в ряды восставших и тем навсегда переменившие благополучное, «естественное» течение своей жизни. К числу таких принадлежит Николай Романович Цебриков (1800-1862).

В мемуарных источниках он оказывается даже персонажем некоего анекдота. Мол, приехал он в Петербург, в свой пехотный гвардейский полк незадолго до 14 декабря, знать не зная ни о каких заговорах. Вышел в тот памятный день из дому: слышит выстрелы; видит пехоту, врассыпную убегающую от кавалерии; по офицерской привычке кричит: «Рота! В каре против кавалерии стройся!» и организует сопротивление наступающим. На беду, рота оказалась мятежная, а кавалерия царская.

Есть еще более безобидный вариант легенды. Цебриков и сказал-то всего-навсего: «Вперед, карабинеры!» А доносчики и сочинители анекдотов переиначили его слова: «вперед, карбонарии!» Вот будто бы и весь «состав преступления» Цебрикова, на всю жизнь превратившего его в изгоя. Да и дальнейшая его жизнь предстает у мемуаристов своего рода историческим анекдотом, а не самой историей.

Поселился он в 1850-х годах у товарища по ссылке князя В.М. Голицына на правах управляющего имением, а по существу чуть ли не приживала. Молодежь, собиравшаяся в доме, не изведав ни тюрьмы, ни ссылки, ни вообще каких-либо лишений, бывало, спрашивала его: «Вы видали Рылеева, Николай Романович?» «Позвольте, - якобы отвечал он, - как же не видать?

Вот сижу я в крепости, мне приносят обедать, дверь растворилась настежь, вижу мимо моей двери два жандарма ведут человека с завязанными глазами. Я <…> спросил, кого это провели. Говорят: «Рылеева».

На самом деле все не так. Николай Романович был по существу - если не формально - принят А.А. Бестужевым в тайное общество, с Рылеевым был хорошо знаком, на Сенатской площади оказался не случайно, да и в дальнейшем – поведением на допросах, службой на Кавказе и даже участием в общественном движении 1860-х годов доказал, что декабристом он был отнюдь не «анекдотичным»…

Отец Цебрикова Роман Максимович был образованным человеком: окончил Лейпцигский университет, служил переводчиком, не чурался вольтерьянских идей. Детям он оставил не состояние, а добрую память о себе и чистую совесть. Старшего сына, Николая, отдал в Горный институт, имея в виду «великую важность для России горного дела, которое должно расти и шириться».

Однако после ранней смерти родителей (1817) Николай Романович по настоянию опекунши, сестры матери - В.А. Княжниной, оставил горное дело и перешел на службу сначала в артиллерию, а потом в гвардейский Финляндский полк. Служилось ему скверно: муштра, плац-парады, как, впрочем, и гвардейские кутежи-дебоши, - все было не по нем. За восемь лет воинских стараний он не продвинулся дальше поручика.

В послужном списке сказано: повышения недостоин «за дурное поведение по службе и беспокойный характер». Кстати сказать, небрежение к службе не мешало Цебрикову знать всех солдат вверенной ему роты по именам и пользоваться у них уважением.

Стоило А.А. Бестужеву намекнуть ему о существовании тайного общества, Цебриков вспыхнул, как спичка. На вечернем собрании у братьев Беляевых, рассказывает декабрист Д.И. Завалишин, «я увидел вбежавшего офицера Финляндского полка, который начал изливать досаду свою в самых странных заклинаниях и хулениях. Я спросил: «кто это?» Мне отвечали: «Цебриков».

Он участвовал в совещаниях и накануне восстания, и ранним утром 14 декабря, получив задание «бунтовать Финляндский полк». «Пылкий до сумасбродства и либерал в душе», - так о нем вспоминали. Что касается анекдотов, то их уж потом придумали, как бы проецируя странную внешность и поведение Николая Романовича в его поздние - после тюрьмы, Сибири, солдатчины – годы на его декабристское прошлое.

Метод защиты, выбранный Цебриковым на следствии, мало кем другим из декабристов был применен. Он заключался в полном запирательстве - отрицании своего участия в деятельности тайного общества в какой бы то ни было форме. «Как же объяснить его приход на площадь?» «Только любопытством», - настаивал Цебриков. Зато и намучился он в нижних казематах Алексеевского равелина, самом гиблом месте Петропавловской крепости, три месяца и 19 дней в кандалах. Испрашивая у царя разрешения на эту меру, Следственный комитет так аттестовал Цебрикова: «оказал не только явное упорство в признании, но еще в выражениях употреблял дерзость, забыв должное уважение к месту и лицам, составляющим присутствие».

Однако он по-прежнему твердо вел свою линию на допросах и очных ставках с братьями Беляевыми, солдатами, матросами, хорошо его знавшими. В ответах напирал на свою преданность престолу и отечеству, но никаких показаний ни на кого не давал. Правда, надо сказать, что и А. Бестужев, и Пущин, и Рылеев, и Трубецкой утверждали на допросах, что Цебриков к тайному обществу не принадлежал и ни к каким противоправным действиям не причастен. Так и не удалось следователям доказать его участие в тайном обществе. Ограничились констатацией присутствия на площади на стороне восставших. Один из членов Следственной комиссии сказал Цебрикову: «Из вас надо жилы тянуть». Тот спокойно отвечал: «Это будет тиранство».

Николай I хорошо запомнил этого упрямца и отомстил ему: Цебриков был осужден по XI разряду. Для всех это значило: «лишить только чинов с написанием в солдаты с выслугой. Распределить в дальние гарнизоны». Однако в приговоре преступникам XI разряда было сделано особое дополнение: «Цебрикова по важности вредного примера, поданного им присутствием его в толпе бунтовщиков в виду его полка, как недостойного благородного имени, разжаловать в солдаты без выслуги и с лишением дворянства».

Попал Николай Романович сперва в Оренбургский гарнизон. Здесь, если верить мемуаристам (Н.И. Лорер), подстерегало его новое приключение. Был он молод и собой недурен, и влюбилась в него жена майора - непосредственного начальника по службе. Сей последний, проведав об этом, пришел в ярость и, ничтоже сумняшеся, хотел солдата высечь. Цебрикову удалось объяснить, что он не просто солдат, а государственный преступник, коего сечь не положено. Как бы то ни было, скоро из Оренбурга он был отправлен в полевой полк Кавказского корпуса «до отличной выслуги».

Сражался он геройски, заслужив солдатский Георгиевский крест; не раз выносил на себе из боя раненых товарищей. С офицерами мало общался, а с солдатами был свой брат, ни внешне, ни в разговоре от них не отличаясь. Уже в 1828 г. за храбрость в сражении против турок произведен был в унтер-офицеры; в 1837 г. - в прапорщики, а в 1840 г., получив право на первый офицерский чин, по болезни уволен от службы с учреждением над ним полицейского надзора.

С тех пор начались мытарства Николая Романовича в поисках пристанища (въезд в основные, не говоря уже о столичных, губернии был ему запрещен), заработка, службы. Только в 1854 г. впустили его в Тульскую губернию, где он управлял чужим имением, а в 1855-м – и в столицы с освобождением от надзора. Одно время он занимал мелкие чиновничьи должности, но к 1860 г. остался без работы и средств к существованию. Возможно тому виной его общественные взгляды, которых он не хотел и не умел скрыть.

31 мая 1859 г. он писал старому товарищу-декабристу Е.П. Оболенскому: «Россия, в том положении, в каком она находилась и находится до сих пор, без преувеличения можно сказать, что испускает смрад от крепостного права помещиков и живой раны русского хозяйства - барщины, перещеголявшей участь самих негров на плантациях Южной Америки. Там в теперешнее время негр работает сытый.

У нас, у многих помещиков, крестьяне работают голодные и в урожайный и в неурожайный годы <…> У нас еще не настало время этого возрождения патриотизма, чтоб несколько сот лиц решились бы по всей России пойти научить освободившихся крестьян на свободу их обязанностям и правам. Не позволит этого и милое правительство; а то, какой хотите, заведите журнал – орган, все это не пойдет к делу. С безграмотными надо говорить, и говорить их языком, им понятным».

Между тем, хотя Цебриков и не имел семьи, у него был незаконный сын, которому он мечтал дать образование. Надо было как-то «трудоустраиваться». Помог старый знакомец семьи Цебриковых, писатель Иван Сергеевич Тургенев. Он обратился к своей приятельнице, крупной помещице графине Е.Е. Ламберт: «…посылаю вам при сем аттестат человека, который желал бы получить место управляющего большим имением. Этот человек – Цебриков Николай Романович - бывший декабрист, но уже давно прощенный и бывший на службе; за его абсолютную рыцарскую честность я ручаюсь головой – а за его способности говорит прилагаемый аттестат». Просьба Тургенева была удовлетворена - Цебриков получил последнюю в своей жизни должность.

Много лет Николай Романович собирал в особый «мемуарный мешок» свои заметки о пережитом, разные документы и письма друзей. В 1861 г. Герцен напечатал в Лондоне («Полярная звезда», кн. 6) воспоминания безымянного декабриста, часть которых читатель найдет и в этом сборнике. Но уже в 1862 г. Герцен смог раскрыть тайну анонима, посвятив памяти Цебрикова некролог:

«…Знакомые Цебрикова говорят, что он сохранил – и это черта, общая декабристам – необыкновенную молодость и свежесть убеждений. Несмотря на свои седые волосы, пишут нам, он остался юношей между благоразумной молодежью, которая не хочет гибнуть даром. На просьбу родственников, чтоб он остерегался шпионов, Цебриков отвечал всегда, что смешно в шестьдесят лет щадить остаток жизни, когда он не щадил ее в двадцать пять».

Таким, под старость, остался Николай Романович Цебриков, «рядовой декабристского корпуса», не совершивший громких подвигов, не написавший блестящего сочинения, а все же сохранившийся в памяти потомства как человек, чистыми руками прикасавшийся к самой истории.

2

Воспоминания о Кронверкской куртине

(Из записок декабриста)

В С.-Петербурге, в Петропавловской гранитной крепости, – Кронверкской куртине предстоит очень важная роль в истории. Там содержались наши пять Мучеников! В настоящее время ров Кронверкской куртины, в котором повешены были наши пять Мучеников, перекопан и проведена вода с Невы, а гласис, прилегавший к Кронверкскому рву, срыт, и на нем разведен английский парк, выстроен огромный арсенал, обведенный кругом бастионом с выставленными вперед отдельными редутами, и вместо рвов, отделяющихся от парка, везде широкая канава, наполненная водой.

Когда я был в начале января 1826 года приведен в казематы этой куртины, то еще в них плотники пристраивали к каждому окну по крошечной комнате, четыре шага в диаметре, так что в каждом каземате под сводом было три комнаты или три номера: один был пристроен трапецией к окну шестиаршинной стены – ко внешней стороне крепости, и два номера – к окнам внутренней. На каждом таком своде стоит по пушке на гнилых лафетах и платформах.

В первом номере этой куртины содержался тогда Кондратий Рылеев, впоследствии переведенный оттуда; а на место его был посажен покойный Михайло Орлов, брат теперешнего председателя Государственного совета князя Алексея Орлова.

Раз мне принесли обед, и как нас кормили весьма мерзко, и аппетит совсем не проявлялся на эти кушанья, то в ожидании его я принялся рассматривать оловянные тарелки и на одной из них я нашел на обороте очень четко написанные гвоздем последние стихи Рылеева:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней,
И мне ль стыдиться сих цепей,
Когда ношу их за Отчизну.

Подобные железы не замедлили и мне надеть; и в них я находился три месяца и девятнадцать дней! В высочайшем указе сказано было, что за грубость великому князю Михаилу Павловичу, который на меня кричал вместе с уродцем Дибичем и еще в живых находящимся Адлербергом, когда меня привели пред тайный комитет, впоследствии переименованный в следственную комиссию. Что мне было отвечать перед этими витязями? Я молчал, а требовали показаний.

Право, было бы мне не легче, если б еще пострадали со мной другие (которые единственно остались не тронутыми оттого, что я сознавал очень не благоразумным и малодушным всякое подобное показание. Эти господа в день 14 декабря были у Репина: Базин, Гольтгоер и Очкин. В настоящее время первые два генералы, а последний – статский советник и второй редактор «С.-Петербургских ведомостей»). Решившись умереть за правое дело России и зная, что от поступившего на трон Николая нельзя было ожидать помилования, я предоставил свою судьбу на волю божию.

Меня всего только раз и приводили в тайный комитет, и, надев железные наручники, не трогали до самого апреля, в конце которого сняли с меня железы и обрили бороду, потребовали к коменданту и ввели в комнату для очных ставок, где сидели два генерал-адъютанта: Бенкендорф и Чернышев. Первый был очень тих со мной, а последний, как змея, так бы, кажется, и бросился на меня.

Я увидел, что меня хотят обвинить не логически разумными показаниями людей, со мной запутанных по одному и тому же происшествию, и, главное, Чернышев видел во мне человека ускользающего от наказания, которое он заготовил каждому, и при замечании ему, мною сделанному, что бывшие на очных ставках, эти господа, двое между собою родные братья – Беляевы, а третий мичман Дивов с нами всегда жил и был дружен как родной брат, и что матросы, взятые во дворец великого князя Михаила Павловича, и подавно не могут быть законными свидетелями, как покровительствуемые и приласканные люди его высочеством, - вдруг Чернышев разразился бранью на меня, что из меня следовало бы жилы тянуть.

Конечно, опять мне оставалось молчать, как и в первый раз в тайном комитете. На лице же Бенкендорфа я заметил, что он не разделял с Чернышевым подобного мнения: мои жилы тянуть – и Бенкендорф во все время очных ставок со мной молчал, а Чернышев продолжал шипеть!!!

Кстати передать современникам, что в это время тогда был в крепости плац-майором полковник Егор Михайлович Подушкин, которого вся наружность чрезвычайно как походила на того палача, раз мною виденного рано утром, когда я стоял в карауле на Сенной площади, проехавшего мимо на роспусках на Конную площадь со своею жертвою и с одним будочником.

Подушкин, всегда поддержанный порядочною дозою водки, имел всегда красное лицо, всегда звериное. Он всегда готов был воспользоваться чужою собственностью, считая арестантов, как отпетых, и злоупотреблениям его не было конца, чему мог свидетельствовать стол наш, наисквернейший, какой только мог быть. Подавали гречневую кашу-размазню и всегда с прегорьким, зеленым русским маслом. Щи из гнилой или мерзлой капусты.

Через несколько лет потом плац-майор Подушкин, взяв с одного поляка семьдесят тысяч рублей ассигнациями, чтоб передать письмо другому поляку, готовившемуся с ним на очную ставку, был за это удален из крепости. Знал ли обо всех злоупотреблениях Подушкина ветеран, комендант Сукин, этого полагать нельзя, потому что Сукин в то время пользовался репутацией честного человека.

Но я полагаю, что у Сукина голова, и без того очень не мудрая, кругом вертелась от ежедневного прилива прибывающих арестантов в крепость; почему в помощь Сукину, никогда не посещавшему казематы, наряжались тогда новенькие с иголочки генерал-адъютанты: Стрекалов, Мартынов, тоже очень разумные Измайловские головы, только даром в наших казематах отворявшие двери – так что после их посещений ровно ничего в нашем столе не переменялось. Зная, что это были за люди, мы никогда ни на что не жаловались им на наших тюремщиков. Питались одним чаем пополам с зверобоем и булкою.

Заточение наше, впрочем, смягчалось нашим обществом в казематах: внутренние деревянные стены, выстроенные из сырого леса, от железных печей высохли и дали огромные трещины, тотчас заросшие претолстой паутиною. Мы не могли видеть соседа своего, разговаривали хотя тихо, но все было нам слышно, проходящая же крепостная полиция не могла нас никак подслушать.

Иной раз горьки были минуты заточения, еще того горше была неизвестность участи – и потом горькие мысли о судьбе России, в жертву которой столько благородно мыслящих себя принесли, со всею преданностию и с таким самоотвержением. Воображение ни минуты не покидало рисовать будущее России в самых мрачных красках. Ведь оно сбылось, оправдалось тридцатилетним стоном России! и как еще оправдалось! в самых громадных размерах потерь, скрываемых по сих пор молчанием скованного слова! Это тридцатилетнее царствование Николая с его дикою политикою ничего не могло и принести кроме несчастия России!! Поезжайте во внутренние губернии – и вы встретите бедность крестьян, возмущающую душу, надрывающую сердце!..

Наконец наступило 12 июля 1826 года – день объявления приговора Верховного уголовного суда, которому в караул наряжен был для большей важности целый эскадрон кавалергардов, мимо которых я проходил с невозмутимым спокойствием, заметив на многих умилительные лица, в которых бы всякий видел сожаление и сочувствие к нам этих солдат! Иначе и не могло быть! По большей части они были малороссияне, близкие соседи чугуевцев, испытавших все тиранство графа Аракчеева в военных поселениях. Старики казаки, с когульскими медалями за свои права и привилегии, спокойно шли на смерть, сквозь строй зеленой улицы!

Оказалось, что по приговору было одиннадцать категорий, которых бы столько и не выдумали сами немцы – и, боже мой, за какие обвинения! Где же обещания, данные Николаем Веллингтону, что он удивит Европу, конечно, милосердием – и удивил, <…> поставив пять виселиц, с гнилыми веревками, на которых надобно было по два раза умирать.

Возвратившись из Верховно-уголовного суда, где каждого из нас осудили как хотели, и где Блудов, верный значению своей фамилии, блудил, заблудился, запутался и смастерил одиннадцать категорий приговора, отличающегося особенною кровожадностью, если подвергнуть строго юридическому анализу. Меня обратно из Верховно-уголовного суда повели в ту же Кронверкскую куртину.

Проходя по коридору, я поднимал занавесочки стекол дверей. Мое внимание остановилось на князе Трубецком, снявшем с себя в последний раз свой мундир, развешанный на стуле. Бледный-пребледный был князь в это время, весь погруженный в думу. Не знаю, что у него в его душе происходило? Несбывшиеся ли его убеждения, стремления и верования, или о постигшем его несчастии думал он с самого утра 14 декабря?.. Честный, прямой, благородный человек должен всегда соразмерять свои способности и свои нравственные силы, и особенно в таком святом деле, как восстание за правое дело России!

Меня посадили в номер окошком на ров Кронверкской куртины, в одном каземате с Пестелем и Каховским. По правую сторону, рядом со мной в другом каземате находился Сергей Апостол-Муравьев, а против него Бестужев-Рюмин и Измайловского полка подпоручик Фок, самой последней 11-й категории.

Разгорячившись и расшумевшись на пристрастный Верховный уголовный суд, за объявленную мне сентенцию, я был тотчас спрошен Каховским, кто я такой? – И потом ответом было, что он осужден на смерть, с тем равнодушием, которое тотчас же поселило во мне к нему глубокое уважение – равнодушие к смерти, не покидавшее его во все время! Каховский прибавил с большим чувством сожаления, что он имел несчастие убить Милорадовича.

Пестель говорил очень тихо. Он был после болезни, испытавши все возможные истязания и пытки времен первого христианства! Два кровавых (широких) рубца на голове были свидетелями этих пыток! Полагать должно, что железный обруч, крепко свинченный на голове, с двумя вдавленными глубокими желобами, оставил на голове его свои глубокие два кровавые рубца. Еще по сих пор в живых супруг Евдокии, писавшей о млеке пречистой девы; он был на очной ставке с Пестелем перед его смертью, видел эти глубокие два кровавые рубца на голове Пестеля!..

В разговорах Пестеля с Каховским также проглядывало такое же равнодушие к смерти. Пестель просил меня кланяться его старику-отцу, впрочем, очень утешившемуся вместе с другим своим сыном надетым на него флигель-адъютантским аксельбантом!

Вероятно, еще помнят, что повешенного Пестеля отец очень долго был военным генерал-губернатором Сибири, из Петербурга управлявшим в то время, когда злоупотребления и взяточничество были в Сибири в самых огромных размерах! Неужели отец повешенного Пестеля совершенно был неповинен в грабеже Иркутского губернатора Трескина и прочих чиновников, ужасных разбойников того времени в Сибири?

Сперанский, ревизуя Сибирь, ужасался проделками чиновничества, вместе с находящимся еще в живых, состоявшим при нем Батеньковым, продержанным за участие в Тайном обществе Николаем двадцать лет в Петропавловской крепости, в Алексеевской равелине, и только в 1845 году отправлен он был на поселение в Сибирь! Двадцать лет заточения: ужасно как бесчеловечно! В этом Алексеевском равелине убит Петром I сын его, царевич Алексей, и при Екатерине II, во время наводнения, утонула заключенная княжна Тараканова, которая, обманом графа Алексея Орлова, была перевезена из Италии!

Молодому человеку Бестужеву-Рюмину было всего 18 лет, и ему, конечно, было простительно взгрустнуть об покидаемой жизни. Бестужев-Рюмин был приговорен к смерти. Он даже заплакал, разговаривая с Сергеем Муравьевым-Апостолом, который с стоицизмом древнего римлянина уговаривал его не предаваться отчаянию, а встретить смерть с твердостию, не унижая себя перед толпой, которая будет окружать его, встретить смерть как Мученику за правое дело России, утомленной деспотизмом, и в последнюю минуту иметь в памяти справедливый приговор потомства!!!

Шум от беспрестанной ходьбы по коридору не давал мне все слова слышать Сергея Муравьева-Апостола, но твердый его голос, и вообще веденный с Бестужевым-Рюминым его поучительный разговор, заключавший одно наставление и никакого особенного утешения, кроме справедливого отдаленного приговора потомства, был поразительно нов для всех слушавших, и в особенности для меня, готового, кажется, броситься Муравьеву на шею и просить его продолжать разговор, которого слова и до сих пор иногда мне слышатся.

Моя ссылка в отдаленные сибирские гарнизоны и вся картина безвыходного положения несчастного русского солдата, равняющегося Мученику, казались мне смертию, каждый день витавшею вокруг меня; а чтоб быть лишенну совершенно жизни, надобно было быть в первой категории, приговорившей всех в этой категории весьма повесить, тогда когда и десятая категория, в которой я находился, также приговаривала к смерти мученическою жизнию солдата. Николай уже с первого раза становился мастером распределения мученических наказаний не до смерти!

В семь часов вечера того же 12 июля пришли служители алтарей приготовить наших Мучеников к смерти. В восемь часов им принесли саваны и цепи, грустно со стуком прозвеневшие. Потом все затихло. Усталость, изнеможение и душевные волнения этого дня всех прочих заставили приутихнуть, и эта торжественная тишина, только прерываемая беспрестанными повторениями плац-майора и плац-адъютанта не говорить с приговоренными к смерти, была поразительно величественна. Солдаты, прислуживавшие в номерах, чтоб не прерывать эту тишину, ходили на цыпочках. Они плакали.

В два часа ночи в последний раз прозвенели цепи. Пятерых Мучеников повели вешать в ров Кронверкской куртины. Сергей Муравьев-Апостол дорогою сказал громко провожавшему священнику, что вы ведете пять разбойников на Голгофу – и «которые,– отвечал священник, – будут одесную Отца». Рылеев, подходя к виселице, произнес: «Рылеев умирает как злодей, да помянет его Россия!»

Возвратившись с аутодафе мундиров и ломания шпаг, я видел еще из крайнего правого стекла половину крайней виселицы. Лейб-гвардии Павловского полка капитан Степанов со взводом, построенным в каре, вел их на виселицу. Капитан Степанов впоследствии был полковым командиром Гренадерского Екатеринославского полка, а потом командиром лейб-гвардии Измайловского, отличался жестокостию с нижними чинами и тем нравился Николаю, был его фаворитом.

Но тогда же говорили в крепости, что веревки, на которой Рылеев и Бестужев-Рюмин висели, оборвались и их сызнова в другой раз повесили. Были ли эти веревки гнилые или от неумения палачей это произошло, но во всяком случае, этими двумя Мучениками была встречена ужасная смерть, когда кем-либо испытанная! Нельзя без особенного содрогания вспоминать об этой ужасной пытке, превзошедшей все возможные казни.

В 3 часа ночи вывели всех узников из крепости на площадь, где жгли их мундиры и ломали им шпаги над головами перед выстроенными гвардейского корпуса первыми гренадерскими ротами и лейб-эскадронами, лицом пред деревянною церковью Троицы. Перед каждою гвардейскою дивизиею был выстроен каре, в котором находились осужденные офицеры той дивизии.

Их всего было три и четвертый, особенно большой каре, в котором заключались все остальные, и между ними Михаил Лунин, который по окончании чтения сентенции, обратясь ко всем прочим, громко сказал: «Messieurs, la delle sentence doit etre arrosée»*, – преспокойно исполнив сказанное. Прекрасно бы было, если б это увидел генерал-адъютант Чернышев, командовавший под командою генерал-губернатора Кутузова этим парадом аутодафе, не преминувший бы к посланной с фельдъегерем в Царское Село записке доноса об нашем равнодушии, непременно упомянуть и об выходке Лунина.

*Господа, прекрасный приговор должно спрыснуть (фр.).

Михаил Сергеевич Лунин, одна из тех личностей без страха, был любим и уважаем покойным цесаревичем Константином Павловичем. После уже 14 Декабря, в Варшаве, Лунин приходит проситься к цесаревичу съездить на Силезскую границу, поохотиться на медведей.– «Но ты поедешь и не вернешься».– «Честное слово, ваше высочество».– «Скажи Куруте, чтоб написал билет». Курута не соглашается дать билет Лунину и бежит к цесаревичу. «Помилуйте, ваше высочество, мы ждем с часу на час, что из Петербурга пришлют за Луниным, как это можно отпускать?» – «Послушайте, Курута, – отвечает цесаревич,– я не лягу спать с Луниным и не посоветую тебе лечь с ним, он зарежет, но когда Лунин дает честное слово, он его сдержит».

И действительно, Лунин возвратился в Варшаву тогда, когда другие сутки из Петербурга его уже ждал фельдъегерь. Когда в следственной комиссии стали допрашивать его, что он говорил об истреблении царской фамилии, он отвечал, что никогда не говорил, но думал об этом. Лунин говорил, что он непременно пошлет две тысячи рублей в Рим, чтоб папа торжественно отслужил панихиду по цесаревичу за то, что он приказал по взятии его под арест кормить его гончих и борзых. <…>

Над первым Якушкиным, профос палач изломал над головою так шпагу, что всю ее окровавил. Александр Муравьев и Оржитский, над которыми не ломали шпаг, до того испугались ловкости профоса, что Оржитский бросился к полицмейстеру Чихачеву напомнить ему, что таким образом совершенно не ломают шпаг, так близко над головой, и, показав Чихачеву, что все сабли и шпаги были надпилены, и что гораздо выше головы должно их ломать, чтоб никак не задеть головы, как это сделано с головой Якушкина; и сам Оржитский пошел было показать невинному полицмейстеру Чихачеву, командовавшему этим большим каре, как следовало бы ломать шпаги.

Генерал-адъютант Чернышев большой каре приказал подвести к виселицам. Тогда Федор Вадковский закричал: «On veut nous rendre témoins de l'éxecution de nos camarades. Se serait une indignité infame de rester témoins impassibles d'une pareille chose. Arrachons les fusils aux soldats, et jettons nous en avant*.

*Нас хотят сделать свидетелями казни наших товарищей. Было бы гнусным бесчестьем оставаться пассивными свидетелями подобного дела. Вырвем ружья у солдат и ринемся вперед (фр.).

Множество голосов отвечало: oui, oui, oui, faisons-ça, faisons-ça*, но Чернышев и при нем находившиеся, услышав это, вдруг большой каре повернули и скомандовали идти в крепость. Чернышев показал необыкновенную ревность на экзекуции этим маневром. Усердие его, можно полагать, непременно превышало всякое данное ему наставление Николаем. Адская мысль подвести любоваться виселицами, на которых уже висели Мученики, принадлежит собственно Чернышеву, а не Николаю. Тиберий еще был новичком в новом своем ремесле подобных казней.

Чернышев, в самое время экзекуций сожжения мундиров, ломания шпаг, послал к Николаю фельдъегеря с запиской, доносившей о нашем равнодушии к новому своему положению, прибавив, что некоторые между собою даже смеялись, так что об этом равнодушии продолжали долго говорить в Петербурге и очень обвиняли нас. Конечно, каждый из нас помнил, что не наказания делают стыд, а преступления…

Нам хорошо было видно, что на Троицком мосту довольно много было дам, из которых очень многие плакали. Это были жены и родственники пострадавших; но как вся экзекуция была очень рано утром, и как публика совершенно не знала об ней, то ее и было очень немного, в сравнении с тем числом публики, которой следовало быть, когда бы было распубликовано и повещено день и час этого самодержавного торжества. <…>

*Да, да, сделаем это, сделаем это (фр.)  

3

Анна Федоровна Рылеева

(Из записок декабриста)

1858 года, 3 Декабря, в Среду в 8 часов вечера, скончалась Анна Федоровна Рылеева, сестра покойного Кондратия Федоровича Рылеева, на Петербургской стороне на большой Никольской улице, в доме священника Одоевского, в квартире дворника. После казни брата она должна была переменить свою фамилию Рылеевой на фамилию «Крыловой» для того, чтобы давать уроки во французском и немецком языках и на фортепьяно и тем имела существование свое; но сделавшись больною, она впала в нищету, и помощь к ней пришла в то время, когда хроническая болезнь рака и водяная развились до того, что она не могла уже вставать с постели...

Я в первый раз посетил Анну Федоровну Рылееву за недолго до ее смерти, к которой она с большим равнодушием готовилась. Она страдала, но могла еще говорить очень покойно. Комната у нее была у дворника в избе, отделявшаяся перегородкой без двери. Забухшая сырая дверь избы стуком своим причиняла ей особенное невыносимое страдание, после которого она стонала.

Я ей напомнил о себе. Она очень хорошо вспомнила меня. Пенял ей, что она могла бы уже четыре года называться не Крыловой, а своею фамилиею, называться сестрою повешенного Кондратия Рылеева, имя которого всеми благородно-мыслящими людьми всегда произносилось с большим чувством благоговения. Могла бы встретить помощь четыре года тому назад, как сестра Рылеева, закрывшаяся фамилией Крыловой...

На краю могилы восторженные чувства ее к брату сохранились, она цитировала стихи его из «Наливайки», когда она вспомнила, что по милости гнилой веревки брат ее должен был два раза умирать - она зарыдала!! Я был до того расстроен, что чуть было с ней сам не зарыдал. Слезы так и текли у меня. Больше оставаться не был в состоянии. Благодаря бога мы оставались тогда только вдвоем. Какая-то родственница, Федосья Ивановна Малютина, вышла сварить саго Рылеевой. Из Никольской до Большого проспекта, до квартиры Малютиной, целая верста...

На другой день моего посещения пособие, порученное мне..., было возвращено г-жею Малютиной по приказанию Александра Михайловича Рылеева и больная, как видно, боялась со мной говорить. Через три дня ее не стало. На похоронах ее я не был, хотя и оставлен был мною адрес у г-жи Малютиной, отозвавшейся мне, что флигель-адъютант Алек. Мих. Рылеев не хотел давать знать знакомым, чтобы на похоронах было меньше народа и меньше огласки, что хоронят сестру повешенного Рылеева.

4

Ермолов

Я прибыл в Тифлис в 1827 году 2 февраля. В то время еще был главнокомандующим Алексей Петрович Ермолов, ожидавший смены, и уже потерявший свою популярность: про него говорили тогда, что он только либерал-прапорщик; но он мог бы играть роль Валленштейна, если бы в нем было поболее добродетелей патриота, если б он при обстановке своей того времени, и какого-то трепетного ожидания от него людей, ему преданных, и вообще всех благородно мыслящих, не ограничился бы каким-то непонятным равнодушием, увлекшим его в бездейственность, за которую, вместо благодарности Николая, навлек на себя гонение, сменой бездарного Паскевича при посредничестве начальника штаба, уродца Дибича, немца, не любившего Россию.

Ермолов мог бы предупредить арестование стольких лиц и казнь пяти Мучеников; мог бы дать России Конституцию, взяв с Кавказа дивизию пехоты, две батареи артиллерии и две тысячи казаков, пойдя прямо на Петербург. Тотчас же он имел бы прекрасный корпус легкой кавалерии донцов, с их артиллерией, столько, сколько бы он захотел. Донцы были недовольны правительством и особенно Чернышевым.

Они до одного все восстали бы. А об 2-й армии и об чугуевских казаках и говорить нечего. Она вся была готова, лишь бы девизом восстания было освобождение крестьян от помещиков, десятилетняя военная служба и чтобы казна шла на нужды народа, а не на пустую политику самодержца-деспота. Помещики-дворяне не смели бы пикнуть и все до одного присоединились бы к грозной армии, ведомой любимым полководцем.

Это было бы торжественное шествие здравого ума, добра и будущего благополучия России. При русском сметливом уме, солдаты и крестьяне тотчас бы сметили, что это война чисто была бы за них. А равенство перед законом сильного и слабого, начальника и подчиненного, управляющего и крестьянина - скрепили бы также тотчас дело, за татарско-немецким деспотизмом, остановленное не поднятым.

Но Ермолов, еще раз повторяю, имея настольною книгою Тацита и Комментарии на Цезаря, ничего в них не вычитал, был всегда только интриган и никогда не был патриотом. Он уже принадлежит приговору истории 14 декабря. Следственная Комиссия, суд Верховного Уголовного суда, его приговор, казнь, каторга, ссылка и сам Ннколай. Ермолов ничем не может оправдываться. Ни готовившейся Персией ворваться в наши пределы, потому что он хорошо эту Персию, в которой он был полномочным посланником, и в веденном своем журнале так правильно ее описавши. Ничто, ничто его не может оправдывать.

Войска персидские, сарвазы и их кизил-баши, представляют собою самых ничтожных солдат, которым ротные командиры, султаны их, продают в долг водку, вычитывая потом из их жалованья и всякий раз их обсчитывая, отчего ротный командир султан не любим, не уважаем и никогда, если б и был храбр, в чем можно усумниться, как в персиянине-духанщике, никогда не увлечет сарваза ни на какую отважную атаку.

И Персидская война 1827 года представляет тому пример, кроме сражения 13 Сентября 1826 года под Елизаветполем, где некоторое время сарвазы держали линию и тотчас же обратились в бегство, как только увидали, что резервы их побежали от ненарочно направленных выстрелов нашей артиллерии, которой наши новоприбывшие офицеры, незнакомые с своими орудиями, целили в 1-ю линию, а попали в резервы.

Без всякой команды наши солдатики бросились на персиян, а Паскевич все еще продолжал не решаться атаковать этих жалких персиян... Чистое солдатское дело и первое Паскевича, за Кавказом, и то не ему принадлежало, а русским солдатам, еще не угнетенным Паскевичем и унизительной Николаевской дисциплиной.

Известный в Грузии генерал Котляревский, почти с одним Грузинским полком, бил персиян. Для Николая и бездарного Паскевича персияне казались не теми, чем казались Ермолову. Николаю нужно было после 14 Декабря еще более жертв от проклятого климата, чем доказывается план кампании Персии, избранный летом. А Паскевичу денег и наград от Николая.

Следующий рассказ об Ермолове лучше всего выскажет его патриотические чувства долга сына отечества.

В 1812 году Ермолов под Тарутиным был у Кутузова-Смоленского начальником Штаба, и Ахшарумов в своей «Истории похода 1812 года» называет Ермолова щитом России. Военных способностей от Ермолова, конечно, никто отнять не может. Сам Кутузов говорил, что у него есть два генерала: один хочет да не может - Коновницын, а другой может да не хочет - Ермолов...

Под Тарутиным Ермолов всякой день кутил. В один день, во время кутежа, Ермолов получает от Кутузова конверт. Не распечатывая, он кладет его в боковой карман и забывает об нем. Между тем в этом конверте находился приказ главнокомандующего Кутузова - на известном пункте, в известное время, сосредоточить войска для нападения на короля Неаполитанского, Мюрата. Кутузов приезжает и не находит ни одного солдата. Посылает за Ермоловым, запирает дверь и начинает ругать его по-матерно, кричит: «Я тебя в 24 часа расстреляю, непременно в 24 часа». Ермолов молчит и не находит слов к оправданию.

Мне об дном рассказывал в Тамбове покойной генерал Ушаков, бывший под Тарутиным адъютантом Кутузова и, как большая часть адъютантов, подслушивал у дверей, в чем Ушаков и не запирается.

5

Офицер Дашкевич

Офицер Дашкевич, находившийся в 1851 году в военной службе, всем и каждому показывал свой формулярный список, в котором ему внесено, что он был разжалован в солдаты и сослан на Кавказ за неприличную связь с известной красавицей испанкой, Лоло Монтес, любовницей умного и образованного короля Баварского, без памяти в нее влюбившегося и переносящего все ее капризы и неверности, и при всем том обирающей его конституционное величестве, которое совсем не гак богато, чтоб удовлетворять всем ее непомерным прихотям.

Лоло Ментес понравился какой-то великолепный бриллиантовый браслет в тридцать тысяч рублей. Она просит купить короля, который сначала отказывается, находя очень дорогим. Но потом, когда она плачет, стонет, делается больной, кусая губы свои в кровь, король, наконец, соглашается, из той же любви, которой вероломная красавица Андалузии никогда к нему не чувствовала.

У нее в то же самое время, в другой комнате, спрятан был молоденький, с рожицей херувимчика, Дашкевич, впоследствии времени выпровоженный королем, над конституционным величеством которого сжалилось наше самодержавное величестве и сослало служить Дашкевича на Кавказ.

Можно быть уверенным, что король Баварский далек был от подобного мщения. Но зато Николай не мог переварить этой дерзости своего подданного, осмелившегося полюбить любовницу короля Баварского, которого он думал покровительствовать, как всякого немецкого принца, со всем тем, как король Баварский никак не думал о покровительстве русского царя.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Н.Р. Цебриков. «Воспоминания».