Памфлет М.Н. Загоскина на П.Я. Чаадаева и М.Ф. Орлова

Т.И. Усакина

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTkudXNlcmFwaS5jb20vaW1wZy9oUFIwT0pUUmFrWXRFQTA1S0F5MGZmSExMcjRSaGE1SmQzSzlDdy8wRDJlM0FKWjBfYy5qcGc/c2l6ZT0xNzE0eDE5ODMmcXVhbGl0eT05NSZzaWduPTgwZDhhMGFmNzNiMGZhNDQzYjZmOGUzOWFiZjUwZGYxJnR5cGU9YWxidW0[/img2]

Д.М. Болотов (1837-1907). Портрет Михаила Николаевича Загоскина (1789-1852). Российская империя. 1868. Холст, масло. 82 х 62 см. Государственный Исторический музей.

В Москве, на сцене Большого Петровского театра 2 декабря 1835 года в первый раз шла комедия М.Н. Загоскина «Недовольные».

Эта постановка была встречена взрывом негодования. Постоянные доброжелатели и недавние почитатели Загоскина отшатнулись от него. По цензурным и некоторым другим соображениям истинную причину общего возмущения нельзя было назвать прямо. Мемуары и письма современников, знавших эту причину, были погребены в архивах, и инцидент с «Недовольными» целое столетие оставался неразгаданным.

Только в 1936 году в комментариях к критическим статьям Пушкина промелькнуло замечание о памфлетном характере «Недовольных» и исторических прототипах комедии (в комментариях Ю.Г. Оксмана к пятому тому Полного собрания сочинений А.С. Пушкина). Однако оно осталось незамеченным литературоведами, и один из интереснейших эпизодов в истории общественно-литературной борьбы XIX столетия оставался неразъяснённым.

*  *  *

«Театр был полон, - писал Белинский о первом представлении «Недовольных», ни одного свободного кресла, ни одной пустой ложи; не говорим уже о прочих местах. Самая внешность театра отзывалась какою-то бенефисною торжественностью; необыкновенное освещение, суетливость и давка в дверях, множество экипажей всех родов возвещали, что во внутренности должно произойти что-то необыкновенное и важное...»

Подняли занавес, и перед зрителями явилось московское общество тридцатых годов. Князь Радугин, человек пустой и не способный ни к какому роду деятельности, в течение первых двух действий ожесточённо «бранил правительство», не заметившее его талантов и не предоставившее ему видного места.

Тёща князя, Анисья Дмитриевна, сварливая и глупая старуха, и сын его, «некогда поражавший умом Европу» и выгнанный со службы за лень и ошибки в русской орфографии, добросовестно вторят раздражённому князю. Особенно старается учёный сын. К этому трио присоединяется друг младшего Радугина - Запяткин; тоже клянёт всё русское, не служит «из любви к свободе», а деньги «промышляет» в карты.

К Радугиным является их знакомый, Глинский - «губернский предводитель со звездой», персонаж, напоминающий Стародума в «Недоросле», и, припомнив монолог Чацкого, разражается длиннейшей тирадой в адрес «полуфранцузских сорванцов»,

Которые в сужденьях так свободны,
За веком вслед идут, смеются надо всем,
Зовут негодным всё - затем,
Что сами ни к чему не годны;
И этих птиц зловещих род
Всегда злословит свой народ,
И отвратительным встречает криком
В своём отечестве великом
Прекрасный солнечный восход!

Глинского выслушивают довольно благосклонно. Анисья Дмитриевна ограничивается одной только репликой, правда энергичной («всё это пустяки, всё модные дурацкие затеи»), но сравнительно невинной на фоне остальных княжеских речей, сильно смахивающих на жаргон завсегдатаев толкучего рынка.

В третьем действии вновь князь Радугин, давно просивший места у министра Любского, получает, наконец, от него письмо с приглашением служить на должности товарища министра и отправляется домой готовиться к приёму посетителей (письмо было вручено, когда Радугин отдыхал на водах). Следует развязка - появляется Глинский и разъясняет, что министр перепутал адреса, и Радугин получил письмо, предназначавшееся ему, Глинскому.

В четвёртом действии ничего не подозревающий князь корчит из себя товарища министра и, чтобы совершенно уж походить на вельможу, принимает посетителей в халате. Цвет московского общества в лице «гениального» князя Мищурского и «глубокого эконома» Турухтанова стекается в переднюю новоиспечённого товарища, предварительно осыпав Радугина самыми нелестными замечаниями и поклявшись никогда не бывать у него.

Приезжает Глинский, всё разъясняется. Вслед за истинным товарищем министра входит поверенный в делах князя и объявляет, что имение описано и владельцу его не избежать суда. Князь, разумеется, начинает винить во всём своё невежественное отечество, где «нет и тени просвещенья», а Глинский уведомляет его, что «кто брал взаймы, тот должен и платить», и пьеса кончается стихом:

Ну, после этого прошу в России жить!

Пока на сцене тянулись эти утомительные разглагольствования «довольных» и «недовольных», в зале разыгрывалось нечто вроде финала из пушкинского «Бориса Годунова»: «Публика, - по словам очевидца, - в продолжение 4-х действий сидела, молчала, не смеялась и не хлопала... своим немым присутствием она давила комедию и в глаза уличала её беспрестанно: это скучно, это неверно, это неправда». Даже «звучные» рифмы: «Тронь-ка - Афонька», «Федотка - глотка», «Анны - ванны», которыми автор хотел, видимо, завоевать расположение райка, не вызвали воодушевления.

Что же произошло? Почему совсем недавно те же москвичи весело потешались над незатейливыми похождениями Богатонова, а теперь даже актёры, удручённые неудачей, ограничивались вялыми полуулыбками?

Откуда у добродушных и не очень взыскательных московских театралов эти скептические усмешки, это единодушное осуждение, этот безмолвный протест? Ведь автором комедии был Загоскин - «неподражаемый Загоскин», «русский Вальтер Скотт», восхитивший первым своим романом Пушкина и снискавший горячее одобрение Жуковского. Новая комедия мало чем отличалась от прежних его пьес: даже герои - старые знакомые, те же князья Радугины, перекочевавшие из комедий о Богатонове на страницы «Рославлева» и превратившиеся теперь в «недовольных». «Забыли, что ли, москвичи, - недоумевал петербургский рецензент, - давно ли сами расхваливали такие же точно комедии, того же самого автора, - его «Благородный театр», его «Доброго малого», его «Роман на большой дороге», его «Рославлева», и «Богатонова».

Восторженное почитание сменилось насмешливым равнодушием.

По адресу Загоскина, сообщает М. Жихарев, отпускались обидные и колкие остроты. «В устах подобных людей, - говорили о нём, - что бы не произнесли они, всё лживо, глупо и отвратительно... если бы им пришлось сказать, что два и два четыре, то, конечно, от них и это всякому показалось бы и неверным и неумным».

К мнению общества присоединились и московские журналы. «Искренний приговор критика, - писал театральный рецензент «Московского наблюдателя», - сливаются совершенно с приговором публики... Написать такую комедию, - продолжал он, - это просто значит не дать себе труда вглядеться в общество с благоговением художника, это значит повернуться спиною к лицу, которое описываешь, и гордо ввериться произволу своей фантазии; это значит ссорить литературу с обществом, разрывать между ними все связи и насильно двигать их назад... В ней (пьесе. - Т.У.) нет и ни одного слова современного, ни одной связи двух мыслей, ни явной мысли, которой не было бы лет пятьдесят!»

Со страниц «Молвы» раздался протестующий голос Белинского, навсегда убивший авторитет Загоскина одним только ироническим пересказом его новой комедии.

Даже осторожный критик М[ежевич?] из «Телескопа» утратил своё обычное благодушие. В манере более сдержанной, чем в рецензиях «Московского наблюдателя» и «Молвы», прикрываясь сопоставлением «Недовольных» с «Горем от ума», он прочитал отходную Загоскину-литератору и заключил свой разбор четверостишием с весьма недвусмысленным намёком на тёмное происхождение его неудачной комедии:

Оригинальным нас твореньем подарил
Писатель на заказ: в стихах не гладких - школьных,
На сцену мнимых он полсотни разместил,
А в залу истинных пять тысяч недовольных.

«Не станем рассматривать как произведение искусства», - многозначительно замечал в «Московском наблюдателе» В.Ф. Одоевский. «Подобные вещи, - писал в «Молве» Белинский, - не могут выходить из-под пера художника, но делаются ремесленниками и поставщиками на заказ литературных произведений».

В выражениях более или менее откровенных все московские рецензенты утверждали, что не вдохновение, а чья-то властная воля руководила создателем «Недовольных». То, что не договаривалось в журналах, произносилось в гостиных и клубах. «Вы, верно, слышали, - сообщал Н.А. Мельгунов Я.М. Неверову ещё в январе 1835 года, - что Загоскин пишет комедию «Недовольные», для которой тему ему дал государь».

«Недовольные! Понимаете вы всю тонкую иронию этого заглавия? - спрашивал П.Я. Чаадаев А.И. Тургенева за несколько дней до премьеры. - Чего я, с своей стороны, не могу понять, это - где автор разыскал действующих лиц своей пьесы. У нас, слава богу, только и видишь, что совершенно довольных и счастливых людей. Глуповатое благополучие, блаженное самодовольство - вот наиболее выдающаяся черта эпохи у нас. Говорят, что О[рлов] и я выведены в новой пьесе».

Итак, комедия Загоскина преследовала совершенно определённые цели, имеющие весьма отдалённое сходство с задачами литературными. По свидетельству современников, она была написана «по заказу» как свыше санкционированный и одобренный памфлет на Чаадаева и Орлова.

*  *  *

«Печальная и самобытная фигура Чаадаева, - писал Герцен, - резко отделялась каким-то грустным упрёком на линючем и тяжёлом фоне московской high life».

В молодости самый знаменитый и блистательный из молодых людей Петербурга, один из идеологов раннего декабризма, наставник Пушкина, друг Грибоедова, учитель Герцена и Огарёва, собеседник Гумбольдта и Гакстгаузена, Чаадаев силою неумолимых обстоятельств был обречён на пожизненное заключение в полуразвалившемся флигеле на Старой Басманной.

Глубокий мыслитель, поразивший Шеллинга широтою и оригинальностью своих суждений, он мог бы в Европе стяжать лавры гениального учёного, но вернулся из заграничного путешествия в Россию, уже одним этим отметая все упрёки своих противников, обвинявших его в презрении к своему отечеству.

Европа двадцатых годов, переживавшая глухую реакцию после бури Великой Французской революции, оставила у Чаадаева тяжёлые впечатления. Все надежды свои он связывал теперь с Россией. Но на границе его встретила весть о смерти Александра I и о поражении декабристского восстания. Чаадаеву было предписано «безвыездное жительство в Москве» и запрещена государственная и всякая иная служба.

Но нельзя было запретить говорить - и скептические речи Чаадаева продолжали тревожить правительство, напоминая о декабрьских событиях.

В самую глухую пору, когда, по словам Герцена, «мысль преследовалась как дурное намерение и независимое слово - как оскорбление общественной нравственности», Чаадаев в Английском клубе, в московских гостиных или в собственном кабинете открыто протестовал против крепостного права и николаевской действительности с её господством грубых материальных интересов, с её чувствами - жалкими и фальшивыми, мыслями - мелкими и пошлыми.

В глазах Чаадаева, - писал Д. Свербеев, - «самой тяжкой виной русской истории было введение крепостного состояния в то самое время, когда на западе почти повсюду уничтожалось рабство».

Люди самых разнообразных и самых противоположных мнений встречались в кабинете Чаадаева. Пушкин и Лист, Мармье и Гоголь, граф Закревский и Мериме, Сиркур и Берлиоз, Кюстин и Хомяков, Гакстгаузен и князь Голицын дарили Чаадаеву своё внимание и расположение. «Общая цифра народонаселения в Москве, - шутил Герцен, - известна Петру Яковлевичу и, соображаясь с нею, он, независимо от всяких других расчётов, должен полагать себя в праве ожидать в эти дни (дни его приёмов. - Т.У.) соответствующего контингента гостей».

Приезжие из Европы, из Петербурга, из глубокой провинции, если не знали Чаадаева, торопились быть ему представленными. «Его разговор и даже одно его присутствие, - вспоминал М. Жихарев, - действовали на других, как действует шпора на благородную лошадь. При нём как-то нельзя, неловко было отдаваться ежедневной пошлости. При его появлении всякий как-то невольно нравственно и умственно осматривался, прибирался, охорашивался».

Вряд ли можно сомневаться, что многие толпились на чаадаевских «понедельниках» и наперебой приглашали к себе знаменитого «басманного философа» из тщеславия, но здесь важно другое: вопреки царской воле, мысль занимала уже своё почётное место.

В 1829-1831 годах Чаадаев создаёт свои «Философические письма» - этот «безжалостный крик боли и упрёка петровской России».

«Сколько различных сторон,сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! - писал Чаадаев в одном из своих писем. - Вот заколдованный круг, в нём все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о неё мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто все наши добродетели. Отягчённая роковым грехом, где она, та прекрасная душа, которая бы не заглохла под этим невыносимым бременем? Где человек, столь сильный, чтобы в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по другому, он не опротивел самому себе?»

Отчаяние, усугублённое разочарованием в европейской цивилизации, толкнуло Чаадаева к мистицизму: он стал проповедовать католичество. Но и в религии общественный интерес выступал у Чаадаева на первый план. «Как могло случиться, - с горечью спрашивал Чаадаев, - что самая поразительная черта христианского общества как раз именно есть та, от которой русский народ отрёкся на лоне самого христианства? Откуда у нас это действие религии наоборот? Не знаю, но мне кажется, одно это могло заставить усомниться в православии, которым мы кичимся». Европа, подчёркивал Чаадаев, обязана уничтожением крепостничества католической церкви - уже только этого не достаточно ли, чтобы предпочесть католичество русскому православию, ввергнувшему народ в рабское состояние?

Религиозные верования Чаадаева по сути дела приближались к одной из форм христианского социализма. «Истину времени» ждал он от учения, подобного той политической религии, которую проповедовал Сен-Симон в Париже.

В христианстве особенно привлекала Чаадаева этическая сторона, которая покорила Сен-Симона и легла в основу «новой религии» Фейербаха. Чаадаевская проповедь высокой нравственности, самоусовершенствования, гуманности, несмотря на абстрактность призывов и их мистическую форму, имела в николаевскую эпоху глубоко прогрессивное значение. Тем более, что лейтмотивом этой проповеди была борьба с крепостным правом.

Сознание своей особой просветительской миссии не покидало Чаадаева: он не мог довольствоваться только непосредственным личным влиянием и ограничиваться чтением «Писем» в кругу ближайших друзей. Первая половина тридцатых годов в жизни Чаадаева - это время беспрестанных напряжённых поисков возможности действовать более эффективно. Он возобновляет переписку с Шеллингом, посвящая его в свою философию, отразившую «думы и чаяния целого поколения, бедного настоящим, но богатого будущим».

Он распространяет рукописные копии «Философических писем» среди передовой части русского общества. Он предпринимает четыре попытки опубликовать отрывки из «Писем», прибегая к самым крайним средствам, чтобы добраться до печатного станка. Чаадаев посылал одно из «Писем» Пушкину с просьбой пристроить его у Белизара, пробовал напечатать несколько отрывков в одной из московских типографий, отправлял рукопись А.И. Тургеневу, надеясь увидеть своё произведнение хотя бы во французском журнале - и всё напрасно...

Чаадаев использовал любую возможность высказаться, хотя бы анонимно. От лица И. Киреевского он пишет Бенкендорфу, призывая русское правительство к освобождению крестьян: «Уничтожение крепостного права, - настаивал Чаадаев под маской издателя «Европейца», - необходимое условие всякого последующего развития для нас и особенно развития нравственного... Считаю, что в настоящее время всякие изменения в законах, какие бы правительство не предприняло, останутся бесцельными до тех пор, пока мы будем находиться под влиянием впечатлений, оставляемых в наших умах зрелищем рабства, нас с детства окружающего».

В 1833 году Чаадаев обращается к Николаю и Бенкендорфу уже от своего имени и на чистейшем французском языке (чтобы подчеркнуть «несовершенство нашего образования») изъявляет готовность взять на себя «наблюдение за движением идей в Германии» или помочь правительству перестроить систему русского просвещения. Но надеждам Чаадаева не суждено было осуществиться: ему снова не отвечали.

Правда, на этот раз фигура Чаадаева привлекла к себе пристальное внимание: но не министерства просвещения, как он рассчитывал, а III Отделения. За два месяца до обращения Чаадаева к правительству в III Отделение поступил анонимный донос, где сообщалось, что Чаадаев «ведёт жизнь странную, пишет что-то, что нельзя достать, но известно, что сочинения (его. - Т.У.) читаются тихонько, и говорят, что они основаны на преобразовании России, и там будто выводится, что католическая религия есть настоящая и поэтому должно всем её принять».

Письма Чаадаева подтвердили Бенкендорфу истинность доноса, он приказал генералу Лесовскому расследовать последний, собрать все сведения об образе жизни и занятиях Чаадаева и обо всём «уведомлять постоянно».

*  *  *

Не лучшей была участь и ближайшего друга Чаадаева - генерал-майора М.Ф. Орлова, одного из крупнейших деятелей декабристского движения.

Знатность, богатство, связи, ум, бесспорный военный талант и кругозор государственного деятеля открывали дорогу Орлову к самым высоким постам. Но судьба его сложилась иначе. Орлов отказался служить самодержавию и стал в ряды его противников.

По инициативе Орлова в России было организовано первое декабристское общество, склонявшееся к республиканским идеалам и насильственному государственному перевороту. Уже в 1820 году Орлов пришёл к мысли о необходимости немедленного вооружённого восстания в России и провозгласил эту идею на Московском съезде Союза благоденствия. Съезд не принял предложений Орлова, но он продолжал вместе с К. Охотниковым и В. Раевским готовить свою дивизию к вооружённой борьбе. Отстранённый от командования дивизией, Орлов «притаился, но образ мыслей своего не переменил».

В декабре 1825 года С.П. Трубецкой обратился к Орлову с письмом. Он звал его в Петербург, чтобы возглавить деятельность Северного и Южного общества. Но письмо опоздало.

После окончания суда над декабристами Николай сказал своим приближённым: «Орлова следовало бы повесить первого». Только расположение императора к своему фавориту А.Ф. Орлову, брату декабриста, спасло Михаила Орлова от расправы: царь пощадил его и даже заменил ему в 1831 году деревенскую ссылку Москвой.

Прославленный боевой генерал, продиктовавший в 1814 году условия капитуляции Парижа, сторонник республики и немедленной отмены крепостного права, пугавший решительностью своих предложений даже левое крыло Союза благоденствия, опальный Орлов «...был похож на льва в клетке. Везде стукался он в решётку, нигде не было ему ни простора, ни дела, а жажда деятельности его снедала».

Не зная, чем заняться, он затеял хрустальную фабрику, пытался найти успокоение в изучении химии, бросил и её на полдороге, углубился в дебри политической экономии, но не такого дела требовала его энергичная натура: «раздражение борьбы» и «лихорадка опасности» нужны были ему, как воздух.

В 1833 году Орлову удалось анонимно издать свою книгу «О государственном кредите». Апология промышленного кредита в стране, где все усилия правящих классов были направлены на сохранение феодально-крепостнического строя, по сути дела означала борьбу за создание условий «...капиталистического производства в форме современного банковского дела». Современники чувствовали оппозиционное звучание книги, которая привлекла передовые умы критиков тогдашней экономической политики.

Но едва ли можно думать, что Орлов, человек действия и решительных мер, не понимал утопичности своих экономических теорий. Иначе он не искал бы с такой настойчивостью возможности снова «вступить в службу». Тоска по делу, живому и нужному обществу, заставили Орлова обратиться к правительству. Он просил у Николая позволения служить, хотя бы рядовым, - лишь бы избавиться от пустого бездействия, но натолкнулся на ледяное молчание.

«Да, друг мой... - писал Чаадаев Орлову, - нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твёрдо стоять среди прибоя. Но главным образом не будем надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда... Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружён в стоячее болото, где с каждым движением тонешь всё глубже и глубже».

Как и Чаадаеву, Орлову оставалась одна только сфера деятельности - проповедовать свои либеральные теории в кругу знакомых и друзей. «В Москве, - вспоминает Т.П. Пассек, - Михаила Фёдоровича любили, ценили его возвышенную честность, его рыцарское благородство». Передовая часть молодёжи поклонялась ему. Герцен видел в Орлове «ветерана наших мнений, друга наших героев, благородное явление в нашей жизни».

Эти симпатии московского общества раздражали правительство. Николай скорее был готов «простить воровство и взятки, убийство и разбой, чем наглость человеческого достоинства и дерзость независимой речи». В Чаадаеве и Орлове он интуитивно чувствовал нераскаявшихся и неразоружившихся противников и, прислушиваясь к их скептическим голосам через агентов Бенкендорфа, стремился всеми способами нейтрализовать их растущее влияние.

За обоими друзьями был установлен негласный надзор, от которого их освободила только смерть. Но жандармский надзор и запрещение служить, по-видимому, казались правительству слишком безобидным ответом на оппозиционную деятельность Чаадаева и Орлова.

Надменная уверенность Орлова в своём особом предназначении возбуждала в Николае холодную ярость. «Рождён для преобразования России!» - с насмешкой писал царь в «Записках, оставленных для своего семейства».

Ирония и скептицизм Чаадаева представляли для правительства ещё большую опасность. В стране всеобщего раболепия и молчания непримиримо звучал голос, проклинающий рабство во всех его формах и проявлениях - от крепостного состояния до холуйской преданности самодержцу. Этот голос надо было заставить умолкнуть.

Письма Чаадаева и Орлова, их скорбная мольба о службе обрадовали царя, расценившего эту просьбу с точки зрения лакейской философии своего окружения. У Николая появился повод скомпрометировать своих противников, уронить их в глазах общественного мнения. Нужен был только исполнитель этого коварного замысла, исполнитель, преданный государю и вместе с тем пользующийся сочувствием общества, не слишком строптивый, своим образом мыслей не связанный с правительством, но зависимый от него. Выбор пал на М.Н. Загоскина.

Министр императорского двора князь П.М. Волконский, посвящённый Николаем I в его замыслы, передал волю царя М.Н. Загоскину, камергеру и директору Московских театров.

*  *  *

Почему правительство остановило свой выбор на знаменитом авторе «Юрия Милославского»? Был ли выбор этот простой случайностью или он обусловлен  какими-то тенденциями в творчестве прославленного романиста? Что заставило Загоскина принять предложение царя: убеждения, политическая наивность, малодушие или стремление выслужиться?

Вернёмся на несколько лет назад, к 1829 году, когда «все обрадовались «Юрию Милославскому», все обратились к Загоскину: знакомые и незнакомые, знать, власти, дворянство и купечество, учёные и литераторы обратились со всеми знаками уважения, с восторженными похвалами; все, кто жили или приезжали в Москву, ехали к Загоскину; кто были в отсутствии, писали к нему».

«Поздравляю Вас с успехом полным и заслуженным, а публику с одним из лучших романов нынешней эпохи», - писал Загоскину Пушкин. «Продолжайте! - призывал Жуковский, обращаясь к автору «Юрия Милославского». - Вы теперь попали на ту дорогу, по которой можете идти твёрдым шагом: исторический роман - Ваше дело». «Наконец, словесность наша, - восклицал С.Т. Аксаков, - обогатилась первым историческим романом, первым творением в этом роде, которое имеет народную физиономию: характеры, обычаи, нравы, костюм, язык... Это небывалое явление на горизонте нашей словесности».

Внимание и одобрение правительства довершили торжество Загоскина. «Император, - сообщал Загоскин М.Е. Лобанову, - призвал меня к себе, проговорил со мною в своём кабинете полчаса и осыпал ласками, это самая лестная награда за мои литературные труды...»

Успех «Юрия Милославского» воодушевил Загоскина. Он написал новый исторический роман о 1812 годе. Но «Рославлев» не получил уже того единодушного признания, которым был встречен первый роман Загоскина.

В «Рославлеве» Загоскин пренебрёг советами Жуковского, рекомендовавшего ему заниматься стариной, и не учёл мнения Пушкина, заметившего, что автору «Юрия Милославского» не удаются сцены, «где он простонароден». Попытка представить быт и нравы недавнего прошлого не удалась. Для осмысления едва минувшей эпохи нужен был взгляд более глубокий и более независимый, нежели тот, который был у Загоскина. «Простонародность» не шла героям 1812 года. Особенно не удавалось Загоскину изображение высших кругов русского общества: «Описание большого света мне показалось неверно, и в гостиной князя Радугина я не узнал светского языка, - осторожно и тактично замечал Жуковский о «Рославлеве», добавляя, что «всё остальное прекрасно».

Рисуя картины «большого света», Загоскин без особых раздумий переносил в свои романы и пьесы тот простонародно-мещанский взгляд на жизнь светского общества, который был близок и понятен ему самому, как писателю и как человеку.

С.Т. Аксаков вспоминал, что Загоскин «был бесцеремонен и прост в обращении... одинаков во всех слоях общества: его одушевлённая и громкая речь, неучтивая точность выражений, простота языка и приёмов противоречили невозмутимому спокойствию этикета». Но дело было, конечно, не только в том, что Загоскин воспитывался в иной среде, не знал обычаев светского общества и пренебрегал ими по складу своей натуры.

Аристократизм был чужд и враждебен Загоскину, как представителю иной идеологии, отразившей противоречия николаевской эпохи, когда демократические стремления могли уживаться с православным фанатизмом и верноподданничеством.

Как Полевой и Надеждин, Загоскин видел в дворянском аристократизме силу чуждую и враждебную, противоречащую его собственному общественному идеалу, представлявшему собой весьма пёструю смесь народности и православия, патриотизма и монархических идей.

Вот почему осмеяние аристократизма и претензий на аристократизм стало одной из ведущих тем в творчестве Загоскина двадцатых - тридцатых годов. Дворяне обычно фигурировали в его пьесах в комически-неблаговидной роли надменных, пустых и чванливых хвастунов, вроде «деревенского философа», вдохновенно рисовавшего себе портрет «вельможи»:

Быть рассеянным старайтесь,
Гордый вкруг бросайте взгляд,
Без причины улыбайтесь,
Отвечайте невпопад,
Говорите вздор и дело
С видом важным всякий раз, -
И тогда, надейтесь смело,
За вельможу примут вас.

После декабрьского восстания дворянство с его оппозиционными настроениями казалось правительству самым опасным врагом самодержавия. Судя по отчётам III Отделения, правительство, борясь с дворянской революционностью, благожелательно относилось к монархическому демократизму Полевого, прославленному патриотизму Загоскина, поощряя их выступления против передового дворянства.

При обсуждении кандидатуры в обличители московских оппозиционеров в первую очередь, безусловно, учтены были антидворянские настроения Загоскина. Последний тем более подходил для этой роли, что чаадаевская проповедь противостояла его собственным взглядам на историю России, русский национальный характер, значение православной церкви, принцип самодержавия. Всё, перед чем Загоскин благоговел, Чаадаев отвергал, обивая холодным и горьким презрением.

Вероятно, предполагалось также, что вечно нуждающийся в деньгах Загоскин не откажется выполнить правительственное задание. Недавно полученное им звание камергера и пост директора Московских театров обязывали к послушанию.

Загоскину уже случалось исполнять подобные поручения, правда, менее ответственные и не требующие явных сделок с совестью. Всем была памятна история с «непочтительным» графом Н.А. Самойловым, которого Загоскин, подчиняясь императорскому приказу, высмеял в одном из водевилей.

На этот раз речь шла о памфлетах на самых известных людей Москвы, которых Загоскин, при всех своих антипатиях, не мог не уважать.

По характеру Загоскин был «самым добродушным, простодушным, неизменно весёлым, до излишества откровенным и прямо честным человеком». Предложение государя не могло его обрадовать, но Николай и Волконский рассчитали верно - об отказе Загоскин не смел и думать. Правда, он попытался всячески протянуть с исполнением, однако настойчивые напоминания князя Волконского и требования «незамедлительно уведомить двор» об успехе заказанной пьесы заставили Загоскина взяться за дело.

Воспользовавшись своей старой комедией «Второй Богатов, или Столичные жители в провинции», Загоскин попытался включить в неё обличительный материал против Чаадаева и Орлова.

«Столичные жители в провинции», - с возмущением писал Белинский, - превратились в «Недовольных» и из провинции переехали опять в столицу... Мы доселе никак не думали, чтобы однажды сделанное поэт мог переделывать по своей прихоти, как хозяин может перестроить по новому плану дом... Неужели творчество есть ремесло, фантазия, наструг, которым можно помыкать как угодно?»

Собрав самые известные эпизоды из жизни Чаадаева и Орлова, Загоскин распределил их между главными героями своей комедии, наградив их привычками и слабостями живых прототипов, каждый шаг которых был известен и в Москве и в Петербурге. Изображая «опальных», Загоскин прибегнул к своему любимому приёму - утрировке.

Владимир Радугин, прототип которого Загоскин, несомненно, видел в Чаадаеве, - пёстрая смесь качеств самых противоположных и большей частью самых неблаговидных. Намекая на европейскую известность Чаадаева, поражавшего некогда изысканностью своего произношения парижский большой свет, Загоскин иронизировал:

Его профессором в Париже называли;
Ему в Германии тому назад пять лет
Дивился весь учёный свет -
А этот край учёными обилен,
И там живут не дураки -
Отлично знает языки...

Все, кроме русского:

На всякой строчке галлицизм,
И слово всякое с ошибкой.

Европейские впечатления Радугина, вспоминавшего, что в Париже «все равно пьют из чаши наслаждений» и что «там весело пожить», мало напоминали скорбные мысли Чаадаева о Западе, но они сопровождались постоянными выпадами против России, подделанными под несколько аподиктическую и напыщенную речь Чаадаева. При первом знакомстве, замечал Н.И. Надеждин, проповеднический тон Чаадаева производил не совсем приятное впечатление. Загоскин не мог знать Чаадаева близко и, опираясь на свои мимолётные впечатления или отзывы недругов, заставил Радугина говорить языком тяжёлым и вычурным:

Святая родина, её священный глас,
И дым отечества, и тьма подобных фраз
Давно свой век отжили...
Так смею вас спросить: чем можно оправдать
Смешное наше чванство?
И чем нам хвастаться? Не тем ли, что у нас
Брусника есть, капуста, квас?
В любви к невежеству большое постоянство
И несколько давно истасканных идей?
Скажите сами:
Ну, чем гордится наш народ,
Какими славится Россия именами?
Поверьте мне, мои домашние занятья
Важнее во сто крат... всех глупых дел,
Среди которых мы в невежестве коснели,
Когда никто из нас не постигал
Ни любомудрия высокой цели,
Ни просвещенья светлый идеал.

Конечно, современникам нетрудно было угадать, против кого направлены эти тирады. Многие знали содержание «Философических писем» и слышали его печальный и страшный вопрос: «И вот я спрашиваю вас, где наши мудрецы, наши мыслители? ...Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума... С первой минуты общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей, ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды».

Но во что вылилось благородное негодование человека с душой, переполненной скорбью, который сказал «с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием всё, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского»? Мот, картёжник, фат, волокита, без правил, без ума, без души, без чести и совести, кстати и некстати повторял отрывки чаадаевских речей, превращавшихся под пером Загоскина, по меткому замечанию тёщи Радугина Анисьи Дмитриевны, в «ахинею на халдейском языке».

Загоскину, как и многим, известно было, что денежное положение Чаадаева «было в беспорядке и доходило до самых дурных крайностей».

Последняя сцена комедии, кончавшейся сообщением о разорении Ралдугиных, была направлена непосредственно против Чаадаева. В конце 1832 года опекунский совет по третьей закладной пустил с торгов последнее его имение.

Субъективно Загоскин претендовал на более глубокое обличение, чем просто сатира на лица. Вокруг Радугиных он разместил десятка полтора «недовольных», рассчитывая осмеять в своей комедии целое общественное течение, представленное князьями Радугиными, бароном Турухтановым и другими.

Изображая Турухтанова, Загоскин метил осмеять Михаила Орлова. Самой фамилией Турухтанова он, по-видимому, рассчитывал напомнить зрителям имя Орлова, вызвав знакомые ассоциации в связи с басней Д. Давыдова «Орлица, турухтан и тетерев». Намёк на «птичью» фамилию Орлова содержался и в тираде Глинского, который, обличая «недовольных», восклицал:

И этих птиц зловещих род
Всегда злословит свой народ.

Чтобы у зрителей не оставалось сомнений, о ком идёт речь, Загоскин прямо называл самые известные и яркие детали из жизни Орлова - автора книги «О государственном кредите» и создателе хрустальной фабрики. При первом появлении Турухтанова граф Мишурский уведомляет публику, что «выходит руководство к познанью русских всех производящих сил и средству верному умножить капиталы». «Которыми нас барон, конечно, подарил, - подхватывает князь Радугин, добавляя: - Какой глубокий эконом!» Он же интересуется и состоянием дел на турухтановской фабрике.

Сам же Турухтанов успевает за два коротеньких выхода полностью оправдать рекомендацию Белинского, лаконично охарактеризовавшего его в своём разборе «Недовольных» «глупцом» и «подлецом».

Историей с письмом министра Загоскин намекал га неудачные попытки Орлова и Чаадаева вернуться на государственную службу. Благородное стремление к общественно-преобразующей деятельности, руководившие Чаадаевым и Орловым в их обращении к правительству, Загоскин истолковал как лицемерное раскаяние и узкокорыстный интерес.

Толки о службе, отставке, желании и нежелании служить проходят через всю комедию. Вопрос об отношении к службе, как и предписывалось свыше, был для Загоскина главным и решался им в духе той обиходной морали, которую Белинский заклеймил как «добровольное холопство».

Почти на протяжении всей комедии Радугин, Турухтанов, Мишурский, Запяткин и другие, перебивая друг друга, твердили, что

...службою у нас лишь только тот доволен,
В ком нет души!
А дело что - бессмыслица и вздор!

Но в сердце каждого из них постоянно трепетала мысль: «Вот если бы правительство желало занять меня...» При первой вакансии они решительно и бесповоротно прощались со своим недовольством, предпочитая ему «выгоды и льготы» государственной службы.

Природа недовольства объяснена была, таким образом, весьма примитивно - как проявление низменных и эгоистических побуждений, замаскированных высокими и громкими словами. Подобное истолкование оппозиции и протеста прямо соответствовало желаниям правительства, верно рассчитавшего, что именно Загоскин перенесёт «чаадаевский вопрос» из сферы высокой политики и философии в область пошлого комического фарса.

*  *  *

Передовая общественность не захотела узнать в карикатурных фигурах Радугина и Турухтанова Чаадаева и Орлова.

«Перед нами портрет, - писал рецензент «Московского наблюдателя», - но перед нами и оригинал. Мы видим яркое несходство, мы видим другую физиономию; мы не умеем писать комедий, но чувствуем тысячи их и в этой тысяче ни одной, которую следовало бы назвать «Недовольные».

«Уверяем г. Загоскина, - утверждал Белинский, - что молодые люди, подобные князю Владимиру Радугину, не существуют в природе...»

«Где и как найти подлинника всех этих лиц?» - спрашивал критик «Телескопа», недоумевая, почему это творение «явилось не пятьдесят лет назад, когда мелькали ещё, хотя изредка, оригиналы представленных нам копий и когда позволено было выражаться таким тоном».

К «строгому приговору московских журналов» присоединился Пушкин. «Недовольные», - писал он в заметке, предназначавшейся для «Современника», - в самом деле скучная, тяжёлая пиеса, писанная довольно лёгкими стихами. Лица, выведенные на сцену, не смешны и не естественны. Нет ни одного комического положения, а разговор пошлый и натянутый не заставляет забывать отсутствие действия». Кончая разбор «Недовольных», Пушкин не мог сдержать раздражения и заключил, что всё это «предмет для нас неприятный...»

Связанный тесной дружбой с Чаадаевым и хорошо зная Орлова, Пушкин, несомненно, был информирован об истории создания комедии, поэтому он, вероятно, и не опубликовал заметку о ней. Опасаясь, по-видимому, обвинений в личном пристрастии, Пушкин отверг и «Сцену из комедии «Настоящие недовольные», предложенную в «Современник» В.Ф. Одоевским.

Но журнал не остался равнодушным к полемике вокруг «Недовольных». Более того. Именно «Современник» перенёс вопрос о «Недовольных» из области полемических нападок и насмешек над Загоскиным в сферу глубоких обобщений и размышлений о судьбах современной литературы.

Во второй книжке «Современника» за 1836 год был помещён обзор В.Ф. Одоевского «О вражде к просвещению, замечаемой в новейшей литературе». В этой статье отчётливо намечалась эволюция во взглядах литераторов, начавших с исторических романов, «списанных» из «Истории» Карамзина, и кончивших «правописательными повестями и комедиями против просвещения и науки»: «Лучшие умы нашего и прошедшего времени, снискавшие признательность всего просвещённого мира, - писал Одоевский, - обращены в предметы лакейских насмешек, «лакейских» говорим, ибо цинизм их таков, что может быть порождён лишь грубым, неблагородным невежеством».

В противовес передовой журналистике были и органы печати, которые отнеслись к новой комедии Загоскина более чем благосклонно.

Критик «Библиотеки для чтения», полемизируя с московскими журналами, спрашивал с ядовитой насмешкой: «За что такая немилость Москвы Белокаменной? Неужели комедия г. Загоскина в самом деле так нехороша и ниже того, чем так наслаждалась та же самая Москва, - его романов, его прежних комедий? Мы почитали её внимательно, смеялись от чистого сердца за чтением и, напротив, остались довольны «Недовольными». Рецензент «Библиотеки», видимо, был осведомлён о памфлетном характере комедии и, разделяя линию правительства, настойчиво подчёркивал истинность и типичность «недовольных», сопоставляя их в этом смысле с «случайными и надуманными» героями гоголевского «Ревизора». «У г. Загоскина была идея, и хорошая комическая идея, - резюмировал критик, - у г. Гоголя идеи нет никакой».

Фанатически преданный самодержавию Ф.Ф. Вигель, которому Загоскин послал отдельное издание «Недовольных», ответил драматургу двумя восторженными письмами. Предваряя мнение «Библиотеки», Вигель противопоставлял «значение» и «высоту поэтической идеи» «Недовольных» «грязному и клеветническому «Ревизору», где автор «свалил все мерзости, которые изредка на поверхности настоящей России находились». «Издали она мне воняла», - писал Вигель о гоголевской комедии, восхищаясь «творением» Загоскина.

Письма Вигеля Загоскину - одно из самых значительных исторических свидетельств, раскрывающее смысл литературно-общественной борьбы вокруг «Недовольных», реакционную сущность самой комедии и неразрывную связь её с уваровским лозунгом православия, самодержавия, народности.

«Приветствую Вас, любезнейший брат по России, брат по крови и по духу! - обращался этот воинствующий реакционер к автору «Недовольных». - Бешеная рецензия «Московского наблюдателя» на Вашу славную комедию ещё здесь читается, Вы под проклятием врагов порядка, Руси, православия; торжествуйте, не слабейте, продолжайте...»

«Я не могу Вас тем потешить, - успокаивал Загоскина Вигель, - что, сколько ни знаю я умных и истинно просвещённых здесь людей, все хвалят Вашу комедию. Из них я назову одного только, коего мнением, я знаю, Вы особенно дорожите: это Дмитрий Николаевич (Блудов. - Т.У.). Он послал купить «Недовольных» и от дел улучил полчаса, чтобы прочитать её; многие места знает наизусть и с восторгом цитировал мне всю тираду, которая кончается сими стихами:

И отвратительным встречает криком
В своём отечестве великом
Прекрасный солнечный восход».

Но поздравления Вигеля и восторги Блудова не могли, разумеется, компенсировать того, что потерял Загоскин, согласившись написать «Недовольных». Исполнение правительственного заказа обошлось ему потерей репутации независимого человека и честного писателя. Стараясь как-то реабилитировать себя в глазах ближайшего окружения, Загоскин ещё до премьеры отказался от авторской доли за представление «Недовольных», хотя по свидетельству биографов «в деньгах имел постоянную нужду».

Через несколько лет, рассказывает М. Жихарев, когда Чаадаев посетил только что открытый Малый театр, «тогдашний театральный директор М.Н. З[агоскин] предложил ему осмотреть его, и этот осмотр произвёл так, как будто театр показывал какому начальству. Любезностью З[агоскина] Чаадаев был очень доволен. В городе об ней заговорили. З[агоскин] же на вопрос: «Какой цели ради он совершил эту демонстрацию?» ответил, что «давно искал случая публично показать Чаадаеву почтительное внимание, великодушно прощая ему его слабости...» «Известно, - добавлял Жихарев, - что ещё гораздо прежде З[агоскин], в одной из своих комедий, вывел Чаадаева на сцену в свете, которому старался придать характер малопривлекательный, смешной и неблаговидный!».

*  *  *

Итак, царское правительство не ошиблось: остановив свой выбор на Загоскине, оно нашло в нём покорного исполнителя своей воли. Одного Николай не сумел рассчитать и предвидеть - силу общественного мнения. Можно было заставить скомпрометировать человека или объявить его сумасшедшим, но движения, развития передовой общественной мысли уже нельзя было остановить. «Внутри государства совершалась великая работа, - работа глухая и безмолвная, но деятельная и непрерывная; всюду росло недовольство...» Одним из проявлений этого истинного недовольства был провал памфлета на Чаадаева и Орлова.