© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Из эпистолярного наследия декабристов. » В.И. Штейнгейль. «Сочинения и письма».


В.И. Штейнгейль. «Сочинения и письма».

Posts 1 to 10 of 249

1

В.И. Штейнгейль

Сочинения и письма

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTI0LnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTgwMTYvdjg1ODAxNjc1Ni9kYjVhZi8zM2tKb2VQWWtzNC5qcGc[/img2]

Надо быть равнодушным ко всему, чтобы не пострадать с неравнодушными.

В.И. Штейнгейль 

ДЕКАБРИСТ ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ ШТЕЙНГЕЙЛЬ

В.И. Штейнгейль вошел в Северное общество декабристов за год до восстания. В свои 42 года он был значительно старше большинства других декабристов. Человек государственного ума, с богатым жизненным опытом, убежденный патриот, знаток социальных и экономических проблем России и автор многочисленных проектов ее переустройства, ученый и, наконец, обладатель редкостного литературного таланта, чьи сочинения и зпистолярия достойны занять место в ряду памятников русской литературы, - таким предстанет В.И. Штейнгейль со страниц этой книги. Трезвый критик Конституции Н. Муравьева, участник подготовки восстания 14 декабря 1825 г., автор обличительных писем к царю и мемуаров о восстании, под конец жизни печатавшийся на страницах герценовских изданий, - всем этим В.И. Штейнгейль вписал свое имя в историю движения декабристов.

Творческое наследие В. И. Штейнгейля обширно: его мемуарные сочинения, письма, политические записки и научные труды займут два тома в серии «Полярная звезда». Впервые собранные вместе, эти материалы представят декабриста во всем своеобразии его судьбы и личности и вместе с тем расширят источниковую базу для изучения общественно-политической мысли и освободительного движения в России первой половины XIX в.

Целостное представление о жизни и деятельности В.И. Штейнгейля еще не сложилось. Широко известны лишь некоторые наиболее важные его произведения, сам же он, как историческое лицо, остается в тени. Написанный еще в 1905 г. биографический очерк В.И. Семевского до сих пор считается опорным в историографии декабриста, Он предварял публикацию Записок В.И. Штейнгейля, выполненную П.Е. Щеголевым, и по существу позиции биографа не выходил за их рамки. Семевский использовал также дело III Отделения по наблюдению за В.И Штейнгейлем и кратко пересказал некоторые сочинения декабриста.

Современная историческая литература о Штейнгейле представлена либо краткими недокументированными биографическими справками, либо работами, посвященными отдельным периодам его жизни или некоторым аспектам его мировоззрения, деятельности и творчества.

Из-за отсутствия научной биографии В.И. Штейнгейля и компактного издания его произведений в литературе бытует много необоснованных суждений о нем и фактических ошибок. Мы надеемся, что настоящее издание поможет составить полное представление о личности и деятельности В.И. Штейнгейля и приблизит этого замечательного человека к широкому читателю.

О нелегких днях детства, юности и молодости Штейнгейля мы узнаем из его Автобиографических записок. Отец декабриста Иоганн Готфрид Штейнгейль (Steinheil), сын министра Ансбах-Байрейтского маркграфства, получил образование в Лейпцигском университете, однако захотел быть военным и в 1772 г. явился служить в Россию. Военная карьера не удалась, но в Байрейт он не вернулся, а силою обстоятельств оказался на Урале, женился в 1781 г. на купеческой дочери Варваре Марковне Разумовой и служил сначала капитан-исправником, потом городничим в г. Обва Пермского наместничества. Здесь родился у него 13 апреля 1783 г. сын Владимир.

В 1784 г. И. Штейнгейль был назначен капитан-исправником Нижнекамчатской округи, где и прошло раннее детство будущего декабриста. С того времени, как начал помнить себя, он был свидетелем бесконечных столкновений отца с «толпой безнравственных невежд», управлявших Камчаткой и грабивших край. Наконец отцу удалось перебраться в Иркутск. О хорошем образовании для маленького Штейнгейля в Сибири нельзя было и думать: читать он выучился у полуграмотного дьячка (отец плохо знал русский), затем год учился в иркутской губернской школе. Забота о будущности сына на фоне преследований, которым подвергался отец, да еще материальные затруднения - все это вынудило родителей воспользоваться оказией и отправить восьмилетнего ребенка в Петербург. Штейнгейль навсегда расстался с домом. Он не был свидетелем бесчеловечных унижений, через которые прошла семья после его отъезда, - описание их и сейчас нельзя читать без волнения, - но, безусловно, знал обо всем.

В 1792 г., в возрасте девяти лет, Штейнгейль был зачислен в Морской кадетский корпус в Кронштадте и в 1799 г. закончил его в чине мичмана с определением в Балтийский флот. Будучи «первым по успехам», он сам ни разу не подвергся в корпусе телесному наказанию, но быт кадет произвел на него такое тяжелое впечатление и он так мрачно описал его в Записках, что вызвал со стороны официального историка корпуса обвинение в «сгущении красок».

В 1799-1800 гг. Штейнгейль плавал у берегов Англии и Голландии. Уже в этом возрасте он серьезно задумывался над предназначением человека и умел соответственно распорядиться своей судьбой. Пример отца звал его, к тому же он надеялся ему помочь. Оставив Балтику, Штейнгейль «предпочел пуститься в Камчатку» и взял назначение в Охотский порт. С 1802 по 1806 г. он командовал транспортом в Охотском море. О присущей ему уже тогда потребности отдавать себя и об ищущей выхода мыслительной энергии говорит такой факт: в Охотске он, привязавшись к сироте, штурманскому сыну, прочел ему полный кадетский курс наук, включая навигацию и астрономию.

Охотская служба кончилась тем, что Штейнгейль, как, бывало, его отец, оскорбленный «явным притеснением» начальства, наговорил «грубостей» и был отослан в Иркутск. Здесь он произвел хорошее впечатление на губернатора Н.И. Трескина, продемонстрировав ему свое умение составлять служебные записки, и в мае 1807 г. получил задание привести в порядок иркутское адмиралтейство. Тут впервые сказался его организаторский талант: он придал адмиралтейству «совершенно новый вид», чем даже заработал себе прозвище «байкальского адмирала». В это время Штейнгейль готов был снова круто повернуть свою жизнь: он подружился с возвращавшимся из кругосветного путешествия российским посланником Н.П. Резановым, и только смерть Резанова помешала ему перейти на службу Российско-Американской компании и уехать с ним в Америку (об этом мы узнаем из мельком брошенной фразы). Возможно, именно тогда он и стал членом компании.

В 1809 г. Штейнгейль впервые попал в Нерчинский край - он обозревал его реки вплоть до Амура, видел весь Забайкальский край и Кяхту. Как когда-то отец составлял (на немецком языке) проекты переустройства Камчатки, так теперь сын обдумывал свой первый проект - о возможности разведать Амур, не потревожив китайцев. Как только представился случай (через несколько лет), он попытался реализовать проект, сообщив «свою мысль» сенатору адмиралу H.С. Мордвинову. В 1811 г. он делился с И.Ф. Крузенштерном мыслями о Камчатке.

В Кяхте Штейнгейль нашел себе жену - Пелагею Петровну Вонифатьеву, дочь директора Кяхтинской таможни: надо думать, обаяние его было велико, если он сумел понравиться суровому и деспотичному старику, фактическому хозяину целого края.

В ноябре 1809 г. В.И. Штейнгейль вновь был переведен в Балтийский флот, но в Петербурге явился с рекомендацией Н.И. Трескина к сибирскому генерал-губернатору И.Б. Пестелю, добился определения к нему «по особым поручениям» и в феврале 1810 г. был командирован обратно в Иркутск. Однако, женившись, он по настоянию тестя вынужден был в чине капитан-лейтенанта выйти в отставку (14 декабря 1810 г.).

Следующий этап в жизни В.И. Штейнгейля начался с Отечественной войны 1812 г. Он был уже в Петербурге, в Министерстве внутренних дел ему приготовили место (по протекции дяди - финляндского генерал-губернатора Ф.Ф. Штейнгейля), жена ждала второго ребенка. Но он «явился в ряды защитников отечества» (3 августа 1812 г. зачислен в 4-ю дружину Петербургского ополчения). Участвовал в сражениях под Полоцком, Чашниками и Березиной, затем в осаде Данцига. Первое дошедшее до нас (в перлюстрационной копии) его письмо написано как раз под Данцигом. «Истребить» - начертал на нем Александр I, потому что Штейнгейль, отдавая дань победителям Наполеона, скорбел о напрасных жертвах в неудачной атаке, язвительно отзывался об экипировке русских солдат и сочувствовал бедствиям осажденных. Еще до Данцига Штейнгейль начал записки о походе, а вернувшись, первым делом завершил описание подвигов Петербургского ополчения в двухтомных Записках.

После войны в Москву был назначен новый главнокомандующий - А.П. Тормасов. Штейнгейля ему представили, и он понравился генералу первым же своим смелым и живым ответом. 29 сентября 1814 г. Тормасов взял его к себе адъютантом по кавалерии, 4 октября поручил ему военную канцелярию, а в мае следующего года, перепробовав несколько кандидатур, - и гражданскую. Практически Штейнгейль стал хозяином всей военной и гражданской жизни столицы. Для него наступила пора «изумительной деятельности», когда «сердцем и трудами» он участвовал в воссоздании Москвы «из пепла и в осушении слез у разоренных и бедных».

Действуя совершенно в духе будущих установок Союза благоденствия, Штейнгейль «употребил особое старание, чтобы не было повода к хождению по подаваемым просьбам», и «достиг исполнения самого скорого к удовлетворению всякого, кто имел дело до канцелярии». В его обязанности, среди прочего, входило руководство составлением проекта застройки древней столицы и оказание помощи разоренным. Он привлек к работе известных архитекторов, в том числе О.И. Бове, которому Москва во многом обязана своим послепожарным обликом. Результаты забот Штейнгейля и сейчас перед нашими глазами: гигантский Манеж, построенный всего за шесть месяцев, Александровский сад («вместо рва со всякою нечистотою») и многое другое.

В это короткое и самое счастливое время своей жизни Штейнгейль и для себя построил дом, маленький деревянный особняк, поныне стоящий в одном из Арбатских переулков. Его заслуги были отмечены чином подполковника (30 августа 1816 г.). В 1817 г. по представлению А.П. Тормасова он был избран в почетные члены Московского общества любителей коммерческих знаний. Своим сочленом хотели видеть его и московские масоны.

Обладая большой административной властью, Штейнгейль объявил бой злоупотреблениям не только в двух своих, но и в параллельных ведомствах. В частности, он мешал новому обер-полицмейстеру А.С. Шульгину наживаться на скудных городских доходах. Естественно, это продолжалось недолго: глубоко укоренившаяся система всеобщего воровства не могла терпеть неподкупности распорядителя городских кредитов. Штейнгейль обзавелся могущественными врагами, главным из которых был Шульгин. Заявив, что он «сшибет» Штейнгейля, Шульгин нанес ему два удара с помощью клеветы. Через начальника Главного штаба П.М. Волконского он донес до царя клевету «о противозаконном стяжании» Штейнгейля, а специально для Тормасова распустил слух о том, что в глазах общества Штейнгейль «им владеет и знает, что хочет».

Удары были рассчитаны верно. Царь, естественно, поверил и навсегда закрыл Штейнгейлю дорогу к государственной службе. Тормасов и не поверил бы, но слух был для него самого столь оскорбителен, что отношение его к ближайшему помощнику невольно переменилось. Штейнгейль был выше клеветы, но чувство собственного достоинства не позволяло ему работать без полного к себе доверия. Едва заметив в Тормасове перемену, он немедленно и без колебаний попросил увольнения. Так, опрокинув одним движением уже, казалось, возведенное здание своей карьеры, Штейнгейль снова, на этот раз роковым образом, круто повернул русло своей жизни.

Шла осень 1817 г. Главная особенность темперамента Штейнгейля заключалась в невозможности пребывать в бездействии. Потеряв с Москвой, с которой «столь усердно нянчился», выход своей редкостной энергии, он обратил ее на чтение, размышления, занятия наукой и на составление социально-политических проектов. Не вдаваясь в их подробный анализ, мы обратимся здесь к ним, как к вехам биографии декабриста. За первый проект, «Рассуждение о наказаниях», он взялся уже в конце 1817 г., когда узнал о работе в Москве тайного комитета, обсуждавшего по предложению царя вопрос об отмене кнута. До нас дошел только второй вариант этого проекта, написанный после того, как Штейнгейль узнал от члена комитета H.Н. Новосильцева подробности обсуждения вопроса. В Автобиографических записках Штейнгейль называет его «О наказаниях вообще», а рукопись, по которой он опубликован, озаглавлена им «Нечто о наказаниях».

Протест Штейнгейля против кнута проникнут буржуазным духом гарантии и адекватности: фактическая мера наказания кнутом, по Штейнгейлю, определяется не числом ударов, назначенных судом в меру тяжести преступления, а усердием подкупленного палача - в меру мзды, полученной им. Предложения Штейнгейля сводились к усилению роли общественно-морального воздействия («позорная казнь») при снижении роли телесных наказаний.

Этот проект через Новосильцева был подан царю. Тот надписал: «читал», а в просьбе Новосильцева отдать ему Штейнгейля, «как человека со способностями», отказал. Вряд ли Александру I понравился уверенный тон и негодующие интонации автора записки («кнут, которого одно название дает иностранцам идею варварства и жестокости бесчеловечной <...>»).

Весной 1818 г. Штейнгейль закончил большой труд о календаре, до нашего времени не потерявший своего научного значения и даже в своем роде непревзойденный. В нем он объяснял «неверность старого стиля и необходимость рано или поздно по примеру всех просвещенных народов принять стиль новый». Летом он занимался правкой сочинения. Нужно было везти его в Петербург, в духовную цензуру. Штейнгейль вообще подумывал о переезде в Петербург: «В Москве меня поставили в винительный падеж, <...> я надеюсь там быть в другом падеже, токмо не в дательном...» В Петербурге он встретился с А.А. Аракчеевым, до увольнения всегда с ним любезным, а после - «затворившим двери».

Штейнгейлю, видимо, удалось убедить Аракчеева в своей невиновности. Сопоставляя сведения позднейшего мемуариста, из которых явствует, что любивший говорить о своих добродетелях Аракчеев выставил себя перед Штейнгейлем защитником «невинных», с благодарственным пафосом новогоднего поздравления, посланного Аракчееву Штейнгейлем 1 января 1819 г., можно сделать вывод, что ему была обещана служба. Наверное, обещания были настолько определенны, что Штейнгейль решился продать свой дом и ехать в Петербург. Последнее письмо его из Москвы помечено январем 1819 г., следующее, дошедшее до нас, написано 28 октября 1819 г. уже в Петербурге. Вместе с ним Штейнгейль подносил Аракчееву свое новое политическое сочинение, написанное ранее в Москве: «Некоторые мысли и замечания относительно законных постановлений о гражданстве и купечестве в России».

В этой записке Штейнгейль осмысливал свой трехлетний опыт руководства жизнью возрождающейся Москвы. Он предлагал ввести основные буржуазные нормы социально-экономической жизни в городах, смело замахиваясь при этом на сословные разграничения, как существенное препятствие для развития экономического потенциала деловой части городского населения. Обращает на себя внимание особенное негодование Штейнгейля на паразитизм дворянства, не желающего принимать участия в общественной жизни, к тому же окружившего себя дворовыми людьми, которых «ужасная бездна». В единой логической цепи выступают у Штейнгейля вопросы совершенствования структуры городской экономики, военной службы горожан и рекрутского набора, судопроизводства и личной неприкосновенности.

Бумаги Штейнгейля были ему возвращены при кратком холодном письме Аракчеева по «ненадобию в оных». На том отношения с Аракчеевым закончились. Переезд в Петербург был напрасен.

Одновременно с предыдущей запиской Штейнгейль написал «Рассуждение о законе на богохульников». Оно невелико и имеет дату: 21 августа 1819 г. В этой записке Штейнгейль развил мысли, возникшие у него еще во время службы в связи с судебным делом о раскольнике, допустившем богохульство. Тогда он вмешался и спас от кнута и вечной каторги «бедного отца пятерых детей». Теперь он доказывал необходимость смягчения соответствующих законов. Записка была передана министру духовных дел А.Н. Голицыну и последствий не имела.

Последнее сочинение этого времени названо Штейнгейлем на следствии: «Патриотическое рассуждение о причинах упадка торговли». Эту записку он подал в 1819 г. сенатору H.С. Мордвинову, тот высоко ее оценил и счел необходимым передать министру финансов Д.А. Гурьезу.

Текст «Патриотического рассуждения» считается неизвестным. Правда, В.И. Семевский обратил внимание на сочинение под названием «Рассуждение о внешней Российской торговле», опубликованное анонимно среди документов архива Мордвиновых, и высказал осторожное предположение об авторстве Штейнгейля, но с тех пор эта гипотеза не получила развития. Нам же авторство Штейнгейля представляется несомненным фактом. Текст записки не оставляет ни малейшего повода для колебаний. Помимо стилевой тождественности, «Патриотическое рассуждение» обнаруживает тесное родство с содержанием остальных публицистических трудов Штейнгейля. Особенно сильна перекличка с первым письмом из крепости царю: в обоих документах до мелочей совпадает содержание целых разделов.

В публикации текст датирован 1823 г. однако есть веские основания отождествить его с «Патриотическим рассуждением» 1819 г. Тот же В.И. Семевский указал на возможную связь опубликованного документа с деятельностью комиссии, созданной московским купечеством в 1822-1823 гг. для рассмотрения причин ухудшения его экономического положения. Как член Московского общества любителей коммерческих знаний, к тому же занимавшийся в то время частными торговыми делами, Штейнгейль должен был знать о работе комиссии. Конечно, он не мог пройти мимо благоприятной возможности вернуть к жизни свое старое сочинение, по тематике в точности отвечающее профилю работы комиссии. «Сладостно питать надежду, - писал он, - что сие рассуждение <...> может быть на сей раз неизлишним и удостоится благосклонного внимания». Возможно, что текст сочинения был несколько обновлен автором применительно к задачам, поставленным перед комиссией, но это не мешает нам возвратить ему название, данное Штейнгейлем первоначально.

«Патриотическое рассуждение» обладало большой разоблачительной силой, поскольку демонстрировало полную несостоятельность экономической политики правительства. Оно широко распространялось в списках, было у К.Ф. Рылеева (очевидно, от самого Штейнгейля), у П.И. Пестеля. Другой руководитель Южного общества, М.П. Бестужев-Рюмин, использовал его в агитационных целях, называя «известной речью».

Инициатива H.С. Мордвинова, передавшего «Патриотическое рассуждение» Гурьеву, видимо, совпала во времени с обращением Штейнгейля к последнему по поводу вакантного места директора Варшавской таможни. Гурьев его «обласкал, как нельзя более». В надежде на получение места Штейнгейль вышел в отставку (4 декабря 1819 г.) «для определения к статским делам». Он уже был готов ехать в Варшаву, как Александр I, несмотря на уговоры Гурьева, назначил на это место другого. Тогда Штейнгейль обратился через А.Н. Голицына к царю с письмом, в котором умолял не отказать в «справедливости невинному», и только тут узнал, что все его попытки были заранее обречены на провал. Ему рекомендовали «о службе и не помышлять». Это было весной 1820 г.

Наверное, впервые в жизни Штейнгейль растерялся. Возможно, ему хотелось скрыться и в тишине пережить эту внезапную личную катастрофу; во всяком случае, он согласился на первое же предложенное ему частное занятие - управлять винокуренным заводом П.И. Чебышева в с. Фурсово под Тулой.

Через год Штейнгейль с семьей вернулся в Москву. Он приехал с решением открыть частный пансион для юношества - это тоже была форма служения отечеству, и можно было надеяться ее реализовать. Еще осенью 1818 г. через Ф.К. Соколова Штейнгейль просил попечителя Московского учебного округа А.П. Оболенского о разрешении открыть при доме пансион или дать ему место в дирекции училищ. Разрешение на пансион было получено, но тогда осуществлению этого намерения помешали надежды на получение службы у Аракчеева и переезд в Петербург.

В июле 1821 г. проспект нового учебного заведения вышел из печати. Глубоко продуманный и тщательно разработанный в деталях, он многое говорит о своем авторе. В зеркале предельной регламентации быта и учебного процесса отразились коренные свойства личности Штейнгейля. Неукротимая энергия - в крайне насыщенной учебной программе, предусматривающей даже использование каникулярного времени для организованных занятий и повторений. Полнокровное ощущение жизни - в отрицании зубрежки, в обещании «на ум и понятие учеников действовать более посредством очевидности и впечатления».

Высокое нравственное чувство, огромное значение, придаваемое воспитанию личного достоинства, - в гарантии «самого нежного обращения», при котором «ничего, что похоже на действие страстей, как-то: гнев, грубые порывистые слова и тому подобное, не может иметь места». Не вспоминал ли Штейнгейль Морской корпус, когда писал эти положения проспекта? И, конечно, думал о том, каким хотел бы видеть учебное заведение для своих сыновей.

Замечательным было его намерение стереть по возможности сословные разграничения: во-первых, объявлялось, что «кроме дворянских детей, принимаемы будут также дети других сословий, коих родители известны по своему званию», во-вторых, провозглашалась необходимость «совершенного единообразия и равенства в одежде и в употребительных вещах» - для предохранения детей от зависти, «кичения» и суетности (подробный перечень вещей завершал проспект).

О научном кругозоре Штейнгейля свидетельствует обширный курс наук с подробными правилами для каждой ступени обучения, сочетавший в себе элементы классического и реального образования. Обещаны были «известнейшие» учителя. Однако то ли плата за обучение была назначена слишком высокая (2000 рублей в год), то ли необычная серьезность заведения отпугивала, но нужного числа учеников не набралось.

Летом того же 1821 г. Штейнгейль редактировал книгу военного историка Н.Ф. Смирного о М.И. Платове и вложил в нее много бескорыстного труда, судя по письмам к нему автора, с восхищением и «сердечным восторгом» его благодарившего.

В августе или сентябре 1821 г. вместе с семьей Штейнгейль уехал в Астрахань по приглашению тамошнего губернатора В.С. Попова, в качестве его личного секретаря. Есть свидетельство, что одновременно он взялся вести дела купца А.П. Сапожникова, владевшего богатейшими рыбными промыслами на Каспии. Но надежды «упрочить там свое благосостояние» не оправдались. Через восемь месяцев Штейнгейль вновь оказался в Москве и вернулся к устройству своего пансиона. В июне 1822 г. он безуспешно съездил в Петербург все с той же целью - искать службу. А в июле преуспевающий тогда поставщик армии В.В. Варгин, прославившийся своими бескорыстными усилиями во время войны 1812 г. (энергии его Штейнгейль не мог не симпатизировать), предложил ему «на очень выгодных условиях» заняться его делами, и Штейнгейль согласился.

Материальное благополучие наконец наступило. «Независимый кусок хлеба, трудами нажитый, право, имеет свою приятность, - писал он своему племяннику Ф.И. Герману. - На многое начинаю смотреть другими глазами - и смеюсь тому, за чем гонялся. Я нынче стараюсь знать только то, что ближе относится к моему собственному владенью, состоящему из жены и пятерых детей. Прочее - фантасмагория!».

Так Штейнгейль мог написать только близкому человеку, понимающему, что это - не более, чем горькая шутка. Всего лишь две недели назад, 5 февраля, Штейнгейль вновь обратился к царю с очередным проектом: «О легкой возможности уничтожить существующий в России торг людьми. Еще в Астрахани он услышал, что на Макарьевской ярмарке перепродают крепостных в рабство кочевникам - этот невольничий рынок воплощал в себе наиболее одиозное проявление крепостничества: продажу людей, как скота, в розницу. Ссылаясь на то, что этот «предмет» всегда был «близок сердцу» царя, Штейнгейль предложил систему постановлений, разумеется не затрагивающих ни в коей мере собственно крепостного права, но регулирующих продажу крепостных таким образом, чтобы крестьяне при этом не могли быть оторваны от земли; для дворовых предусматривалось приписывание к земле (в том числе путем их перепродажи) или обязательное освобождение в течение десяти лет. С пометой Александра I: «читал» записка уже 13 февраля была похоронена среди бумаг с. е. и. в. канцелярии.

Эта записка вместе с ранее упомянутым «Патриотическим рассуждением» была последней легальной попыткой Штейнгейля воздействовать на власть. Приближалось лето 1823 г., Штейнгейль собирался в очередной раз по делам Варгина в Петербург - там его ждала встреча с К.Ф. Рылеевым, определившая всю его дальнейшую судьбу.

Подойдя к этому важнейшему в жизни Штейнгейля рубежу, биограф вправе подвести определенные итоги и дать беглый очерк духовного облика будущего декабриста и его идейных устремлений. Основой жизненной позиции Штейнгейля всегда были строгие этические нормы, недаром в показаниях на следствии он выделил, как «любимых авторов», стоика Эпиктета и Ларошфуко. С этикой стоицизма особенно созвучны такие черты его самосознания и общественной позиции, как обостренное чувство собственного достоинства, утверждение принципа личной неприкосновенности, стремление постоянно творить добро и, наконец, установка на обязательную общественную значимость своего дела.

Две последние установки, которым он придавал значение главной цели и смысла жизни, поначалу сливались для него с понятием государственной службы: «<...> без службы человек - зарытый талант? можно ли со спокойной совестью жить в обществе <...> и оставаться в бездействии; мы друг друга тяготы носили и служба есть верный способ благотворный - делать ближнему добро». И пока он состоял на государственной службе, он находился в согласии с собой. Вместе с тем в эти же годы он более, чем кто-либо из декабристов, «<...>имел возможность узнать Россию и приглядеться ко всему, что препятствует благосостоянию народному». Конечно, он «раздражался и скорбел сердцем от всего, что видел и слышал», но чтобы от живых впечатлений перейти к политическим выводам, ему нужна была дистанция, нужно было перестать чувствовать себя деятельной частицей государственного аппарата.

Уход от Тормасова в конце 1817 г. раз и навсегда изменил весь уклад жизни Штейнгейля. Его внутренний мир потерял главную опору и защиту. Весной 1818 г. мы видим признаки наступавшего отрезвления: «Впрочем, ныне от многого, коли пристально посмотришь, ум за разум зайдет», - а свидетельства начала 1820-х гг. позволяют нам увидеть Штейнгейля уже удивительно похожим на обобщенный портрет декабриста, нарисованный Ю.М. Лотманом, по крайней мере во внешней манере поведения.

23 апреля 1823 г. будущий профессор, а пока адъюнкт латинского языка Московского университета И.М. Снегирев занес в дневник рассказ своего приятеля H.Н. Нефедьева «о затеях Штейнгейля, который хочет, по его словам, уничтожить тиран[ию] и преобразовать государство». Где, в чьем обществе Штейнгейль позволял себе говорить об уничтожении тирании, мы не знаем, но, видимо, он при этом не очень-то считался с опасностями. Н.И. Трескин, знавший его еще по Сибири, услышав об аресте Штейнгейля, гадал, «почему взяли его», и, не зная о его участии в восстании, решил, что «за нескромность в словах; он любит щеголять красивым словцом и без разбора».

Еще на службе у Тормасова Штейнгейль получил возможность ознакомиться с почти недоступной тогда литературой: он читал произведения Радищева, следственное дело Н.И. Новикова. Он имел собственный экземпляр «Рассуждения о непременных государственных законах» Д.И. Фонвизина (вступление к конституционному проекту Фонвизина-Панина). Летом 1822 г. Штейнгейль передал экземпляр «Рассуждения» Ф.И. Герману, и со слов последнего мы знаем, о сложившихся к этому моменту политических воззрениях будущего декабриста: он был убежденным сторонником конституционного ограничения монархии. Уже тогда он «не мог не прилепиться мыслью к изящности такого правления, которое <...>само в себе заключало бы гарантию незыблемости государственных постановлений».

Герман, сам много и глубоко размышлявший о возможности политического переустройства России, считал, напротив, что она еще не созрела для каких- либо гражданских свобод. Это его мнение, высказанное в устной беседе, возбудило «весьма жаркое прение со стороны Штейнгейля, ибо он, - как пишет Герман, - быв весьма умным человеком, владел разговорным языком в совершенстве». Опасаясь продолжать разговор с разъяренным собеседником (недаром Герман причислял Штейнгейля, как и себя, к числу «электрических голов», которые «кружатся над суеверием свободы»), Герман счел за лучшее дать обещание, что он изложит свои соображения письменно.

Можно поверить Герману, что споры их были «без всякого, без малейшего предположения действий <...>, без всякой другой цели, как только убить свободное время и занять праздность не картами и не шахматами», за которыми у них проходили целые дни, - но как раз это мучительное время «недеятельности, бесполезной для отечества», и было для Штейнгейля временем созревания политических убеждений, приведших его в тайное общество, о существовании которого он через два с половиной года услышал с «удовольствием». Пример Штейнгейля как нельзя лучше подтверждает слова П.Г. Каховского: «Мы не составлялись в обществе, но совершенно готовые в него лишь соединялись».

Вернемся к лету 1823 г. Последующий период жизни В.И. Штейнгейля почти не документирован его письмами: с февраля 1823 по май 1825 г. не сохранилось ни одного, а с мая до восстания - только три. Поэтому реконструировать историю его вступления в Северное общество и деятельность в обществе вплоть до восстания приходится главным образом на основании известных источников: Записок и показаний на следствии. Но и эти источники освещают интересующие нас события далеко не полно и с ограниченной достоверностью.

Штейнгейль был одним из тех декабристов, кто с первого же допроса активно боролся со следствием и не сдавался без боя. Его главным оружием была заранее подготовленная версия своего якобы неучастия в делах общества: он старался представить себя сторонним наблюдателем, всячески затушевывая революционное содержание своих действий. В тех же случаях, когда под давлением чужих показаний или заранее опасаясь разоблачения, Штейнгейль вынужден бывал отступать от проводимой им версии, его признания все равно представляют собой полуправду, рассчитанную на отвлечение внимания следствия от главных компрометирующих моментов.

Полуправда и умолчания о действиях самого Штейнгейля как члена тайного общества пронизывают и его Записки. Обращаясь к ним за биографическими сведениями, приходится учитывать, что и здесь Штейнгейль продолжает придерживаться той версии, которая была орудием его самозащиты на следствии. Это не снижает ценности Записок как исторического источника, которая определяется прежде всего уникальными сведениями о работе штаба декабристов в дни подготовки восстания, развернутым анализом взаимосвязи зарождения и развития планов восстания с историей междуцарствия, хроникой дня 14 декабря, описанием следствия и суда.

Итак, встретившись с К.Ф. Рылеевым в Петербурге летом 1823 г., Штейнгейль вступил в новый, исторический этап своей жизни. Едва познакомившись, они уже были друзьями: Рылеев «обворожил» Штейнгейля «совершенно». О дальнейших этапах их сближения вплоть до зимы 1824 г. нам ничего не известно. Штейнгейль в Записках умалчивает и о том, что в декабре 1824 г. Рылеев останавливался у него на неделю в Москве (2-9 декабря) проездом, возвращаясь в Петербург после двухмесячного пребывания в воронежском имении жены. Вряд ли это было бы возможно, если бы их отношения после первой встречи прервались на полтора года: они, несомненно, развивались.

Ко времени приезда в Москву Рылеев был уже одним из руководителей Северного общества и активно работал над его расширением, сплачивая вокруг себя наиболее радикальные его силы. Штейнгейль должен был все больше привлекать внимание Рылеева как потенциально полезный член общества. Нет сомнения, что за неделю в Москве Рылеев еще ближе познакомился с возможностями Штейнгейля, как государственного реформатора, прочтя у него дома все его проекты. Часть их Рылеев, видимо, тогда же решил использовать в агитационных целях общества. К решительному же разговору о вступлении в тайное общество домашняя обстановка («куча детей») не располагала. Зная, видимо, о предстоящей поездке Штейнгейля в Петербург, Рылеев отложил разговор.

Через несколько дней они встретились в Петербурге. Штейнгейль остановился в доме Российско-Американской компании, где жил и Рылеев, управлявший тогда ее делами. Вскоре в ресторане «Лондон» между ними состоялся разговор, в ходе которого Рылеев открыл Штейнгейлю существование тайного общества и предложил вступить в него.

До настоящего времени вопрос о членстве Штейнгейля в Северном обществе оставался неясным, Первым, кто его запутал, был сам Штейнгейль, который в показаниях на следствии и в Записках тщательно прятал факт своего вступления в общество, что давало основания сомневаться в его формальной к нему принадлежности. Однако принципиального значения этот вопрос не имеет. Штейнгейль пользовался неограниченным доверием ведущих деятелей общества, в первую очередь Рылеева и Пущина, а через них - и всех остальных, был в курсе важнейших структурных, идеологических и тактических секретов общества, а также принимал участие в его деятельности на решающем этапе. Этого достаточно, чтобы совершенно стереть всякую формальную границу между ним и остальными членами тайного союза, про которых точно известно, кем и когда они были приняты.

Но и с формальной точки зрения вопрос о членстве Штейнгейля не вызывает колебаний. Самый убедительный пример: он не подвергал в показаниях ни малейшему сомнению свое право принимать новых членов, а это было бы совершенно невозможно, если бы он сам не был принят с соблюдением процедуры, предусмотренной уставом. И другие декабристы, судя по следственным показаниям, видели в нем полноправного члена общества (Рылеев, например, заочно использовал его право голоса при выборе Трубецкого диктатором). Наконец, Пущин свидетельствовал, что Штейнгейль «был принят на совещании».

Остается уточнить, когда именно Штейнгейль был принят в Северное общество. Первый разговор в «Лондоне», возможно, и не завершился его вступлением, как он о том пишет в Автобиографических записках. Но из его показаний на следствии видно, что содержание этого разговора (или серии подобных разговоров) далеко выходило за рамки, очерченные в Записках. Рылеев раскрыл Штейнгейлю «сокровенную цель» общества - требовать конституцию, обрисовал основные этапы его развития, дал главные сведения о его структуре. Обсуждались даже различия в идеологии Северного и Южного обществ (конституции монархическая и республиканская).

Более того, именно тогда Рылеев поставил перед Штейнгейлем задачу: заняться расширением социальной базы общества за счет привлечения представителей московского купечества, Кажется совершенно невероятным, чтобы обсуждение проблем движения с такой откровенностью могло происходить после отказа Штейнгейля от вступления в общество. Таким образом, Штейнгейль был принят в общество в декабре 1824 г. Рылеевым. Высказывание Пущина о том, что Штейнгейль «был принят на совещании», заставляет допустить, что в процедуре приема участвовал по меньшей мере еще один декабрист - это мог быть А.А. Бестужев, близкий друг Рылеева, живший в том же доме Российско-Американской компании.

Вовлечение Штейнгейля в общество именно в это время было для Рылеева крайне важным. Его замечания к конституции могли оказаться полезными при выработке ее окончательного варианта для обсуждения на объединительном съезде Северного и Южного обществ, назначенном на 1826 г. Однако текста конституции как раз в этот момент у Рылеева не было. После серии совещаний летом 1824 г., на которых был подвергнут критике первый вариант конституции, Никита Муравьев написал второй ее вариант. Рылеев получил его по возвращении в Петербург в декабре и сам сделал с него список, который начал немедленно использовать для составления свода критических замечаний.

С этой целью список сначала находился у Н.А. Бестужева и К.П. Торсона, также только что принятых в общество, а затем Рылеев должен был передать его И.И. Пущину, уезжавшему после отпуска в Москву; последнему он был нужен для возрождения Московской управы общества. Штейнгейль вполне мог ознакомиться с конституцией и в Москве, поэтому Рылеев снабдил его рекомендательным письмом к Пущину, которым, надо полагать, извещал последнего о принадлежности Штейнгейля к Северному обществу и о его задаче: дать замечания на конституцию.

Штейнгейль не замедлил выполнить поручение Рылеева. Информацию о состоявшемся знакомстве с Пущиным мы встречаем в единственном сохранившемся письме Рылеева к Штейнгейлю, написанном между 19 и 22 марта 1825 г.: «Спасибо за письма. Спасибо, что полюбил Пущина, я еще от этого ближе к тебе. Кто любит Пущина, тот уже непременно сам редкий человек».

Итак, Штейнгейль явился к Пущину за конституцией в феврале - начале марта 1825 г. На следствии он покажет, что вернул конституцию Пущину через день без замечаний. На самом же деле он подверг текст конституции глубокому критическому анализу и сделал на полях документа более тридцати замечаний. Деятельность Штейнгейля как члена общества не богата событиями, но каждое из них наполнено глубоким идейным содержанием. Первым таким событием явилась критика конституции Никиты Муравьева. Она велась с позиций рылеевского крыла организации, т. е. с целью углубления демократических тенденций в идеологии общества.

2

Принадлежность замечаний Штейнгейлю установил H.М. Дружинин, он же провел их всесторонний анализ. Взгляды Штейнгейля выразились здесь в концентрированном виде. Высказанные им ранее по разным поводам требования политического, экономического и социального характера, собранные воедино вокруг критикуемой конституции, могут рассматриваться в совокупности с ней как новый, более радикальный ее вариант. Принимая конституционную монархию как политическую основу будущего государственного строя, Штейнгейль шел значительно дальше Муравьева по пути ограничения прав императора, лишая его реальной власти.

«Худо вверять такую силу человеку, - откомментировал он статью, согласно которой верховное командование армией и флотом вручалось императору, - с которым надобно быть в беспрестанной борьбе». Создается впечатление, что к выбору формы правления Штейнгейль подходил прагматически. Он вовсе не был принципиальным противником республики, ее он допускал «впоследствии, если бы уж то необходимо было нужно», однако полагал, что «в России революция в республиканском духе еще невозможна». Напомним, что даже накануне восстания вопрос о форме будущего правления оставался открытым, и его решение предоставлялось Великому собору.

Основное внимание Штейнгейль уделил тому конкретному содержанию законов, которое непосредственно касается каждого гражданина и тем самым формирует климат взаимоотношений между личностью и государством. Он резко выступил против лежащего в фундаменте муравьевского проекта Конституции цензового подхода к гражданским правам. В глазах Штейнгейля, барона по титулу, разночинца - по существу, этот подход ущемлял достоинство гражданина и сужал содержание выборных форм правления: «Почему богатство только определяет достоинство правителей? Это несогласно с законом нравственным».

Он настаивал на принятии основных буржуазных свобод, требовал введения подоходного налога и гарантий неприкосновенности личности и имущества. Добиваясь либерализации общественного строя, Штейнгейль в равной степени заботился и о его стабильности на основе твердой власти и всепроникающей силе законов. Коснувшись вопроса о свободе организаций, он уронил знаменательную фразу: «Общества, но не тайные. Тайное все вредно».

Эти слова написал человек, только что вступивший в тайное общество. Они указывают на глубокий внутренний конфликт, в котором отразились трагедия и сила Штейнгейля. Поставив некогда жизненной задачей служение отечеству путем укрепления его государственных и общественных институтов, Штейнгейль не мог безболезненно принимать, пусть очевидную, необходимость нелегальных форм борьбы. Преодолевать в себе это противоречие ему теперь приходилось непрестанно, и весьма вероятно, что именно здесь кроется причина отмеченной выше особенности Записок Штейнгейля: по возможности устраняя из их текста упоминания о своей личной причастности к тайной деятельности общества, он как бы вытравлял следы своей непоследовательности. В то же время принесение себя в жертву на алтарь справедливости и свободы вполне с этикой Штейнгейля согласовывалось, и этот мотив в Записках и особенно в письмах постепенно выступает на передний план.

Весна и лето 1825 г. прошли в частых встречах Штейнгейля и Пущина, о которых Штейнгейль писал Рылееву: «Мы, кажется, гармонируем чувствами и понятиями о вещах». При знакомстве с Пущиным Штейнгейль нашел «его в большом недоразумении о возможности привести намерение общества в исполнение». Это впечатление совпадает со свидетельством А.А. Бестужева в его показании о Пущине: «В обществе давно; прежде был весьма рассудителен и говорил, что начинать прежде 10 лет и подумать нельзя; что нет для того ни людей, ни средств. В бытность мою в Москве (в мае [1825 г.- Н.3.]) он повторял то же самое».

Со своей стороны и Штейнгейль уверял Пущина, что они с Рылеевым «в совершенном заблуждении насчет средств» общества. Штейнгейль особенно опасался трудностей переходного периода. Он считал, «что Россия к быстрому перевороту не готова, что у нас и в самых городах нет настоящего гражданства, что внезапная свобода подаст повод к безначалию, беспорядкам и неотвратимым бедствиям и что для предупреждения всего того необходимо, чтобы конституция введена была законной властью». Опережая события, заметим, что последний тезис не помешал Штейнгейлю поддержать идею насильственного политического переворота, когда он представился возможным, а сам тезис при этом выродился в стремление к соблюдению внешне законных форм передачи власти.

Когда внезапно умер Александр I, Пущин «тотчас приехал в Петербург»; Штейнгейль оказался там случайно. Между 4 и 7 октября он привез в Петербург для определения в учебные заведения троих своих сыновей. Он снова остановился у директора Российско-Американской компании И.В. Прокофьева (на верхнем этаже; внизу была квартира К.Ф. Рылеева). Штейнгейль «тотчас увиделся» с Рылеевым и передал ему вопрос Пущина о состоянии дел в Петербургском отделении общества. Рылеев сообщил, что «общество действует и усиливается». Если верить следственному показанию Штейнгейля, далее они виделись редко и коротко, не считая вечера у Я.И. Ростовцева, где читались политические стихи и где Штейнгейль познакомился с Е.П. Оболенским.

Кончив с делами, Штейнгейль собрался в Москву. Однако 25 ноября в Петербурге было получено известие о болезни Александра I в Таганроге, а рано утром 27 ноября Рылеев поднялся к Штейнгейлю, чтобы срочно «поговорить о болезни государя», еще раз заходил днем сообщить, что болезнь смертельная, а вечером подробно рассказал о событиях, происходивших во дворце и Сенате при присяге цесаревичу Константину Павловичу, а главное - о присяге ему вел. кн. Николая Павловича.

По планам декабристов, смерть императора должна была служить сигналом для начала действий Северного и Южного обществ. Однако давно ходили слухи о том, что Константин отрекся от престола и что еще в 1823 г. Александр составил завещание, согласно которому корона должна была перейти к младшему брату, вел. кн. Николаю Павловичу; он же только что присягнул цесаревичу. Теперь все зависело от того, примет Константин корону или нет. Была надежда, что не примет, и тогда возникнет ситуация междуцарствия, которая значительно увеличила бы шансы на успех выступления. Штейнгейль отложил свой отъезд.

В обсуждении планов на случай разных вариантов событий он принимал непосредственное участие. В первые дни после присяги Константину обсуждался вопрос о том, что делать, если отречения не последует и Константин воцарится, или Константин отречется, но общество не успеет организовать своевременное выступление и воцарится Николай. Рылеев предлагал в любом из этих случаев истребить царствующую фамилию в Москве при коронации. Излагая на следствии этот план, П.Г. Каховский показал, что Штейнгейль внес свое уточнение: «Лучше пред тем днем захватить их всех у всенощной в церкви Спаса за золотой решеткой».

Штейнгейль был в числе тех немногих ведущих деятелей общества, которые приняли окончательное решение о начале непосредственной подготовки восстания. Об этом читаем в показании А.А. Бестужева: «Между тем после 6-го декабря стали уже в городе носиться слухи, что цесаревич отказывается от короны, тогда князь Трубецкой и Рылеев, а потом Оболенский, я, Арбузов и Одоевский, Штейнгейль и Якубович стали говорить, что сим надо воспользоваться, что солдаты не расположены к Николаю Павловичу, а цесаревича любят и что никогда не представится для России благоприятнейшего случая отыскать права, коими пользуются другие нации. С 9-го числа стали собирать членов и вербовать единомышленных в полках».

Тем временем в штабе восстания продолжалось актив« кое обсуждение политической программы переворота, стратегии выступления и оперативно-тактических вопросов действия войск. Штейнгейль внес согласованное с Г.С. Батеньковым предложение «с войсками выйти на Пулкову гору; во-первых, из города стали бы недовольные присоединяться, а во-вторых, можно бы надеяться, что поселения (военные. - Н.3.) тотчас бы примкнули, и тогда можно было бы овладеть городом на аккорд без кровопролития». Отголоски этого предложения сохранились в резервном варианте: «в случае неудачи ретироваться на поселения».

Наибольшее внимание привлекал план военной силой заставить Сенат принять Манифест о передаче власти Временному правительству, о созыве народных депутатов (Великого собора) и о введении основных конституционных положений, Штейнгейль предложил другой, более легкий с его точки зрения путь к той же цели: возвести на престол вдовствующую императрицу Елизавету Алексеевну - с намерением добиться от нее введения конституционной монархии или даже республики, Штейнгейль возлагал надежды на ее общеизвестное безразличие к атрибутам власти и ритуалам, связанным с императорским титулом, на отсутствие у нее наследников и на предполагаемые конституционные взгляды близкого к ней человека, ее секретаря H.М. Лонгинова.

Тактические преимущества этого плана Штейнгейль видел в том, что было бы значительно легче поднять войска, так как, освобожденные законным образом от присяги (цесаревич ее не принял), они безусловно повинуются призыву возвести на пустующий трон особу, имя которой они привыкли слышать на богослужениях вторым после императорского; главное же - соблюдалась полная преемственность законной власти на пути к конституции.

На случай принятия его предложения Штейнгейль заготовил воззвание («Приказ войскам»): «Храбрые воины! Император Александр I скончался, оставя Россию в бедственном положении. В завещании своем наследие престола он предоставил великому князю Николаю Павловичу; но великий князь отказался, объявив себя к тому неготовым, и первый присягнул императору Константину I. Ныне же получено известие, что и цесаревич решительно отказывается. Итак, они не хотят. Они не умеют быть отцами народа; но мы не совсем осиротели: нам осталась мать в Елисавете. Виват! Елисавета Вторая и отечество!»

Расчеты Штейнгейля были вовсе не беспочвенными, это прекрасно понимал Рылеев, обдумывавший предложение дня три (он даже вытвердил наизусть «Приказ войскам»). Но в конце концов Рылеев отклонил план на том основании, что не видел достаточных гарантий осуществления его второго этапа - собственно введения конституционного правления.

На завершающем этапе подготовки восстания Штейнгейль принял на себя функцию исключительной важности - написание Манифеста. На последнем перед выступлением совещании вечером 13 декабря было решено поручить написание Манифеста к русскому народу сразу троим - С.П. Трубецкому, Н.А. Бестужеву и К.Ф. Рылееву (сохранился только черновик Трубецкого). Оставшись «наедине», Рылеев и Штейнгейль продолжили обсуждение текста будущего документа. Штейнгейль вновь поднимал вопрос о необходимости снабдить Манифест такими оговорками, которые создавали бы впечатление полной законности действий Сената.

«Что может быть благовиднее?» -  говорил Штейнгейль, предлагая воспользоваться для вводных строк Манифеста несколько видоизмененным текстом «Приказа войскам»: «<...> когда оба великие князя не хотят быть отцами народа, то осталось ему самому избрать себе правителя, и <...> потому Сенат назначает до собрания депутатов Временное правительство». Разговор закончился тем, что Рылеев передоверил ему работу над Манифестом целиком, «почитая его способнейшим себя для написания акта подобного роду».

М.В. Нечкина высказала предположение, что Штейнгейль писал только вводную часть к Манифесту, основной текст которого был написан Трубецким, однако ряд обстоятельств говорит о другом. Штейнгейль на следствии упорно отказывался воспроизвести содержание написанного им Манифеста, ссылаясь на провалы в памяти, однако то, что он о нем все-таки рассказал, полностью исчерпывает содержание, необходимое для преамбулы. Если бы он писал только преамбулу, то остается неясным, что же именно он так старался забыть?

По словам Штейнгейля, «<...> в окончании было сказано, чтобы все учинили присягу Временному правительству, чтобы в течение 3-х месяцев избрали из каждого сословия в каждой губернии по 2 депутата и чтобы все оставались в повиновении постановленным властям и каждый при исправлении своих дел»; предполагалось даже поименно указать состав Временного правительства (он оставил место для имен). Это содержание уже никак не укладывается в преамбулу, и приходится предположить, что Манифест, написанный Штейнгейлем, представлял собой законченное, целостное произведение, в противоположность конспективному наброску Трубецкого.

Отметим одно важное обстоятельство. Штейнгейль еще работал над Манифестом, сочиняя его «от лица общего присутствия Синода и Сената <...> в выражениях, приличных сим сословиям», когда сенаторов давно уже не было в Сенате и принимать Манифест было некому (Николай Павлович, знавший от Я.И. Ростовцева о плане восстания, провел присягу Сената ранним утром). Это говорит как о намерениях декабристов, так и о настроении в этот момент Штейнгейля: он не испытывал особой надобности в сенаторах, чтобы опубликовать Манифест от Сената, а заодно и Синода. Кроме того, зная Штейнгейля, трудно поверить, что ему понадобилось полдня для того только, чтобы написать одну почти готовую преамбулу.

Свою работу над Манифестом Штейнгейль перемежал с дежурством в квартире Рылеева, где из всего штаба восстания оставался он один, и с инспекционными выходами на Сенатскую площадь. Судьба распорядилась так, что надобность в Манифесте отпала как раз в тот момент, когда Штейнгейль его дочитывал Рылееву и Пущину (около часу дня): «взошел молодой Ростовцев и сказал, что большая часть гвардии уже присягнула» новому царю. Так как расчет был именно на нелюбовь гвардии к Николаю, Штейнгейль счел дело проигранным: «Итак, теперь это уже не нужно», - закончил он чтение Манифеста. Свой долг он выполнил. «Не быв от природы холодным эгоистом и не считая любовь к отечеству простым идеалом, пригодным только на случай надобности», он перешагнул через свои сомнения и опасения - и разделил с восставшими их судьбу.

Уничтожив Манифест, Штейнгейль пошел к Сенатской площади. Теперь он был только зрителем и в этом видел свою новую миссию. Он наблюдал происходившее на площади в непосредственной близости и впоследствии как очевидец подробно изложил события этого дня в своих Записках. Вечером после поражения восстания Штейнгейль присутствовал на последнем заседании декабристов в квартире Рылеева.

Дальнейшее от них уже не зависело. Через два или три дня Штейнгейль присягнул новому самодержцу и 20 декабря уехал в Москву, где информировал о восстании члена общества С.М. Семенова. Приказ об аресте Штейнгейля был отдан 30 декабря, вечером 2 января он был арестован, 6 января доставлен во дворец, тут же допрошен царем и В.В. Левашовым и отправлен в Петропавловскую крепость. Он был посажен в Никольской куртине в арестантский каземат № 7 «с строжайшим наблюдением, дабы он ни с кем никакого сношения иметь не мог».

На следующий же день, 7 января, Штейнгейль испросил разрешение писать царю. Предваряя в прошении свое будущее письмо, он писал: «<...> цель изложения моих сведений имеет непосредственную связь с происшествием, ставшим нашею гибелью: ибо она есть - будущее благо отечества и слава монарха». Уже к 11 января был написан документ, который вошел в историю как знаменитое письмо В.И. Штейнгейля к Николаю I из крепости. Нет нужды подробно останавливаться на содержании этого документа, давно ставшего хрестоматийным. Штейнгейль с беспощадной ясностью и на массе точных примеров показал в нем противоречивость и беспомощность внутренней политики Александра I, приведшей к упадку экономической, культурной и гражданской жизни страны, вскрыл механизм зарождения и распространения освободительных идей, продемонстрировав при этом, что тайное общество есть выражение тенденций, уже неискоренимо присущих обществу в целом. Письмо заканчивалось перечнем важнейших направлений, предлагаемых Штейнгейлем для будущей преобразовательной деятельности нового правительства, вытекающих из анализа четвертьвековой истории страны.

Это был апогей всей общественно-политической деятельности Штейнгейля. Он наконец получил реальную надежду быть услышанным и выступил от имени всего движения, можно сказать - от имени России, «высказав, что она начинает всматриваться и понимать, что ее теснит». В огромном письме нет ни слова о собственной судьбе, ни тени раскаяния, но зато прямо выражено осознание своей дерзновенной решимости «представить обнаженную истину», как «подвига». Незаурядный интеллект позволил Штейнгейлю выполнить работу в три дня без черновиков (они запрещались) и помарок. Он как будто пришел в крепость с готовым текстом.

В некотором смысле так оно и было: недаром содержание письма обнаруживает тесную взаимосвязь с политическими записками Штейнгейля. «Читано ли это, произвело ли какое-либо действие и какое», - Штейнгейль узнал только через 30 лет. Мы же знаем, что письмо сразу стало распространяться в списках и современники считали, что «записка эта много повлияла на направление правительства в первый период царствования» (обширные дословные выдержки из письма А.Д. Боровков внес в «Свод показаний членов злоумышленного общества о внутреннем состоянии государства», с 1827 г. лежавший на столе у Николая I). Впервые письмо опубликовал А.И. Герцен в 1859 г., и его находили в списках среди других революционных документов еще и в начале 1860-х гг. Без отсылок на него вплоть до нашего времени не может обойтись ни одно исследование, посвященное идеологии декабризма.

29 января Штейнгейль обратился к Николаю I с еще одним письмом. В нем он советовал царю срочно заняться сбором «верных и точных сведений» о социально- экономическом положении основных слоев населения и предлагал свои услуги в написании соответствующего манифеста. Штейнгейль фактически утверждал, что царствующий дом не может руководить страной, так как не знает ее; кроме того, он призывал собирать сведения в обход существующего государственного аппарата, выражая ему недоверие. Такая постановка вопроса логически следовала из первого письма царю.

Личная характеристика, данная Штейнгейлем Николаю Павловичу в письменном показании, вызвала растерянность в Следственном комитете («Как вы смели писать такие мерзости против государя?»), и его попросили переписать текст, выпустив соответствующие слова; все это усугубило, конечно, тяжесть наказания, понесенного Штейнгейлем.

Подробно ход следствия мы здесь не рассматриваем. Несмотря на принятую Штейнгейлем тактику самозащиты, ему прямо или косвенно пришлось признать основные факты, которых хватило для осуждения его по III разряду. Этот разряд Верховный уголовный суд приговорил к вечной каторжной работе. Состав преступления Штейнгейля формулировался так: «Знал об умысле на цареубийство и лишение свободы с согласием на последнее, принадлежал к тайному обществу с знанием цели и участвовал в приуготовлении к мятежу планами, советами, сочинением Манифеста и приказа войскам».

25 июля 1826 г. Штейнгейль вместе с Г.С. Батеньковым и В.А. Бечасновым был отправлен в финляндскую крепость Свартгольм. Видимо, до отправки было сделано единственное известное нам описание его внешности: «Лицом бел, круглолиц, волосы на голове и бровях темно- русые с сединою, глаза светло-голубые, нос большой с горбиной, подбородок раздвоившийся», рост 2 аршина 5,5 вершка (167 см). На содержание в крепости отпускалось по 50 к. в день на человека, переписка и прогулки запрещались. Выходить к общему обеду, в баню и гулять поодиночке было разрешено только в феврале 1827 г.

17 июня 1827 г. Штейнгейль, Бечаснов и И.С. Повало-Швейковский, «закованные в железа», отправились в сопровождении фельдъегеря Вельша и трех жандармов через Тобольск (прибыли туда 8 июля и вечером того же дня выехали, т. е. мчались безостановочно) и Иркутск (прибыли 4-го, выехали 7 августа) в Читинский острог, куда были доставлены 15 августа. 25 августа комендант Нерчинских заводов С.Р. Лепарский докладывал, что они уже «употреблены в работу». В Чите, где жили тесно, душно, ходили в кандалах, где были запрещены чернила, Пущин и Штейнгейль перевели Записки Франклина и переслали их родственнику своего соузника П.А. Муханова для опубликования.

23 сентября 1830 г. партия декабристов, с которой Штейнгейль шел из Читы, вступила в Петровский Завод. В Петровской тюрьме Штейнгейль занимался науками и языками, учил чему-то жену тюремного врача Е.Д. Ильинскую, составил для тюремных чтений «Записку о Сибири» и записал со слов осужденного по делу Оренбургского тайного общества В.П. Колесникова историю этого общества. Развернутое штейнгейлевское «Вместо вступления», предваряющее это сочинение, являет собой выдающийся образец беспощадной критики российского государственного аппарата и общества со времени Екатерины до периода, последовавшего за казнью декабристов. По разоблачительному пафосу, насыщенности словесной ткани и страстному негодующему тону этот текст Штейнгейля предвосхищает герценовские инвективы самодержавию.

По указу 8 ноября 1832 г. срок каторги для Штейнгейля был сокращен до 10 лет, а указом от 14 декабря 1835 г. он был обращен на поселение. Местом ссылки было назначено село Елань (Еланское) в 67 верстах от Иркутска. Видимо, место было выбрано не сразу, так как Штейнгейль выехал из Петровска только летом 1836 г. Дом и хозяйство в Елани Штейнгейль получил в наследство от декабриста А.И. Одоевского, уехавшего в июле 1836 г. на новое место поселения.

Первые же его письма, дошедшие до нас после десятилетнего тюремного молчания, показывают, что эти годы не изменили Штейнгейля. 17 июля из Иркутска он отправляет корреспонденцию в «Северную пчелу», в августе и сентябре шлет переводы в «Библиотеку для чтения». Все это остается лежать в архиве III Отделения.

Дальнейшие передвижения Штейнгейля в Сибири обозначим кратко, пользуясь в основном его письмами. 7 октября 1836 г. он просил о переводе в Ишим, 25 декабря получил на него разрешение, в Ишим прибыл 11 марта 1837 г. С сентября 1838 г. он несколько раз просил перевода в Тобольск, в январе 1840 г. разрешение было дано, и 7 марта 1840 г. Штейнгейль был доставлен в Тобольск. В Ишиме «в безнадежности возврата» у него появилась гражданская жена: вдова чиновника - вот все, что мы о ней знаем со слов Штейнгейля. В Тобольске вскоре родились дети его «несчастия» - погодки Мария и Андрей.

В Тобольске Штейнгейль стал своим человеком в доме гражданского губернатора М.В. Ладыженского, давал уроки его дочери и, главное, составлял для него некоторые деловые бумаги. Не обошлось без доноса. На Штейнгейля обрушилось гонение ген.-губернатора Западной Сибири П.Д. Горчакова: он был обвинен в непозволительном влиянии на официальное лицо. 26 июля 1843 г. Штейнгейль получил распоряжение выехать в Тару в течение часа. Однако выпроводить его из Тобольска удалось только 15 сентября, после того, как пришло уведомление о высочайшем утверждении санкции Горчакова.

Отчаянное сопротивление Штейнгейля вторичной высылке и его борьба за возвращение в Тобольск представляют уникальную страницу в летописи сибирской ссылки декабристов. Немногие из них позволяли себе бросать вызов властям. Назовем М.С. Лунина, кончившего жизнь во вторичном заточении в Акатуе, А.Ф. Бригена, воевавшего в судах и тем же П.Д. Горчаковым высланного из Кургана в Туринск, и Штейнгейля. Его письма в III Отделение в связи со вторичной высылкой не имеют аналогий по независимости и смелости тона, по бескомпромиссности в отстаивании своего человеческого достоинства. «Не то что колодник, никто не смел в России разговаривать подобным языком», - писала об этих письмах Л. Рейснер.

Штейнгейль яростно нападал на Горчакова, призывал шефов III Отделения в защитники, напоминал им о христианских истинах и грядущем возмездии, позволял себе этические нравоучения и даже назидательные исторические анекдоты. Первое письмо к Л.В. Дубельту Штейнгейль, намеренно пренебрегая своим статусом государственного преступника, закончил демонстративным «честь имею». Сам Бенкендорф, прочтя второе письмо его к Дубельту, велел напомнить в ответе, что лишь высочайшее милосердие спасло Штейнгейля от смертной казни, и пригрозить «строжайшими мерами», если он «на будущее время дозволит себе неприличные ему рассуждения и вмешательство в дела, до него не касающиеся».

Следующее письмо Штейнгейля и его упорный отказ выехать из Тобольска вызвали у Бенкендорфа соображение, что Тарой он будет наказан недостаточно, и его следовало бы «переместить в одну из отдаленных деревень». Бенкендорф умер, Штейнгейль стал атаковать его преемника А.Ф. Орлова: «Есть же бог... вечность... потомство... Страшно посмеваться ими!..» Ответом был окрик, что он останется в Таре, пока не переменит «беспокойный нрав свой». Только после этого Штейнгейль замолчал на пять лет, пока Горчакова не сменили. В Таре он прожил более восьми лет, лишь 9 января 1852 г. ему было дано разрешение вернуться в Тобольск, с оговоркой, что сошлют обратно, если «не оправдает милости». Штейнгейль вернулся в Тобольск в феврале 1852 г. и прожил там до амнистии.

Жизнь Штейнгейля в Сибири представляет большой самостоятельный интерес, и публикуемые здесь 103 письма этого периода помогут ее будущему исследователю. Мы же коснемся лишь некоторых ее сторон. По определению самого декабриста, она проходила «между чувствами собственного достоинства и наглым натиском нужды». Однако во всех условиях Штейнгейль сохранял присущее ему жизнелюбие: «В отчаяние я никогда не приходил: других, напротив, нередко удавалось удерживать - в прежней жизни служебной и в страдальческой последующей».

По письмам Штейнгейля видно, что он без конца выступал ходатаем по делам друзей, знакомых и вовсе посторонних лиц - был звеном в системе взаимопомощи, существовавшей в декабристском кругу. В связи с вопросом о статусе декабристов в сибирском обществе надо отметить, что с ним искали дружбы и представители администрации, и духовные лица, и жандармские чины: за честь почитали пригласить его на семейные торжества, добивались его присутствия на обедах, звали «потолковать»; ближе к середине 1850-х гг. вновь назначенные чины приезжали к нему знакомиться. Обширный круг знакомств самому Штейнгейлю был нужен в основном для того, чтобы не терять чувства причастности к событиям в России и в мире, что ему удавалось вполне. Он был в курсе всех политических вопросов и вел их широкое обсуждение в разговорах и переписке, знал последнюю литературу, читал и подпольные сочинения.

В письмах Штейнгейля очень мало, почти совсем не отражена бытовая сторона его жизни, это характерно не только для сибирского периода; единственная бытовая подробность, которая присутствует в них неизменно, - это нужда. От родных Штейнгейль помощи ждать не мог, семью он оставил в бедственном состоянии. Казенное пособие в 114 рублей серебром с копейками и ежегодная помощь декабристской артели не могли избавить его от необходимости постоянно искать дополнительные источники средств существования. Это были случайные заработки литературным трудом, «услугами пером» различным заказчикам (купцам, откупщикам), негласной службой у председателя губернского суда и т. д.

Унизительная борьба с нуждой была до конца его жизни неравной. Нельзя без боли видеть одного из выдающихся людей России испрашивающим незадолго до смерти лишних 50 рублей пособия от артели на год, вынужденного при этом представлять отчет о своих скудных расходах и клясться в том, что не утаил ничего. На исходе ссылки он в отчаянии писал Пущину: «Меня «терзает» положение моих детей: уж не о воспитании речь - о том, чем одеть, накормить. В виду нет занятия, которое давало бы хоть бедный, но верный кусок хлеба, пока силы не совсем иссякли».

Каковы были взгляды В.И. Штейнгейля на дело декабристов к концу 30-летнего пребывания в Сибири? Один из немногих, он начал писать Записки о восстании еще в Сибири, до Крымской войны, но не довел их до конца. В связи с Записками о восстании мы узнаем еще об одной драме Штейнгейля - открывшейся идейной чуждости ему его сына Вячеслава, успехам которого он постоянно радовался. Сын нанес Запискам непоправимый удар. «Пьесу, которой хотели продолжения, - писал Штейнгейль Пущину в конце 1855 г., - я истребил. Люди не стоят того, чтобы передавать им истину. Сыну родному она не понравилась, что ж другим? К нему написал <...> - чтоб истребил. Мудрено людей переуверять и заставлять протереть глаза, отуманенные 30-летним пуфом». Горечь этих слов резко контрастирует со всем знакомым нам обликом Штейнгейля.

Оценка Штейнгейлем восстания как благородной жертвы, принесенной ради блага отечества, данная им еще на следствии, в четвертьвековой перспективе только еще более усилилась. Несмотря на то, что в высказываниях Штейнгейля о роли восстания в личной судьбе декабристов звучат ноты фатализма, ни в Записках о восстании, ни в письмах того времени (как и в более поздних) нет даже тени сожаления о происшедшем - восстание признается исторически необходимым («вынужденным»).

Особо следует отметить единственную личностную оценку, имеющуюся в Записках о восстании: она дана К.Ф. Рылееву. Из контекста видно, что эта оценка вызвана не столько памятью о тесных дружеских отношениях с ним автора Записок, сколько признанием выдающейся роли и заслуг Рылеева в кульминационный момент движения декабристов. Человека, которому Штейнгейль во многом обязан как своим участием в обществе, так и понесенной карой, он называет «незабвенным, благородным» и призывает Россию вечно хранить память о повешенном государственном преступнике, указывая для этого церковный день его памяти. Значение этого акта трудно переоценить.

По получении известия об амнистии Штейнгейль почти немедленно, 29 сентября 1856 г. выехал из Тобольска с оказией, бросив свои бумаги и книги на попечение друзей. Еще до отъезда он начал борьбу с правительством за «полную эмансипацию». 22 сентября он обратился к Александру II с письмом, в котором благодарил за амнистию и в решительных тонах «дерзал испрашивать» разрешение на въезд в Москву, проживание в Петербурге и возвращение ему медали 1812 г. Ответа на это письмо не последовало.

24 октября Штейнгейль подъехал к московской заставе и, добившись все-таки разрешения, пробыл неполных два дня в Москве. 25 октября он выехал в Тверь, где его встретили родные. Не успевавшее следить за ним III Отделение только 3 ноября распорядилось об установлении за ним надзора в Твери, но в этот день он уже выехал в Колпино, где наконец после настойчивого ходатайства принца П.Г. Ольденбургского получил разрешение жить у сына Вячеслава, инспектора Александровского лицея. 27 ноября он приехал в Петербург.

Дошедшие до нас 73 письма послесибирского времени дают возможность понять, что пребывание в семье особых радостей старому декабристу не принесло. Его постоянно тяготило сознание того, что он стесняет сына, мешает его карьере, увеличивает материальные затруднения семьи. Родственная связь не заменяла духовной. Он строил планы переезда то в Москву, то в Нижний Новгород, иногда жил у любящего его свата П.Ф. Анжу. Вячеслав Штейнгейль не скрывал, что оценивает жизнь отца, как «злополучную». Приведем два факта из их совместной жизни после возвращения декабриста: из ее начала и конца.

Из секретной записки агента III Отделения, в которой возвращение декабриста из ссылки ставится в один ряд с заметными политическими событиями, мы узнаем, что Штейнгейль-сын, зная о намерении лицеистов устроить его отцу «шумную встречу», «чтобы избежать всякого скандала, принял отца ночью, когда все спали». А из доклада III Отделения царю о похоронах Штейнгейля известно, что сын «с намерением не публиковал о кончине и дне погребения своего отца, опасаясь какой-либо неуместной манифестации». А когда «манифестаторы» все-таки явились, не позволил им отслужить литию «против того места, где были повешены декабристы», не позволил нести дальше гроб на руках и «просил их удалиться»; остались лишь родные «и все затем было в совершенном порядке». Генерала Штейнгейля очень обязывали 541 р. 50 к., высочайше пожалованные ему на погребение отца.

Проследим вкратце последние годы жизни В.И. Штейнгейля по нескольким ведущим мотивам его переписки. Главная мучившая его забота - дети, оставшиеся в Сибири, особенно сын, которому надо было дать образование, так как только на него Штейнгейль мог возложить содержание его матери и сестры. 20 мая 1857 г. Штейнгейль обратился к царю с просьбой узаконить существование этих детей: дать им его отчество, фамилию Бароновы и права личного потомственного дворянства. Прошение было удовлетворено (однако дети не были признаны законными). С необходимостью содержать и учить сына были связаны трудные денежные хлопоты Штейнгейля. Декабристская артель в лице И.И. Пущина, а после его смерти - Е.И. Якушкина продолжала ему помогать. Несколько раз он получал пособие от Литературного фонда (по ходатайству Н.А. Серно-Соловьевича - подчеркиваем этот факт как свидетельство дружеской связи декабриста с представителем молодого революционного поколения, которого Штейнгейль назвал своим «внуком по духу»).

«Хотелось бы остатки сил посвятить на пользу» - похожие слова находим во многих письмах этого времени. Он искал занятия в Географическом обществе, делал переводы, его статьи и воспоминания появлялись в «Морском сборнике», «Северной пчеле», «Санкт-Петербургских ведомостях», в газете «Век». В «Русскую старину» он передал переписку Я.И. Ростовцева с Е.П. Оболенским по поводу давнего предательства Ростовцева, завершил Автобиографические записки.

Продолжил он и начатую еще в Тобольске борьбу за полную реабилитацию. 1 февраля 1858 г. он просил министра двора ходатайствовать перед царем о снятии с декабристов («с нас») «самого остатка кары». Следствием письма был вызов к начальнику III Отделения В.А. Долгорукову - «пристращать его нотациею, чтобы вел себя осторожнее». Разговор состоялся, Долгоруков доложил о нем царю и получил высочайшее повеление: на письмо Штейнгейлю ничего не отвечать. В конце года Штейнгейль обратился уже прямо к царю все с тем же призывом: «довершить» прощение декабристов. Результатом этого письма было снятие надзора с целого ряда декабристов, разрешение проживать в столицах, а 5 марта 1859 г. Штейнгейлю была возвращена медаль в память войны 1812 г.

Так закончилось единоборство Штейнгейля с «принципом беспощадного преследования», которого придерживалось правительство в отношении декабристов. Больше он царю не писал.

По письмам последних лет хорошо прослеживается круг общения декабриста. Особый смысл в его глазах имело восстановление старых дружеских связей, внимание однокашников, давно ставших «превосходительствами». В их отношении к себе он справедливо видел уважение к своему делу. Одновременно с этим у него усиливается ощущение причастности к клану, к «нашим». Появляются и новые, молодые друзья, принадлежащие к разночинно-демократическому направлению, и среди них, благодаря Е.И. Якушкииу, почти весь круг «Библиографических записок» и близких к нему литераторов: П.А. Ефремов, М.И. Семевский, П.В. Анненков, H.М. Щепкин - тот круг, который, как установлено Н.Я. Эйдельманом, был основным поставщиком материалов для герценовских изданий. Не вызывает сомнения и факт знакомства Штейнгейля с издателем «Библиографических записок» А.Н. Афанасьевым, хотя документально он не подтвержден. Именно с Афанасьевым связано сотрудничество Штейнгейля в Вольной русской печати.

В первой книжке «Исторического сборника Вольной русской типографии в Лондоне», вышедшей весной 1859 г., появились сразу два произведения декабриста: «Письмо барона Штейнгейля к имп. Николаю. 11 янв. 1826 г.» и «Записка о Сибири» («Сибирские сатрапы»). При жизни автора эти документы попали за границу, конечно же, с его согласия. Посредниками между Штейнгейлем и Герценом были, как нам представляется, Е.И. Якушкин и А.Н. Афанасьев. Поскольку Афанасьев, как будет сказано ниже, переписывал Записки о восстании В.И. Штейнгейля, естественно предположить, что он готовил их для объявленной Герценом серии «Записок декабристов». В Вольной русской печати при жизни Штейнгейля появились еще его примечания к воспоминаниям М.А. Бестужева и упоминавшиеся выше Записки Колесникова.

Жизнь В.И. Штейнгейля подходила к концу. Две вещи занимали его теперь более всех остальных: судьба крестьянской реформы и судьба сына Андрея Баронова. Тема освобождения крестьян от «гнусного рабства» постоянно звучит в его письмах последних лет: «Как начал себя помнить, был сторонником этой идеи». При этом освобождение крестьян он рассматривал как прямое следствие восстания декабристов: в последнем своем письме, написанном Г.С. Батенькову незадолго до смерти, Штейнгейль радовался тому, «что дожил до утешительного результата нашего страдания».

Последние свои слова: «Прошу, не оставьте моего сына Андрея», - умирающий декабрист произнести уже не мог - он их написал. Адресованы они были не семье, а одному из молодых друзей, которые почитали его как «патриарха славного, знаменитого братства». Он умер 20 сентября 1862 года 79 лет от роду.

Так прожил свою жизнь Владимир Иванович Штейнгейль. Его своеобразие как декабриста состоит в том, что главные свои усилия, направленные на социально-экономическое оздоровление государства, он предпринял задолго до вступления в тайное общество. Самое участие Штейнгейля в деятельности общества, в том числе в подготовке восстания, явилось логическим продолжением этих его усилий, а письмо из крепости суммировало и завершило их. Выступление декабристов Штейнгейль назвал «вынужденным, благородным восстанием»; это благоговение перед делом, для которого понадобилась и его жертва, он пронес до конца своих дней.

* * * * *

Публикуемые ниже сочинения и письма В.И. Штейнгейля содержат почти все его наследие, известное к настоящему времени. Записки и письма декабриста, хронологически целиком охватывающие его жизнь и служащие непосредственным источником его биографии, которая и предваряет публикацию.

Записки В.И. Штейнгейля входят в круг важнейших источников по истории движения декабристов. Он приступал к работе над ними трижды, с большими временными интервалами. I часть Автобиографических записок, посвященную жизни отца и своему детству, он написал в 1819 г. и довел ее до 1801 г.; II часть он писал по возвращении из Сибири, она охватывает его жизнь с конца 1790-х гг. до 1858 г. В последней, VII главе II части Штейнгейль повествует о своей личной судьбе в связи с участием в восстании.

В промежутке между написанием этих двух частей Автобиографических записок - в Сибири, в начале 1850-х гг., Штейнгейль, как упоминалось выше, пишет еще одни Записки, специально посвященные восстанию декабристов. В них подробно изложены причины и история междуцарствия, описаны подготовка восстания и события 14 декабря 1825 г., следствие и суд над декабристами, казнь пятерых, заключение в крепостях до 1827 г. Сопоставление этого мемуарного текста с Автобиографическими записками, точнее с VII главой II их части, посвященной той же теме, показывает, что это два совершенно разных по замыслу, содержанию и функциям мемуарных сочинения.

В одном случае это специально предпринятое исследование, написанное от третьего лица, в котором судьба мемуариста - лишь часть общего потока событий. В другом - биография, изложенная от первого лица, где восстание рассматривается с точки зрения личной судьбы автора. Это дает нам право собственно жизнеописание В.И. Штейнгейля (I часть - 1819 г., II часть -1858 г.) объединить под названием Автобиографические записки, а тексту, написанному в Сибири, присвоить название Записки о восстании (в комментарии соответственно: A3 и ЗВ).

Автобиографические записки впервые были опубликованы П.М. Кауфманом в 1900 г. в «Историческом вестнике» (№4-6) с рукописи, предоставленной внучкой декабриста Марией Вячеславовной Воеводской. В 1905 г. с текста «Исторического вестника» их переопубликовал П.Е. Щеголев. К тому моменту Щеголев обладал и текстом Записок о восстании, полученным от Е.И. Якушкина, сына декабриста. Это была писарская копия с «собственными поправками» С.П. Трубецкого. Судя по переписке Е.И. и В.Е. Якушкиных с В.И. Семевским, копия была владельцу возвращена, но ни в одной из рассеянных по разным хранилищам частей архива Якушкиных она нами не обнаружена.

Структура существующих публикаций Записок В.И. Штейнгейля неверна и берет начало от ошибки, допущенной П.Е. Щеголевым при первом полном их издании в 1905 г. Вслед за текстом Автобиографических записок он поместил Записки о восстании как их продолжение, в виде III части, при этом в предисловии к публикации он назвал эту III часть второй редакцией Записок. Такое соединение самостоятельных мемуарных текстов было неправомерным. К тому же Записки о восстании написаны до 1855 г., что исключает всякую возможность называть их второй редакцией Автобиографических записок, оконченных в 1858 г.

Спустя 76 лет после публикации П.Е. Щеголева Записки В.И. Штейнгейля снова появились в печати с биографическим очерком и комментариями В.А. Федорова («Мемуары декабристов»). В этом издании полностью воспроизведен текст публикации П.Е. Щеголева.

Вопрос, однако, не только в правильности компоновки текста; главный критерий ценности публикации - точное его воспроизведение. Что касается Автобиографических записок, то другим текстом, кроме опубликованного впервые П.М. Кауфманом, мы не располагаем (рукопись Штейнгейля не найдена). Именно по этому изданию они публикуются в настоящем томе, поскольку Щеголев допустил при перепубликации более 60 искажений текста «Исторического вестника».

Иную проблему представляет публикация Записок о восстании. В Пушкинском доме (ИРЛИ), в архиве журнала М.И. Семевского «Русская старина» хранится список этого произведения, озаглавленный «Записки Штейнгейля». Это сшитая тетрадь в 4-ку, без обложки, на 38 листах. Судя по бумажному штемпелю список мог быть сделан во 2-й пол. 1850-х - нач. 1860-х гг. Произведенное нами сличение почерков показало, что тетрадь написана рукою А.Н. Афанасьева, корреспондента A.И. Герцена, работу которого над Записками Штейнгейля мы, как упоминалось выше, связываем с замыслом Герцена о серии «Записок декабристов».

Сравнение текста Записок о восстании в списке А.Н. Афанасьева и в публикации П.Е. Щеголева выявляет в последней многочисленные ошибки (более 120), которые искажают, а зачастую и полностью устраняют смысл авторского высказывания. Все они механически повторены в издании B.А. Федорова, а оно, в свою очередь, не свободно от разночтений с текстом Щеголева (пропущены куски текста, заменены слова и т. д.). Кроме того, в списке Афанасьева есть отсутствующие в публикации Щеголева примечания С.П. Трубецкого. То, что афанасьевский список по происхождению авторитетен, не подлежит сомнению, вопрос только в точности воспроизведения им оригинала.

Этот вопрос решается обращением к еще одному, писарскому списку Записок о восстании, хранящемуся в архиве H.К. Шильдера. Наличие в этом последнем двух примечаний Трубецкого, отсутствующих в списке Афанасьева (они включены в текст настоящей публикации)» говорит о том, что он восходит не к афанасьевскому списку. Независимость этих списков друг от друга при совпадении их текста (не считая обычных писарских небрежностей у Шильдера) гарантирует аутентичность обоих. Таким образом, публикация Записок о восстании, осуществляемая здесь нами по списку Афанасьева, вводит в науку неповрежденный текст этого произведения В.И. Штейнгейля.

Перед читателями впервые предстанет в совокупности все выявленное ныне эпистолярное наследие В.И. Штейнгейля - 205 писем, в том числе 132 письма, никогда прежде не появлявшиеся в печати. Из 73 писем, опубликованных ранее, 11 были изданы до революции, остальные - в наше время и, за исключением трех писем, в комплексах, связанных с двумя главными адресатами В.И. Штейнгейля: И.И. Пущиным и Г.С. Батеньковым. Еще один его ближайший друг, М.А. Бестужев, является третьим основным адресатом писем. Надо сказать, что даже в этих крупных группах писем есть много пробелов - иногда в целые годы, в зависимости от степени сохранности архива адресата. В целом, эпистолярия Штейнгейля носит либо дружеский, либо официальный характер. Единственное сохранившееся письмо к жене помечено Штейнгейлем номером 244 - его родственная переписка, конечно, была обширной. Но ни семейный, ни личный архив Штейнгейля до нас не дошли, хотя по многочисленным упоминаниям и цитациям видно, что бумаги тщательно им хранились.

Письма печатаются по автографам, сведения об их местонахождении, наличии копий и списков, а также публикации даются в комментарии к каждому номеру. Расположены они в хронологическом порядке, причем даты, независимо от их места в оригинале, проставляются всегда перед текстом. Под строкой помещаются пометы адресата или читателя письма, авторские примечания, перевод иностранных слов или пояснение архаичных русских и т. д.

При публикации Записок и писем В.И. Штейнгейля мы стремились сохранить по возможности орфографические и пунктуационные особенности авторского письма (Штейнгейль, например, ко конца жизни писал «сегодни», любил пользоваться точкой с запятой и придавал большое значение тире). Фамилию декабриста мы пишем с двумя «й»: Штейнгейль, а не Штейнгель, и считаем, что в будущих изданиях необходимо придерживаться правильного написания: это более точная транскрипция немецкого оригинала, и только так всю жизнь подписывался он сам.

Передачу им фамилий или имен приходилось, как правило, унифицировать, так как он сам их зачастую варьировал, написание названий в основном оставлено без изменений; в комментарии фамилии и названия даются в правильном написании. Пропущенные в оригинале слова и недописанные части слов заключены в квадратные скобки, утраченные или зачеркнутые - в угловые.

Текст Автобиографических записок В.И. Штейнгейля подготовлен к печати В.П. Шахеровым и Н.В. Зейфман, комментарий к ним (кроме VII главы) - В.П. Шахеровым. Остальные материалы тома подготовлены к печати и откомментированы Н.В. Зейфман.

В заключение приношу глубокую благодарность за советы и разыскания Ю.П. Благоволиной, С.В. Житомирской, H.Н. Зубкову, С.В. Мироненко, В.П. Павловой, А.И. Плигузову, Н.Б. Тихомирову, Е.А. Тоддесу, А.Д. Червякову, Н.Я. Эйдельману. За многолетнюю поддержку при работе над книгой и сотрудничество в написании этой статьи благодарю К.К. Доррендорфа.

Н.В. Зейфман

3

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАПИСКИ

I

Цель «Записок». - Дед и отец Штейнгейля. - Жизнь барона Ивана Штейнгейля в Аншпах-Байрейте. - Поступление его в русскую службу. - Служба в Пермской провинции. - Женитьба. - Рождение Владимира Ивановича Штейнгейля. - Переход барона И. Штейнгейля на службу в Сибирь капитан-исправником в Нижнекамчатске. - Городничий Орленков, судья Кох, капитан Шмалев. - Английская экспедиция. - Шелехов. - Областной начальник Козлов- Угренин. - Экспедиция Лаперуза. - Лессепс. - Разрыв с Козловым. - Насильственные поступки и притеснения прапорщика Хабарова. - Экспедиция Биллингса. - Бедственное положение семьи Штейнгейлей. - Судьба Шелеховых*

Жизнь каждого человека, рассмотренная наблюдательным оком, есть наставление, а жизнь отца может назваться истинным поучением для детей. Если он благоразумен и добродетелен, поучение годится для подражания; если порочен - для предостережения от подобных пороков. Итак, внимайте, милые дети, долженствующие в свете носить мое имя и сохранять оное от пятна, дабы тень моя, по смерти, могла столь же любоваться вами, как теперь утешаюсь я вашею невинностью.

Отец мой, как то я сам от него слышал изустно, был сын первого министра маркграфа Аншпах-Байрейтского, барона ф[он] Штейнгейля**, происходящего от древней германской фамилии, получившей дворянство при императоре Оттоне I Великом, стало быть в десятом веке.

*Аннотации глав принадлежат редакции «Исторического вестника».

**Он был действительный тайный советник и кавалер Красного Орла. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Это я сказал не для того, чтобы возбудить в вас кичливость насчет происхождения; вы увидите вскоре, что в сем отношении гордиться вам нечем, да и не советую. Воспитывался отец мой в Лейпцигском университете. Желание родителя его было образовать его для гражданской службы; оно и исполнилось: он всему тому научился, что на поприще гражданском знать нужно. Сверх познаний в правах, истории и словесности, он знал отлично металлургию, химию и физику. Металлургия и химия имели впоследствии великое влияние на обстоятельства жизни его.

Окончив воспитание, отец мой возвратился к родителю в Аншпах-Байрейт. Обрадованный старик пожелал представить его маркграфу. Итак, в назначенный день послал его к гофмаршалу, который должен был его представить принцу. Отец мой, идучи дорогою, вспомнил или знал уже, что это был день рождения маркграфа, и потому сочинил в мыслях приличное поздравление в стихах. Герцогу он и стихи его так понравились, что он приказал пригласить его к маршальскому столу и поздравить поручиком гвардии.

Отец мой, от природы склонный более к военной службе, был тем чрезвычайно обрадован, но его родитель думал и чувствовал иначе. Едва узнал он о происшедшем, как воспылал на него гневом, укоряя, что он, верно, сам дал повод, а может быть, и просил об определении в военную службу. Сердце и гнев, однако ж, тем кончились, что старик сшил сыну своему мундир и повел его к маркграфу благодарить. Моему отцу было тогда не с большим 20 лет, и он в военном мундире зажил, как свойственно молодому, пылкому и рассеянному человеку. Это были красные дни его, но, увы, продолжались весьма недолго.

В 1770 году возгорелась война у России с турками. Румянцев вскоре наполнил славою побед своих Европу. Имя его было уже в Пруссии известно со времени Семилетней войны. Отец мой, видя, что в гвардии своего маркграфа он не много познакомится с военным делом, а еще менее может приобресть военной славы, воспламенился желанием служить под знаменами кагульского героя. Все убеждения, угрозы, просьбы и заклинания со стороны его родителя остались тщетны: он дышал войною - и в следующем году явился в стане Румянцева с рекомендательными письмами от имперского фельдмаршала Лассия, с коих у меня хранятся копии. Батюшка меня уверял, что от маркграфа было письмо и к самой императрице, но что в этом пользы, вы это увидите.

Граф Румянцев, приняв отца моего весьма благосклонно, предоставил ему на волю выбрать для себя полк какой хочет. Отец мой, как не знавший русского языка, по необходимости, должен был выбрать полк, в котором более было иностранных офицеров - и этот полк был Астраханский карабинерный под командою князя Шаховского*. Граф Румянцев сам не советовал ему вступать в сей полк, потому что он был в отдельном корпусе графа Салтыкова, которого он не жаловал, но отец мой настоял в этом - и вот источник всех его несчастий!

Во все продолжение войны с турками 1772, 1773 и 1774 годов отец мой служил с отличием и храбростию, так что был особенно рекомендован от графа Салтыкова в реляции к императрице. В последнем же году при бывшем в Бухаресте конгрессе находился, по способности своей, в свите нашего министра Обрезкова. В следующем 1775 году, находясь в Польше, был и при истреблении или разрушении так называемой Запорожской Сечи. В сражениях он получил две контузии, но ни одной награды, ибо граф Румянцев, по предосудительной слабости, имея недоброжелательство к графу Ив[ану] Петр[овичу] Салтыкову, не испросил у монархини наград тем, кои отличились под начальством последнего.

1776 и 1777 годы отец мой. провел в Малороссии. В первом из сих годов случилось расформирование карабинерных полков, и при сем случае отец мой поступил в Кинбурнский драгунский полк с пожалованием ему следующего подпоручичьего чина.

В 1778 году он ездил в Москву за амунициею, которую в следующем году доставил исправно на Кубань.

В следующем 1780 году по собственному его желанию отправлен он был от полка курьером в С.-Петербург с секретным донесением военной коллегии; но главная цель его была выхлопотать себе справедливо заслуженную награду, которой лишила его распря военачальников.

Все, однако ж, старания его о сем, по прибытии в столицу, были тщетны.

*Действительное определение его в службу по указу государственной военной коллегии корнетом случилось 26-го мая 1772 года. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Как иностранец, он не знал, что без случая и без денег, в то время, как, может быть, и во всякое другое, мудрено было дождаться заслуженной одною честию справедливости. Это приводило его в отчаяние. С одной стороны, отец его, огорченный столь долговременною разлукою, настоятельно требовал его возвращения; с другой - возвратиться без всякой награды воспрещало честолюбие и боязнь, что на него будут указывать пальцами те самые товарищи, кои смеялись над его рыцарством тогда, как он предпринял поездку в Россию.

Между тем, живя в Петербурге, он познакомился с известным того времени поэтом Александром Петровичем Сумароковым, который ввел его в дом к генерал-поручику Евгению Петровичу Кашкину. Сей известный по своим качествам муж назначен был императрицею к открытию Пермской губернии. Узнав способности моего отца и его обстоятельства, он предложил ему ехать с ним, обещая, что он вознаградит там все то, чего здесь тщетно стал бы доискиваться. Отец мой просил еще времени на размышление, как Кашкин доложил уже о нем государыне и испросил ее на определение моего отца в свою свиту соизволение.

Однажды поутру, как отец мой взошел к Кашкину, сей встретил его сими словами: «Поздравляю, г. барон. Государыня мне вас подарила». Что оставалось делать, как не благодарить? При сем случае дан отцу моему чин поручика, и с ним он очутился под Уральским хребтом, вместо того, что отец его ожидал в Байрейт. Сие самое удаление, вопреки отцовской воле, навлекло на него не только гнев, но и самое проклятие отца; старик не хотел более о нем слышать, ниже признавать за своего сына. При смерти только своей он снял эту клятву с головы его; но опыт доказал, что это уже было поздно. Отец мой испил всю чашу зол за непослушание родителю своему и суетное последование гласу честолюбия. Разительный пример! Дети, обратите на него ваше внимание!

Вскоре по прибытии в Пермскую провинцию в 1781 году* отец мой, находясь в Екатеринбурге у приема рекрут, ознакомился, с тою, которая дала мне от него жизнь. Это было весьма щекотливое обстоятельство в жизни отца моего, и потому мне не удалось узнать подробно об оном.

*Губерния открыта 12-го числа декабря 1781 года, отец мои исправлял при сем случае должность церемониймейстера. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Итак, я расскажу, сколько знаю. Отцу моему была отведена квартира у купца Разумова. Не знаю и того, был ли он жив в это время; знаю только то, что отцу моему с первого взгляда понравилась хозяйская дочь, молодая, проворная, но скромная девушка, воспитанная в простоте естественной, свойственно времени и месту своего рождения и своему званию. Отец мой, по пылкости своей, которая была ему врожденною и во многих случаях причиняла ему впоследствии зло, забыв сердечные связи, сделанные в Германии и потом в России с девицами благороднорожденными и воспитанными, до того влюбился в сию девицу, что, увидя при всех стараниях своих непреклонность ее к непозволенной с ним связи, решился иметь ее своею женою. При сем случае оказался другой искатель ее руки, с коим доходило у них до дуэли, и отец мой, по военной теории, сделал наконец похищение своей любезной и потом обвенчался с нею.

В том же году, получив совершенное увольнение от военной службы, он в чине поручика был определен по открытии уже Пермского наместничества в город Обву капитан-исправником, а потом ему же вверена была и должность городничего. Здесь первым плодом любви и брака его с девицею Варварою Марковною Разумовою были два близнеца*, коим при крещении даны имена Стефана и Феодора. Они оба вскоре после сего священного обряда скончались. А потом в 1783 г., апреля 13-го дня, в великий четверг, в 4 часа утра, в том же городе Обве, родился я - отец ваш.

Меня воспринимал от купели заочно, 17-го числа, советник губернского пермского правления, коллежский советник Владимир Андреевич Тунцельман, в честь которого и мне дано имя Владимир. Лицо его представлял при моем крещении обвинский казначей. По матери, согласно с законом империи, я должен был принятым быть в лоно греко-российской церкви, несмотря на то, что отец мой был лютеранского закона. Спустя шесть недель по рождении моем провидение показало родителям моим, что я рожден для жизни и к чему-либо предназначен особенному.

*Они родились 23-го числа декабря в 4 часа утра. Восприемниками были бедные люди, - так сказано в записке отца моего. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Я лежал спеленатый на постели, а батюшка с упомянутым казначеем у близ стоящего стола занимались привинчиванием кремней к заряженным уже пистолетам. От неосторожного [движения] казначея последовал выстрел, и весь заряд дробью попал в стену выше меня не более, как на два пальца. Можно представить себе страх отца и матери и потом радость и удивление их!

В Перми с открытия наместничества губернатором был Иван Варфоломеевич Ламб, известный потом в царствование императора Павла I вице-президент военной коллегии. Он весьма любил отца моего и называл даже его другом, в чем свидетельствуют оставшиеся в бумагах отца моего собственноручные его письма, кои вы сами можете со временем увидеть. Сие милостивое и дружеское расположение губернатора было причиною, что отец мой решился из Обвы последовать за Ламбом, когда он назначен был к открытию Иркутского наместничества губернатором же. Сие случилось вскоре по моем рождении, и меня грудным младенцем повезли в Иркутск*.

Мать сама, по счастию, была моею кормилицею. При назначении В Иркутск отцу моему дали чин коллежского асессора. Сей чин, а паче расположение губернатора, известного со стороны благородного образа мыслей и правил, льстили, конечно, его честолюбию и обещали ему много; но, увы! отец мой не мыслил о нравоучении, которое находим мы в священном писании: «Не надейтеся на князи и на сыны человеческие, в них бо несть спасение».

Впрочем, конечно, отец мой, отчужденный своим отцом от места рождения, а новым союзом брачным от блистательных знакомств и связей в российских столицах, искал сам сего удаления, чтоб время отсутствия изгладило его из памяти тех, к сердцам коих он был близок и кои имели полное право осыпать его упреками. Бумаги отца моего свидетельствуют, что он в сие время именно решился остаться вечно в подданстве России.

*В Иркутск прибыл отец мой 31-го сентября 1783 года, в 7 часов вечера. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

С открытием Иркутской губернии долженствовали открыться также в Охотске область, а в Камчатском полуострове город Нижнекамчатск. Так как сей отдаленный край весьма еще мало был известен, то правительство, желая иметь о нем лучшее сведение, имело нужду в чиновнике, имеющем отличные сведения, который бы решился туда ехать. В сем отношении Ламб обратил внимание на отца моего и уговорил его (несмотря на то, что он в сию неизвестность должен был, так сказать, влачить жену с грудным ребенком) туда отправиться в качестве капитана-исправника Нижнекамчатской округи. Отправление наше из Иркутска последовало в начале мая месяца 1784 года.

По Охотской дороге, по коей надобно было проехать 1014 верст, меня везла матушка около себя в берестяном коробе, обыкновенно там тунтаем именуемом, который в таком случае привязывается сбоку к седлу, и на нем делается сверху лучка для прикрытия покрывалом от овода и мошек, коих там бездна. В сем-то экипаже отец ваш, милые мои дети, по первому году от рождения путешествовал по одной из самых труднейших дорог, какие только есть в свете. В Охотск прибыли 1-го числа августа.

Окончив сию дорогу, из Охотска отец мой отправился через Охотское море на морском судне в Большерецк, куда прибыв 11-го сентября, вскоре вступил в отправление своей должности, приняв ее от бывшего там, после известного майора Бема, надворного советника Рейникина, который, наружно притворившись доброжелателем его, сделал ему между тем множество неприятностей.

В это же время городничим в Нижнекамчатск назначен был коллежский асессор Орленков, а в Охотске был временным начальником уездный судья коллежский асессор Кох, про коего и при мне жители охотские, спустя 20 лет, твердили две пословицы: «Кох не бог, а все его боятся» и «у нас в Охотске с одной стороны море, с другой - горе; на небе бог, а на земле Кох - куда денешься?» Они достаточны, чтоб дать понятие о сем человеке. Когда будет кстати, я расскажу вам, мои милые, его историю для примера, чтоб вы видели, как преследует небесное правосудие, когда отказываются от сего земные законы. Настоящим областным в Охотске начальником был определен полковник Григорий Александрович Козлов-Угренин. Его портрет опишу вам в своем месте.

Орленков был человек грубый, без воспитания; прочие подчиненные чиновники из отставных камер-лакеев, почтальонов, курьеров и тому подобных людей. К сим причесть должно бывшего до того частным командиром в Тигиле капитана Шмалева, преемника потом отца моего, о невежестве коего можете судить из того, что он решился в Тигильской крепости сжечь одну камчадалку-старуху в срубе живую за колдовство, в коем ее подозревали.

В мою бытность в Камчатке я еще находил людей, кои помнили сию историю и рассказывали за чудо, что при сем случае выползали из пламени разные гады и страшилища* и что в тот год, по предсказанию волшебницы, был от безрыбицы великий голод. Сей достойный варварских времен поступок, совершенный в царствование премудрой и человеколюбивой императрицы, сошел Шмалеву с рук даром. Глупцам часто сие удается. Поживете, то и сами в этом удостоверитесь.

Из сего изображения людей, коих отец мой имел несчастие сделаться сослуживцем, можете сами легко себе представить, какую роль досталось ему играть. Он не имел ничего с ними общего: по природе благородный германец, по воспитанию вежливый, просвещенный муж, по религии лютеранин, по языку немец, по душе честный человек, по сердцу пылкий, не в меру чувствительный и храбрый воин, мог ли он нравиться толпе безнравственных невежд, приехавших в Камчатку с единственною целию обогатиться и пожить на счет безгласных и угнетенных ее жителей. Вскоре увидели, что по правоте своей он встал на сторону беззащитных камчадал и отказался от их сообщества и правил.

Ссора с первым Орленковым не замедлила возникнуть. Он, как городничий, сделался начальником всех отдельных казачьих команд, рассеянных по разным местечкам, и под сим предлогом выдавал себя за настоящего начальника Камчатки и вселял в камчадал, чтоб его одного слушали, и почитали, и боялись. Началась переписка. Отец мой, как иностранец, не знавший русского языка, должен был положиться на тамошних же писарей полуграмотных, кои были, вероятно, по духу его противников; а когда сам писал, то не обинуясь называл их ворами, грабителями и подлецами. Вот уже и преступление, как против закона, так и против правил общежития!

*Вероятно, сам Шмалев с сообщниками сделал столь сумасбродное разглашение легковерным и напуганным чародейством жителям. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Распря с Рейникиным при первой с ним встрече удержала его в Большерецке и воспрепятствовала ему быть при открытии того суда в Нижнекамчатске, коего он был начальником. Это сочтено тоже преступлением и послужило к обвинению его в неповиновении и беспорядках.

Скучное и многими неприятностями исполненное отправление должности исправника отцом моим продолжалось до 1786 года. В сем году он, по крайней мере, имел то удовольствие, что принимал англичан, прибывших в Петропавловскую гавань на корабле «Ларк» с капитаном Петерсом, который доставил ему письмо от Кантонской компании с предложением торговли с Камчаткой. Относительно этого сделаны были чрез отца моего взаимные переговоры с известным Шелеховым. Отец мой утешался сим случаем немало. Он надеялся быть орудием к улучшению бедного положения того края и к доставлению отечеству новой торговой отрасли, и тем отличить себя. Все вышло пусто.

Явился на сцену сам областной начальник, о коем я сказал выше, Козлов-Угренин. Прибыв в Охотск в 1785 году, он принял от Коха начальство и тотчас вознамерился лично обозреть Камчатку. По наступлении зимы он предпринял путь вокруг Пензинского и Гижигинского заливов. Но прежде надобно представить вам его портрет. Вообразите малорослого человека, которого всякий француз с первого взгляда назвал бы: voila un bout d’homme!* с большими выкатившимися глазами, на коих коварство и злоба положили печать свою, с язвительною улыбкою на лице, скороговорящего, вспыльчивого, часто пьяного, дерзкого до безумия, следовательно, и высокомерного до нестерпимости.

Вот тогдашний Козлов-Угренин, погубивший отца моего. Я видал его гораздо после уже в унизительном положении, как то расскажу вам в своем месте. Неприятели отца моего отнеслись к нему с жалобами, исполненными, конечно, низким ласкательством и раболепством. Мудрено ли, что человек таких свойств взял тотчас сторону их против честного и благородно себя чувствующего германца.

*вот коротышка (франц.).

Приехав в каменный Коряцкий острожек, он прислал к отцу моему увещательное предписание, убеждая его к миролюбию, как будто посланное еще из Охотска. И в то же самое время представил о нем к генерал-губернатору как о самом вредном и беспорядочном человеке. Не дождавшись еще разрешения, тотчас по приезде в Нижнекамчатск, он отрешил отца моего от должности, поручив оную угоднику своему Шмалеву, о коем я выше вам упомянул, предписав при том, чтоб Шмалев, возя отца моего по округе, производил исследование по разным на него жалобам, сделанным по их же наущению. Между тем отец мой оставался в Машурском острожке, где купил у таена дом. С этого времени я начал помнить себя и все то, что потом поважнее с нами случалось.

Сделав сие распоряжение, Козлов тем удобнее поехал вокруг всей Камчатки с огромною своею свитою, занимая у камчадал более ста собак, отчего весьма много их передохло. Такой вояж Козлова назвали камчадалы собачьею оспою, гибельнее которой они ничего не знали. Сам Козлов ехал в превеличайшем возке с своею любовницею, женою унтер-офицера Секерина, для коей оставил жену свою в Якутске*. От сей Секериной были у него две дочери, с коими я нашел ее в Камчатке, ибо он ее там бросил. Из Нижнекамчатска Козлов плыл вверх по реке Камчатке до Верхнекамчатска на нарочно устроенной яхте, которую тянули на себе бедные камчадалы от зари до зари, в поте лица своего, между тем как сей камчатский капрал пьянствовал и веселился с своею любезною. Мог ли отец мой смотреть на это равнодушно!

В августе месяце 1787 года пришли в Петропавловскую гавань корабль и фрегат, составлявшие известную экспедицию Лаперуза. Козлов не допустил отца моего видеться с французами и тем нанес ему чувствительнейшую обиду. Что может быть мучительнее положения, в котором он тогда находился! Живя в отдаленности пустынной, где люди были для него вреднее самых зверей, слышать о приходе на малое время просвещенных иностранцев и быть лишенным возможности видеться с ними и кем же при том? - злейшим и сильным врагом своим. Лаперуз, отбыв из Камчатки, оставил тут Лессепса с депешами к королю своему. Лессепс, который был сыном французского консула в Петербурге, знал хорошо русский язык и потому в качестве переводчика, единственно для Камчатки и чтоб мог проследовать чрез Россию, был взят Лаперузом.

*С женою у него был после процесс, ибо он промотал блудно все ее имение, которое было значительно. Ее все там хвалили: она была женщина воспитанная, ученая и добросердечная, ко совершенно мужем убитая. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Сей самый Лессепс издал описание Камчатки и своего путешествия, исполненное бесстыдной лжи, которое у нас, по переводе на русский язык, шесть раз уже было напечатано. Таково действие пристрастия и вкуса! Лессепс после заступил место своего отца; а когда Наполеон громил Россию, то сей вскормленник ее был при нем, а потом пропал без вести. Козлов, как можно себе вообразить, осыпал. Лессепса ласками и угодливостью. Проезжая по Камчатке, он истощил все, чтоб доставить удовольствие чувственности достойного своего гостя. Попойки, вечеринки, ночные похищения, насильства и тому подобные действия оставили надолго по себе память в Камчатке о Козлове и Лессепсе. Лессепс за то и после не забыл старого друга.

Когда Козлов после суда был освобожден и вывезен из Иркутска генералом Лебедевым и находился в самом бедном, в свою очередь, положении, то Лессепс, чрез бывшего при нашем дворе французского посланника Коленкура, добился того, что Наполеон писал о нем государю и испросил, чтоб ему за прием Лаперуза дана пенсия по смерть. Ах! Если б монархи могли знать, по каким связям испрашиваются у них награды!

Лессепс расстался с Козловым перед каменным острожком, в коем коряки собирались убить Козлова, и он, убоявшись сего, не решился тогда ехать, что и Лессепс описывает в своем путешествии, но только с самохвальством, смеха достойным. Он, например, говорит, что по прибытии его к корякам все окружили его с ножами, ко он, не теряя духа, сказал им, что он иностранец и едет по должности. При слове должность, восклицает Лессепс, у всех опустились руки!.. Вопрос: на каком языке он мог так убедительно разговаривать с коряками, что они разнежились?., и это читают, и этому верят.

Лессепс, как француз, видевшись с отцом моим в Машуре, обласкал его и уверил в истинном своем участии, и после бросил несколько ласкательных слов об отце моем в своем сочинении. Но когда отец мои, положась на его ласковость, писал к нему после и, вероятно, жаловался на Козлова, то он ему отвечал прямо по-французски: «Monsieur le baron, j’ose prendre à caution votre amitié pour moi, que vous ne me refuserez point d’oublier dans notre future correspondance le nom de m-r Kosloff et les détails de vos griefs envers lui. Cela ne sert qu’à vous aigrir d’avantage et j’ai entrepris de travailler à votre tranquillité»*.

Козлов, оставляя Камчатку, предписал выслать отца моего из Машурского острожка в Тигиль для выезда из Камчатки, и отец мой принужден был, бросив дом, с великою трудностью выехать из оного; но он отправился в Петропавловскую гавань, где прежде остановился в казенном доме. Однако вскоре во время зимы частный командир прапорщик Хабаров из сибирских казаков, достойный подчиненный Шмалева, выжил его из сего дома. Я помню, как это случилось. Ночью, когда все спали, услышали крик: «пожар» и «спасайтесь». Кто что мог накинуть, бежали вон и бросали из окошка вещи; между тем ворвавшиеся в дом люди сломали все печи, так что оставаться уже в сем доме было невозможно. Итак, перебрались в самую тесную избушку к одному камчадалу на так называемую кошку, т. е. на самый берег залива.

Хабаров же велел тотчас поправить печи и сам перебрался жить в сей дом. Этим наглый сей человек не удовольствовался; он после, пьяный, с ватагою казаков хаживал мимо наших окошек и, проходя, вслух говаривал: «Вот конура немецкой собаки». Сами судите, сколько надобно благородному человеку духа, чтоб выносить подобные поношения от подлого и самого низкого бездельника, который после и карьер свой тем кончил, что с каторжными обрабатывал Алданскую дорогу и, тех обокрав, попался под суд. Летом 1789 года сказали батюшке, что Хабаров получил на его имя письма и держит у себя. Лишаться утешения прочесть хоть строчку умную или дружескую в положении отца моего ему показалось уже верхом мучений; и так, не сказав нам ни слова, он накинул на себя свой белый плащ и, спрятав под полу саблю, вышел с нею и пошел прямо к Хабарову.

*«Господин барон, осмеливаюсь воспользоваться как ручательством вашей ко мне дружбой, что вы не откажетесь не упоминать в нашей будущей переписке имя господина Козлова и все подробности ваших на него жалоб. Это только способствует озлоблению, я же принимаю меры к вашему спокойствию» (франц.). Письмо из Верхнекамчатска от 21 января 1788 г. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Вскоре пришли нам сказать, что Хабаров бьет его. Мать и я при ней пустились в отчаянии бежать туда и нашли, что батюшка в передней комнате, полудышащий, лежит на полу, связанный казаками. Вопли отчаянные матери моей и мои если не устрашили, то наскучили злодею, и он велел его с нами отпустить. Мать умоляла отца, чтоб он оставил неуместную свою горячность. Мы узнали после, что Хабаров, увидя, что отец мой подходит к его дому, стал его из окошка ругать и дразнить. Отец мой тогда в азарте взошел в переднюю, но вдруг, когда он хотел броситься к Хабарову, тайно расставленные по углам казаки бросились на него с ружьями, и один, ударив его прикладом в грудь, свалил его с ног.

Между тем отец, желая наказать Хабарова саблею, замахнулся на него с плеча и, задев за матицу концом сабли, отломил оный и повредил несколько руку подсунувшемуся под удар казаку*. После сего случая мать моя неусыпно старалась смотреть за всеми шагами батюшки и никуда его одного не пускала. В сем мучительном положении без жалованья, без всякой услуги, так, что отец мой сам рубил дрова и топил печь, прожили мы в Петропавловской гавани до следующего 1790 года. Между тем осенью 1789 года пришел сюда известный капитан Биллингс с капитанами Сарычевым и Галлом** на фрегате «Слава России».

С прибытием его возродилась некоторая надежда быть, по крайней мере, под защитою людей благородных. Отец мой и мать отдохнули несколько в приятном их обращении, и мне, как ребенку, отменно любопытно было видеть корабль и все к оному принадлежности. Немало также утешил меня бывший с Биллингсом механик Иосиф Эдвардс своею книжкою, которая при каждом скором обращении листов показывала новые фигуры. Такие книжки я видел после у фокусников, но уже без забавы и удивления. Надобно вам сказать, что в это время было нас уже двое. В 1788 году, 5 июня, родился брат, которого наименовали Петром, я был его восприемником. По второму году он качал говорить и ходить и был чрезвычайно боек, понятлив и остер.

*Сабля осталась в руках Хабарова и представлена была по начальству. Суд, смотрящий на действие, а не на причину, нашел в этом поступке ужасное преступление. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

**С ними был еще капитан Беринг, добрый человек, но слишком придерживался правил старых моряков - всегда был пьян. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Матушка внушила ему, что он русский и что немцем быть не желает, и даже он говаривал отцу: «ты - немец, собака»! Такое начало в воспитании не много обещало доброго, и каково было смотреть умному отцу, но кто виноват! За всем тем отец его любил весьма нежно и называл единственным утешением, напротив, я уже был нелюбимый сынок.

Должно упомянуть здесь о самом Биллингсе. Он как наемник не столько думал о выполнении воли монаршей и о пользах отечества, сколько о своеугодливости. Он еще в Якутск привез с собою какую-то любовницу, матросскую жену, истратил для нее пропасть и по ее рекомендации раздавал якутским князькам медали. Эта матросская жена Вышла тогда же, набогатившись, за бывшего в Якутске чиновника Горновского, родного брата того, который был при Потемкине, и много помогла ему по Иркутской губернии выйти в люди.

С прибытием экспедиции в Камчатку началось явное бабничанье: вечеринки, попойки, зверские представления и пр[очее]. Денег они убили пропасть, а пользы на грош не наделали. Перед отбытием их из Охотска получено было повеление об остановке экспедиции, но Кох взялся услужить в этом случае. «Слава России» была уже на рейде, а «Доброе намерение», другой фрегат, был еще в реке.

Привоз упомянутого повеления заставил поспешить выводом на рейд второго фрегата, несмотря на противную зыбь и маловетрие, вследствие чего прибило его к берегу и начало бить так, что принуждены были срубить мачты, и хотя весьма бы при следующей полной воде, как то мне по знанию местного положения известно, можно было спасти самый фрегат, ко мешкать уже не смели; итак, несмотря на представления Галла, командира сего фрегата, в ту же ночь выгрузили его, обмазали еще смолою и зажгли, так что к утру ничего не осталось. Команду с сего судна поместили на «Славу России» и через несколько дней ушли, заставив Коха отрапортовать, что повеление их не застало*. Если б экспедиция была обращена, то, во-первых, труден был бы отчет в передержанных суммах и не получили бы по два чина, о коих Биллингс имел секретные повеления у себя.

*Все это я слышал от достоверных из жителей охотских после. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Этого, конечно, никто из бывших в экспедиции не написал и не сказывал; но кто же любит грехи свои рассказывать? Но истина, знать вам это должно, не веки остается под спудом, и весьма часто или вообще скрытое для современников открывается для потомства. Известно, как щедро наградила императрица английского мичмана Биллингса. Он кончил жизнь русским барином в Крыму и бригадиром. А все его достоинство состояло в том, что он был в вояже с Куком, но Кук возил с собою и свиней. Мне этот Биллингс особенно как-то гнусен. Я и маленький смотрел на него с отвращением. Теперь могу обсуживать, что он должен был быть самый гнусный человек. Судите по следующему его поступку.

Ему известно было несчастное, можно сказать, ужасное, бедственное положение отца моего. Он притворился принимающим живейшее участие в нас. Между тем, не помню под каким предлогом, убедил он отца моего, чтоб он поехал наперед в Тигиль, где зимовало судно, а матушка бы отправилась зимнею дорогою. Отлучив таким образом мужа от жены, он стал ежедневно учащать свои посещения к моей матери и наконец наглость свою простер до того, что заступление за отца моего пред императрицею и вообще освобождение его из Камчатки предложил ей купить ценою ее бесчестия, прикрывая сии скотские и преступные чувствования видом страстной любви своей.

С омерзением и горькими слезами, о! я помню эту минуту, мать моя отвергла сие гнусное предложение. Тогда злодей переменил тон в извинение и удивление добродетели, которую он не перестанет почитать в моей матери никогда, и тогда в знак памяти предложил в подарок золотые часы, но когда матушка их отвергла, он дерзко повесил их на стенной гвоздок и скрылся. Отец мой, как бы предчувствуя ков, возвратился с дороги обратно, и когда матушка рассказала ему, каким образом Биллингс оставил ей часы, то батюшка пришел в бешенство, но Биллингса, если не ошибаюсь, не было уже в гавани, и делать было нечего. Однако ж батюшка тотчас отослал к нему часы при письме, о содержании коего легко можно судить всякому, кто знает, что должен чувствовать благородный человек к тому, который, будучи в чести и пользуясь несчастием бессильного, ищет его бесчестия.

* За выписку Биллингса правительство обязано послу (Сем[ену] Романовичу]) гр. Воронцову, который многих подобных определил в наш флот. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Здесь должен я отдать справедливость благородным чувствованиям Март[ына] Иван[овича] Соура*, который много утешал матушку в ее скорби и давал ей полезные советы, с честию сообразные, вместо того, что Биллингс думал сделать из него в сем деле посредника. Должен сказать и.то еще, что при всех вакханальных пиршествах Биллингса никто столько не отличался кротостию и благонравием, как нынешний вице-адмирал Таврило Андреевич Сарычев, и если б не он, то экспедиция сия столько же бы принесла славы и пользы России, сколько Калигулин известный поход против Британии славен был для Рима.

Зимою на 1790 год мы переехали по тигильскому берегу в Тигильскую крепость. Тут в ожидании лета отдали меня учиться читать часослов и псалтырь к безграмотному дьячку, который казался мне тогда великим мудрецом. И между тем я резвился с простыми казачьими и камчадальскими ребятишками, перенимая их наречия и навыки. Здесь однажды чуть бы до не лишился я жизни, подавившись черносливною косточкою, и спасением обязан я смелости и усилию, с каким матушка с братниною нянькою трудились от страху колотить меня по спине и по затылку. Косточка выскочила из горла с кровью, и я закричал, к их сердечной радости и успокоению; ибо сколько было меня жаль, а не менее того опасались внезапного прихода батюшки, который и от меньших гораздо причин удобно очень раздражался и гнев свой матушке иногда давал весьма неприятным образом чувствовать. Сей случай долго потом таили от отца моего.

*Он был секретарем у Биллингса и после, формально разбранившись с ним, был отослан в Иркутск. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

4

II

Переезд Штейнгейлей из Камчатки в Иркутск. - Генерал-губернатор Якобий. - Жизнь в Иркутске. - Вице-губернатор Михайлов. - Губернатор Нагель. - Отправление Владимира Штейнгейля в Петербург и определение его в Морской корпус. - Процесс Штейнгейля-отца в Иркутске. - Попытка его бежать в Петербург. - Увольнение Нагеля по вступлении на престол императора Павла. - Военный губернатор Леццано. - Окончание процесса Штейнгейля-отца по восшествии на престол Александра I. - Покровительство борона Николаи. - Внезапная смерть Штейнгейля-отца. - Переселение семьи его на жительство в Пермь

Наконец настало лето. Из Тигиля отправлялось судно, принадлежавшее известному покорителю Кадьяка купцу Шелихову. Должно было решиться на нем ехать в Охотск, ибо другого не было. Судно сие было под зависимостью родного брата Шелихова, Василия. Каков он был, можете судить из того, что за несколько лет пред тем старший брат вешал его на нок (конец) реи и больно сек публично линьками или плетьми за участие в намерении отравить его ядом. Это было в Охотске в правление Коха. Я слышал сей анекдот в бытность мою после в Охотске от самовидца Евстр[атия] Деларова, который был директором Американской компании, и от некоторых других особ.

Вот что мне рассказывали: Шелихов, отправясь в Америку в 80-х годах, оставил жену свою в Охотске. Тут она не замедлила вступить в связь с одним из чиновников (забыл его фамилию), и так как между тем рассеяли, может быть, они же сами по Охотску верные слухи, что Шелихов, вышед из Америки в Камчатку, умер, то жена его и готовилась выйти -за того чиновника замуж, чему и брат Василий способствовал. Но вдруг, вовсе некстати, получено письмо, что Шелихов жив и вслед за оным едет из Камчатки в Охотск. В сем-то критическом положении жена решилась по приезде его отравить. Но предуведомленный Шелихов едва приехал, как все искусно разыскал, обличил их обоих, жену и брата, чрез своих рабочих публично наказал.

Сего не довольно, он хотел, по выезде в Иркутск, предать жену уголовному суду и настоять, чтоб ее высекли кнутом. Но в сем случае Баранов, известный потом правитель Америки, бывший тогда его приказчиком, убедил его пощадить свое имя и простить виновницу. Может быть, сие происшествие, которое не могло укрыться от иркутской публики, было причиною, что внезапная смерть Шелихова, последовавшая в Иркутске в 1795 году, была многими приписываема искусству жены его, которая потом, ознаменовав себя распутством, кончила жизнь несчастным образом, будучи доведена до крайности одним своим обожателем. Таков всегда бывает конец порока. Если богатство и случай прикрывают его пред людьми, то пред Провидением ничто укрыться не может.

К наибольшей неприятности отца моего, в это же время и на том же судне отправился и смертельный враг его Орленков, который и сам, при всей подлости своей пред Козловым-Угрениным, не мог удержаться на месте и был сменен. Но так как он по характеру своему ближе был к Шелихову, нежели отец мой, то ему дали место в каюте, а нам отвели под палубою на балласте. Я помню, что во время самого плавания часто доходило до ужасного с обеих сторон ожесточения и брани. Наши и матушкины слезы едва могли удерживать батюшку. Впрочем, злодеи, смеясь над его бессилием, нарочно его дразнили.

Плавание на сем дурном галиоте было очень продолжительно. Провизия наша издержалась, воду стали давать по порциям, словом, мы терпели и голод и жажду. Наконец, говоря выражением тамошних старых мореходов, перехватили землю верст за сорок к востоку от Охотска и тут заштилевали. Отец мой решился, чтоб скорее удалиться от всех неприятностей, идти в Охотск пешком. Итак, по просьбе его нас высадили на берег, и мы, т. е. батюшка, матушка с братом Петром за плечами, девка-камчадалка Акулина и один казак, пустились в путь по дикому морскому берегу, обитаемому медведями, на волю божию.

Сделав переход более двадцати верст, мы пришли к речке Мариканке, чрез которую тщетно искав броду, решились ночевать под чистым небом, будучи измучены усталостью. Поутру на самом рассвете мы услышали человеческие голоса, и тотчас батюшка побежал смотреть, откуда они происходили. Радость наша была неописанна, когда узнали, что это была байдара, посланная от Григория Ивановича Шелихова к судну, на коей и на нашу долю послано было несколько булок, чаю и сахару. По просьбе батюшки переправили нас на байдаре через речку, и мы, утолив жажду и подкрепив силы чаем, пустились к Охотску, куда прибыли поздно по вечеру на Тунгусскую кошку, с которой, при спорной воде, переправились через устье Охоты в город и, остановись в отведенной квартире, принесли богу благодарение.

В Охотске начальствовал опять Кох, ибо проказы Козлова-Угренина, о коих слух и самые жалобы на него дошли до начальства, заставили перевести его поближе, и потому, по возвращении из Камчатки, сделан он был начальником в Якутскую область. И тут пробыл он недолго. Вскоре принуждены были его отрешить и как за старые, так и новые его беспутства предать в Иркутске суду. Примечания достойно, что два раза предписывали ему сдать команду, ко он не слушался; в третий раз послали нарочного, если не ошибаюсь, коменданта Штевена, который сменил его силою. Точно так же силою сменен после и мой главный злодей Бухарин, о коем в своем месте расскажу вам. Итак, в Якутске нечего было опасаться.

В Охотске мы прожили столько, сколько нужно было, дабы нанять лошадей и изготовить вьюки. Мы отправились в сопровождении одного казака и одного или двух проводников из якутов. Брат Петр занял мое прежнее место около матушки, а меня посадили особо на лошадь, которая была поменее и посмирнее других. Пока я не привык, то казак вел мою лошадь под уздцы, а потом я уже сам ехал. Дорогу сию совершили мы благополучно. Один только неприятный случай мне очень памятен. Однажды поутру наехали мы на бадарак, так называют якуты грязное, тинистое и вязкое место. Казака послали вперед попробовать: его лошадь увязла, и пока все глядели на него, а батюшка поехал вокруг, моя лошадь по привычке идти за Казаковой бросилась туда же, так что я не успел ее сдержать, тем более что завтракал в это время, кусая булку. Как скоро лошадь моя увязла обеими передними ногами, то и начала биться, выдергивая то ту, то другую ногу.

От сего неправильного трясения лошади сперва полетели из рук моих булки, а потом и я упал боком в грязь на левую сторону лошади и так, что лицо мое пришлось возле самой ноги лошади, которая легко могла меня убить и втоптать в грязь, но вся беда кончилась тем, что она задела мне копытом за рот, не тронув, впрочем, зубов, так, однако ж, что от удара и опухоли рот мой покривился на левую сторону, и я с неделю был криворотым. Ни от чего я так не плакал потом, как от воображения, что навсегда таким останусь. Можно представить, в каком положении было сердце матери и отца, пока они видели меня в грязи подле ног бьющейся лошади. Проворству казака и якутов единственно обязан я спасением.

По прибытии в Якутск, где батюшка не располагался оставаться до зимней дороги, из особенной нежности к брату Петру, а может быть, и по предчувствию, поспешили привить ему оспу. Я помню, что у него было несколько оспинок на руках, на груди и на спине, и вообще опыт сей благополучно кончился. Меня же не думали предохранять, да и некогда было. Итак, отправились осенним путем на тамошних лодках вверх по реке Лене. Однако ж едва отплыли за сто верст, как начались морозы, пошла мезга, или ледяное масло, по реке, и мы принуждены были, остановись на Синей станции, ожидать зимней дороги.

Вдруг, к пущему огорчению, у девки нашей камчадалки, которую звали Акулиною, оказалась оспа. Ее тотчас отделили от нас и положили в бане. Однако ж она не выдержала болезни и умерла. Прежде еще ее смерти я занемог оспою, самою крупною, самою жестокою. Все тело без изъятия, не исключая подошв, было покрыто оспинами величиною с горошину. Матушка, не знаю, по какому правилу, веря симпатическим средствам, обвела мне около глаз три раза золотым кольцом с молитвою, и, подлинно, глаза остались неприкосновенными.

Мне не давали никакого лекарства, но только когда оспа назрела и начался нестерпимый зуд, то батюшка, подогревая на ложке простое горячее вино, давал мне в руку губку, и я, обмакивая ее в теплое вино, примачивал те места, где особенно чувствовал зуд. Сим одним средством избавился я от рябоватости и от сей оспы так хорошо отделался, что при определении моем в корпус доктор Мендель, смотря на меня в лорнет, долго не хотел верить усиленной клятве моей, что на мне была оспа. Едва я стал оправляться, как, к великому изумлению родителей, с братом Петром оказались припадки, свойственные началу оспы.

Во время жара он начал кидаться и бредить. «Вынесите меня отсюда, мне здесь страшно, я здесь умру», - говорил сей чудный ребенок слезно утешающим его родителям, не имея, конечно, понятия о смерти. Любя его, батюшка решился тотчас перебраться из дома, который один только и был в сем селении, в якутскую юрту, и, может быть, этим только ускорили потерю того, что удержать всячески старались.

Надобно себе представить, что такое якутская юрта. Строение, сделанное из жердей, обмазанных глиною и коровьим калом, вокруг коего низкие внутри лавки, а в середине глиняный камин, чувалом именуемый, в котором для тепла огонь должен гореть беспрестанно, полу нет, голая земля, дверь одна прямо на улицу, окошки пузырные или ледяные. Можете судить, какое успокоение в сем неопрятном и вонючем здании при беспрестанном сквозном ветре из дверей в камин можно было дать ребенку, страдающему оспою, и самою жестокою. Это был горестный опыт, что прививная по тогдашнему способу оспа не предохраняла от второй оспы натуральной.

Оспа на брате Петре была столь крупна и повсеместна, что наконец слилась совершенно и представила из него безобразный труп. Глаза его от материи совсем заплывали. Я был свидетелем редкой материнской нежности. Без малейшей брезгливости матушка высасывала гной из глаз его и очищала оные языком до того, что он мог различать предметы. Тогда ему предлагали вопросы: видит ли отца, брата? - в чем они? - где? - и удовлетворительные ответы восхищали родителей несказанно. Но увы, наконец при всех усилиях матушки, оказалось, что братец лишился зрения. Вопль матери и отчаяние отца были неописанны.

Наступила роковая ночь. Братец стал бредить и кидаться. К пущему страданию его, руки у него были связаны, ибо он царапался. «Съест меня, съест меня, - твердил он беспрестанно, - фу, какой ветер, затворите дверь», - хотя никто их не растворял; «съест меня, съест меня!» - принимался он паки повторять, терзая сердца предстоявших ему отца и матери. Напоследок, в самую полночь предсказание его сбылось, неумолимая смерть съела его. Он закрыл навеки вежды свои. Нет, тщетно хотел бы я изобразить вам то ужасное зрелище, которое в сию минуту происходило при бесчувственном трупе брата моего.

Скажу вам только, что матушка с воплями отчаяния старалась вложить душу в охладевший прах сына своими объятиями и поцелуями. Батюшка то в ужаснейшем молчании становился на колени пред богом и просил, казалось, крепости к перенесению сего удара, то вдруг вскакивал в неистовстве, бил себя в грудь, рвал волосы и, воздымая сжатые кулаки, произносил ужаснейшую хулу против самого бога, желая, казалось, сразиться с самим небом.

Мне было тогда 7 лет. Как ни молод я был, но картина сия глубоко вкоренилась в моей памяти и до гроба ее не забуду. Сколько, однако ж, ни терзались, все вопли остались тщетными; мертвые не оживают. Братца похоронили рядом с Акулиною около существовавшей там часовни. В проезд мой в 1806 году чрез Синюю станцию я оставил деньги и заказал сделать над ним крест с надписью, Здесь заклинаю вас, дети, если я того сделать не успею, закажите, кто из вас будет в состоянии, сделать чугунный памятник, на коем в краткой надписи изобразите сие печальное происшествие, и отправьте на Синюю станцию, чтоб поставили над гробом брата моего, о коем я не перестаю сожалеть и теперь.

Я очень помню, что матушка, в огорчении своем, говорила мне: «Лучше бы тебя бог прибрал», или: «Что? рад ты теперь, что кроме тебя некого любить?» Я не понимал тогда сущности сих слов, а теперь нередко завидую участи брата и, согласно с матушкою, часто говорю сам в себе: лучше бы меня бог прибрал. Но господь нас не слушает, а творит по своему изволению, что святой его воле угодно. Из сего происшествия можно представить вам разительное нравоучение, как несправедливо пред богом оказывать одному сыну пристрастную любовь против другого.

Много подобных примеров бывает, но родители не исправляются. Благодарю бога моего, дети, что я ни за кого из вас не чувствую упрека в сердце моем. Я вас всех равно люблю. Не знаю, что будет после, когда вы, придя в возраст, будете отличаться характером, поведением, умом, познаниями. Это вы увидите и потолкуете между собою, когда меня не будет, над моею могилою.

Оставив на Синей станции столь драгоценный залог, мы пустились к Иркутску зимним путем и прибыли туда в декабре. В Иркутске уже ни Ламба, столь хорошо расположенного к отцу моему и столь много обещавшего ему, ни Якобия не было; на месте первого был губернатором Михаил Михайлович Арсеньев, а правящим должность генерал-губернатора был Иван Алферьевич Пиль. Звание наместников уже уничтожилось, может быть оттого, что, представляя царские портреты, они дозволять себе начали царское самовластие, Якобий жил в Иркутске истинно по-царски. По тогдашнему времени он проживал там несметную сумму - 35 тысяч рублей в год; одной прислуги было 75 человек.

В Иркутске долго не могли забыть его праздников. Якобий сменен по доносам и предан был суду Сената. В числе доносчиков был секретарь его, выкравший его бумаги. Якобий после был оправдан императрицею. При сем случае состоялся известный высочайший указ, начинающийся сими словами: «Читано перед нами, - говорит императрица, - несколько тысяч листов под названием Иркутские дела, в котором мы ничего не нашли, кроме гнусной ябеды и сплетен и проч.» Якобий потом еще служил в царствование Павла I по военной части. Ламб при сем государе был возведен на степень вице-президента военной коллегии и пользовался отличною милостию государя, но, забыв отца моего, он не помог ему в его несчастий.

С прибытия отца моего в Иркутск, он должен был явиться к суду в уголовную палату. По незнанию русского языка он должен был сыскать себе наставника и защитника. В этом он положился на одного поляка Градковского, который ложкою дружбою ввел его в новые беды и продал его неприятелям.

Между тем отец мой начал жить порядочно. Общество его составляли отличные в Иркутске люди, как-то: советник Дитмар, который вскоре потом умер, Дрозман, доктор Шеллер, штаб-лекарь Краг, профессор Лаксман, Фаберт и прочие, коих не помню. Мы жили в доме купца Сибирякова, близ набережной, в приходе Харлампия. В этом доме вскоре после нового 1791 года, именно января 12 числа, родилась моя милая сестра Татьяна Ивановна. Я очень помню, что когда матушка уже мучилась ею и я начал плакать, то батюшка вывел меня в сени и тут со мною стоял, прислушиваясь к дверям. Когда уже услышан был крик младенца, то батюшка, вскричав: «а! дочь!» - отворил двери и бросился к матушке, вскоре и мне показали сестрицу. Я не мог понять, как батюшка, стоя за дверью, мог узнать, что родилась сестрица, а не братец.

Отец мой, сокрушаясь, что не может начать моего воспитания лучшим образом, отдал меня в губернскую школу, куда и ходил я целый почти год. Помню, что учение мне не весьма нравилось, и я часто, идучи в школу, ходил не прямо, а околицею. Однако ж, при случившемся экзамене, я говорил в первом классе речь, которой, конечно, и сам не понимал, и, получив приз, книжку за прилежание, был переведен во 2-й класс, где преподавали учение о должностях гражданина и человека, которым учили наизусть, как попугаев.

В лето 1791 года губернатор Арсеньев окончил жизнь и погребен в церкви Тихвинской божией матери. Отец мой с прочими нес гроб его при сей церемонии. Мне очень памятно, как меня поднесли к нему проститься, и я, поцеловав его, отшатнулся весьма порывисто назад из боязни, чтоб он меня не укусил.

У Арсеньева осталось большое семейство. Вице-губернатор Андрей Сидорович Михайлов был его зять и вместе с семейством своего тестя расположился оставить Иркутск. Он был весьма честный и добродетельный человек, и отец мой столько нашел в нем, что он дал ему честное слово взять меня с собою для определения в корпус в С.-Петербург.

На место Арсеньева назначен в Иркутск губернатором генерал-майор Нагель, находившийся тогда в Кяхте для постановления нового договора с китайцами о торговле и для открытия оной вместе с назначенным директором таможни надворным советником Вонифатьевым, сделавшимся потом чрез 19 лет моим тестем. Можно ли было тогда провидеть моим родителям, что будущая супруга моя находится в Кяхте на первом году жизни!

Я очень помню, как в октябре или ноябре месяце в Иркутске встречали Нагеля с великою церемониею на Крестовской горе. Отец мой по дружеской с ним до того переписке ожидал для себя много добра: вышло напротив. Губернатор Нагель был уже не простой Нагель. Между тем как батюшка мой, наскучив медленностию, с какою приступали к его делу, решился по научению своих же приятелей послать просьбу в Сенат, то генерал-губернатор Пиль весьма за сие на него рассердился, как скоро те же приятели перенесли ему, что сделал отец мой.

Я очень помню, как однажды, накануне какого-то праздника, прислали отца моего звать к столу, а как на другой день он явился, то адъютант Пиля, публично подошед к нему, просил извинения, что его позвали ошибкою. Отец мой принужден был с досадою возвратиться домой и понял, что это означало гнев великого сатрапа. И подлинно, с тех пор Пиль его не принимал. Нагель, узнав сии отношения отца моего с Пилем, принял его также сухо, и потом оба причинили ему множество огорчений и даже тиранств, как то вскоре вы увидите.

По первому зимнему пути Андрей Сидорович готов был выехать, и так меня снарядили в дорогу. Не понимая тогда, что мне делают единственное благодеяние, какое только родители в тогдашнем их положении могли мне оказать, я горько плакал при каждом напоминании о разлуке, а когда настал час оной, то насилу могли отлучить меня от матери. Батюшку мне не так было жаль. Дорогою мало-помалу я утешился. Меня снарядили очень хорошо и, можно сказать, богато; роспись всего отпущенного со мною у меня еще цела, и вы ее можете увидеть.

По прибытии в Москву мы остановились в доме Арсеньевой на Малой Ордынке в приходе Екатерины Великомученицы. Взяли масленицу тут и на первой неделе поста говели в упомянутой церкви. К святой мы переехали в С.-Петербург и остановились на Васильевском острову в 10-й, помнится, линии. Я очень помню, что заутреню в первый день Пасхи мы слушали в полковой деревянной церкви, которая была в 13-й линии и давно уже сломана, а к обедне я ушел один в церковь Андрея Первозванного, где служил архиерей, и меня за сие самовольство порядочно побранили. Впрочем, почтенный мой благодетель Андрей Сидорович и супруга его Александра Михайловна поступали со мною как с сыном, без малейшего различия с своею дочерью. Ко мне приставлен был дядька гусар (они тогда были в моде), который весьма усердно за мною смотрел: чесал мне каждое утро голову, примачивая квасом, заплетал косу, заставлял молиться богу и посылал к ручкам моих благодетелей.

Еще я помню из тогдашнего времени, что благодетели мои весьма сердились, по крайней мере показывали то, что сердятся на меня за неупотребление вовсе за столом хлеба. И в самом деле меня не иначе, как силою, могли принудить есть хлеб. Может быть, младенческое воспитание в бесхлебной Камчатке на молоке и рыбе - тому причиною. Надобно еще, к удивлению вашему, сказать, что я до шестого года возраста не переставал сосать груди. Не знаю, для чего матушка моя это попускала.

Меня хотели сначала определить в артиллерийский корпус, но в том не успели. Но как директор Морского корпуса Иван Логгинович Голенищев-Кутузов был Андрею Сидоровичу свойственник, и притом во флоте капитаном был двоюродный дядя мой, то и решились определить меня в Морской корпус, хотя мне очень не хотелось в оный. Не помню, кто-то в Москве, рассказывая мне про воспитание и приволье для кадет в сухопутном корпусе, при графе Ангальте действительно бывшее, воспламенил юную мою голову в пользу сего корпуса. Мне страшно хотелось быть армейским.

Свидетельство, взятое в Иркутске о моем рождении, оказалось недостаточным, и потому списывались с дядею моим, который находился в Ревеле. Он прислал другое от эстляндского дворянства. Итак, наконец перевезли меня в Кронштадт в июне месяце.. Кадеты были уже в лагере. Меня поручили тогдашнему капитану, вскоре сделавшемуся майором, Максиму Петровичу Коробке. Я жил у него в доме и в лагерях в особой палатке вместе с его племянниками Николаем Коробкою и Тимофеем Яновским, с коими очень подружились.

До августа я считался волонтером, а 14 августа 1792 года поступил в комплект в 3-ю кадетскую роту к капитану Павлу Васильевичу Чичагову, который, будучи сын знаменитого адмирала, не занимался вовсе ротою, оставя ее на попечение своего капитана-поручика Александра Петровича Кропотова. Прежде нежели представлю я вам любопытное описание тогдашнего корпуса и нашего вообще воспитания, я обращусь к положению, в каком находился отец мой в Иркутске во все время моего пребывания в корпусе, и расскажу вам, как сей несчастнейший из людей и вместе достойнейший лучшей участи окончил поприще жизни своей.

По отправлении моем отец мой, видя, что несмотря на подтверждение, сделанное от правительствующего Сената по его просьбе о скорейшем решении дела его, в палате уголовного суда не было никакого по оному движения, писал в Сенат другую просьбу об увольнении его в Петербург на 4 месяца*. Между тем, видно в ожидании разрешения, летом 1792 года он отправил матушку с дочерью в Екатеринбург. Надежда его осталась тщетна. Тогда по совету ближних друзей и, как то сам батюшка в оправданиях своих после показывал, по совету самого губернатора Нагеля он предпринял гибельное намерение уехать из Иркутска самовольно, для чего и решился составить фальшивую подорожную.

Мысль его была та, что, добравшись до Петербурга, он может упасть к престолу и просить правосудия. Увы! едва доехал он до первого города Нижнеудинска, как и был - может быть, по предуведомлению - оподозрен, взят под стражу и возвращен под оною в Иркутск. Это случилось зимою 1793 года. Правящий должность генерал-губернатора предписал судить его за сей поступок. Между тем уже без всякого снисхождения и уважения к благородному рождению его и к чину начали содержать его на главной гауптвахте, где позволяли делать с ним всякого рода наглости, а когда он выходил из терпения и приходил в отчаянное бешенство, тогда, называя его сумасшедшим, обременяли цепями и допускали солдат быть его, кому как и сколько вздумалось.

*Побудительною причиною он поставил кончину своего отца и полученное им от родственников из Германии уведомление, что после него осталось имение, из которого и ему часть следует. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

В следующем 1794 году Пиль сделал представление Сенату, что отец мой, по близости гауптвахты к его дому, бешенством своим причиняет ему беспокойство, и потому сей любящий спокойствие и столь человеколюбивый правитель наместничества просил Сенат о разрешении судьбы моего отца или о дозволении выслать его туда, куда будет указано.

Между сим временем, видно желая решительно погубить отца моего, вознамерились сделать его сумасшедшим по форме; итак, по поручению губернского правления один из советников оного с штаб-лекарем Поддубным* имели за его действиями наблюдение и потом подписали свидетельство, что он совершенно лишился ума. К этому добавили, что и в лютеранской кирке видел его сам Пиль делающего разные кривлянья и телодвижения, несвойственные человеку с здравым рассудком.

При таких пособиях наконец дело палатою решено. По десяти обвинительным пунктам отец мой законами приговорен по лишении всех чинов и дворянства к смертной казни... Рука моя трепещет, начертывая сей бесчеловечный приговор низких и гнусных исполнителей воли самовластных владык тамошнего отдаленного края, готовых для угождения начальству на всякую мерзость, на всякое неистовство... О! я весьма хорошо знал их и потому не могу не ожесточаться, что невинность в лице моего отца облечена была сими порочными тварями во вретище порока, которое самим им более было прилично. Разве тем одним утешиться, что и сам Иисус Христос, божественный образ высочайшей добродетели, пострадал, как злодей, от рук невежд и злодеев. Но в одном ли этом пути Провидения непостижимы для нас, смертных!

Представляя приговор сей Сёнату, Пиль в мнении своем объяснил, что он, признавая отца моего лишившимся ума и не желая отяготить участь наказанного самою судьбою, предает жребий его на уважение правительствующего Сената.

*Сей Поддубный, по природе грубый малороссиянин и по воспитанию сущий невежда, не лучше и в знании медицины, был после главным оператором в Иркутске. Мне случилось обедать с ним у архиерея Вениамина, и когда я, доведя материю, упомянул, что он был в числе обвинителей отца моего, то он, не замешавшись, отвечал: «Что делать, наше дело невольное: велят подписывать, то и подписываешь! !» (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Сие верховное вместилище правосудия сделало заключение, что хотя вместо смертной казни отец мой подлежал телесному наказанию ... о правах дворянства тогда уже говорить не смели, а по случаю изданного 1793 года сентября 2 дня после замирения с Оттоманскою империею милостивого манифеста, токмо следовал к одной ссылке в работу без наказания; но как признан генерал- губернатором и губернатором в помешательстве ума, то и содержать его по лишении чинов и дворянства в Иркутской губернии, как о сумасшедших в законах предписано.

Сей приговор поднесен был императору Павлу I, издавшему вскоре по восшествии на престол строгое повеление о скорейшем решении дел, и сей государь, не будучи ни с которой стороны уведомлен об истинном положении дела отца моего, утвердил сей приговор 1797 года ноября в 21 день, начертав державною своею рукою: «Быть по сему» - и последний удар свершен.

Отец мой, желая в своем несчастий обратить на себя хотя сколько-нибудь внимание высшего правительства, написав на немецком диалекте проект о лучшем устройстве Камчатки, могущей приносить государству знатный доход, писал к тогдашнему генерал-прокурору князю Александру Борисовичу Куракину, чтоб он исходатайствовал ему дозволение явиться с сим проектом в Петербург, ко сей по рождению только вельможа, занимавшийся более откупами, нежели зависящею от него судьбою многих честных, но несчастных людей, сделал ему вежливый отказ, что он до решения дела его в 5-м департаменте правительствующего Сената поступить на это не может, а просит, чтоб он прислал мысли свои на бумаге.

Впрочем, Куракина в бесчувственности сей к несчастиям ближнего и винить нельзя. Бывший друг отца моего Ламб, ни брат его двоюродный генерал-майор Штейнгейль, сделавшийся потом графом, не хотели или не могли для него ничего сделать. Я не говорю уже о другом брате, который был капитаном флота, он ничего сам по себе предпринять не мог. Он писал даже ко мне, в корпусе еще бывшему, чтоб я лично просил о несчастном отце моем государя или Куракина, и упрекал меня в бездействии и неимении сыновней любви. Он не хотел тогда сообразить, что отлучаться из корпуса весьма трудно, а беспокоить государя почтено бы было преступлением.

Впрочем, мне было тогда 14 лет от роду и что мог я рассудить, что предпринять обдуманно, когда они все не решались действовать, как должно истинным родным. Барон Николаи, который после оказал свое расположение к отцу моему как к своему двоюродному же брату по матери и который тогда пользовался отличною милостию императора, быв у него библиотекарем, тоже не предпринял тогда ничего в его пользу. Видно, надобно было, чтоб отец мой, вступивший в Россию в нарушение прещений родителя своего, был в ней на сей раз жертвою всех зол, оставленною от бога и людей.

Супруга одна не покинула его в сем несчастий и тем дала ему утешиться, что он для несчастий своих, коих не мог тогда предвидеть, женился весьма счастливо. Много ли жен, кои с мужьями своими решались переносить все бедствия и тогда, когда имели законное право без укоризны оставлять их!

Матушка, как скоро узнала о последствиях батюшкина побега из Иркутска, то и поспешила возвратиться в оный. Тут часто своими слезами, своими мольбами испрашивала она временную отцу моему свободу из-под стражи, которой вскоре злодеи его под каким-либо предлогом паки лишали. При сих случаях, когда вооруженные люди приходили брать насильно отца моего на гауптвахту, матушка в отчаянии, в беспамятстве, то умоляя извергов на коленях, то угрожая им казнию божиею, бросалась с воплями на самую улицу и за ним следовала; малолетняя дочь бегала за нею. Дом оставался пуст, а полицейские служители очищали все, что лежало поплоше, и делились с начальством.

Батюшка и матушка уверяли меня, что весьма много вещей своих узнавали у бывшего тогда городничего Кондратова, который не имел не только никакого к участи моего отца сострадания, но,кажется, утешался его несчастном. После вы увидите нечто странное при самой кончине Кондратова, которую опишу я вам в своем месте. Когда судьба отца моего решилась и он увидал себя освободившимся от рук своих мучителей, кои один по одному по вступлении на престол Павла ï из своих мест выбыли, то, пользуясь свободою жить в Иркутске, он купил себе маленький домик на Морской улице, против самого верстного столба. Я нарочно сие описываю, дабы вы, если кому случится быть в Иркутске, знали, где дед ваш томился в несчастий и бедности.

Здесь приобретенные прежде отцом моим познания в экономии принесли ему пользу. Он делал различные настойки и водки и сеял табак, а матушка пекла пряники отличного вкуса и, продавая то и другое, тем себя и семейство свое содержали. При сем бедном положении богу угодно было, чтоб они имели еще двух дочерей. 1795 года ноября 24 дня родилась Екатерина и 1798 года января 6-го - Мария. После содержание семейства несколько облегчилось принятою отцом моим на себя должностию эконома в клубе, который завели в Иркутске в 1801 году, уже по кончине Павла I, не терпевшего подобных заведений. Я застал отца моего в сем положении, когда в 1802 году, проезжая Иркутск, имел счастие прижать его, матушку и сестриц к моему сердцу после 10-летней разлуки. Я никогда не забуду, с каким чувством сказал он мне о доме своем: «Вот, любезный сын, я имел соболью шубу, которая меня одного грела, я ее продал за 700 рублей и купил другую, которая нас теперь всех греет».

Я уже сказал вам, что неприятели моего отца один по одному выбыли из Иркутска. Пиль тотчас по вступлении на престол Павла I уволен, временно занял его место Нагель, но и сей по какому-то на него доносу чрез фельдъегеря вызван в Петербург, куда он ехал с трепетом, а еще более вострепетал, когда надобно было предстать пред грозного царя. Он ошибся, однако ж, его вместо наказания ожидало счастие в чертогах царских. При первом взгляде на него Павел, любивший щеголять памятью, признал в нем знакомые черты одного известного ему некогда гусара. «Не ты ли тот Нагель, - вскричал монарх, - который столько-то лет назад служил в таком-то полку, когда я смотрел его?» - «Я», - отвечал трепещущий губернатор, ожидая приговора. - «А! обними меня, друг мой, о! я тебя знаю, ты честный служивый; тебя оболгали мне, но я тебя награжу», - и тут же пожаловал ему орден Александра Невского, чин генерал-лейтенанта и место военного губернатора в Риге, если не ошибаюсь.

После Нагеля приехал в Иркутск военным губернатором (ибо генерал-губернаторы повсеместно были уничтожены) с линии Омской генерал, которого фамилию я забыл, но он был недолго, Его сменил бывший до того у города Архангельска генерал от инфантерии Борис Борисович Леццано. Сей был истинный друг несчастных. В его правление все гонения пресеклись от местного начальства, и в незабвенную хвалу ему приписать должно, что в жестокое, можно сказать, царствование Павла, имея неограниченную власть, он не сделал ни одного несчастного. По восшествии вожделенного от всех Александра на престол представился Леццано случай удовлетворить вполне влечению своего сердца.

В 1801 году по высочайшему повелению составлена была нарочная в С.-Петербурге комиссия для пересмотра старых уголовных дел и для облегчения участи всех тех, кои в предыдущее царствование подпали несчастию. А как во время Павла о многих несчастных не имели и сведения, куда они посланы, то указом Сената повелено местным начальствам о всех, по суду или без суда наказанных и сосланных, доставить сведения. В это время многие сотни несчастных получили свободу к прежнее достояние. В том числе и моему отцу по высочайшей конфирмации доклада упомянутой комиссии в 21-й день августа 1802 года возвращены чины, дворянство и свобода возвратиться к своим родственникам. Почему он и выехал из Иркутска по первому зимнему пути того же года о свите генерала Шпренгпортена, осматривавшего тогда Сибирь.

По приезде в Петербург он подал государю просьбу на французском языке с описанием всех своих бедствий, которую вы найдете в его бумагах, и по ходатайству барона Андрея Львовича Николаи высочайшим указом мая 22-го дня 1803 года дарован ему пенсион по смерть, состоящий из 400 рублей в год. С сим пенсионом барон Николаи принял его управителем своих отчин, пожалованных ему покойным государем в Тамбовской губернии Моршанской округи. Итак, в июне месяце 1803 года переехал он в главное поместье барона Николаи село Кулики, куда последовала за ним и матушка, оставя одну Танюшку, старшую дочь свою, у барона Николаи, который содержал ее вместо дочери, и этому обязана она, что одна из всего семейства приобрела немецкий язык.

Вскоре по прибытии в Кулики Провидение обрадовало родителей моих рождением сына Павла, но он жил весьма недолго и был предтечею в вечность отца моего. Весною 1804 года в одну ненастную ночь случился пожар. Отец мой поспешил на оный сам, не взяв в рассуждении одежды никакой предосторожности; бежав же по улице, он упал в яму, приуготовленную для мешания извести и наполненную водою. Освободясь из нее, во время пожара то от нестерпимого жара, то от дождя и от ветра так себя расстроил, что получил на другой день горячку. Сперва казалось, что оная облегчится, но какое-то неудовольствие расстроило его паки, и он, не имея никакого медицинского пособия, ко будучи пользуем одною матушкою по наставлениям разных старух, наконец кончил бедственную жизнь свою 14-го мая и погребен по греко-российскому обряду около церкви упомянутого села.

По сие время не удалось мне быть на его могиле, и если вопреки желаний моих не удастся и в будущее время жизни моей пи самому быть, ни памятник пристойный над ним соорудить, то возлагаю это на обязанность вашу, любезнейшие дети мои: утешьте тень деда вашего и вместе успокойте тень отца своего, коего священный долг вы тогда приведете в исполнение.

Матушка по смерти своего супруга имела неосторожность сжечь некоторые его бумаги, не знаю, по какой причине. В том числе истребила и вексель на 4 тыс. рублей, присланный к нему бароном Николаи для получения по нем денег. Это обстоятельство расстроило ее с бароном. При всем том, однако ж, сей почтенный человек из признательности к покойному за хорошее управление и умножение доходов его, исходатайствовав матушке моей по смерть половинный пенсион батюшки, предложил ей дом и услугу по смерть ее, равно как и принимал на свое попечение воспитание ее дочерей, по она не только от сего отказалась, но и Танюшку, к крайнему огорчению барона и его супруги, не соглашалась у них оставить. Взяла ее и удалилась в Пермь, где купила домик, похожий на хижину, и в нем поселилась.

Я слышал от нее, что сей совет дал ей граф Штейнгейль, сказав о предложении барона Николаи: «Лучше щей горшок, да сам большой!» Не мое дело судить поступок в сем случае матери моей, но нельзя равнодушно принимать оный из любви к сестрам, кон по таковому ее на честолюбии основанному действию лишились воспитания, к которому предстоял самый благоприятнейший случай.

5

III

В.И. Штейнгейль в Морском корпусе. - Система воспитания в нем. - Обучение. - Производство в гардемарины. - Поход к Ревелю. - Барон И.Ф. Штейнгейль. - Летняя кампания Î796 года. - «Главное дежурство». - Восшествие на престол императора Павла и перевод корпуса из Кронштадта в Петербург. - Реформы, произведенные императором Павлом во флоте

Теперь послушайте, дети, собственную мою историю. Она будет для вас любопытна и поучительна, ибо я без закрышки представлю вам все сделанные мною ошибки, все свои недостатки, глупости и несчастия, а притом и распоряжение судьбы, которая, вопреки всем желаниям моим, давала мне всегда неожиданное направление. Повествуя о себе, я буду говорить и о современных обстоятельствах, от коих мое положение могло зависеть.

Выше я уже сказал, каким образом определили меня в Морской корпус. Директором корпуса был тогда адмирал Иван Логгинович Голенищев-Кутузов, который жил безвыездно в Петербурге и оставлял корпус на попечение подполковника. Это был флота капитан первого ранга Николай Степанович Федоров, человек грубый, необразованный, не имевший понятия ни о важности, ни о способах воспитания детей. Он наблюдал только свои счеты с гофмейстером корпуса Жуковым, а на него глядя, и капитаны большею частию держались того же правила.

Содержание кадет было самое бедное. Многие были оборваны и босы. Учители все кой-какие бедняки и частию пьяницы, к которым кадеты не могли питать иного чувства, кроме презрения. В ученье не было никакой методы, старались долбить одну математику по Евклиду, а о словесности и других изящных науках вообще не помышляли. Способ исправления состоял в истинном тиранстве. Капитаны, казалось, хвастались Друг перед другом, кто из них бесчеловечнее и безжалостнее сечет кадет. Каждую субботу подавались ленивые сотнями, и в дежурной комнате целый день вопль не прекращался.

Один прием наказания приводил сердца несчастных детей в трепет. Подавалась скамейка, на которую двое дюжих барабанщиков растягивали виновного и держали за руки и за ноги, а двое со сторон изо всей силы били розгами, так что кровь текла ручьями и тело раздиралось в куски. Нередко отсчитывали до 600 ударов и более, до того, что несчастного мученика относили прямо в лазарет. Что ж от этого? Между кадетами замечательна была вообще грубость, чувства во многих низкие и невежественные. В это время делались заговоры, чтобы побить такого-то офицера или учителя, пили вино, посылали за ним в кабаки кадет же и проч. Не говорю уже о других студных мерзостях. Вот доказательство, что тирания и в воспитании не делает людей лучшими.

Другой род наказания был пустая, т. е. тюрьма, смрадная, гнусная, возле самого нужного места, где водились ужасные крысы, и туда-то безрассудные воспитатели юношества сажали нередко на несколько суток 12- или 13-летнего юношу и морили на хлебе и воде. Самые учители в классах били учеников линейкою по голове, ставили голыми коленями на дресву и даже на горох: после сего удивительно ли, что кадеты сих гнусных мучителей ненавидели и презирали и нередко соглашались при выходе из классов вечерних, пользуясь темнотою, делать им взаимно различные пакости.

Зимою в комнатах кадетских стекла были во многих выбиты, дров отпускали мало, и, чтоб избавиться от холода, кадеты по ночам лазили чрез забор в адмиралтейство и оттуда крали бревна, дрова или что попадалось, но если заставали в сем упражнении, то те же мучители, кои были сего сами виновники, наказывали за сие самым бесчеловечным образом. Может быть, это тиранство одну только ту выгоду приносило, что между кадетами была связь чрезвычайная. Случалось, что одного пойманного в шалости какой-либо замучивали до последнего изнеможения, добиваясь, кто с ним был, и не могли иного ответа исторгнуть, кроме - «не знаю». Зато такой герой награждался признательностию и дружбою им спасенных. С этой стороны воспитание можно было назвать спартанским.

Нередко по-спартански и кормили. Кадеты потому очень отличали тех капитанов, кои строго наблюдали за исправностию стола. В мою бытность в одном столе за ужином пожаловались капитану Быченскому, что каша с салом; удостоверившись в справедливости жалобы, он тут же приказал позвать Михайлыча - так вообще звали главного кухмистера - и велел бить его палками и вместе с тем мазать ему рожу тою кашею. Как ни глупо и ни смешно было такое зрелище во время стола благородных детей, но кадеты не смели смеяться, ибо Быченский был сущий зверь и кровопийца, он и жизнь кончил, сойдя с ума; таких-то давали нам наставников в царствование премудрой северной Семирамиды!

Была еще одна особенность в нашем корпусе - сто господство гардемаринов и особенно старших в камерах над кадетами, первые употребляли последних в услугу, как сущих своих дворовых-людей: я сам, бывши кадетом, подавал старшему умываться, снимал сапоги, чистил платье, перестилал постель и помыкался па посылках с записочками, иногда в зимнюю ночь босиком по галерее бежишь и не оглядываешься. Боже избави ослушаться! - прибьют до полусмерти. И все это, конечно, от призору наставников. Зато, какая радость, какое счастие, когда произведут, бывало, в гардемарины: тогда из крепостных становишься уже сам барином, и все повинуется!

Подполковник Федоров недолго при мне был в корпусе, место его заступил в 1794 году Петр Кондратьевич Карцов, потом сделавшийся директором, человек честный, добрый, но также суровый и о воспитании прямом не лучшее понятие имевший. При нем, однако ж, не только порядок, но и самый образ учения принял другой совсем вид. В последнем отношении сделалась важная перемена: вместо Эвклидовых стихов, кои учили наизусть по три года, особливо пятую книгу, предприняли преподавать математику по курсу Безу, начиная с арифметики, а не с геометрии, как прежде.

Я был в числе первых, кои начали учиться по новой методе. Меня записали в класс к Романову, учителю, знающему свое дело и прилежному. При начале я было сделался болен и опасно - корью с пробудным кашлем и болью глаз. Несмотря, что я был девятилетний ребенок, мне в один день отворили кровь и поставили две мушки на грудь и на затылок. Вышедши из лазарета, я нашел, что в классе читают уже деление, и меня хотели почесть отставшим, чтобы записать в другой класс, но с помощью приобретенного знания еще в губернской иркутской школе о четырех правилах арифметики, хотя без десятичных долей, я мог выдержать экзамен, остался в этом классе и вскоре сделался в нем первым и любимым учеником Романова.

Понятие и память у меня были так хороши, что я не вел совсем записок, и учитель хотя выговаривал, но после не стал уже принуждать к оным. Зато я не прилежал уже нигде более. Языкам учился тупо. Немецкий даже ненавидел, может быть, по внушению с детства и потому, что когда меня кто-либо из товарищей по фамилии вздумает дразнить немцем, то с торжественным удовольствием, бывало, возражал: «Врешь ты, я по-немецки и не говорю совсем». Географии, истории, грамматике и рисованию учили кое-как, заставляя твердить наизусть то, чего не понимали; таков был и успех!

При таком образе ученья я на третий год кончил кадетский курс и 1795 года мая 9-го дня по экзамену произведен в гардемарины, будучи 12 лет. Тогда флот назначался в Англию с вице-адмиралом Ханыковым, носившим всеобщее прозвание душеньки, ибо он имел привычку всех так называть. Гардемаринов назначали желающих: я мог быть в числе их, но по молодости и невежеству побоялся дальнего вояжа и чрез это потерял против товарищей, ибо те на следующий же год произведены в офицеры. Мы пошли в поход до Ревеля на трех кораблях. Я был на «Сысое Великом» у капитана Потапа Петровича Лялина, который славен был во всем Кронштадте своею глупостию и распутными дочерьми.

Странное дело, этот корабль, конечно по предрассудкам, славился именем несчастного и в самом деле, когда стали мы перетягиваться на дальний рейд, свалились с кораблем «Максимом Исповедником» и сломали у себя форбрам-стеньгу; а когда уже снялись с якоря, то вскоре, именно у Толбухина маяка, принуждены были за противным ветром бросить якорь; а потом при снятии с якоря изломали шпиль, и должно было за ним посылать в Кронштадт.

Во многих вещах бывает так, что суеверие и предрассудки глупцов как бы нарочно подтверждаются опытами. Впрочем, мы благополучно пришли в Ревель. Здесь я в первый раз увидел дядю своего Ивана Федоровича Штейнгейля, к которому и перевели меня на корабль «Прохор». Отсюда с рейда мы ходили понедельно в крейсерство двумя кораблями для обучения гардемарин практике, не далее Дагерорта. А осенью наш корабль за ветхостию с двумя фрегатами назначен был в Кронштадт, почему всех гардемарин и разместили на сии суда.

Дядя мой имел в Ревеле за Рижскою горою мызу с большим огородом, и как оный, по тогдашнему обычаю, обрабатывали матросы, то и дразнили прохорскую команду капустниками, а самого дядю называли коляскою, ибо он, имея кривые ноги, ходя, как бы катился. Имел еще ту странность, что всем, даже матросам, говорил учтиво: «вы-с» и ко всякому почти слову прибавлял эпитет своей вежливости «-с». Так, например, когда случалось наказать матроса, то он, выйдя на шканцы и потирая руками - это тоже была его привычка, - говорил: «Иван Иванов-с, извольте раздезаться-с, вас надобно-с посечь: вы вчера-с были пьяны-с», и подлинно, бывало, учтивым образом отпорет. Бывало, наказуемый молится:

- Помилосердуйте, не буду!..

- Не будете пить-с, - приговаривал мой дядя, - не станут бить-с. Прибавьте ему-с!

Дядя мой был малого роста, а жена его Афимья Антоновна из фамилии Бистром вдвое его выше и пресварливая, нередко ему доставалось от нее до слез. Офицеры нам рассказывали, что раз в воскресный день они пришли его с праздником поздравить и вдруг после шума увидели, что он выбегает с растрепанными волосами в зал, преследуемый женою, вооруженною голиком*. Последняя унялась кричать и спряталась, а дядя, приосанясь, нашелся сказать:

- Господа!., извините-с, мы сегодня немножко с женою-с поразыгрались.

У него было тогда трое детей. Старшая дочь Луиза в двенадцать лет имела уже все ужимки кокетки, ибо чувствовала, что недурна собою.

Все сии обстоятельства вместе, а не менее и незнание немецкого языка и непривычка к немецким обычаям, не привязали моего к ним сердца, хотя, впрочем, дядя мой довольно был человек добрый и ласкал меня; даже на корабле приглашал меня обедать и обыкновенно, щупая у меня брюхо и лоб, шутя приговаривал:

- Вы мало кушали-с!...

Сие приглашение к столу сделало то, что я на всю жизнь получил отвращение от нюхания табаку, ибо дядя мой до того нюхал, что носовые нервы у него расслабли, и он не чувствовал, когда под носом скоплялись у него табачные капли. Однажды случилось за обедом, что пар из тарелки с супом выгнал из носа его подобную каплю скорее обыкновенного и она канула в суп... Это сделало такое на меня впечатление, что я не мог есть без омерзения.

*Голик - веник.

По возвращении из похода написали меня в гардемаринские классы и, между прочим, учиться навигации и астрономии у Балаболкина. Это была сущая балаболка, маленькая кривошея с пискливым и плаксивым голосом... и мы все, бывало, передразнивая его, кричали за ним: «Вот, вот истинный путь корабля!» Вообще дурно делают блюстители воспитания, когда поставляют учителей, имеющих телесные и нравственные недостатки. От нашего Балаболкина нередко чесноком припахивало. Я и в этом классе был из первых - и уверен, что если бы попался с сих лет на руки к какому-либо почтенному профессору математики, то мог бы со временем быть в сем роде наук человеком отличным, по судьба, или, лучше сказать, небрежение тех, коим власть вверила назидание над юными питомцами, расположили все иначе.

К маю будущего 1796 года я окончил навигацию, но в других классах успех был не лучше прежнего и если не был в числе ленивых, то оттого только, что был смирен и покорен учителям. Между прочими науками преподавание артиллерии и фортификации, предметов столь важных, было самое плохое: в том и другом классе, не сказав, что такое артиллерия, что фортификация, заставляли в первом не чертить, но скопировывать чертеж пушки, а во втором, по старому плану Вобана, учить одни названия полигона, бастионов, куртины и проч.

Для кампании я был написан на корабль «Изяслав» 66-пушечный, на котором капитаном был Шепинг*. Эскадра под командою контр-адмирала Скуратова, прозванного нежным адмиралом, долженствовала соединиться с эскадрою вице-адмирала Мусина-Пушкина и под его начальством производить все лето для обучения молодых офицеров, гардемарин и служителей маневры.

Во всю кампанию ничего важного не случилось. Для примера, как должно молодым людям осторожным быть в словах, не лишнее будет, если расскажу вам случившееся у нас на корабле. В это время, не знаю, по какому- то непонятному правилу, на флот посылали духовных - большею частию пьяных и развратных, в наказание.

*Сей Шепинг охотник был до бостона. В 1798 году, шедши от города Архангельска к берегам Англии, он умер на корабле скоропостижно, сыграв накануне 13 в сюрах. Это происшествие сделалось между морскими бостонистами анекдотом и пословицею. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Итак, можно сказать вообще, к священникам не было никакого уважения, и нередко молодые офицеры и гардемарины строили над ними разные насмешки и пакости. У нас на корабле было, однако ж, из сего правила исключение: к нам попался иеромонах очень скромный, трезвый и дело свое знающий; за всем тем, однако ж, офицеры, по привычке, не очень его уважали, Однажды двое мичманов Давыдов и Богданов повздорили из-за карт - таково всегда или часто бывает следствие игры, - и один другому сказал в кают-кампании при иеромонахе, что удивляется, как бог, на него глядя, не взбесится. Иеромонах вступился за сию дерзость, в минуту пошел к капитану и пожаловался со всею важностию и настоятельностью своего сана.

Капитану ничего не оставалось делать, как уважить такую жалобу. Он приказал собрать всех офицеров в кают-кампанию и велел пред виновными прочесть клерку (корабельному секретарю) артикул, повелевающий за богохульство прожигать язык каленым железом, и потом до того умел настращать виновных, что они с искренними слезами раскаяния принуждены были просить священника простить их, и тот наконец, прослезившись, произнес с важностию: «Бог простит»; тем эта драма на сей раз и кончилась; иначе капитан обязан был бы представить к начальству, и шалуны могли бы пострадать жестоко. Из сего примера вы можете видеть и то, что всегда от человека зависит поддержать тот сан, который он на себе косит, как бы оный в общем мнении ни был уронен.

По возвращении к осени в корпус я, как двухкампанец, сделался уже из старших гардемарин и, несмотря что по малости роста едва мог таскать тесак, был назначаем на ротное и даже на главное дежурство; ибо капитан Кропотов меня любил и восхищался, что у него такой крошечный главный сержант. Между тем сделалось производство по корпусу в урядники - и меня обошли, ибо я по язычным классам оставался в нижних, то есть учил, или, лучше сказать, твердил без всякого понятия грамматику наизусть.

Мне казалось чрезвычайною несправедливостью, что произвели некоторых в чиновные - так в корпусе назывались капралы, унтер-офицеры и сержанты, - таких, кои по математическим классам учились гораздо хуже меня. Одному из таких, Ростопчину по фамилии, я не хотел оказывать уважения и даже сделал над ним насмешку - говоря корпусным языком, - подразнил его; он пожаловался дежурному поручику Новокщенову... и сей чуть-чуть не наказал меня розгами; но меня спасло чистосердечное признание и раскаяние; при том же Новокщенов знал Ростопчина за шалуна, и как был вспыльчив, то вскоре, сжалившись надо мною, обратил весь свой гнев на принесшего жалобу. Это был единственный случай, что я был приведен к дежурному офицеру как виновный и находился, так сказать, накануне розог.

Чтобы не скрыть от вас ничего, что относилось к моему тогдашнему воспитанию, я должен вам сказать, что такое значило у нас стоять на главном, В главное дежурство в каждую субботу на целую неделю вперед назначался капитан, капитан-поручик или поручик и подпоручик. Капитан назначал с собою из своей роты главного сержанта из чиновных или из гардемарин. Должность главного сержанта состояла в том, что он получал от ротных дежурных ежедневно сведения о числе наличных в ротах кадет и, по оным делая общее счисление, подносил с вечера подписывать капитану [сведение, сколько испечь к завтрашнему дню булок, он смотрел за исправностию кухни вообще; должен был наблюдать за порядком во время стола, именно: чтобы всем достало места, и потом, чтобы все серебро было со столов собрано; он же наблюдал за тишиною в классах. Что ж из этого выходило?

Один от одного, как бы по наследству, перенимали прописывать лишние булки, из которых хлебник пек особые для сержанта хлебы и потом сушили сухари; сверх того, как всякий ротный дежурный прибавлял число порций, то главный, обыкновенно отпуская булки в роты, удерживал по нескольку как бы в процент и потом рассылал от себя своим приятелям, с кем дружнее, чрез своего любимого кадета. А чтобы в кухне не всякое лыко в строку, то Михайлыч (кухмистер), который воровал преисправно, давал сержанту сахар, изюм, чернослив и стряпал к его столу, который всегда был после кадетского стола, торты или другое пирожное...

Короче, это была первая школа, как, служа, наживаться, кривить душою и грабить; ибо кто был смелее, дерзостнее обманывал своего капитана и более снисходил плуту Михайлычу, у того более после главного дежурства и оставалось. Впрочем, главный сержант был важное лицо в отношении к кадетам, не разбирая, кто какой роты, он над всеми имел власть. По детству моему я очень утешался этою важностию и часто больших повес драл за уши; ко как не мог иных доставать, то приказывал нагибаться, и мне повиновались. С этой стороны дисциплина была в самом высоком градусе.

Между тем как мы таким образом учились в кронштадтском корпусе, в России произошла важнейшая перемена: 7-го числа ноября ввечеру нас собрали после классов в церковь и прочитали манифест о последовавшей накануне кончине императрицы Екатерины и о восшествии на престол Павла I. Не далее как чрез три дня получено было сведение, что корпус наш переводится в Петербург, ибо сей государь, будучи наследником и генерал-адмиралом, знал положение корпуса и всегда с неудовольствием смотрел на то, что он в Кронштадте совсем не у места.

Вдруг последовало новое обмундирование корпуса, стали готовиться к перевезению кадет, и было уже всем не до ученья. Прежде нежели я опишу вам наше переселение, скажу в нескольких словах о том положении, в каком флот и морская служба, равно как и самый Кронштадт, в последнее время царствования Екатерины находились.

Число кораблей хотя значительно было, ибо, помнится, считалось до 40 линейных кораблей в Кронштадте и Ревеле, но они большею частию были ветхие, дурной конструкции, с таким же вооружением и не обшивались медью, от чего большею частию ходили дурно. Капитаны любили бражничать. Офицеры и матросы были мало практикованы; работы на кораблях производились медленно и с великим шумом. Далеко бывало слышно, когда корабль снимается с якоря: «шуми, шуми, ребята!» - была любимая команда вахтенного лейтенанта, когда вертели шпиль. С рифами возились по получасу. Офицеры любили тоже куликать, и вообще людей образованных было весьма мало. Мундир на офицерах был белый с зелеными лацканами, а матросский зеленый камзол еще покроя времен Петра I.

Форма не строго наблюдалась. Часто случалось встречать офицеров в мундире, в пестром нижнем платье, с розовым галстуком и в круглой шляпе. Едучи куда-либо, особенно капитаны, любили иметь за собою вестового, который обыкновенно нес шпагу и плащ: тогда носили большею частию белые плащи. В порте был во всем недостаток, и воровство было непомерное, как в адмиралтействе, так и на кораблях. Кронштадт утопал в непроходимой грязи; крепостные валы представляли развалину, станки пушечные оказывались рассыпавшимися, пушки с раковинами, гарнизон - карикатура на поиска; одним словом, эта часть вообще находилась в самом запущенном состоянии. Со вступлением Павла на престол все переменилось. В этом отношении строгость его принесла великую пользу.

Примечательные распоряжения Павла I по флоту состояли в следующем:

1) Мундиры даны зеленые с белым воротником и вместо башмаков сапоги.

2) Флот разделен на три дивизии по трем флагам, кои велено было и подымать на кораблях.

3) Синий и красный флаги были с гюйсами в углу, а не с белым флагом, как при Петре и ныне.

6

IV

Исповедная старца, иже мертв бе и оживе

Морской корпус про императоре Павле. - Производство Штейнгейля в мичманы. - Участие его в кампании 1799 года. - Ожидание войны России с Англией. - Мысль о защите Камчатки. - Командировка Штейнгейля в Сибирь при капитане Башуцком. - Ссыльный Ивашкин, крестник Петра Великого. - Экспедиция Крузенштерна. - Ссора Штейнгейля с командиром Бухариным. - Посланник Резанов и его покровительство Штейнгейлю. - Ссора Резанова с Крузенштерном. - Губернатор Трескин. - Кн. В.И. Горчаков и судьба его при императорах Павле и Александре. - Участь Бухарина. - Поездка Штейнгейля в Петербург и свидание с Пестелем. - Женитьба Штейнгейля на Вонифатьевой, рождение дочери Юлии. - Петербург

Воспитанник Морского корпуса 1790-х годов. На учебную скамейку сел рядом с Беллинсгаузеном как бы для выражения судеб противоположных. С 1795 года гардемарин. В 1796 году на кронштадтском рейде, когда выстрелы возвещали о рождении «матушке» внука, радовался ребячески на шканцах корабля «Изяслав». О Массильоне еще не слыхивал; не знал текста «Се лежит сей на восстание и на падение многих во Израиле».

Не стало «матушки», воцарился Павел Петрович, и переменилось с первых дней положение кадет Морского корпуса. Чрез месяц половина их была уже в Петербурге, и ничего похожего па спартанское не осталось, хотя соединили с греками. Государь отечески занялся заброшенными. Поселения были часты и внезапны. Заботливость гласная, разительная. «Логин! не обманываешь ли ты меня, всегда ли у тебя так хорошо?» - спросил государь однажды нашего генерала Кутузова во всеуслышание, пробуя хлеб в столовой зале.

Два года еще в этой новой жизни корпуса оставался я по малолетству и малому росту, завидуя своим товарищам. Юность не размышляет о пользе, а польза была явная; в это время началось преподавание высшей математики и теории кораблевождения. Преподавателем был незабвенный кротостию и добротою Платон Яковлевич Гамалея, у которого самый строгий выговор заключался в словах: «Экой ты, бгатец, печайной»*. Я у него был первым в классе и после, из старших унтер-офицеров, первым вышел и по выпуску.

Мичманом поступил на плененный у шведов корабль «Эмгётен», постройки знаменитого в свое время Чапмана. Командиром корабля был благороднейший и просвещеннейший из капитанов того времени Н.А. Игнатьев, убитый впоследствии под Тенедосом. Корабль состоял в эскадре, назначенной с десантом к берегам Голландии. Она вверена была только что выпущенному уз крепости контр-адмиралу Чичагову. Едва успели в Гельдере высадить десант, надобно было принять его обратно. В это время я был при перевозке на английские суда раненых.

Когда я шел у носилок тяжелораненого капитана Цвиленева, с холма из кучки офицеров послышался голос: «Этого куда? Он и дня не проживет». Судьба прошептала: «будет генералом!» и, конечно, не ошибалась. «Эмгётен» отвез десант в Портсмут. На нем были фанагорийцы, дышавшие духом Суворова! Шефа их Жеребцова убили, км дан Мамаев, которого я застал в корпусе каптенармусом, отбиравшим у кадет белье. При входе на Спитгедский рейд выходил с него стопушечный корабль «Queen Charlotte» под флагом адмирала Кейта, чтоб сгореть па Ливерпульском рейде. На нем погиб русский волонтер Куличкин.

В зиму на 1800 год исправлялись от порта. При приемке материалов я был дядькою над шкипером. Эти господа тогда имели привилегию быть ненадежными, Капитан замечал и любовался расторопностию и живостию офицера, офицер увлекался благородством своего капитана.

*причиняющий печаль (иснаж. плохим выговором).

Минуло 58 лет с того времени, и еще живо помнится, как этот капитан с умным навислым челом, ходя по шканцам и принюхивая свой гаре* с гордостию говорил: «Варвары, гальетчики, срамят только флаг!» Сарказм относился к смуглерам.

Юность впечатлительна: я усвоил на всю жизнь это надменное отвращение от всего унизительного. А это худой проводник к счастию!

Возвратились в Россию, объявлена Англии война. В позднюю осень наложено было эмбарго на английские купеческие суда в Кронштадте. Все экипажи с них перевезены в Ораниенбаум, со всеми возможными «God damn»** с их стороны.

Катастрофою 1801 года и переговором Чичагова с Нельсоном чаша крови прошла мимо. Приуготовленная защита стала ненужною, восторженное ожидание сразиться с Джеками, как тогда выражались, миновалось, и я поступил на вновь строящийся корабль «Смелый». Но вскоре предпочел пуститься в Камчатку, без поощрения, без наград, даже без удвоенного жалованья. Благо представился случай. Интересен повод к этому случаю.

В 1799 году объявлена была война Испании. Родилась мысль о беззащитности наших восточных берегов. Послан из Иркутска Сомова полк для занятия Камчатки, Охотска, Гижиги и Удского острога. Из С.-Петербурга отправлен капитан Бухарин в Охотский порт для приуготовления транспортов. Сомов привез в Камчатку тифозную горячку, которая уменьшила малое население ее на половину. Несчастие редко бывает без повторения, чтоб не забывалось: в это же время погибло компанейское судно «Феникс» с первым кадьякским архиереем Иоасафом и со всею его свитою. Для защиты восточных берегов с моря предписано было вооружить оставшийся от Биллингсовой экспедиции корвет «Слава России», если еще годится. Для этого понадобились разного рода мастеровые и художники. Адмиралтейство отправило их с капитаном Л. Башуцким. Я был к нему прикомандирован и от Москвы вел передовую партию.

*Сорт нюхательного табака (франц.).

**Черт возьми (англ.).

Путь назначен через Вятку, Пермь и Тобольск. Адмиралтейство не могло в других губерниях делать денежных ассигнований.

В лето 1802 года прибыли в Охотск, в старый Охотск, в котором кроме адмиралтейских и компанейских строений существовало не более 100 домов и помнилась еще поговорка: «В нашем Охотске с одной стороны море, с другой горе, на небе бог, а на земле Кох; куда денешься!» В этом приморском захолустье были тогда; вице-адмирал Фомин - главным командиром на праве военного губернатора; полковник Пирожков - начальником гарнизона; капитан 1-го ранга Бухарин - начальником порта, и полный штат уездного города с городничим из поляков. Сколько элементов для взаимной ненависти и ссор, на первый случай, от нечего делать. В это же время подъехал новый комендант Камчатки Кошелев, намеренный гонитель тогдашних агентов Российско-Американской компании, считавшей 4-й год своего существования. Башуцкий сменил Бухарина; благоволя более к штурманам, он дал мне самый плохой из транспортов. После дивились, как можно было на нем сделать рейс в Большерецк.

В Камчатке в то время было интересное лицо, любимое всеми камчадалами, под именем Матвеича; это Ивашкин, крестник Петра Великого. Офицер гвардии Анны Иоанновны, которого она благословляла на брак и которого потом, при восшествии на престол Елизаветы, высекли кнутом с ужасным вырезанием ноздрей. Лет 20 он прожил в Якутске и 40 в Камчатке. Я вскоре познакомился с этим интересным мучеником. Грешно было бы пройти молчанием анекдот, им рассказанный.

Во время коронации Анны Иоанновны, когда государыня из Успенского собора пришла в Грановитую палату, которой внутренность старец описал с удивительною точностию, и поместилась на троне, вся свита установилась на свои места, то вдруг государыня встала и с важностию сошла со ступеней трона. Все изумились, в церемониале этого указано не было. Она прямо подошла к князю Василию Лукичу Долгорукову, взяла его за нос, - «нос был большой, батюшка», - пояснил старец, - и повела его около среднего столба, которым поддерживаются своды. Обведя кругом и остановись против портрета Грозного, она спросила:

- Князь Василий Лукич, ты знаешь, чей это портрет?

- Знаю, матушка государыня!

- Чей он?

- Царя Ивана Васильевича, матушка.

- Ну, так знай же и то, что хотя баба, да такая же буду, как он: вас семеро дураков сбиралось водить меня за нос, я тебя прежде провела, убирайся сейчас в свою деревню, и чтоб духом твоим не пахло!

Старец знал и последствия.

Этого Матвеича в следующем году предписано мне было взять и доставить в Охотск. Он был прощен с возвращением чина и с дозволением выехать в Россию. Но ему было уже 96 лет, он ослеп и не захотел расстаться с Камчаткою; через год еще его уже не существовало.

В 1805 году мне был вверен новый транспорт «Охотск» и предписано доставить в Петропавловскую гавань провизию для корвета «Надежда», долженствующего возвратиться из Японии.

Вместе с тем посылались и депеши к капитану Крузенштерну, со включением ему первого ордена со. Анны 2-й степени. В этот раз я был самым радостным вестником, как об этом упомянуто и в путешествии Крузенштерна, хотя не во всем верно.

Посланника я уже не застал. В качестве уполномоченного Российско-Американской компании он поспешил отправиться на ее корабле в Ситку, только что покоренную Барановым при помощи «Невы» - другого корабля из кругосветной экспедиции. Моряки с обычною откровенностию рассказали всю подробность драмы, разыгранной здесь пред отправлением в Японию, которая осталась безгласною и впоследствии стоила жизни достойнейшему офицеру Петру Трофимовичу Головачеву.

Вышед из Петропавловской гавани 5-го сентября, я встретил ужасный шторм, продолжавшийся 17 дней. В это время как молодой человек уносился я мечтами к тем идеям, которые никогда меня не оставляли. Гораздо после, ознакомившись с Кяхтою и Нерчинским краем, я имел случай в С.-Петербурге в 1812 году сообщить адмиралу Мордвинову свою мысль о возможности разведать Амур, не подав повода китайцам к подозрению и неудовольствиям. Адмирал признавал ее удобоисполнимою. Всему в мире есть, однако же, свое время, и тщетно упреждать ход судеб.

Прошед первым Курильским проливом и встретив постоянный NW уже со снегом, я вынужден был войти в реку Воровскую, в которую никогда суда казенные не заходили. В острожке считалось только 12 изб, и здесь надо было провесть зиму. По счастию, я взял с собою одного сироту, Олесова, штурманского сына, которому в Охотске прочитал весь кадетский курс, а здесь окончил навигацию и астрономию. Этот сирота был после сам командиром судна и погиб, но перед погибелью своею успел порадовать своего благодетеля в несчастий, доставив ему доказательство, что сохранил благородные чувства. По наступлении зимы я немедленно отправил депеши Крузенштерну через Гижигу в Охотск; там между тем произошла перемена в управлении: Бухарин возвратился единственным начальником порта и всей приморской страны. Полагая, что он сохранил ко мне то расположение, с каким расстался, я написал к нему письмо и очень свободно передал все, что слышал на счет Резанова. Как же жестоко ошибся я!

Возвратясь в 1806 году в Охотск, я нашел в Бухарине высокомерного начальника, от которого все кричало - и служебное, и частное. Первые жаловались на жестокости, вторые - на притеснения и грабительство. Я вспомнил тогда своего благородного капитана и его слова.

Обойденный в С.-Петербурге при производстве в лейтенанты моих товарищей, я подал начальнику порта рапорт, в котором просил экзамена. Бухарин отвечал: «Начальство знает, когда вам дать экзамен». Оскорбленный этим явным притеснением, я наговорил ему лично грубостей, более соответственных своему о нем понятию, нежели дисциплине. Бухарин в это время взял тон человека удивленного и сожалеющего, повторяя: «Успокойтесь, успокойтесь, никто не думал вас притеснять. Подите и ожидайте предписания».

Очень хорошо понял я значение этого незлобия. Пришед к себе и в себя, я ждал насильственной меры и всю ночь провел в приуготовлении лишить себя жизни. Господь помиловал! С наступлением утра мне принесли пакет, распечатал, в трепете и, действительно, нашел предписание сдать транспорт и команду и отправиться в Иркутск, «где вы можете на меня жаловаться», сказано было в заключение. Я пал на колени и со слезами возблагодарил бога; но не прежде поверил, что это не сон, как когда уже увидал себя трясущимся на якутской лошади и услышал громкое «ходь, ходь!» якута по дороге в Якутск.

После узнал я, что по отъезд? моем Бухарин сказал своим офицерам: «Обрадовался Штейнгейль, что выехал! В железах привезут, матрос будет и умрет под линьками!» Так говорил в нем дух злобы, но освобождением моим судьба готовила избавление края от него самого.

Впрочем, со стороны Бухарина это была не простая угроза; он донес министру, что я своевольно зазимовал в Камчатке и ввел казну в убыток, и просил меня предать суду. Министр готов был удовлетворить его желание, но государь повелел «арестовать на месяц со внесением в послужной список». Сердце царево в руце божией, - время креста не приспело еще.

Застав в Якутске Резанова, я, подстрекаемый любопытством видеть человека, аккредитованного важными поручениями, которого мне представляли более смешным и ничтожным, нежели уважения достойным, поспешил к нему явиться. К удивлению своему, я встретил ласковый прием с уверением, что много наслышан обо мне и рад познакомиться.

Удивление превратилось в полное замешательство, когда Резанов подал мне мое собственное письмо, писанное к Бухарину, наполненное сарказмами. Это был разительный урок! Я едва был в состоянии разговаривать: «Ваше превосходительство не должны ни удивляться, ни сетовать на меня, я не имел чести вас знать и передал то, что мне говорили люди, которым не мог не верить». «Очень знаю, - прервал Резанов, - нарочно взял это письмо из рук вашего недоброжелателя, чтобы лишить его возможности вам вредить. Я дал ему слово доставить его министру, и вот оно в руках ваших. Надеюсь, что вы перемените обо мне мысли». Таким благородным и столь обязательным для меня поступком он совершенно обворожил меня.

Взаимно Резанов до того меня полюбил, что в Иркутске заставил меня почти всякий день быть у себя; удостоил меня полной своей доверенности по отчетам правительству и компании и открыл мне все, что писал в так называемой им Синей книге. С тем вместе он ввел меня к генерал-губернатору, ходатайствовал у него о моей защите и дал совет подать генерал-губернатору просьбу, что я и сделал. Этого мало, он написал в главное правление Российско-Американской компании, чтобы выпросили меня у министра в свою службу. Он дал мне слово, что возьмет меня с собою в Нью-Йорк для сопутствования ему через Орегон в Калифорнию, в порт Сан-Франциско, где намерен был жениться на дочери коменданта. Провидение распорядилось иначе - он умер в Красноярске.

История Резанова слишком замечательна, чтобы пройти ее молчанием даже при самой намеренной краткости рассказа. Он так много претерпел во время пути до Камчатки, что по приходе в Авачинскую губу, вышед на шканцы* в первый раз после шестимесячного затворничества, в своей камергерской форме, он перекрестился и громко сказал: «Благодарю бога, наконец, я под защитою законов моего отечества!»

Съехав на берег, он тотчас же отправил гонца в Нижнекамчатск к коменданту, требуя вооруженной помощи и аудитора для составления военной комиссии. Комендант генерал-майор Кошелев, который уже ожидал прибытия полномочного посла к японскому двору, поторопился явиться с ротою, не забыл и аудитора. Крузенштерн, как умный и далеко не злобивый человек, тотчас увидел, к чему это поведет, и потому не замедлил рассказать коменданту историю ссоры и убедить его войти в посредничество. Комендант не отказал и успел помирить и тем спасти капитана корвета от неприятных последствий, а экспедицию от бесславия.

Лицо, обвиненное в первоначальном поводе к смутам, отправлено берегом обратно и возвратилось в Петербург, по выражению Чацкого, «алеутом», а в свиту посла комендант выбрал своего адъютанта, родного своего брата и лучшего из своих офицеров капитана Федорова. Таким образом, посол решился опять сесть на корвет и отправиться в Нагасаки.

С грустию, а нельзя не упомянуть, что из этого мира непосредственно произошла причина смерти вовсе ни в чем невинного офицера и одного из самых благородных моряков того времени - лейтенанта Головачева, о котором уже упоминалось выше; Резанов, жалуясь на все общество офицеров, выставил коменданту только одного Головачева, которого поведение не только не мог упрекнуть, но даже выхвалял особенно. С этой минуты на Головачева напала ипохондрия, он вообразил, что товарищи могут заподозрить его в ласкательстве; ипохондрия развилась до такой степени, что на возвратном пути в Петербург он застрелился. Прах его остался на острове св. Елены, который через 10 лет потам принял на берега свои знаменитого смутника всей Европы.

*Часть верхней палубы военного корабля, местонахождение вахтенных офицеров.

Обращаюсь к себе. По отъезде Резанова, вскоре отправился и генерал-губернатор в Тобольск. Он уже и не возвращался. Умный и деятельнейший, чуть ли не из всех тогдашних губернаторов, Трескин остался полным деятелем, с неограниченною доверенностию Пестеля, и в отношении к нему был истинный iaciotiirn*. Я имел случай вскоре обратить на себя его внимание.

Вот этот случай.

По отъезде Резанова из Охотска лейтенант Хвостов 102, командир компанейского корабля, на котором Резанов прибыл из Новоархангельска, по данной ему прежде инструкции отправился в губу Айнива для свидания с Давыдовым, командиром тендера «Авось», и там разорили японское селение, как им было предписано в инструкции, хотя потом и изменено, но не определительно. Когда они пришли в Охотский порт, Бухарин решился арестовать их. Они бежали из-под ареста в Якутск и с разрешения генерал-губернатора приехали в Иркутск.

Губернатор, заметив превосходство Давыдова пред Хвостовым в образовании, потребовал от него сведений о нашей Америке и Камчатке. Удовлетворив его желание в отношении к первой, относительно второй Давыдов указал на меня, как более о ней сведущего. Доставленные мною сведения понравились и доставили мне свободный доступ в кабинет его превосходительства. В губернии, и еще в сибирской, это имеет свое значение, до возбуждения зависти.

В этот период времени мне довелось видеть решительный пример превратности судьбы, повторившейся после над губернатором и над самим мною. Я встретил тут в звании поселъщика Василия Горчакова, бывшего военного губернатора в Ревеле. Князь Василий Николаевич Горчаков - любимец Павла I, который так гремел в 1800 году, когда мы, возвратясь из Англии, высаживали войска в Ревеле. Вот как он сам рассказывал мне свою интересную историю. Однажды, как он распоряжался, какой дать бал, что он делал часто, прискакал вдруг фельдъегерь с повелением немедленно отправиться на Дон и произвесть исследование о произведенной там казни над двумя братьями Грузиновыми.

*доверенное лицо (лат.).

Собравшись тотчас в дорогу, он решился заехать в Гатчино, где государь тогда находился, чтобы принять изустно его наставления. Как скоро явился во дворец, тотчас его позвали в кабинет; только что вошел в двери, как государь, ожидавший его у самой двери с левой стороны, схватив его за руки и подведя к образу, сказал: «Вот тебе матерь божия свидетельница, я не виновен; защити меня».

Дело было в том, как государь объяснял ему, что Грузиновы судились за оскорбление величества, и наказной атаман Репин и, кажется, Денисов (настоящий) представили дело прямо к государю, когда бы следовало представить в аудиториат. Государь, заглянув в приговор, чтобы вразумить их, с негодованием написал карандашом «поступить по законам» и велел возвратить им на их счет. Те по недоумению и по недоверию к войсковому прокурору, который их останавливал, сочли ото за утверждение сентенции, назначили на утро казнь, отрубили головы и донесли государю.

Князь Горчаков разыскал все, как следует; атаманы были выключены из службы; третьему оставшемуся брату Грузиновых было пожаловано 1000 душ, а князь Горчаков назначен инспектором всей кавалерии. В этом его положении новый государь вступил на престол и отверз брата за границу, Князь Горчаков вздумал этим воспользоваться. Деньги были, попросился, отпустили; приехал в С.-Петербург, проигрался; занимал у богатой тещи, та отказала, решился рискнуть. У него оставались векселя на банкирские дома в Европе, по должности интенданта корпуса принца Конде в 1799 году. Он предъявил один первый банкиру Ливио, если не ошибаюсь, в 60 тысяч, получил их и отправился.

Но вскоре, по ответу того дома, на который вексель был адресован, узнали, что эта сумма выплачена была по второму векселю и, следовательно, в предъявлении первого была явная фальшь. Тотчас послали арестовать и в Кенигсберге достигли, привезли в крепость, предали суду и хотя, по словам его, в числе судей были обыгравшие его, - осудили к лишению чинов и в ссылку на поселенке. Он был поселен в Тунке и тут не потерялся: выучился по-монгольски, приобрел доверие бурят и на их имя содержал Кругоморскую дорогу, а после вошел в особенное расположение и самого губернатора, у которого был как бы церемониймейстером; никакой праздник не совершался без Василия Николаевича. За всем тем он кончил дни в Тунке.

Учащая посещать губернатора, однажды, при входе в кабинет его, я застал у него градского голову, с А кстати! - сказал Трескин. - А мы с Мих[аилом] Ив[ановичем] только что говорили о твоем приятеле!»

- О каком приятеле, Ваше превосходительство?

- Ну, о Бухарине. Вот Мих[аил] Ив[анович] говорит, что купцы боятся ехать в Охотск. Но что с этим делать? Мы с Иваном Борисовичем (Пестель) решились бы сменить его, да он, пожалуй, еще окажет непослушание.

- Помилуйте, - отвечал я, можно ли допустить его до возможности ослушаться.

- Право, - сказал губернатор с полунасмешливым удивлением и присовокупил: - Впрочем, это мы только так говорим, а я бы желал, чтобы ты накидал свои мысли, как бы ты думал его сменить.

На другой же день губернатор имел в руках своих удовлетворительный проект. Я ничего не ожидал, но чрез два месяца губернатор потребовал меня к себе и сказал: «Ну я хотел было тебя самого отправить сменить Бухарина, но Ив[ан] Борис[ович] справедливо заметил, что у вас взаимная вражда, а как назначенный сменить его должен быть и презусом следственной над ним комиссии, то правительству нельзя будет дать веры его действиям; поэтому велел оставить тебя на месте Бабаева начальником здешнего адмиралтейства, а его послать в Охотск». Так это и было сделано. Бухарин взят был в постели, сменен, предан суду.

После, в С.-Петербурге, в семилетнее содержание его на гауптвахте, как ни старались выжидать возможности подвесть его под манифест, должны были сослать его в Сибирь. Комиссия в Охотске нашла представление Бухарина обо мне несправедливым и во всем меня оправдала. По представлению генерал-губернатора последовало высочайшее повеление арест из послужного списка исключить.

Несмотря на мое мичманское ничтожество, мне удалось, однако же, привесть иркутское адмиралтейство и команду в совершенно новый вид, с тем вместе и заготовления для Охотского порта вывесть из-под несовместного влияния казенной палаты. Это обратило на меня общее внимание. Бойкая губернаторша, которая была так важна, что некоторым дамам, и особенно купеческого сословия, давала целовать руки, звала меня байкальским адмиралом.

Сделавшись больна после родов, она желала, чтобы я проводил ее сам на дальние Кутсмарские минеральные холодные воды в Нерчинском округе. Это доставило мне возможность видеть весь Забайкальский край и Кяхту. Знакомство в этой последней с директором таможни повело к сватовству на такой невесте, в руке которой было отказано сыну генерал-губернатора Селифонтова. Я успел вскоре понравиться честному, хотя очень странному старику, 25 лет управлявшему нашею кяхтинскою торговлею и стяжавшему ст всех имя «батюшки». Это был действительный статский советник Вонифатьев.

В это время Бабаев возвратился из Охотска, а я переведен в балтийский флот. Надо было ехать. Губернатор вошел в мое положение и помог мне, дав письмо к генерал-губернатору Пестелю. Эту поездку я совершил в одной повозке с возвращавшимся из Америки лейтенантом Бергом, бывшим у меня на сговоре в Кяхте. В проезд чрез Тверь я имел счастие представиться блаженной памяти великой княгине Екатерине Павловне, которая удостоила меня в своем кабинете многими расспросами о Сибири и Камчатке. Потом я представлялся и его императорскому высочеству принцу Ольденбургскому и мог ли тогда воображать, что сын этой августейшей четы, тогда еще не бывший на свете, через 50 с лишком лет будет благословлять образом моего сына.

Когда в С.-Петербурге явился я к Пестелю и подал ему письмо, то прием был самый неблагоприятный; но, начав читать, генерал-губернатор несколько раз окидывал меня взором и, наконец, прочитав, опустил руку с письмом и сказал: «Вы согласитесь, я ведь вас совсем не знал; теперь Николай Иванович пишет о вас так много хорошего, что я совершенно в ваших повелениях; что угодно, что бы я для вас сделал, я все сделаю».

Определение к нему по особым поручениям и отправление обратно в Иркутск было полным оправданием этой истинно милостивой фразы.

Возвратясь в Иркутск, я поспешил за Байкал и переехал чрез него на удивление всех 24-25-го апреля, переночевав на льду, состоящем из иголок. Лед сломало в тот же вечер. Итак, от сговора до свадьбы я проехал 13 тысяч верст. Настояния тестя при женитьбе заставили меня оставить морскую службу. На пути в С.-Петербург беременность жены задержала в Перми; тут родилась дочь Юлия.

В конце 1811 года великолепная комета, наводившая тревожное ожидание на все умы, светила на северо-западе. Безотчетные страхи оправдались войною ужасною.

7

V

Поступление Штейнгейля в Петербургское ополчение в 1812 г. - Доктор Морген. - Под Данцигом. - «Записки о Петербургском ополчении». - Архимандрит Филарет, впоследствии митрополит Московский. - Назначение Тормасова главнокомандующим в Москве вместо Ростопчина. - Назначение Штейнгейля его адъютантом. - Беспорядки в канцелярии Ростопчина.- Московская цензора для книги Новикова. - Деятельность Штейнгейля. - Поездка в Петербург и представление графу Аракчееву. - Полицмейстер Шульгин. - Возобновление Кремля. - Пребывание в Москве императора Александра Павловича в 1816 г.

В С.-Петербурге дядя мой, финляндский генерал-губернатор граф Штейнгейль, отрекомендовал меня министру внутренних дел Козодавлеву; таким образом, место для новой службы было обеспечено, по ясно понимаемый долг указал другой путь. Беременная жена, малолетняя дочь не могли остановить; я явился в ряды защитников отечества и поступил штаб-офицером в 4-ю дружину С.- Петербургского ополчения, которой начальником был назначен генерал-майор Кошелев, бывший камчатский комендант, только что выпущенный из ордонансгауза. Граф Михаил Илларионович Кутузов, у которого он во время знаменитого посольства в Константинополь был адъютантом, оказал ему свое покровительство. По прежним нашим отношениям я не мог быть приятен Кошелеву и претерпел немало неудовольствия.

Нельзя было уничтожить, так сбыли с рук похвалами, и я оставлен был в Юрбурге за плац-майора; здесь занемог и, перевезенный в Тильзит, едва не лишился жизни. Человеколюбивое искусство доктора, достопочтенного 73-летнего старца Моргена, который имел счастие в 1807 году оказывать медицинское пособие двум императорам, Александру и Наполеону, спасло меня. Однажды, когда я выразил ему сожаление свое, что его часто беспокоят призванием к больным, даже в окрестности, он отвечал, возведя глаза и указуя рукою на небо: «Meine Ruhe ist da!»*. Это Meine Ruhe до смерти не истребится из памяти. По выздоровлении я явился под Данциг и был командирован по переформировании Новгородского ополчения дежурным штаб-офицером.

По заключении предварительных условий о сдаче Данциге! дежурный генерал Вельяминов нуждался в человеке, который бы мог из годового журнала осады составить поспешно краткую записку для представления государю императору; ему указали па меня, и я исполнил поручение это ранее срока к полному удовольствию генерала. Мне обещали награду - я попросил только увольнения к семейству. В сравнении с другим штаб-офицером дружины, которого мало употребляли и еще менее уважали, мне следовал бы чин подполковника, но наградили вторично орденом Владимира 4 й ст[епени] с бантом.

За службу под Данцигом вообще был представлен к прусскому ордену, по нужно было искательство в штабе, я не искал, но поспешил удалиться и возвратился в С.-Петербург, посланный курьером в комитет ополчения. Так кончилась моя служба, вызванная бедствием отечества. Если я не вынес всех наград, на которые имел право, то их заменило обращенное на себя внимание достойнейшего из генералов Ивана Матвеевича Бегичева, который впоследствии удостоивал меня самых дружественных отношений. Дочь его, супруга генерал-адъютанта Колзакова, знает об этих отношениях.

Исполнив, таким образом, обязанность свою пред отечеством, я, чтобы сохранить память о службе самого ополчения, написал «Записки о С.-Петербургском ополчении», которые были поднесены государю, и я удостоен был награды перстнем. Впоследствии один из генералов в своих «Военных письмах» наименовал меня «русским Ксенофонтом»; но это было испрашивание благосклонности к его отцу, служившему в Москве председателем гражданской палаты. Таким образом, когда ополчение возвратилось, в числе 4 тыс[яч] из 15, в С.-Петербург, я опять был поставлен в положение искателя места.

*Мое успокоение там! (нем.)

Сенатор Хитрово ревизовал пред тем Вологодскую губернию и открыл немало злоупотреблений; директор Российско-Американской компании Булдаков, с которым я познакомился при посредстве Резанова, убедил меня просить место полицеймейстера в Великом Устюге, где сам он был главным гражданином. Тогда места эти зависели от министра полиции, которым был Сергей Козьмич Вязмитинов. Директор канцелярии министра - Политковский - отец несчастного Монтекристо, был свояк Булдакова и с удовольствием взялся за дело; познакомил меня лично с новым вологодским губернатором Винтером, который, приняв мою просьбу, уехал, с тем чтобы но вступлении в должность представить. Вместо представления он написал к директору письмо, в котором извещал, что настоящий полицеймейстер «подходит» под милостивый манифест, то как прикажет, сменить его или нет для барона Штейнгейля.

Вопрос этот Политковский предоставил разрешению самого претендента на место и получил в ответ: «Я никогда не строил своего счастия на счет ближнего. Видно, не судьба». Директор обнял меня бог знает за что. В это время я не раз бывал у митрополита Амвросия (Подобедова), которому был свойственником по жене. Однажды, сидя с ним в гостиной на софе и разговаривая о прошедшей войне, я в первый раз увидел Филарета, который на неоднократные приглашения митрополита: «садись, отец архимандрит» - отвечал низкими поклонами и не допустил себя усадить. Прошло 8 лет, и я видел торжественное шествие его из Казанского собора в Успенский в Москве при звоне всех колоколов и при стечении народа, бросающегося целовать полы его мантии. Факт поучительный в подтверждение евангельской истины «смирялся - вознесется».

В том же 1814 году генерал Тормасов был назначен главнокомандующим в Москву. Действия графа Ростопчина по возвращении его в разоренную столицу требовали этого; они возбудили почти общий ропот. При этом слишком памятна еще была смерть неповинного купца Верещагина, преданного им на растерзание черни (он указал на него разъяренному народу, как на изменника, распространяющего прокламации Наполеона), только для того, чтобы самому, пользуясь этим временным занятием черни, можно было с заднего крыльца сесть на лошадь и ускакать из Москвы в момент почти вступления в нее неприятеля. Этим фактом он лишил себя народной привязанности.

Назначение Тормасова было не без повода. Он находился в числе депутатов, подносил государю титул «благословенного». Тогда еще в особой аудиенции государь сказал ему: «Александр Петрович, ты на меня сердишься за то, что я армию твою отдал. Чичагову; я думал, что он, как личный враг Наполеона, будет действовать с полной энергией; я ошибся». Тормасов отвечал на это: «Государь, и я никогда другом Наполеона не был». «Знаю, - прибавил государь, - я виноват, но постараюсь загладить это». Проходил уже месяц после этого назначения, как я вспомнил, что генерал Тормасов - дядя полковника Порошина, которого дружбу приобрел я на поле сражения.

Это тотчас подало мне мысль написать следующую записку: «Любезный друг, дядя твой назначен главнокомандующим в Москву. Если люди моего разбора на что- либо могут быть ему надобны, надеюсь, ты меня порекомендуешь». Порошин отвечал: «Сам бог вложил тебе эту мысль, сейчас еду, спешу, лечу, говорю за тебя, как за друга, как за брата, как сам за себя, жди извещения». Не скоро, однако же, удалось ему говорить с дядей. Через неделю наконец я должен был представиться. Расспросив, где и как служил, чем занимался, генерал сделал вопрос: «Есть ли у вас какие аттестаты?»

- Никаких, - отвечал я с живостью, - как я ни молод (мне был 32-й год), но успел заметить, что никто столько не хлопочет об аттестатах, как люди пустые, которые сами себя ничем рекомендовать не могут.

Ответ приметно понравился. Чрез три дня я сидел уже с генералом в его карете в качестве его адъютанта, состоящего по кавалерии. Военный министр тогда имел право давать на это разрешение. Октября 4-го прибыли мы в древнюю столицу-страдалицу, на сущее пепелище. В самый день приезда было мне поручено принять военную канцелярию. Ею - кто бы поверил! - у знаменитого в свое время и громкого графа Ростопчина заведовал человек, переряженный из аудиторов - тогдашних аудиторов - в мундире л[ейб]-гв[ардии] Преображенского полка, и такой, что стыдно было пробыть с ним столько времени, сколько необходимо было для подписи длинных рапортов. И этот человек мог играть судьбою людей! Я застал подготовленное решение по военному делу, по которому несколько провиантских чиновников приговаривались к лишению чинов и ссылке.

Они судились по бездоказательному доносу, будто бы хлеб, доставленный на барках и показанный разграбленным, вовсе не был доставлен. Рассмотрев дело и не видя никаких ясных доводов к подтверждению доноса, я спросил аудитора, на каком основании допустил он такое решение. В ответ получил: «На это была воля вашего предместника». - «Стало быть, если у меня нет воли губить людей, так их можно спасти?» - «Как прикажете». Ужаснувшись такого факта, я тотчас доложил это дело генералу, и осужденные были спасены от ссылки, но приговорены к неопределению впредь к подобным должностям.

Провидение жестоко взыскало за такую волю. Сын этого капитана гвардии, бывший в тогдашнем Дворянском полку, задушил больного своего деда по матери, чтобы воспользоваться деньгами, которые заметил у него под подушкою. И это был его единственный сын!

Гражданскою канцеляриею при графе Ростопчине управлял человек образованный, с отличными способностями, сын сенатора Рунича, но Тормасову не понравился. Рунич первый заметил это и просил увольнения. Генерал определил на его место чиновника Сесаревского, привезенного с собою по рекомендации сенатора Ланского, тоже со способностями и человека честного. Впоследствии он был обер-прокурором Сената; но и этот не мог угодить Тормасову. Определив его на другое место, сверх всякого всех чаяния, Тормасов поручил и эту канцелярию мне. Этим он поставил своего адъютанта в такое значение по Москве, в каком до него никто не был и после него, вероятно, никто не будет. Это случилось в мае 1815 года.

Во всей бюрократии заговорили: «Сам кавалерист и канцелярию поручил кавалеристу, будет толк». Мне предстояла задача доказать нелепость этого суждения; я принялся действовать и учиться. Канцелярия главнокомандующего была полный хаос. Дела, как были второпях забраны, увезены и обратно привезены, так и лежали брошенными. За текущими бумагами никто не хотел за них взяться. Между чиновниками не было никакой дисциплины; в канцелярии курили трубки - сигар еще не знали, - расхаживали и посвистывали. Один секретарь, князь, к тому же с московскою значительностью, имевший особую, часть просительскую, явно старался уронить Сесаревского в глазах прочих своим неуважением, не воображая, что этим унижает самое место. Я положил всему этому тотчас же конец.

В самое короткое время все приняло совершенно новый, благоприличный вид. Дела разобраны, архив приведен в порядок; высочайшие повеления, раскиданные с небрежением, подобраны, переплетены в сафьян и положены в нарочно устроенный ковчег. В этом собрании особенно замечателен первый собственноручный рескрипт Павла I, данный на имя Измайлова, тогда главнокомандующего Москвы. Вот его содержание: «Михаил Михайлович! Объяви княгине Дашковой, чтобы она, помянув событие 1762 года, немедленно из Москвы выехала и впредь в нее не въезжала. Пребываю впрочем...».

Другую достопримечательность, найденную при этом разборе дел, составляли также разбросанные копии с писем некоторых известных в последние годы царствования Екатерины И масонов и мартинистов из-за границы и из внутренних губерний, которые были списываемы в московском почтамте и представляемы почт-директором Пестелем, после бывшим генерал-губернатором Сибири, главнокомандующему князю Прозоровскому. Эти-то самые копии послужили Прозоровскому к возбуждению подозрения в императрице, и она указала арестовать Новикова с прочими и произвесть исследование. Все это довольно подробно описано в неизданных записках Ивана Владимировича Лопухина, очень интересных. Все эти копии с «покорнейшими» донесениями о них Пестеля переплетены в особый in-folio*.

Нельзя умолчать об одном куриозном анекдоте, характеризующем все подобные преследования. Для разбора всех книг и сочинений, отобранных большею частию у Новикова, а также и у других, составлена была комиссия. В ней был членом Гейм Иван Андреевич, составитель немецкого лексикона, которого жаловала императрица Мария Федоровна, и он-то и рассказывал, что у них происходило тут сущее auto da fé**. Чуть книга казалась сомнительною, ее бросали в камин; этим более распоряжался заседавший от духовной стороны архимандрит. Однажды разбиравший книги сказал:

- Вот эта духовного содержания, как прикажете?

- Кидай ее туда же, - вскричал отец архимандрит, - вместе была, так и она дьявольщины наблошнилась.

*в лист (лат.), здесь - фолиант.

**публичное сожжение ка костре (франц.).

По приведении всех дел канцелярии в порядок и самой канцелярии в полное благоустройство я употребил особое старание, чтобы не было повода к хождению по подаваемым просьбам. Я достиг исполнения самого скорого к удовлетворению всякого, кто имел дело до канцелярии, - а кто тогда не имел до нее дела? - это обратило внимание публики. Всем было очевидно, какими малыми средствами и с каким ограниченным числом сотрудников это сделано.

Похвалы сыпались отовсюду. Этого мало, я успевал во всех торжественных выездах сопутствовать генералу. В 1815 году, когда было молебствие в Успенском соборе о победе под Ватерлоо (Бельальянс), длинную реляцию о ней читал я во услышание полного собора и в присутствии всех знаменитостей, так что сам преосвященный Августин отозвался, что чтеца такого не запомнит.

Между тем я занимался проектом обстройки столицы и правилами вспоможения разоренным. Все это вчерне написано было моею рукою. Когда все было готово, генерал Тормасов поехал в С.-Петербург в сопровождении одного меня, пригласил только с собою председателя комиссии строений князя Цицианова.

После личного представления государю генералом Тормасовым в кабинете Зимнего дворца планов и проекта на другой день я получил от графа Аракчеева пригласительную записку «явиться к нему завтра поутру в шесть часов». Доложив об этом своему генералу, в этот же вечер я сверил свои часы с часами графа и наутро, за четверть часа до срока, был в его аванзале. Граф не заставил дожидаться. Выйдя, подошел близко и начал так: «Здравствуйте, г. барон, вы с Александром Петровичем приехали сюда с проектами. Государь мне их передал, чтобы я рассмотрел вместе с ним. Так доложи же ты своему Александру Петровичу - как ему угодно: я ли к нему приеду, или (возвыся голос) он ко мне пожалует?» И потом с некоторою фамильярностию присовокупил: «А всего, братец, лучше, как бы он тебя ко мне прислал, так мы бы с тобою в полчаса это дело кончили». Последних слов я, конечно, своему генералу не передал, а на первую фразу Тормасов отозвался с значительною улыбкою: «Ну, братец, само собою разумеется, что я к нему поеду».

Так и сделалось. За ломберным столом граф посадил Тормасова против себя, а меня с бумагами просил сесть с третьей стороны. Таким образом, я имел честь прочитать все пред этим глубоковнимательным судьею. Граф слушал, подперши наклоненную к столу голову обеими руками, и по временам быстрым взглядом на меня требовал объяснения о том, что казалось ему по неизвестной местности не совсем ясным. Я объяснял смело, нисколько не боясь того, который в то время многим казался страшным.

Проект и планы получили высочайшее одобрение, и генерал Тормасов возвратился к деятельному выполнению всех предположений.

Распущенность московской полиции заставила графа Тормасова переменить обер-полицеймейстера Ивашкина. Этого места искал известный самому государю и всею Москвою любимый полицеймейстер Волков, бывший потом московским комендантом. Тормасов находил одно препятствием, что он был мягок и имел связи в Москве, а потому колебался. Но в Петербурге явился к нему генерал Шульгин с письмом от цесаревича, у которого был некогда адъютантом. Такого предстательства Тормасов не мог не уважить, хотя был предваряем неодобрительными отзывами; определил его и после дорого заплатил за эту погрешность.

Справедливость требует сказать, что во всем, касающемся до материальной стороны и наружности, Шульгин привел полицию и пожарную команду в лучший, стройный вид, в каком она едва ли когда бывала. Москва быстро возникала из пепла и украшалась лучше прежнего. Кремль возобновился во всем своем величии. Двухэтажный дворец надстроен был стоячими брусьями и обложен тонкою кирпичною стеною; в промежутках для устранения сырости насыпан был толченый уголь; внутри околочено войлоками и оштукатурено под мрамор. Иван Великий снова закрасовался своею главою, к колоколу его прибавили 500 пудов. Никольская башня, на которой так чудесно сохранился после взрыва ее образ Святителя и чудотворца Николая, возобновлена с некоторою переделкою. Верно снятый вид ее в руине должен быть между вещами, оставшимися от преосвященного Августина.

Около стены, с восточной стороны по Неглинной, вместо рва со всякою нечистотою явился сад и благоухание. В начале августа (1816) возвещено было прибытие государя. Князь Волконский сообщил, что его величество прибудет ночью и желает, чтобы в 'Кремле никого, ни самой полиции, не было и чтобы военный генерал-губернатор один с адъютантом встретил его величество на Красном крыльце.

Государь прибыл в самую полночь, генерал Тормасов в сопровождении меня принял его при выходе из экипажа. На низкий поклон генерала государь отвечал приветом: «Здравствуй, Александр Петрович, здоров ли?», быстро взошел по лестнице и, приняв рапорт, тотчас отпустил нас.

На другой день государь был в Успенском соборе у обедни. По возвращении. во дворец государь сказал Тормасову: «Ваш Августин мастер служить! мастер служить! Я Платона видел, он и его перещеголял!»

Затем изъявил благодарность свою Тормасову и при этом случае рассказал ему, как недоволен министром внутренних дел Козодавлевым за перевод и печатание в «Северной почте» речи, сказанной на варшавском сейме, примолви: «Все хотят мешаться в политические дела».

В тот же день представлялось дворянство и потом купечество. Государь, обращаясь к градскому голове, спросил: «Точно ли они довольны новым начальником?» и, услышав утвердительный ответ, выраженный с приметно искренним чувством, присовокупил: «Очень рад, очень рад; это мой выбор!»

Вообще государь, по обозрении Москвы, изумлен был успехами ее обновления и в день своего тезоименитства, 30-го августа, оказал многие милости: Тормасов возведен в графское достоинство; Августин получил орден св. Александра Невского; Шульгину пожалована бриллиантовая звезда св. Анны; мне - чин подполковника. На третий день я представлялся графу Аракчееву. После первого ласкового приветствия граф, взяв со стола бумагу, сказал: «Вот, г. барон, государь велел тебе это показать, чтобы ты видел, до какой степени он внимателен. Посмотри, здесь у тебя в итоге неверность».

Это была ведомость о возобновленных и вновь выстроенных домах, которую граф Тормасов считал сначала ненужною к рапорту о благосостоянии столицы и вдруг перед самым отъездом во дворец потребовал: второпях писарь вместо 69 в итоге поставил 96. Я не мог скрыть, сколь прискорбно было для меня это замечание, и граф очень милостиво присовокупил: «Оно ничего, братец, неважно. Государь не гневается; но тебе это сказано для того, чтобы впредь был осторожнее».

В это пребывание государя в Москве некоторые случаи достойны особого замечания. Некто, содержатель косметического магазина Розен Штраух, после бывший в Одессе лютеранским пастором, очень уважаемым, тотчас по приезде государя подал просьбу военному генерал-губернатору о дозволении ознаменовать 30-е августа открытием масонской ложи. По докладе об этом, государь изволил отозваться: «Я формально позволения на это не даю. У меня в Петербурге на это смотрят так (государь взглянул сквозь пальцы). Впрочем, опыт удостоверил, что тут зла никакого нет. Это совершенно от вас зависит». И ложа была открыта под фирмою «Тройственный рог изобилия» (из трех рогоз составлялась буква А). Я был приглашаем ко вступлению в нее, но отказался, более по той причине, что имел случай видеть вблизи все ничтожество лиц, по масонерии значительных.

После 30-го уже августа графиня Орлова дала бал. Она была убеждена, что государь будет у нее ужинать, и некоторым уже объявила о том за тайну. Великолепно накрытый стол под померанцевыми деревьями свидетельствовал, что она верила этому особенному своему счастию, особенному потому, что государь никогда нигде не ужинал. И в этот раз он не намерен был остаться; поэтому предварил Тормасова, чтобы во время мазурки экипаж его был у подъезда. Тормасов сообщил тайну одному мне и велел внимательно следить за движениями его величества.

Государь настоятельно убедил Милорадовича протанцевать мазурку vis-â-vis* с великим князем Николаем Павловичем. Круг составился в шесть пар. Великий князь начинал и как кончил очень скромно свой тур, Милорадович выступил со всеми ухватками молодого поляка. Круг зрителей стеснился, особенно дамы и девицы тянулись на цыпочках видеть па, выделываемые графом Милорадовичем. В это время государь обвел взором своим весь круг и заметя, что на него никто не смотрит, сделал шаг назад, быстро свел двух флигель-адъютантов, стоявших за ним, перед себя и, повернувшись, большими скорыми шагами незаметно вышел из зала.

*напротив, друг против друга (франц.).

Я тотчас тронул Тормасова, который тоже глядел на предмет всеобщего внимания, и мы вдвоем едва успели, следя за государем, проводить его к коляске. Милорадович отплясал, и тогда только заметили, что государя уже нет. Удивление и шепот были общие. Хозяйка и Милорадович заметно были сконфужены. Уезжая домой, Тормасов сказал мне: «Порядочным же шутом выставился Милорадович».

- Что же ему прикажете делать, - заметил я, - после столь сильного убеждения государя!

- Лета давали ему возможность отклонить убеждение, - сказал Тормасов.

Москва об этом поговорила, и тем все кончилось.

Графу Тормасову самому хотелось угостить государя, но на приглашение государь отвечал: «Я готов у тебя быть, но запросто, чтобы, кроме моих и твоих, никого не было». Таким образом я удостоился быть за одним столом с государем в числе шестнадцати особ.

Великий князь отправился прежде этого в южные провинции; в тогдашнее путешествие его по России его высочеству минуло 20 лет.

Пред самым отбытием государя в московском Сенате случилась неприятность. По одному тяжебному делу перемешали в департаменте голоса, и государь повелел обер- секретаря Руссова предать строжайшему суду.

Несмотря на это, однако же, оставляя Москву, государь изъявил Тормасову полное свое удовольствие и благодарность, обещая посетить и на будущий год.

В чиновничьем мире бывает нередко странное проявление: кто упал, особливо с некоторой высоты, к тому вместо сострадания возбуждается в других какой-то род ненависти; его стараются попридавить и из него повыдавить. Так случилось и с Руссовым: в уголовной палате его приговорили к лишению чинов и ссылке на поселение. Рассмотрев дело, я увидел, что это было сделано с вопиющею натяжкою. Его осудили более за неподатливость и резкие ответы, так, что палата оказалась и претендателем и судьей.

Я все это объяснил в докладной записке, и граф Тормасов представил Сенату, что, не соглашаясь с решением, полагает Руссова отставить и впредь к подобным должностям не определять. Дело было тотчас же отослано в Сенат. Чрез два дня при выходе из канцелярии с портфелем я встретил человека с Владимирским крестом, в почтительном ожидании. - «Что вам угодно?» Чиновник отвечал: «Судьба моя у вас в руках. Я - Руссов». - «Ошибаетесь, судьба ваша в руках правительствующего Сената». Руссов побледнел как полотно. «Успокойтесь, - сказал я ему, - подите, справьтесь, и вы будете, надеюсь, вполне довольны».

Чрез два года потом я встретился с ним в С.-Петербурге в доме князя Одоевского, отца известного поэта и не узнал его, но он бросился ко мне на шею с восклицанием «избавитель мой!» и насказал мне, ничего уже не значившему, много страдного.

8

VI

Срытие в Кремле собора Николы Голстунского и постройка экзециргауза. - Отношение к Штейнгейлю московского общества. - Прибытие в Москву императора Александра в 1817 году. - Интриги Шульгина. - Увольнение Штейнгейля от службы при Тормасове. - Комитет об отмене кнута. - И.Н. Новосильцев. - Отношения Штейнгейля к Аракчееву. - Записки Штейнгейля по законодательным вопросам. - «Биография графа Тормасова». - Немилость к Штейнгейлю императора Александра Павловича. - Частные занятия Штейнгейля в Туле*, Астрахани и Москве

По отбытии государя мы с новою горячностью принялись за окончательное обновление Кремля и устройство Москвы. На кремлевской площади оставался старый собор, называемый «Николы Голстунского», похожий на «Спаса на Бору», также вросший в землю. Его по почтительней древности предположено было обнести благовидною галереею по примеру домика Петра Великого; но полученное известие, что с государем прибудет и прусский король, подало мысль: собор сломать, а площадь очистить для парадов. Граф послал меня переговорить об этом важном предмете с Августином.

Преосвященный в полном значении слова вспылил, наговорил опрометчиво тьму оскорбительных для графа выражений; но, как со всеми вспыльчивыми бывает, постепенно стих и решил так: «Скажите графу, что я согласен, но только с тем, чтобы он дал мне честное слово, что, приступив к ломке по наступлении ночи, к утру не только сломают, но очистят и разровняют все место так, чтобы знака не оставалось, где был собор. Я знаю Москву: начни ломать обыкновенным образом, толков не оберешься. Надо удивить неожиданностию, и все замолчат.

*в печ. тексте: Тамбове.

Между тем я сделаю процессию: торжественно перенесу всю утварь во вновь отделанную церковь под колокольней Ивана Великого и вместе с тем освящу ее».

Довольный таким результатом переговоров, граф сказал: «О, что до этого, я наряжу целый полк: он может быть уверен, что за ночь не останется ни камешка». При первом свидании с преосвященным граф выразил ему особую благодарность. Преосвященный понял, что я был скромен и не все передал графу, и с этой поры стал оказывать мне особенное внимание, говоря другим: «Это честный человек». Голстунский собор действительно исчез в одну ночь. Этому не менее дивились, как и созданию в 6 месяцев гигантского экзерциргауза со стропилами, поддерживающими потолок в 23 сажени шириною.

Тут вся честь принадлежала двум инженер-генералам: Бетанкуру и Карбоньеру.

В этой, можно сказать, изумительной деятельности я получил значительную известность и уважение. Генерал-адъютант - и что главное - человек высоких достоинств граф Павел Алекс[андрович] Строганов и супруга его Софья Владимировна, друг императрицы Елизаветы Алексеевны, удостоивали писать ко мне, высококлассные личности Москвы первые протягивали мне руку. Но всего замечательнее было частое сношение с А.И. Нейдгардтом, который был дежурным штаб-офицером 6-го корпуса и очень часто посещал канцелярию военного генерал- губернатора.

Всякий раз в этих случаях, подходя с необыкновенными комплиментами, он просил извинить его, что отвлекает меня от дела, беспокоя своими посещениями. Мог ли я, в упоении тогдашней своей значительности, вообразить, что этот так сладко приветливый господин есть будущий главнокомандующий Кавказского корпуса, а чествуемый я - государственный колодник! И я не готовился на черный день; не запасался ни покровительством сильных, ни материальными средствами. По чувствам, какие природа вложила в грудь мою и какие таятся еще после столь сильного затушения, я не мог входить ни в какие низкие сделки [с] людьми мелкодушными. Мне говорили, что Шульгин хвалится «сшибить меня», - я пренебрег, и как пал!

В 1817 году государь прибыл в Москву уже с большою свитою, предварив приезд прусского короля. Шульгин, размещавший по квартирам свиту, всем, кому только мог и имел случай говорить, рассказывал, что «не Тормасов в Москве генерал-губернатор, а барон Штейнгейль, который сел на него верхом и делает черт знает что!» Эта тривиальная, столь не определительная фраза была первым подкопом. Все хотели видеть, что это за Штейнгейль, против которого так кричит обер-полицеймейстер; очень понятно, что это принято за «недаром». Обыкновенно, тот кажется правым, чей крик ближе к ушам нашим. Я действительно был противен Шульгину потому, что для ограждения городских тогда очень скудных доходов мешал его выгодам от фуража для пожарной команды, ремонта лошадей и т. п. Чтобы ясно видеть, между прочим, значение Шульгина у Тормасова, приведу следующий случай.

Государь, проезжая вечером мимо Тверского бульвара, заметил, что в числе работающих арестантов находился один без рубашки, и потому изволил заметить Тормасову, что «на работу посылать можно, но надо же и человечество помнить».

Это было в суровую осень. Граф, передав это мне, сказал: «Так напиши же ты обер-полицеймейстеру, чтобы сделал тюремному смотрителю строжайший выговор и чтобы впредь этого не было». Так и было написано. Через неделю в одно утро по окончании доклада граф подал мне бумагу, говоря: «на, братец, да напиши ты этому дураку, что нельзя же нам государя-то отдавать под следствие». Бумага была рапорт Шульгина о том, что он произвел строжайшее следствие о том, кто был без рубашки, и оказалось, что никого не было. Вместо сознания это последнее предписание возбудило еще более ненависть Шульгина; интрига усилилась; говор чрез князя П.М. Волконского дошел до слуха государя и невозвратно погубил меня в его мнении.

К этому нужно еще прибавить, что я не мог нравиться аристократическому кругу, для угодливости которого надо нередко делать не так, как повелевает долг и совесть. Довольно привести два факта. Генерал Апраксин сам забегал ко мне и оставил карточку. На другой день поступила от него просьба, чтобы законфисковать весь пригнанный по реке Москве лес у лесного торговца, который, вероятно, поссорился с его управляющим. Граф Тормасов тотчас увидал, что это значило бы отстраивающуюся Москву лишить главного материала, и отказал.

Один из самых значительных сенаторов того времени Алябьев самою лестною манерою завлек меня в свое знакомство, и что же? Чрез несколько времени я получил письмо: сенатор просит обратить особое внимание на подсудимого, которого дело из уголовной палаты поступило к генерал-губернатору. Я сам рассмотрел это дело и убедился, что клиент его высокопревосходительства - отъявленный мошенник; с этого времени, разумеется, нога моя не была у Алябьева. Так знакомство мое в высшем кругу ограничивалось Иваном Ивановичем Дмитриевым, известным поэтом и бывшим министром юстиции; сенатором Львовым, бывшим адъютантом князя Таврического и графинею Бролио.

Инженер-генерал Карбоньер, удостоивавший меня своею дружбою, не принадлежал к аристократическому кругу; он был слишком дельным для этого. Итак, не удивительно, что наконец достигли того, что и самого графа Тормасова вооружили против его усердного работника, уверив, что тот выдает себя везде за factotum’a.

Заметив перемену, я тотчас же просил увольнения, «с состоянием по кавалерии», и получил его немедленно.

Сдав канцелярию в три дня в полной исправности, я написал письмо к графу Тормасову, которое начинается так: «Сиятельнейший граф! - справедливо ли со мною поступлено, да судит бог сердцеведец; я управлял делами канцелярии рукою непогрешительною и если погрешил, то одним только, что при настоящем присутствии государя не успел отдать справедливости моим сотрудникам и потому, зная вашу правоту, представляю список с означением, по совести, способностей каждого и кто чего достоин».

Всем исходатайствованы награды без малейшей отмены.

После этого я старался не встречаться с графом, хотя являлся в благородном собрании с открытыми на всех глазами.

Я не остался и без дела: занялся сочинением Опыта о времясчислении, написал Рассуждение о наказаниях, узнав о тайном комитете, составленном с целью трактовать об отмене кнута. Это - факт не многим известный и между тем очень интересный. Председателем комитета был граф Аракчеев, человек, ославившийся своею жестокостью; первым по нем членом - министр юстиции князь Лобанов-Ростовский, некогда славный полковник, державшийся строго правила «девять забей - десятого поставь». Затем граф Тормасов, H.Н. Новосильцев, А.Н. Голицын, сенатор Плотников (известный в Москве под прозванием «Плохандрос», но он женат был на Архаровой) и председатель комиссии строений князь Цицианов. Правителем дел назначен Марченко.

Предложили два вопроса: 1) можно ли отменить кнут? и 2) чем заменить его в таком случае? При отрицательном решении 1-го вопроса 2-й сам собою уничтожился. Предложили 3-й, что же бы такое сделать, чтобы удовлетворить желание государя, «чем-либо в этом роде ознаменовать посещение им Москвы»; придумали отменить рвание ноздрей как меру предупреждения побегов, которая при существовании этапов и внутренней стражи оказывается ненужною. В этом смысле написан доклад, высочайше утвержден и указ дан Сенату. Только что он вышел, в московской уголовной палате готовилось осуждение преступника к торговой казни.

Секретарь, соображая, что при определении наказания кнутом всегда упоминалось «с постановлением знаков», и находя эту меру также только предохранительною, как и рвание ноздрей, обратился с вопросом к присутствию: клеймить или не клеймить? Присутствие затруднилось, послали за прокурором; прокурор также не решился отвечать положительно; созвали на совет всех председателей, признали необходимым остановиться приговором и представить вопрос на разрешение правительствующего Сената. Сенат разрешил: по справке, как в указе сказано только об одной отмене рвания ноздрей, то и продолжать клеймить.

Таким образом, самое благодушное намерение государя, которого исполнение было бы лучшим памятником его царствования, не только обратилось в ничто, но даже не помешало совершенно противному проявлению впоследствии.

Между тем, узнав от Новосильцева, в чем секрет, я написал «о наказаниях вообще», и это чрез него было поднесено государю и после в канцелярию графа Аракчеева с надписью «читал». Из этой пьесы проявилось после только: эшафот, телега и священник, по совсем не в том виде.

При этом случае Новосильцев просил государя отдать ему меня, как человека со способностями, для дела, ему порученного, а именно: приспособления английских институций к России. Государь сказал: «Да, знаю, у тебя один Байков 12 тысяч берет за то, что хорошо шампанское пьет; но Штейнгейля взять тебе будет неловко: он только что расстался с неудовольствием с графом Тормасовым».

В конце следующего 1818 года в Петербурге я был обнадежен графом Аракчеевым, что он возьмет меня к себе, и потому я должен был переехать из Москвы. В то же время по поводу записки о наказаниях я написал о законах, касающихся до гражданственности в России. Вывод был тот, что если бы в звании простого гражданина родился человек с самыми честнейшими наклонностями, то нехотя разочтет, что лучше быть бездельником. Эта пьеса была поднесена графу Аракчееву и породила в нем холодность. В октябре месяце он возвратил ее при следующей записке: «Граф Аракчеев благодарит барона Штейнгейля за доставленные ему бумаги, которые при сем возвращает по ненадобию в оных. 19-го октября 1819 года».

Тогда же я написал рассуждение о законах, относящихся до богохульства. Повод был замечательный - в бытность мою еще правителем канцелярии; на Рогожской улице в Москве мещанин, придерживающийся раскола, встретился с дьячком, и оба в подгуле. «Эк! ты нализался, - сказал последний, - вот ужо-те Дмитрий-то Ростовский!» - «Убирайся ты, с своим...». Дьячок не вынес, нанес заушение, ответ был такой же; на драку явился квартальный, и отсюда преступление первой степени! Уголовная палата осудила высечь кнутом и сослать вечно в каторгу. А раскольник-то был бедный отец пятерых детей.

При докладе граф Тормасов ужаснулся, признав такое решение жестоким, и решился доложить государю. Государь был того же мнения, ко присовокупил: «Это обстоятельство щекотливое; надо бы узнать, как думает об этом Августин». Граф, передавая это мне, прибавил: «Поезжай же ты к своему приятелю и потолкуй с ним»; он всегда шутил над знакомством моим с преосвященным. Августин тоже содрогнулся и велел сказать графу: «Пусть пришлют его к нам на покаяние, мы его исправим». Когда я уже выходил от него, преосвященный вскричал вслед: «Постойте, постойте, Владимир Иванович, вот еще что скажите графу: я такой веры, что если бы сам святитель был в живых, он первый был бы ходатаем за этого несчастного». На другой же день было доложено государю и объявлено высочайшее повеление Сенату: освободить от наказания, предав духовному покаянию.

Рассуждение это было написано с полною энергиею с целью убеждения, что существующий закон, от которого содрогнулась рука, долженствовавшая утвердить приговор, отвратный сердцу монарха и не одобряемый духовною властью, не имеет и тени христианской мысли в основании. Оно было через Тургенева доставлено князю Голицыну - тогда министру духовных дел, и, как все возникающее снизу, осталось без внимания, тем более что истина представлялась от человека опального, а в логике Нафанаила сказано: «От Назарета может ли что добро быти?».

В 1819 году скончался граф Тормасов; я напечатал в журнале «Сын Отечества» его биографию, которая после внесена в «Жизнь российских полководцев» и в которой, не прибегая к постыдной и низкой лести, я отдал полную справедливость благородному характеру графа.

Между тем как в Петербурге граф Аракчеев повторял мне: «потерпите, потерпите», директор департамента министерства финансов Дружинин предложил мне занять место директора Варшавской таможни по новому, только что вышедшему положению. Я отвечал: «Что же вы хотите, чтобы государь принял это за явное доказательство наклонности к корыстолюбию?» - «О, нет, - отвечал Дружинин, - это управление будет состоять под непосредственным наблюдением цесаревича, и потому предполагается, что никто с мыслями корысти не решится вступить в эту должность». Я согласился, мы поехали к министру, графу Гурьеву.

Граф обласкал как нельзя более и требовал только, чтобы я вышел из военной службы, говоря: «Я бы сам подал доклад, но государь не желает, чтобы мы брали военных прямо». По этому поводу я вышел в отставку для определения к статским делам. По настоянию министра о поспешении я уже готов был ехать в Варшаву, как вдруг государь назначил на это место Бибикова. На похвальный отзыв обо мне министра государь сказал: «Я в нем отказал Новосильцеву, позволь и тебе отказать». Тогда я обратился к князю Голицыну и просил его предстательства о том, чтобы государь оказал милость, повелев объявить мне мою вину и принять от меня оправдание. В этом смысле с согласия князя я сам написал к государю чрез статс-секретаря Кикина письмо, которое оканчивалось следующими словами:

«Государь! благочестивейшие предки Вашего величества имели обычай на святую Пасху отпускать вины самым злейшим преступникам; неужели вы, государь, коего свет прославляет христианские добродетели и человеколюбие, в сии святые и великие дни откажете в одной справедливости невинному и не восхотите в мнении вашем возвратить доброе имя тому, который был и умрет честным и ревностным Вашего императорского величества верноподданным».

В великую пятницу, когда князь Голицын, кончив доклад, заговорил обо мне, государь прервал его и выразился так: «А кстати, он ко мне пишет, вот его письмо, призови его к себе и скажи ему, что напрасно он тебя цитует: не твое дело входить в посредство, это не по твоей части, до тебя не касается, и что, впрочем, я сам лучше тебя его знаю». Князь, передавая эти слова, присовокупил: «Крайне жаль, но должен вам сказать, что вы так очернены в мнении государя, что мой вам совет о службе и не помышлять».

Не только я поражен был таким результатом, но и любящий меня г. Карбоньер - не менее. По его участию я принужден был принять управление частным винокуренным заводом в Тульской губернии. С делом я ознакомился тотчас, но отношение к казенной палате показалось невыносимо. Тогда операция винной продажи производилась от казны. Больше года я не мог пробыть; возвратясь в Москву, я получил приглашение от астраханского губернатора Попова «помочь ему» в отношениях его к генерал-губернатору Ермолову; я поехал и тут познакомился со многими новыми предметами.

В течение 8 месяцев я занимался делами у губернатора, написал представления: об управлении калмыками, о рыболовной экспедиции, о тюленьей ловле. Между прочим, с ужасом узнал, что армяне, имеющие права дворян, покупают на макарьевской ярмарке крепостных людей и перепродают их, разбивая семейства, в рабство к трухменцам. Я решился написать об этом прямо государю. Впоследствии продажа людей без земли была строго воспрещена.

Увидя, что желание губернатора иметь меня сотрудником своим не могло через г. Ермолова осуществиться, я возвратился в Москву. Здесь по предварительно данному от университета дозволению на право завести пансион я было и приступил к этому; но тогдашний поставщик армии Варгин предложил заняться его делами на очень выгодных для меня условиях, и я согласился.

9

VII

Знакомство с Рылеевым, - Кончина императора Александра Павловича. - Действия тайного общества. - Сношения Штейнгейля с Рылеевым. - Я.И. Ростовцев. - 14-е декабря. - Арест Штейнгейля. - Беседа с ним императора Николая. - Пребывание в Петропавловской крепости. - Допросы. - Граф Татищев и Кутузов. - Сентенция Верховного суда. - Заключение в Свартгольме. - Ссылка в Сибирь. - Милости императора Николая. - П.Д. Горчаков. - Генерал Анненков. - Коронация Александра II и освобождение Штейнгейля. - Письмо его к императору Александру II. - Приезд в Петербург и жизнь в нем

С 1823 года началась для меня роковая эпоха, именно когда вышел замечательный альманах «Полярная звезда». В первой книжке этого альманаха, между прочим, помещен был перевод Рылеева - сатиры Ювенала «На временщика». Очевидно, эта статья намекала на графа Аракчеева, а потому выходка оказалась очень смелою и сильно выставляла поэта переводчика. Летом этого года надобно было мне по делам Варгина быть в Петербурге.

В книжном магазине Слёнина, совершившего небывалое в России дело - покупку права на второе издание «Истории Государства Российского» Карамзина за 75 тысяч, когда еще первое издание не разошлось, я спросил у Слёнина, бывает ли у него в магазине Рылеев; при утвердительном ответе он прибавил: «А он о вас недавно спрашивал, не будете ли вы сюда». - Это как? - и вдруг входит незнакомый человек, в котором Слёнин представляет мне Кондратия Федоровича Рылеева.

После первых взаимных приветствий я сказал ему: «Что мне было интересно узнать вас, это не должно вас удивлять, но чем я мог вас заинтересовать - отгадать не могу». - «Очень просто, я пишу «Войнаровского», сцена близ Якутска, а как вы были там, то мне хотелось попросить вас прослушать то место поэмы и сказать, нет ли погрешностей против местности».

Я отвечал «с удовольствием», и тотчас же Рылеев пригласил к себе на вечер и совершенно обворожил меня собою, так что мы расстались друзьями.

На другой год, приехав в Петербург, я остановился в доме Российско-Американской компании в квартире директора Прокофьева и нашел Рылеева правителем дел компании. Это еще более нас сблизило, особенно когда надобно было заняться делом директоров Крамера и Северина, чуть было не доведших компанию до банкротства.

Однажды Рылеев пригласил меня с ним отобедать в гостинице под фирмою «Лондон» на балконе, который по удалению от сообщества он называл Америкою.

Обедали вдвоем, вскоре от компанейских дел перешли к общему тогдашнему ходу вещей в государстве. Перебирая случаи неурядицы и злоупотреблений, я первый с экстазом произнес: «И никто этого не видит; неужели нет людей, которых бы интересовало общее благо!» Рылеев привскочил, схватил меня за руку и с самым энергическим взглядом, удушливо сказал: «Есть люди! Целое общество! Хочешь ли быть в числе их?».

Меня обдало холодом, я тотчас же почувствовал, что поступил опрометчиво, и однако же, не медля нимало, отвечал: «Любезный друг, я уже не мальчик, мне 42-й год; прежде чем отвечать на этот вопрос, мне нужно знать, что это за люди, какая цель общества; апрантивом* мне быть уже не прилично». - «Я не могу теперь сказать тебе, - отвечал Рылеев, - но поговорю с директорами и тогда скажу».

На этом пресекся разговор и не возобновлялся до самого отъезда моего. При прощании Рылеев сказал: «Директора наши в Красном Селе, я не успел ни с кем видеться, а вот тебе письмо к моему другу Ивану Ивановичу Пущину, тебе будет приятно познакомиться с ним, и он тебе все откроет». И действительно, познакомиться с Пущиным было для меня чрезвычайно приятно, но об обществе я узнал только, что оно образовалось с целью действовать против злоупотреблений к невежества и что они с Рылеевьнм с этой целью оставили военную службу и служили в С.-Петербургской уголовной палате волонтерами для научения порядка дел, и с этою же целью он теперь надворный судья. Что касается до общества, оно разделилось на два: Северное и Южное, по разногласию, и на этот раз в совершенном бездействии. Более я и не любопытствовал.

В следующем (1825) году я привез в Петербург трех сыновей для определения двух (Ростислава и Николая) в пансион Муральта, а третьего (Всеволода) в Морской корпус. Окончив это, я готов уж был возвратиться в Москву, как вдруг 27-го ноября утром явился ко мне Рылеев, живший в нижнем этаже дома Российско-Американской компании, и объявил, что в 4 часа утра приехал курьер с известием, что государь опасно болен и едва ли жив, что весь синклит собирается в Александро-Невскую лавру для молебствия о здравии и что он поедет узнать, что будет.

В 11 часов он вошел ко мне в комнату со словами: «Ну, все кончено, государь не существует.

*подмастерьем (от франц. apprenti), масонский термин.

Только что пропели херувимскую, начальник Гвардейского штаба Нейдгардт подошел к великому князю Николаю Павловичу, шепнул ему что-то на ухо, великий князь потихоньку вышел, и все за ним поехали во дворец. Теперь присягают Константину».

На другой же день, как скоро присяга огласилась совершенно, я написал жене: «Я хотел уже выезжать, но вдруг весть о кончине государя, и на престоле Константин. Ты знаешь мои отношения к людям, к нему близким, и потому не удивишься, что решился остаться».

В этом вся причина погибели. Думал дождаться почестей - выждал лишение всего! Наступили 17 дней тайных обоюдных маневров. С одной стороны, под наружностию скорого ожидания прибытия нового императора распоряжения под рукою о готовности переменить присягу; с другой - все, что принадлежало к тайному обществу и дремало в совершенной апатии, вдруг встрепенулось и приняло за motto* - «теперь или никогда».

Любопытство всех и каждого было напряжено в высшей степени. И как Рылеев имел обо всем точные сведения, то очень естественно, что я каждый день, поутру и ввечеру, заходил к нему с вопросом: «ну, что у вас делается?».

Из того, что слышал, я мог только заключить о брожении умов молодых людей между гвардейцами и о возгласах, без всякого положительного плана и обдуманности, и имел сильный повод заключить, что это одна болтовня, экстаз. Я никогда ни в каком совещании не был и ни с кем, кроме Рылеева и, в последний вечер, Ростовцева, ни слова не говорил и не мог говорить по той простой причине, что никого не знал. В эти дни все казались единомышленниками. За обедом у директора Российско-Американской компании 12-го числа декабря, где присутствовали сенатор гр. Хвостов и между прочими Греч и Булгарин, что было говорено, того теперь, конечно, последние не сознают, после нападения на «злоумышленников».

В эту суматоху я один только раз имел возможность поговорить с Рылеевым и тут высказал ему свое мнение, что в России республика невозможна, и революция с этим намерением будет гибельна; что в одной Москве 90 т[ысяч] одних дворовых, готовых взяться за ножи, и что первыми жертвами тогда будут их бабушки, тетушки и сестры. Если же непременно хотят перемены порядка, то лучше признать царствующею императрицею Елизавету Алексеевку, и подкрепил эту мысль всеми доводами, которых он не мог опровергнуть. Чтобы более его убедить в этой идее, я вызвался написать проект манифеста в этом смысле. Все это осталось втуне. Рылеев так завлекся, что уже отступить назад не мог.

*девиз (лат.)

Утром 13- го числа Ростовцев принес ему описание своего поступка и сказал: «Делай со мною, что хочешь, я не мог иначе поступить». Рылеев был озлоблен на него чрезвычайно и при свидании со мною тотчас после его поселения передал мне о случившемся, показал записку Ростовцева и с сердцем проговорил: «Его надо убить для примера». Я постарался, однако же, его успокоить и упросил ничего против Ростовцева не предпринимать. «Ну, пусть его живет!» - сказал Рылеев с тоном более презрительным, нежели злобным. Сверх того, Рылеев рассказал мне, что Каховский по какому-то отчаянию вызвался быть режисидом* и что если прямо не присягнули Николаю Павловичу, то причиною тому Милорадович, который предупредил великого князя, что не отвечает за спокойствие столицы по той ненависти, какую к нему питает гвардия.

До Милорадовича не доходило ничего, о чем шпионы доносили тайной полиции; напротив, Рылеев был во всем предупреждаем. Кроме того, я был свидетелем, как капитан Репин давал отчет за Финляндский полк, что большая часть готовы действовать, но Моллер просил на его батальон не надеяться. До самой ночи 13-го и даже поутру 14-го декабря нельзя было ожидать чего-либо. В крике Московского полка неслась по Гороховому проспекту буря - и площадь обагрилась кровью. Я был зрителем, как и многие; тут узнал, что Ростовцев, избитый прикладами, увезен домой; тотчас отправился к нему и был свидетелем посещения присланных от государя флигель-адъютанта и доктора.

Рылеев в тот же вечер был арестован. Я думал быть в совершенной безопасности; присягнул государю в церкви Вознесенья, 20 декабря выехал из Петербурга, 23-го был в Москве. 3-го января 1826 года ранним утром меня арестовали и 6-го в 5 часов утра привезли в Петербург прямо во дворец.

Здесь началось с того, что дежурный генерал-адъютант Чернышев оскорбил меня своею грубостию и угрозами. Из другой комнаты, где заметно, что спал и только что одевался, он закричал скалозубозским басом: «Что вы там задумали! - мы все знаем. Отведите его в фельдъегерскую».

Трудно описать, до какой степени наглость эта возмутила дух мой.

*цареубийцей (от франц. régicide).

Меня перевели в большую комнату, дежурный фельдъегерь побрякивал своими шпорами. Тут должен я был просидеть до 6-го часа вечера и съесть только ломтик белого хлеба с икрою. В 6 часов был представлен к допросу генерал-адъютанта Левашова и потом удостоился видеть самого государя. «Штейнгейль, и ты тут?» - сказал он. «Я только был знаком с Рылеевым», - отвечал я. «Как ты родня графу Штейнгейлю?» - «Племянник его, и ни мыслями, ни чувствами не участвовал в революционных замыслах; и мог ли участвовать, имея кучу детей!» - «Дети ничего не значат, - прервал государь, - твои дети будут мои дети! Так ты знал о их замыслах?» - «Знал, государь, от Рылеева». - «Знал и не сказал - не стыдно ли?» - «Государь, я не мог и мысли допустить дать кому-нибудь право назвать меня подлецом!» - «А теперь как тебя назовут?» - спросил государь саркастически, гневным тоном. Я нерешительно взглянул в глаза государя и потупил взор. «Ну, прошу не прогневаться, ты видишь, что и мое положение не завидно», - сказал государь с ощутительною угрозою в голосе и повелел отвезти в крепость.

Одно воспоминание об этой минуте чрез столько лет приводит в трепет. «Твои дети будут мои дети» и это «прошу не прогневаться» - казались мне смертным приговором. С этой минуты я был уже не в нормальном положении. Здесь кстати рассказать замечательное явление в психологическом отношении.

Ввечеру на второй пли третий день по заключении, ходя из угла в угол каземата с напряженным духом, я испытывал себя, в состоянии ли я умереть на эшафоте с полным присутствием духа, и проследил весь процесс. Казнив себя таким образом, я лег и заснул. Мне представилось во сне, что меня с прочими везут из-за Байкала на тройках, и по въезде на бугор Никольской пристани увидел я, что из первого дома ко мне бежит с распростертыми объятиями Загоскин, который, бросившись ко мне, вскричал: «Ты возвратился, друг любезный».

Очень естественно, что сон этот я принял за следствие расстроенного воображения и, готовясь на смерть, решился недешево отдать свою жизнь. Эта мысль возродила дерзновенье.

Потребовав бумаги, на что дано было право, я написал государю в собственные руки очень обширное письмо, содержащее краткий, но резкий очерк минувшего царствования, с разделением его на три эпохи: филантропии, военную и мистицизма; тут, между прочим, я некоторым образом предсказал случившееся после в военном поселении.

В самых ответах моих я уже не соблюдал никакой осторожности; так, например, в дополнительном ответе, приведя все доказательства, что меня можно по справедливости обвинить в том только, что, бывши неожиданно против воли депозитором* чужой тайны, не сделался доносчиком, каких всегда презирают даже те самые, в чью пользу доносят, я заключил: «Вы, милостивые государи, которые должны произвесть надо мною суд по совести, приведите на память этой самой совести события 1801 года с 11-го на 12-е марта. Итак, были и будут вечно обстоятельства выше всех человеческих законов, постановлений и обязанностей».

В других ответах, писанных против вопросных пунктов, сознаваясь, почему не был сторонником великого князя, написал такие вещи, которые показались слишком дерзновенными; был призван в комитет, и там последний, сидящий с левой стороны, член генерал-адъютант П.В. Кутузов закричал: «Как вы смели, милостивый государь, писать такие мерзости про государя?» - «Такого доброго, милосердного», - присовокупил президент, военный министр Татищев, протяжно, жалостным тоном, как бы желая дать понять, зачем так раздражать против себя. Татищев знал, что мне известны обстоятельства, которых открытие могло бы быть очень ему неприятно.

В другой раз, когда меня отвели в ближнюю комнату для очной ставки с Семеновым, Татищев вышел за мною и ласково убеждал не опасаться, уверяя, что всячески старается спасти меня. Я взглянул на него с горькою недоверчивостью и действительно словам его нисколько не верил, имея прежде с ним некоторые столкновения.

*хранителем (от франц. dépositaire).

Что касается до Кутузова, восклицание его не могло не показаться мне бесстыдством: я знал, что этот теперешний судья возмутителей был некогда в сонме пьяных режисидов, а потому спокойно отвечал: «Я не имел ни малейшего намерения оскорблять государя; но вы сами требовали во всем полного и чистосердечного сознания, а потому я написал, что заставляло меня предпочтительно желать царствования Елизаветы Алексеевны». - «Так вы можете это переменить, - подхватил кротко Бенкендорф, - ведь нам надобно это присовокупить к делу». - «Очень охотно», - отвечал я. - «Ну, так мы пришлем вам переписанные вопросы, напишите те же ответы, выпустив все оскорбительное». - «Угодно, чтобы и о Елизавете Алексеевне не упоминать?» - «Нет, это можете оставить». Так и сделано.

Утверждаю с клятвою, что до самого объявления сентенции не знал и не воображал, что над нами есть суд. Когда Верховный суд отрядил членов для опроса содержащихся в крепости: 1) точно ли ответы подписаны собственною рукою каждого и 2) не имеют ли каких претензий, - приглашение от плац-адъютанта было сделано тою же фразою: «Сегодня пожалуйте в комитет».

Войдя, я увидел другую комнату, другие лица, но что это значило, не мог догадаться, имея хорошие понятия о судопроизводстве, даже и тогда, когда позвали в комитет, когда надо было выслушать пред целым сонмом Верховного суда, что осужден на 20 лет в каторжную работу. Точно так же был я поражен удивлением, когда вместо Сибири отвезли в Финляндию и засадили в крепость Свартгольм, взорванную потом (в Крымскую войну) англичанами.

Здесь меня ввели в 1[-й] № секретного дома; это был низкий каземат 8 шагов длины и 6 ширины, с двумя железными дверьми и маленьким окошком с железною решеткою. «Это ваше место», - проговорил черство офицер-смотритель и с шумом запер двери запорами и ключом. Это была самая ужаснейшая минута во всей жизни. Мне вообразилось, что тут определено умереть. Я упал перед окошечком на колени и молился на свет создателю света с таким чувством, с каким никогда не молился. Слезы текли ручьем, сердце облегчилось, я встал и в ту же минуту услышал, что двери темницы отворяются. Смотритель вошел и ласково просил извинения, что ничего не приготовлено, но все будет. С тем вместе спросил: «Не прикажете ли что? Нам велено пристойно содержать вас». Carcero duro* продолжалось до февраля месяца 1827 г. (с июня 1826 г.), до приезда генерал-губернатора Финляндии Закревского. Он приказал допускать к общему обеду, к прогулке поодиночке и в баню.

*Строгое заключение (лат.).

Положение облегчилось. В июне того же года, заковав в железы, отправили в Сибирь с фельдъегерем. Генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский велел садить привозимых в острог с убийцами и ворами. Преосвященный Михаил в один воскресный день нарочно служил в острожной церкви, чтобы подать слово утешения несчастным и благословить просфорою. Наконец все собраны были в Читу. Тут узнали об особенном внимании государя, оказанном назначением генерала Лепарского комендантом для наблюдения за государственными преступниками. Это оказался человек и умный и благороднейший. По его представлению 30-го августа 1828 года сняты с ног кандалы. В 1830 году перешли пешком 100 верст в Петровский Завод и помещены в потемки вновь выстроенного собственно для нас каземата. Лепарский исходатайствовал тотчас свет: прорубили окна. Здесь составили свои правила и жили, как в монастыре, занимаясь науками.

По истечении 10 лет, в 1836 году, меня перевели поселенцем в село Елань, в 67 верстах от Иркутска. Пораженный мыслию, что при первой болезни без помощи могу умереть, воспользовался разрешением писать своеручно* и написал графу Бенкендорфу письмо, в котором просил его исходатайствовать у государя две милости, чтобы государь простил меня как человек человека, что это потребность души на час смертный, и чтобы повелел перевесть меня в г. Ишим для сближения с родными. Чрез генерал-губернатора Сибири воспоследовало высочайшее соизволение.

В бытность в Ишиме оказана была новая высочайшая милость по письму моему к статс-секретарю Мордвинову определением последней дочери моей в московский Екатерининский институт пансионеркою государя. Затем после бывшего в Ишиме пожара, в котором чуть не сгорел, перевели меня в г. Тобольск.

Новый губернатор Ладыженский, знавший меня по Москве, обласкал меня особенно и потом просил заняться преподаванием его малолетней дочери необходимых элементарных уроков.

*До этого времени за ссыльных писали жены некоторых из них, жившие там, как, например, Трубецкая, Юшневская; все письма с начала до самого возвращения в Петербург присылались через III Отделение собственной его величества канцелярии. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Когда в 1842 году возмутились в смежных уездах Пермской губернии крестьяне и начались неистовства, приводящие в содрогание, и даже произвели беспокойства и брожение умов в трех пограничных уездах, Ладыженский просил меня написать к народу остерегательную прокламацию народным, вразумительным языком и потом еще две кратких, но сильных. Они подействовали. Генерал-губернатору Западной Сибири князю П.Д. Горчакову не понравилось, что удержание спокойствия стали приписывать губернатору, и как прокламации были составлены мною, то он предписал отослать меня в г. Тару, сообщив графу Бенкендорфу, что Штейнгейль занимается редакциею бумаг у губернатора и потому имеет влияние на управление губернии, что он находит неприличным.

Пораженный при всем своем несчастий этим оскорблением со стороны сильного, я написал графу Бенкендорфу и неумеренно выставил, какие чувства могут быть внушаемы подобными нападками. Чрез начальника штаба жандармов мне прямо сделано замечание и напоминание, чтобы впредь был осторожнее. По вступлении графа Орлова в управление III Отделением собственной его величества канцелярии я написал к нему и просил возвращения в Тобольск. Не получив даже отзыва, повторил просьбу энергическим образом; последовал ответ, что не буду удовлетворен, пока не переменю свой беспокойный нрав и пока не получу одобрения от начальства.

В этом положении наехал ревизовать Западную Сибирь генерал-адъютант Анненков. Я написал к нему в Тобольск, и когда он проезжал через Тару, был у него и по поводу вопроса его о причине замеченной им медленности по всем делам написал ему полный и возможно удовлетворительный ответ. Хотя последствий по ответу никаких явно не было, но меня перевели в Тобольск.

Наконец за тяжкими и горестными событиями для России последовал благодатный мир и светлое коронование Александра. II, а с ним и неожиданное, невоображаемое возвращение из 30-летней ссылки. Для немногих оставшихся в живых изгнанников радость полная, но и тут не без отравы.

Въезд в столицы запрещен!

Благородный сын, инспектор лицея, прислал тотчас же 300 руб. и приглашение ехать в Тверь, где назначил свидание. Сердце отца не могло размышлять. Старик 74 лет, несмотря на осень и беспутицу, воспользовался оказиею и решился быть спутником молодого гвардейского офицера, возвращавшегося в Петербург из отпуска. Пред самым отъездом написал письмо государю, излил свои благодарные чувства, и, между прочим, со слезами пали на бумагу прямо из сердца следующие слова:

«Дозвольте видеть Москву. Сердцем и трудами я участвовал в воссоздании ее из пепла и в осушении слез у разоренных и бедных. Без укора совести, открытыми глазами, могу глядеть на отблеск ее золотых маковиц. В Москве я сердцем считал выстрелы, возвещавшие благодатное рождение ваше. В Москве прах моих детей и близких родных. Снимите прещение, которого источник, я это глубоко чувствую, не в божественной благости высокого духа Вашего.

В Петербурге жена, дети мои, все родные - и 30 тяжких лет разлуки.

Государь, отверзите только этой мысли высокое сердце ваше!».

Ответа не воспоследовало! До сих пор не позволяю себе думать, чтобы строки эти имели счастие быть прочтенными самим государем и не тронули его сердца.

Достигнув Москвы 24-го октября 1856 года, я остановился за заставою и написал к графу Закревскому письмо о дозволении въехать и пробыть дня два в Москве для приготовления к отправлению по железной дороге в Тверь. Письмо возвращено с резолюциею: «Дозволяю въехать и пробыть два дня». Я употребил эти два дня на посещение митрополита и преосвященного Евгения. Первого знал с 1814 года еще архимандритом, второго пожелал видеть по славе, какую тот оставил о себе в Тобольске. С тем вместе поклонился праху бывшего моего начальника, так легко некогда меня предавшего, и подал поминание о душе его. В Твери действительно встретил и прижал к сердцу двух сыновей, оставшихся из шести: один полковник и инспектор лицея, другой поручик л[ейб]-гв[ардии] Гатчинского полка. Между тем успел познакомиться с достопочтенным архимандритом Платоном, настоятелем Желтикова Успенского монастыря, где почивают мощи св. Арсения, архиепископа Тверского.

Дети перевезли меня для ожидания разрешения на выезд в С.-Петербург в Колпино, где оставался до 27-го ноября, пока по ходатайству попечителя лицея его императорского высочества принца Ольденбургского не последовало высочайшее соизволение жить с семейством. Замечательно, что въехал в С.-Петербург в тот самый день, с которого за 32 года начались мое несчастие и страданья, т. е. в который получено было известие о кончине государя Александра I.

Въехав в столицу, прямо от заставы поспешил к могиле своего друга адмирала Рикорда и сотворил поклонение мощам св. Александра Невского. На другой день помолился чудотворной иконе нерукотворенного спасителя в домике Петра Великого. На третий поспешил поклониться праху блаженной памяти государя Николая I; сердце сжалось, обильные слезы с тихим рыданием облегчили грудь; казалось, и из гроба повторил государь: «Давно простил тебя!».

Все это не помешало, однако же, начальнику III Отделения (князю Долгорукову) счесть нужным призвать к себе 74-летнего старца и пристращать его нотациею, чтобы вел себя осторожнее. Старик сообразовался с тою ролью, которую на него этим фактом налагали еще раз; не высказал ни малейшего признака оскорбления, но не мог не почувствовать полного сожаления...

Вскоре нашли, что неприлично и неуместно жить мне в лицее. Сват мой, вице-адмирал Анжу, приютил меня на своей квартире.

Итак, я снова попал в положение, столь же странное, как и тяжкое, тяжкое до того, что едва ли не тяжелее ссылочного. Одно, что мирит с ним, это мысль, что господу не угодно в этом мире вполне облегчить несомый крест.

Это требует пояснения.

Вызванным из Сибири, как из гроба, нам сказано только «грядите вон», но не прибавлено «разрешить им узы». Возвращено достоинство родовое, но с ограничением свободы, с оставлением признака кары, отвержения и напоминания для всех и каждого: «это был преступник». Всему должен быть предел, даже ненависти и мщению. Провидение как бы нарочно оставило немногих зажиться в страдании, чтобы вызвать проявление христианского полного примирения и прощения; вместо того, что проявилось: лицо, приговоренное Верховным судом, каков бы суд этот ни был, к лишению живота, не послушавшее ни правительства, ни закона, оставшееся спокойно за границею (Тургенев), получило все почести, а те, которые были во власти и страдали 30 лет, признаны не стоящими этого возвращения и все-таки опасными, потому что по сие время находятся под присмотром полиции.

ИСТОРИЧЕСКИЙ ВЕСТНИК. 1900. № 4-6.

10

ЗАПИСКИ О ВОССТАНИИ

Мы немощни, вы же крепцы; вы
славни, мы же безчестии! Гоними,
терпим... Яко же отреби миру быхом

(Коринф., глава 4, ст. 10, 12, 13)

Мореплаватель, отчужденный от всего близкого сердцу, долго переносит бури, долго борется с волнами, долго питается надеждою возвращения и вдруг видит себя затертым в льдяные громады, холодно возвещающие смерть! Тогда он хватает лоскут бумаги, пишет несколько слов, вверяет их пустой хрупкой бутылке, кидает наудачу в море - и гибнет с последнею отрадною мыслию: «узнают, как мы погибли!» Кто с благородною душою будет столь жестокосерд, чтобы в этой отрадной мысли отказать погибающим в «житейском море, воздвигаемом напастей бурею»?! Кто осудит страдальцев, если бросят наудачу несколько слов в океан времени, с последнею надеждою: «авось перехватят внуки!» Доверенность к лучшим качествам людей ответила отрицательно на эти вопросы и поощрила не уносить в могилу нераскрытой истины.

Но прежде чем увлечься одобрением, мы сделали себе вопрос: событие, погубившее нас, стоит ли раскрытия в нем стороны, задернутой обвинителями, и можем ли мы это предпринять с уверенностию, что устоим против соблазна приправлять истину желчью?

Вот наш ответ: если в отвратительном эпизоде из царствования Екатерины Великой, известном под именем «Пугачевщины», первый русский поэт нашего времени отыскивал истину и выдал из-под своего пера отдельную историю о сущем злодее, с сожалением, что не мог проникнуть в запечатанное дело о нем, то катастрофа 1825 года, которая, изумив Россию и всю Европу, погубила многих, - по сознанию самих преследователей - лучшей участи достойных людей, и вместе с тем заставила правительство энергически взяться за дело государственного благоустройства, конечно, заслуживает, чтобы дойти до потомства в полном свете, при котором можно б было рассмотреть истину. Кто не сожалеет теперь о таинственностях в явлении самозванцев, в низложении и страдании митрополита Арсения, в замыслах Мировича и во многих других случаях, раскрываемых в нашей истории иностранцами, может быть не всегда верно и уж, конечно, односторонне!

Много лет пролетело уже с того незапамятного времени, много важнейших событий совершилось на сцене политического мира; идеи изменились, девятнадцатый век охарактеризовался. Во всем прогресс - в открытиях, в усовершенствованиях, в сближениях народов. Пред стремлением к общению, к братству, к общему миру - исчезает время и расстояние. При этих разительных проявлениях, тогда как после многих потрясений и переворотов в политическом мире никто не смеет еще верить в прочность настоящего, Россия стояла и стоит неколеблемо, возвышая гордое чело над всеми превратностями, с полным убеждением, что всегда, во всем и всюду пребудет торжествующею. Государь ее внушил общее уважение и доверенность к своему твердому характеру: его чтят и боятся. Это Агамемнон в сонме державных!

В это время допустить поползновение запятнать славу, кинуть тень на блеск царствования было бы мыслию пигмейскою, жалкою, презрения достойною, мыслию, которая была бы недостойна креста, столь долговременно несомого с благоговением. Кто здравомыслящий не знает, что в смутных и внезапных обстоятельствах люди не имеют времени обдумывать своих поступков и действуют по первым впечатлениям, по исключительному влечению - одним торжеством над противниками доказать свою правоту. Всякий взаимный упрек в этом был бы несправедливостию, незнанием природы человеческой.

Так размышляя, мы можем и смеем добросовестно, без всякого намеренного оскорбления, представить в настоящем свете то событие, от которого одни лишились покоено жизни, другие сделались живыми - мертвецами для отечества; а они думали любить его более других! Заблуждались - нет спора; но судьба их достойна, по крайней мере, любопытства, участия, сострадания. И вот бросаем цидулку в океан будущности.

Прежде чем приступим к повествованию о декабрьской катастрофе 1825 года, взглянем несколько назад.

Не будем говорить о существовании в России тайного общества; о нем есть уже обосторонние рассказы. Начнем прямо с обстоятельства, непосредственно касающегося до нашего предмета, обстоятельства, породившего те семнадцать дней, которые в Петербурге последовали за известием о кончине Александра I и могут по сущей истине называться в истории dies nefasti*. Когда цесаревич Константин, влюбившись в дочь польского шамбелляна Констанцию Грудзинску, впоследствии княгиню Лович, просил у императора дозволения на брак с нею, издан был закон, которым дети, происходящие от морганатического брака члена императорской фамилии, лишаются всех прав, присвоенных законным детям.

Нельзя не остановиться на странности этого презрения к неровным бракам в династии, которой родоначальник, или выдаваемый за родоначальника, был женат на барской барышне, дочери дворянина землепашца; но эта бедняжка-счастливица произвела на свет мудрого Алексия. И когда в свою очередь этот Алексий женился на бедной сиротке, и та родила беспримерного из царей - гениального Петра; наконец, когда в самом Петре приписывают то величию, что женился на неизвестной женщине или девице - не решено, и не только женился, оставил ее обладательницею империи!.. Но не одна эта странность показала, что противоречие в понятиях и действиях неразлучно с человеческим родом. Вслед за изданием упомянутого закона дано было на испрашиваемый брак соизволение императора и огорченной императрицы-матери, с условием отказаться от права на престол.

*злосчастными днями (лат.).

Пылкий Константин согласился и в 1823 году в бытность в Петербурге подписал отречение*. Что он это сделал не совсем охотно, догадывались потому, что 1-го июля, быв на бале у вел. кн. Николая Павловича, он внезапно скрылся и в ту же ночь уехал в Варшаву. Для высшего круга и даже для Английского клуба в Москве это не было тайною. Потихоньку толковали немало.

Кстати упомянуть об одном рассказе покойного профессора Мерзлякова для доказательства, собственно, как могут ошибаться самые приближенные к тем лицам, которых Провидение избирает орудием своих определений. Когда разнесся этот слух по Москве, - говорил Алексей Федорович, - случилось у меня быть Жуковскому; я его спросил: «Скажи, пожалуй, ты близкий человек - чего нам ждать от этой перемены?» - «Суди сам, - отвечал Василий Андреевич, - я никогда не видал книги в руках; единственное занятие - фрунт и солдаты».

Вообще в это время вел. князь не имел приверженцев. Строгая справедливость, которую ставим себе в закон, сколько она доступна человеку, велит сказать, что нельзя ни укорять, ни винить в этом вел. князя. Покойный государь Александр был подозрителен, имея тоже к тому сильный повод. Приобресть любовь, особливо войск, было бы со стороны в[ел.] князя более, нежели политическою ошибкою.

Чтобы факт отречения цесаревича облечь в законную форму, тогда же составлен в тайне манифест о престолонаследии, на случай смерти императора. К нему присоединены подлинное письмо цесаревича, которым просил дозволения отказаться от своих прав, в пользу брата, и копия с ответа императора, изъявляющего на то высочайшее согласие. Все эти документы в запечатанном конверте положены в Государственном совете, а другой экземпляр в Московском Успенском соборе, с повелением вскрыть по смерти.

Заметим мимоходом, что с этого события начались разные происшествия, которые причиняли особенную ажитацию в умах.

*Это отречение - сколок с отречения Петра III. Можно бы было, конечно, составить свое, без унижения себя перед светом. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Ссылка Лабзина, победа Фотия над Библейским обществом, дуэль Чернова с Новосильцовым и в особенном великолепии похороны первого - ответ оскорбленного плебеизма; затем ужасное наводнение, которое напоминало бывшее в год рождения императора и потрясло дух государя так, что из трех проектов рескрипта военному генерал-губернатору о пособии разоренным он выбрал написанный Батеньковым в духе христианского смирения; наконец смерть дочери Марии Антоновны, сборы императора в Крым с больною императрицею; самый отъезд, сопровождаемый разными предзнаменованиями, убийство Настасьи в Грузине, поразившее первого государственного человека, оставленного почти правителем государства, так что он бросил все и уехал из столицы исполненный мести и. Все это было чем-то необыкновенным, зловещим!

Можно себе представить, в каком напряжении были умы, когда разнеслось: «Государь болен!» Фельдъегери от начальника Главного штаба Дибича приезжали каждодневно*. Публика в Петербурге не подозревала еще опасности, как вдруг вел. князь из своего Аничковского дворца перешел в Зимний дворец и занял комнаты императора, со всеми формами охранения караулом. Это заставило уже подозревать нечто необыкновенное.

Вдруг 27 ноября раннею повесткою Совет, Сенат и весь генералитет приглашены были к обедне и к молебну о здравии его императорского величества в Александровскую лавру**. Это значило, что в 4 часа утра прискакавший фельдъегерь привез известие, что в жизни государя императора отчаялись. Обедню совершал митрополит, и только начали херувимскую песнь, к велик[ому] князю подошел начальник штаба Гвардейского корпуса Нейдгардт, шепнул что-то, и его высочество тотчас потихоньку вышел, а за ним и все отправились во дворец. Тут узнали, что другой курьер привез роковую весть: «Государь скончался!»*** Преднамеренный молебен д[олжен] б[ыл] замениться панихидой.

*Первый фельдъегерь, привезший известие о болезни Александра, приехал в Петербург 24 ноября вечером; 2-й фельдъегерь с известием, что государю несколько лучше, приехал 26-го рано утром; 3-й фельдъегерь с известием о кончине - того же 26 числа во время молебна. (Примеч. С.П. Трубецкого из списка Н.К. Шильдера, пропущенное в списке À.Н. Афанасьева.)

**Императорская фамилия присутствовала на молебне в церкви Зимнего дворца. (Примеч. С.П. Трубецкого.)

***19 ноября - ровно чрез 12 месяцев и 12 дней после вещего наводнения. Вообще замечено, что в жизни Александра, столь славной, число 12 имело какое-то роковое значение. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Граф Милорадович, как военный генер[ал]-губернатор, имел роковую неосторожность сказать вел. князю, что он не ручается за спокойствие столицы, если будет объявлена присяга его высочеству, примолвя: «Вы сами изволите знать, как Вас не любят». Великий князь тотчас предложил присягнуть цесаревичу. Но кн. Лопухин доложил его высочеству, что надобно прежде исполнить свой долг - выполнить волю покойного государя и распечатать хранящийся в Совете пакет. Вел. князь согласился, и все члены Совета с ним отправились в присутствие. Пакет был распечатан, манифест с приложениями прочтены, и все обратились к вел. князю с изъявлением готовности признать его своим государем и принесть ему присягу. «Нет, нет, - отвечал вел. князь, - я не готов, я не могу, я не хочу взять на совесть свою - лишить старшего брата его права. Я уступаю ему и первый присягну».

Кн. Лопухин хотел еще убеждать, но адмирал Мордвинов сказал: «Мы исполнили свою обязанность, признали его высочество своим государем; но его высочество повелевает присягать цесаревичу, мы должны повиноваться». Все согласились. Вел. князь взял за плечо военного министра и со словами: пойдем, пойдем! повел его в церковь. Все присягнули императору Константину*. От Сената б[ыл] издан тотчас указ, повелевающий на основании постановления об императорской фамилии присягнуть старшему брату покойного императора, и гвардия в тот же день присягнула очень охотно.

Во все концы империи разосланы были курьеры, а в Варшаву отправлен обер-прокурор Никитин, известный Петербургу более в качестве игрока. Начались толки, разглагольствия, стрепенулись и зашевелились члены тайного общества. Разномыслие с Южным обществом их было охладило. Они оставались до этого в бездействии. Отвлеченные службою и частными делами, они как бы оставили всякое помышление о цели, к которой стремились. С самого первого слуха квартира незабвенного, благородного автора Дум и Войнаровского - К.Ф. Рылеева**, в доме Российской Американской компании, в главном правлении которой он б[ыл] правителем дел, сделалась центром всех сношений, известий и совещаний.

*Во всем этом рассказе ни слова нет правды, не понимаю, откуда он мог быть взят. Я уверен, что писавший эту страницу знал, что он пишет ложь; спрашиваю: с какою целью он ее писал? (Примеч. С.П. Трубецкого.)

**Имя этого человека, который был восторжен любовию к отечеству, не д[олжно] б[ыть] забыто в России. Память его 21 сентября. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Чрез полковника Ф.Н. Глинку, бывшего при графе Милорадовиче и заведовавшего секретною частию, могли знать все, что делало со своей стороны правительство по распоряжениям вел. князя, который в столице был представителем высочайшей власти de facto.

На другой же день после присяги во многих магазинах на Невском проспекте допущена была выставка на продажу литографированных портретов «Константина I императора и самодержца Всероссийского». Пред ними толпились прохожие, обращая более внимания на физиономию, напоминающую Павла I. Между искренними не было недостатка в сарказмах. Для успокоения столицы дня через четыре выдали афишу, что государыня императрица получила письмо от государя императора, в котором его величество обещает вскоре прибыть в столицу. Чрез несколько дней в изданной афише было сказано, что его в[ысочест]во в[ел.] кн. Михаил Павлович отправился навстречу государю императору.

Между тем как занимали таким образом внимание публики новым императором, экстра-почта, приходившая ежедневно из Варшавы в контору Мраморного дворца, принадлежавшего цесаревичу, была от заставы препровождаема в Зимний дворец и тут вскрываема*. Хотели из частных писем знать, что там делается. Приказано было солдат не выпускать из казарм, даже в баню, и наблюдать строго, чтобы не было никаких разговоров между ними. Полковым и батальонным командирам лично было сказано, чтоб на случай отказа цесаревича приуготовили людей к перемене присяги; обещано генерал-адъютантство и флигель-адъютантство. Все это известно было у Рылеева, и, следовательно, всем членам тайного общества. Он уже не дремал и старался каждого одушевить собою. Брошенное им слово: «теперь или никогда!» казалось, воспламенило всех. Нельзя было не понять важности и благоприятства настоящего момента.

*Почта из Варшавы действительно от заставы была препровождаема казаками во дворец; но это была почта обыкновенная, которая следовала в С.-П[етер]б[ург]ский почтамт; а между Варшавой и Мраморным дворцом никакой экстра-почты учреждено не было. (Примеч. С.П. Трубецкого.)

Некоторые молодые люди, а их была большая часть, с энтузиазмом готовы были на все. Не то встретил Рылеев от тех, которые были постарее и починовнее: они увлеклись приманкою и расчетами. Несмотря на это, надеялись чрез ротных командиров и офицеров иметь на своей стороне значительную часть гвардейских полков и даже артиллерию. Александр Бестужев, известный Марлинский, адъютант принца Александра Виртембергского, отвечал за Московский полк; лейтенант Арбузов - за Гвардейский экипаж.

Один из непринадлежащих к обществу, но знавший о нем с 1824 года, хотя и неопределенно, по одной дружеской доверенности Рылееву, представлял ему, что в России революция в республиканском духе еще невозможна; она повлекла бы за собою ужасы. В одной Москве из 250 000 тогдашних жителей 90000 было крепостных людей, готовых взяться за ножи и пуститься на все неистовства. Поэтому он советовал, если хотят сделать что-нибудь в пользу политической свободы, которой тогда, казалось, жаждали, то уж лучше всего прибегнуть к революции дворцовой и провозгласить императрицею Елизавету. Наследников у нее не было; близкий к ней человек Лонгинов образовался в Англии, и самое женское царствование хранилось в памяти народной с похвалами.

Рылеев не опровергал, но, дыша свободою, рвался к ниспровержению, как он говорил, ненавистного, оскорбительного для человечества деспотизма. Далеко уже то время, более четверти века кануло в вечность; не место пристрастию и увлечению, должно говорить истину, одну неумолимую истину. К несчастию*, под рукою у Рылеева находился человек, чем-то очень огорченный, одинокий, мрачный, готовый на обречение, одним словом - Каховский. Он сам предложил себя на случай надобности в сеиды. В разгары страстей размышлению не место. Рылеев объявил это другим членам общества - и из них некоторые ужаснулись самой мысли!**

*Точно, к несчастию, потому что отсюда родилось обвинение в преднамеренном злоумышлении на жизнь царской фамилии при восстании, о чем в существе никто не помышлял. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

**Для чего ж автор этих строк показал в Комитете, будто бы Трубецкой вызывал кого-то убить вел. кн. Николая? (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Ростовцев, младший брат из трех, служивших в л[ейб]-гвар[дии] Егерском полку, адъютант генерала Бистрома, командира гвардейского корпуса*, облагодетельствованный вел. князем, в порыве благородного (?) сердца решился предупредить его высочество. Это было не легко. Доступ во дворец был затруднен» Вот как он сделал. Он написал к вел» кн. письмо, поехал с ним во дворец и при входе объявил, что послан к его высочеству от генер[ала] Бистрома.

Допущенный в кабинет, подав письмо, он просил прощения, что смел обмануть его высочество, что письмо не от генерала, а от него самого. В нем он написал, что существует замысел на жизнь его высочества, но что он «не подлец» и умоляет не требовать указания лиц. Вел. князь на это сказал, что знать их не хочет, пожал ему руку и обещал не забыть его благородного поступка. По крайней мере, все это так описал сам Ростовцев на листе, с которым рано поутру 13 декабря явился к Рылееву. Принося повинную, он примолвил: «делай со мной, что хочешь». Рылеев вознегодовал сильно и в первом пылу хотел предложить, чтоб его убить как изменника; тот же, который возражал против аристократических идей, успел его утишить и урезонить, так что он сказал: «ну, черт с ним, пусть живет!»**. Но возвратимся к главному ходу 17-дневного Царствования Константина 1-го.

В субботу 11-го декабря*** стало уже известно, что цесаревич не принял ни Никитина, ни донесения

*Это Яков Иванович, нынешний генерал-адъютант, начальник штаба военно-учебных заведений. Он был тогда один из восторженных обожателей свободы. Написал трагедию «Пожарский», исполненную смелыми выражениями пламенной любви к отечеству, и не скрывал если не ненависти, то презрения к тогдашнему порядку вещей в России. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

**Когда 14 числа выразилось возмущение, Ростовцев, посланный от генерала в Финляндский полк, имел неосторожность проходить между Сенатом и колонною инсургентов. Кто-то закричал: «Изменник!» На него бросились и избили прикладами до беспамятства. Его положили в извозчичьи сани и велели отвезти в егерские казармы. Но на Обуховом мосту он очнулся и приказал отвезть себя в квартиру, куда вскоре явился лейб-медик и флигель-адъютант с приветствиями матери, что имеет таких благородных детей. Сам Ростовцев сомневался, однако ж, в значении своего поступка, по крайней мере, то выражали его слова, сказанные им посетившему его приятелю. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

***11 декабря было в пятницу, а 14-е в понедельник. (Примеч. С.П. Трубецкого.)

Сената*. В письме к пел. кн. Николаю Павловичу он подтвердил свое отречение. В Совете придумали издать манифест от нового императора Николая I-го непосредственно. Написать его поручено было Сперанскому. В следующий день, в воскресенье 12-го числа, как в день рождения, и потому памяти покойного Александра, манифест был подписан, но все думали хранить тайну. В понедельник провозились в Сенате с напечатанием манифеста, а во дворце с распоряжениями на завтрашний день, назначенный для обнародования и приведения к присяге. Между тем на совещаниях тайного общества, из которых одно было у кн. Оболенского, составлен был план инсуррекции**. Войска, готовые восстать, должны были идти к Сенату. Полагали, что он будет в собрании и, окруженный штыками, согласится провозгласить временное правительство. Для предводительства инсуррекции избрали князя Трубецкого, бывшего дежурн[ым] штаб-офицером 4-го корпуса***.

В столице носилось какое-то мрачное предчувствие. Самая таинственность явной хлопотливости с обеих сторон пугала всех и каждого. Встречающиеся на тротуарах и бульварах вместо приветствия говорили: «ну, что будет завтра?»

В воскресенье 12 числа**** у директора Российско- Американской компании был обед, на котором присутствовали многие литераторы, в том числе: Греч, Булгарин, Марлинский, сенатор граф Д.И. Хвостов и другие. Шумный разговор оживлял общество, особенно к концу стола, когда все присутствующие поразгорячились от клико «V. S. Р. под звездочкой», которое тогда считалось лучшим.

*По Петербургу передавалась фраза его: «Что они, дурачье.., вербовать что ли вздумали в цари». (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

**Инсуррекция - вооруженное восстание (от лат. insurrectio).

***Полковника Булатова, бывшего командиром батальона л-гв. Гренадерского полка и только что получившего полк в армии. (Примеч. С.П. Трубецкого.)

****14 декабря было в понедельник, следовательно, 12-е не могло быть в воскресенье, а было в субботу. (Примеч. С.П. Трубецкого.)

Греч и Булгарин ораторствовали более прочих; остроты сыпались со всех сторон и в самом либеральном духе. Даже гр. Хвостов, заметив, что указывают на него из предосторожности, кричал: «не опасайтесь, не опасайтесь! я либерал, я либерал сам». Хотя большая часть знали уже о предстоящей перемене владык, но говорили гадательно, придерживаясь за «может быть». И когда кто-то сказал: «а что если император вдруг явится?» Булгарин вскричал: «как ему явиться, тень мадам Араужо остановит его на заставе» *. Из всего, что тут было говорено, просвечивала ясно общая мысль, общее чувство - нехотение оставаться под тем же деспотизмом.

В тот же вечер у Рылеева, который уже знал о заготовлении манифеста, было собрание многих членов, которые беспрестанно приходили и уходили, чтобы узнать, на что решились директоры. Всем объявлено, что сборное место - площадь перед Сенатом и что явится диктатор в особе кн. Трубецкого для распоряжения. На другой день, 13-го числа, повторилось почти то же. Беспрестанно приходили из полков с известиями и уверениями о готовности восстать за свободу; но тут же узнали, что на Финляндский полк и артиллерию надежда сомнительна. В этот же вечер был поздний ужин у богатого купца Сапожникова, зятя Ростовцева. Хозяин, угощая шампанским, нс обинуясь говорил: «Выпьем! неизвестно, будем ли завтра живы!» Так были уже уверены, что не обойдется без восстания.

*Это была самая гнусная история, омрачившая начало царствования Александра. Араужо был придворный ювелир, жена которого славилась красотою. Константин-цесаревич, пленясь ею, чрез посредников сделал ей оскорбительное предложение. Она отвечала явным презрением. Летом 1803 года, в один день под вечер, за ней приехала карета, будто бы от ее больной родственницы. Когда она сошла и села в карету, ее схватили, зажали ей рот и отвезли в Мраморный дворец. Там были приготовлены конногвардейцы... Она потом отвезена была к своему крыльцу, и когда на звон колокольчика вышли ее принять, кареты уже не было. Несчастная Араужо, бросившись почти без чувств, могла только сказать: «я обесчещена!» и умерла. На крик мужа сбежалось множество: свидетельство было огромное!

На другой же день весь Петербург узнал об этом. Произошел общий ропот. От имени государя, огорченного в высшей степени, прибито было ко всем будкам столицы на 24 часа объявление, которым приглашались все, кто знает хотя малейшее обстоятельство из этого гнусного происшествия, прямо к императору, с уверением в обеспечении от всякого преследования сильных. Это объявление при ведомостях обеих столиц разослано было во все концы империи.

Составлена была комиссия под председательством старца гр. Татищева, который всячески отказывался; но уговорили и, наконец, дело повернули так, что по подозрению генер[ала] Боура, любимца Константина, выключили из службы. Араужо дали денег и велели выехать за границу; а наконец и Боур чрез 1 1/2 года к Аустерлицкой кампании опять был принят. Но Константин с того времени получил название «покровителя разврата». (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Наконец настало и роковое 14 декабря - число замечательное: оно вычеканено на медалях, с какими распущены депутаты народного собрания для составления законов в 1776 году при Екатерине II. Это было сумрачное декабрьское петербургское утро, с 8° мороза. До девяти часов весь правительствующий Сенат был уже во дворце. Тут и во всех полках гвардии производилась присяга. Беспрестанно скакали гонцы во дворец с донесениями, где как шло дело. Казалось все тихо. Некоторые таинственные лица показывались на Сенатской площади в приметном беспокойстве.

Одному, знавшему о распоряжении общества и проходившему чрез площадь, против Сената, встретился издатель «Сына отечества» и «Северной пчелы» г. Греч. К вопросу: «Что ж, будет ли что?» он присовокупил фразу отъявленного карбонари. Обстоятельство не важное, но оно характеризует застольных демагогов: он и Булгарин сделались усердными поносителями погибших - за то, что их не компрометировали.

Вскоре после этой встречи, часов в 10, на Гороховом проспекте вдруг раздался барабанный бой и часто повторяемое «ура!». Колонна Московского полка с знаменем, предводимая штабс-капитаном кн. Щепиным-Ростовским и двумя Бестужевыми, вышла на Адмиралтейскую площадь и повернула к Сенату, где построилась в каре. Вскоре к ней быстро примкнул Гвардейский экипаж, увлеченный Арбузовым, и потом батальон лейб-гренадеров, приведенный адъютантом Пановым* и поручиком Сутгофом.

Сбежалось много простого народа, и тотчас разобрали поленницу дров, которая стояла у заплота, окружающего постройки Исакиевского собора. Адмиралтейский бульвар наполнился зрителями. Тотчас же стало известно, что этот выход на площадь ознаменовался кровопролитием. Кн. Щепин-Ростовский, любимый в Московском полку, хотя и не принадлежавший явно к обществу, но недовольный, и знавший, что готовится восстание против вел. кн. Николая, успел внушить солдатам, что их обманывают, что они обязаны защищать присягу, принесенную Константину, и потому должны идти к Сенату.

*Панов убедил лейб-гренадеров, после уже присяги, следовать за ним, сказав км, что «наши» не присягают и заняли дворец. Он действительно повел их к дворцу, но, увидя, что уже на дворе лейб-егеря, примкнул к московцам. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Генералы Шеншин* и Фредерикс и полковн[ик] Хвощинский хотели их переуверить и остановить. Он зарубил первых и ранил саблею последнего, равно как одного унтер-офицера и одного гренадера, хотевшего не дать знамя, и тем увлек солдат. По счастию, они остались живы. Первою жертвою пал вскоре гр. Милорадович, невредимый в столь многих боях. Едва успели инсургенты построиться в каре, как показался он скачущим из дворца в парных санях, стоя, в одном мундире и в голубой ленте. Слышно было с бульвара, как он, держась левою рукою за плечо кучера и показывая правою, приказывал ему: «объезжай церковь и направо к казармам». Не прошло трех минут, как он вернулся верхом перед каре** и стал убеждать солдат повиноваться и присягнуть новому императору.

Вдруг раздался выстрел, граф зашатался, шляпа слетела с него; он припал к луке, и в таком положении лошадь донесла его до квартиры того офицера, которому принадлежала. Увещая солдат с самонадеянностию старого отца-командира, граф говорил, что сам охотно желал, чтобы Константин был императором***; но что же делать, если он отказался; уверял их, что он сам видел новое отречение, и уговаривал поверить ему. Один из членов тайного общества, кн. Оболенский, видя, что такая речь может подействовать, выйдя из каре, убеждал графа отъехать прочь, иначе угрожал опасностию. Заметя, что граф не обращает на это внимания, он нанес ему штыком легкую рану в бок.

*В списке ошибочно: Меншинин.

**Он взял первую лошадь, которая стояла у квартиры одного из конногвардейских офицеров оседланною. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

***Можно было верить, что граф говорил искренно. Он был чрезмерно расточителен и всегда в долгу, несмотря на частые денежные награды от государя; а щедрость Константина была всем известна. Граф мог ожидать, что при нем заживет еще расточительнее. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Грех так порочить славу человека, который в этом случае действовал беспристрастно и любил отечество. (Примеч. С.П. Трубецкого из публикации П.Е. Щеголева, пропущенное в списках А.Н. Афанасьева и Н.К. Шильдера.)

В это время граф сделал гольтфас, а Каховский пустил в него из пистолета роковую пулю, накануне вылитую*. Когда у казарм сняли его с лошади и внесли в упомянутую квартиру офицера, он имел последнее утешение прочитать собственноручную записку нового своего государя, с изъявлением сожаления, и в 4-м часу дня его уже не существовало.

Тут выразилась вполне важность восстания, которою ноги инсургентов, так сказать, приковались к занимаемому ими месту. Не имев силы идти вперед, они увидели, что нет уже спасения назади. Жребий был брошен! Диктатор к ним не являлся. В каре было разногласие. Оставалось одно: стоять, обороняться и ждать развязки от судьбы. Они это сделали.

Между тем по повелениям нового императора мгновенно собрались колонны верных войск к дворцу. Государь, невзирая на убеждения императрицы, ни на представления усердных предостерегателей, вышел сам, неся на руках 7-летнего наследника престола, и вверил его охранению преображенцев. Эта сцена произвела полный эффект: восторг в войсках и приятное, многообещающее изумление в столице. Государь сел потом на белого коня и, выехав перед первый взвод, подвинул колонны от экзерциргауза к углу бульвара. Его величавое, хотя несколько мрачное спокойствие обратило тогда же всеобщее внимание.

В это время инсургенты минутно были польщены приближением Финляндского полка, симпатии которого еще доверяли. Полк этот шел по Исакиевскому мосту. Его вели к прочим присягнувшим, ко командир 1-го взвода барон Розен, перейдя за половину моста, скомандовал: стой! Полк весь остановился, и ничто уже до конца драмы сдвинуть его не могло. Та только часть, что не взошла на мост, перешла по льду на Английскую набережную и тут примкнула к войскам, обошедшим инсургентов со стороны Крюкова канала.

*Известна была всей армии поговорка графа: «Бог мой! на меня пуля не вылита!» - которую он всегда повторял, когда предостерегали его от опасности в сражениях или удивлялись в салонах, что не был ни разу ранен. (Примем. В.И. Штейнгейля.)

Вскоре после того, как государь выехал на Адмиралтейскую площадь, к нему подошел с военным респектом статный драгунский офицер, которого чело было под шляпою повязано черным платком*, и после нескольких слов пошел в каре; но скоро возвратился ни с чем. Он вызвался уговорить бунтовщиков и получил один оскорбительный упрек. Тут же, по повелению государя, был арестован и понес общую участь осужденных.

После его подъезжал к инсургентам генер[ал] Воинов, в которого Вильгельм Кюхельбекер, поэт, издатель журнала «Мнемозины», бывший тогда в каре, сделал выстрел из пистолета и тем заставил его удалиться. К лейб-гренадерам явился полковн[ик] Стюрлер, и тот же Каховский ранил его из пистолета. Наконец, подъезжал сам вел. князь Михаил, и тоже без успеха; ему отвечали, что хотят наконец царствования законов. И с этим поднятый на него пистолет рукою того же Кюхельбекера заставил его удалиться» Пистолет был уже не заряжен.

После этой неудачи из временно устроенной в Адмиралтейских зданиях Исакиевской церкви вышел митрополит Серафим в полном облачении, с крестом, в преднесении хоругвей. Подошед к каре, он начал увещание. К нему вышел другой Кюхельбекер, брат того, который заставил удалиться вел. кн. Михаила Павловича; моряк и лютеранин, он не знал высоких титлов нашего православного смирения и потому сказал просто, по с убеждением: «отойдите, батюшка, не ваше дело вмешиваться в эти дела».

Митрополит обратил свое шествие к Адмиралтейству. Сперанский, смотревший па это из дворца**, сказал с ним стоявшему обер-прокурору Краснокутскому: «И эта штука не удалась!» Краснокутский сам был членом тайного общества и после умер в изгнании***. Обстоятельство это, сколь ни малозначущее, раскрывает, однако ж, тогдашнее расположение духа Сперанского. Оно и не могло быть инаково: с одной стороны, воспоминание претерпенного невинно, с другой - недоверие к будущему.

*Это был Якубович, приехавший с Кавказа, имевший дар слова и рассказами о геройских своих подвигах умевший заинтересовать петерб[ургские] салоны. Он не скрывал между либералами своего неудовольствия и ненависти личной к покойному государю, и в 17-дневный период члены тайн[ого] общества убеждены были, что при возможности «он себя покажет». (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

**Из дворца нельзя было видеть. (Примеч. С.П. Трубецкого.)

***Над прахом его стоит мраморный памятник с скромною надписью: «Сестра страдальцу-брату». Он погребен на Тобольском кладбище, близ церкви. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

Когда таким образом совершился весь процесс укрощения мирными средствами, приступили к действию оружия. Генерал Орлов с полною неустрашимостию дважды пускался со своими конногвардейцами в атаку, но целотонный огонь опрокидывал нападения. Не победя каре, он, однако ж, завоевал этим целое фиктивное графство. Государь, передвигая медленно свои колонны, находился уже ближе середины Адмиралтейства. На северо-восточном углу Адмиралтейского бульвара появилась ultima ratio* - орудия гвардейской артиллерии.

Командующий ими генер[ал] Сухозанет подъехал к каре и кричал, чтобы положили ружье, иначе будет стрелять картечью. В него самого прицелились ружьем, но из каре послышался презрительно-повелительный голос: «Не троньте этого... он не стоит пули»**. Это, естественно, оскорбило его до чрезвычайности. Отскакав к батарее, он приказал сделать залп холостыми зарядами; но не подействовало! Тогда засвистали картечи; тут все дрогнуло и рассыпалось в разные стороны, кроме павших. Можно было этим уже и ограничиться; но Сухозанет сделал еще несколько выстрелов вдоль узкого Галерного переулка и поперек Невы, к Академии художеств, куда бежали более из толпы любопытных!

Так обагрилась кровию и это восшествие на престол. В окраины царствования Александра стали вечными терминами*** - ненаказанность допущенного гнусного цареубийства и беспощадная кара вынужденного, благородного восстания - явного и с полным самоотвержением.

Войска были распущены. Исакиевская и Петровская площади обставлены ведетами. Разложены были многие огни, при свете которых всю ночь убирали раненых и убитых и обмывали с площади пролитую кровь. Но со страниц неумолимой истории пятна этого рода невыводимы.

*последний довод (лат.).

**Эти слова были показаны после при допросах в Комитете, с членами которого Сухозанет разделял уже честь носить генерал-адъютантский аксельбант. Этого мало, он был после главн[ым] директором кадетск[ого] корпуса и президентом Военной академии. Впрочем, надо отдать справедливость: он лишился ноги в польск[ую] кампанию. (Примеч. В.И. Штейнгейля.)

***пределами, границами.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Из эпистолярного наследия декабристов. » В.И. Штейнгейль. «Сочинения и письма».