VI
Наше сближение с Огаревым – Хлопоты его о разводе с Марией Львовной Огаревой – Поездка в Санкт-Петербург – Приятели и друзья Огарева – Аресты в Петербурге – Отъезд в Москву – Розыск священника для венчания – Пребывание в Крыму – Арест и увоз отца – Освобождение отца, Огарева и Сатина – Поджог крестьянами писчебумажной фабрики – Смерть Натальи Александровны Герцен – Новое царствование 1849-1855
После тяжелых объяснений с моим отцом, который сначала слышать не мог о нашем браке, было решено ехать всем в Петербург, где Огарев надеялся уладить дело развода со своей первой женой, Марией Львовной Огаревой. Она была в то время за границей; Герцену поручили узнать у нее, можно ли надеяться на ее согласие.
И там и тут всё оказалось безуспешно: в эту строгую бюрократическую эпоху было почти немыслимо устроить такое трудное дело в Петербурге. Мы остановились, как и Огарев, в гостинице Кулона, в то время одной из лучших или даже лучшей. Огарева почти ежедневно посещали его многочисленные друзья, которых он нередко приводил и к нам; между прочими чаще бывали Сатин, Кавелин, Арапетов, Михаил Александрович Языков, Панаев и Некрасов.
Тургенев находился в то время в своей деревне Спасское; тогда говорили, что его сослали туда за то, что он был в Париже во время баррикад. Не могли понять, как опасно было оставлять Париж в то смутное время: стоило быть принятым за русского агента – и можно было оказаться тут же расстрелянным. Со временем узнали бы, что это случилось по ошибке – и только; благоразумие повелевало выжидать спокойного момента для отъезда, и так сделали все русские, застигнутые реакционной бурей в Париже.
Но, возвращаясь к петербургским приятелям Огарева, вспоминаю Михаила Александровича Языкова, который обладал необыкновенным даром веселить, смешить, сохраняя притом очень серьезный вид, что придавало еще более пикантности его насмешкам и каламбурам. Находчивость его была поразительна – он никогда не пропускал случая сострить. Раз на каком-то обеде, встав с бокалом в руке, он сказал с одушевлением: «Раз думал я, друзья… – все слушали его в нетерпеливом ожидании. – Раздумал я», – повторил он и сел на свое место. Все весело смеялись над этою выходкою.
Михаил Александрович был очень маленького роста, слегка хромал, имел мелкие, довольно правильные черты лица, всегда был острижен под гребенку.
Во время нашего пребывания в Петербурге помню один случай, в котором я, случайно или по какому-то женскому инстинкту, спасла Огарева и некоторых друзей его.
В начале Страстной недели (1849 года) у нас собралось несколько друзей Огарева, между прочими помню Сатина, Кавелина и Арапетова. Последний рассказывал с большим жаром о собраниях Петрашевского: к нему собирались даже личности, приехавшие в столицу только на короткий срок. Знакомые Петрашевского привозили к нему своих знакомых; вообще доступ на эти сборища был очень легок, и потому собрания оказывались весьма многолюдны; особенно обращал на себя внимание обычай разговляться в Страстную пятницу, и это происходило (как говорили тогда) уже несколько лет, посреди Петербурга.
– А полиция? – спросила я не без удивления.
– Вероятно, полиции давно всё известно, – отвечал Арапетов, – но она ничего не находит особенно важного в этих собраниях.
– О чем же говорится? Что делается на этих вечерах? – допытывалась я.
– О! Не знаю, как вам сказать; порицают многое, хвалят то, что для нас запрещенный плод, – говорил шутя Арапетов, – а главное: мужчины одни, дам нет,mille pardons, вина хорошие, весело, легко на душе, а положительной цели, говорят, никакой нет.
Однако мне не нравилось описание этих вечеров; в самом деле, как тут не быть тайной полиции и как так рисковать, без всякой определенной цели?
Арапетов звал всех присутствующих мужчин ехать разговляться в пятницу к Петрашевскому, а я стала их уговаривать не ездить, потому что глупо так шутить своею жизнью.
– Но ведь тут нет никакого риска, – возразил Иван Павлович Арапетов, – это вам, приехавшим из степи, кажется опасно, а нам это только забавно. Поедем, Огарев, если ты не поедешь, и я не поеду.
Кавелин подошел ко мне и со свойственною ему мягкостью старался убедить меня не страшиться такого безразличного поступка. Как более близкий друг Огарева, он был посвящен в наши планы и мечты и знал, как дорого было для меня существование Огарева; но и он не мог меня убедить в безопасности посещения этих бесед.
Однако мне не нравилось описание этих вечеров; в самом деле, как тут не быть тайной полиции и как так рисковать, без всякой определенной цели?
Прощаясь, Арапетов сказал Огареву:
– Ухожу, ничего от тебя не добившись, заезжай за мною в пятницу вечером, у меня будет человек, который нас представит Петрашевскому; ну, смотри, приезжай, а то ты мне испортишь славный вечер, без тебя я не поеду.
Огареву очень хотелось обещать, но, бросив беглый взгляд на мое смущенное, взволнованное лицо, он молча пожал Арапетову руку.
– Не ожидал я от вас такой осторожности, – сказал мне Кавелин улыбаясь, – а еще сами ходили на баррикады.
Однако никто из присутствующих не поехал на вечер к Петрашевскому; я с радостью приняла эту жертву.
На следующий после этой роковой пятницы день у Огарева тоже был вечер, собралось довольно много его друзей; Кавелин, познакомившись со Спешневым, привез его к Огареву. Новый собеседник обращал всеобщее внимание своею симпатичною наружностью. Он был высокого роста, имел правильные черты лица, темно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его, большие, серые, были подернуты какой-то тихою грустью. Рассказывали, что он только что вернулся из чужих краев, где недавно похоронил женщину, для которой в продолжение нескольких лет оставлял свою страну и свою престарелую мать. Он вернулся убитый этой потерей, с двумя детьми, которых его мать взяла на свое попечение.
«Вот, – говорил мне с упреком Кавелин, – господин Спешнев разговлялся вчера у Петрашевского, однако он цел и невредим и говорит, что там было очень оживленно, а вы нам помешали, это упрек вам навсегда!» Я чувствовала себя, в самом деле, как бы виноватою и молча, опустив голову, выслушивала нравоучение Константина Дмитриевича, хотя все-таки оставалась при своем мнении, потому что у Петрашевского велись книги, где записывались имена посетителей за несколько лет.
Вечер у Огарева оказался весьма удачен, оживлен, сам хозяин был очень доволен; из дам были только Авдотья Яковлевна Панаева, моя мать и я с сестрою; мы только потому тут были, что жили в одном этаже, и так как было много гостей, отворили двери в нашу квартиру; нам любопытно было посмотреть на этот праздник, где собралось так много мужчин и так много дорогих вин, которые лились рекою.
После ужина Михаил Александрович Языков, прихрамывая, подхватил Кавелина вместо дамы и понесся с ним, вальсируя, по всей анфиладе комнат. Мы с сестрою явились удивленными зрительницами и играли ту же роль, как в 1848 году в Риме, на маскараде; тогда мой отец взял ложу с Герценом, но нам захотелось посмотреть маскарад поближе; мы надели маски, домино и сошли в залу, где было страшное оживление.
Через некоторое время к нам подошел какой-то толстый итальянец, очевидно, наблюдавший за нами некоторое время. «Милые маски, – сказал он, – вам здесь не весело, как другим; видно, что вы в первый раз на маскараде, вдобавок вы сестры, да еще иностранки». Мы невольно засмеялись и вернулись в ложу. Жена Герцена, напротив, провела вечер очень хорошо: она разговаривала с каким-то симпатичным брюнетом-поляком и пресерьезно советовала мужу познакомиться с ним, но это не осуществилось.
Вспоминаю, что тогда в Риме нас поразила одна личность, но, к сожалению, мы никогда не узнали ее имени; это был сози (двойник) Герцена, как мы его называли; такое сходство редко можно встретить. Казалось, он замечал это, потому что улыбался, встречая нашу многочисленную компанию, разного возраста дам и только двух кавалеров – моего отца и Герцена. Сози стал даже носить шляпы и плащи, цветом и формою во всем подобные тем, которые были на Герцене. Он отличался от Герцена только ростом и годами, был несколько повыше и казался лет на пятнадцать старше.
Меня удивляло тогда, что Герцен не старался узнать, кто это, но не потому, чтобы не замечал сходства, напротив, он первый обратил на него внимание и часто, шутя, говорил жене: «Ты смотри, не ошибись, дашь ему руку и исчезнешь, как сновидение».
Тогда в Италии всё пробуждалось, дышало революционным духом, народ говорил только о Милане и Венеции, которые находились в когтях Австрии. Когда нам случалось брать наемную коляску, то только сделаем знак ветурино подъезжать, он, прежде чем взять вожжи в руки, оправлял свою большую черную шляпу с широкими полями и делал в ней рукою две ямы, а потом подъезжал к нам.
– Зачем вы делаете эти ямы? – спросила одна из нас.
– А как же? Разве синьоры не знают? Все ветурино так делают; это значит «Senza Milano е Venezia». А когда мы их возьмем, тогда не будем делать ям, – отвечал ветурино с большим оживлением.
Но возвращаюсь к моему рассказу.
Вечер Огарева кончился в пятом часу; хотя мы обе и ушли раньше, но не могли заснуть от веселого гула голосов. На другой день было Светлое Христово Воскресение. Пасха – с детства мой любимый праздник…
Я сидела с матерью и сестрою за чайным столом: было часов девять. Огарев еще не показывался, так как ему было необходимо спать около восьми часов, иначе возникал риск нервного припадка. Вдруг дверь отворилась, и вошел Константин Дмитриевич Кавелин, бледный, расстроенный; однако мы отнесли его вид к утомлению после бессонной ночи.
Поздоровавшись с нами, Константин Дмитриевич спросил, видели ли мы Огарева. На наш отрицательный ответ он выразил желание его разбудить.
– Хорошо, – сказала я, – сейчас передам его камердинеру, но прежде посидим немного; что вы так бледны, устали?
– Нет, не от того, но тут совершаются страшные вещи, – сказал он, понизив голос. – Петрашевский арестован, Спешнев тоже; там книги велись, записывались имена всех посетителей; говорят, аресты не ограничатся Петербургом, они будут производиться во всех концах России, много жертв будет, и всё это из пустяков. Несчастная, роковая пятница, – продолжал он задумчиво и, подняв голову, прибавил с каким-то нервным подергиванием губ: – А вы нас спасли!
Я молча слушала, смущенная; я не находила слов, чтобы выразить тот ужас, который овладел мною; как вчера я вместе с другими восхищалась прекрасным выражением симпатичного, благородного лица Спешнева, и, может, он навсегда исчезнет для своей страны, для своей семьи… А старая мать его, которая прижала к сердцу его детей, вероятно, незаконных, без имени, без прав на наследство!.. Этот удар убьет его мать… А дети? Что с ними станется тогда?..
Впоследствии Кавелин нам передавал, что при обыске у Спешнева была найдена тетрадка «Проект конституции или республиканской формы правления», написанная им когда-то в ранней юности, теперь же ему было около тридцати лет. Эта тетрадь много способствовала к его осуждению.
После этих арестов и толков в Петербурге стало невыносимо тяжело; дело развода мы оставили, напротив, надо было стараться не обращать на себя внимания. Мы вернулись в Москву.
Тут мой отец требовал только одного: чтобы мы хотя бы тайно обвенчались. Огарев и Сатин – последний был тогда уже женихом моей сестры – объехали все окрестности Москвы, отыскивая податливого священника, и постоянно возвращались без успеха. В то время я встретила в доме моего деда какого-то чиновника по фамилии Цветков, хорошо знающего законы. Мне нетрудно было, под предлогом любознательности, выведать у него, какие последствия могут постигнуть двоеженца. Убедившись из наивного рассказа Цветкова, что за такой поступок следует строгое наказание в виде заключения в Соловецкий монастырь или еще куда-то, я решилась ни за что не венчаться с Огаревым: легче было расстаться, чем подвергать его явной опасности.
Когда друзья приехали к нам после своих поисков, они казались очень веселы.
– Победа, победа! – кричали они издали.
– Что такое? – спросила я.
– Наконец, – сказал Сатин, – мы разыскали старого священника, который согласен вас венчать без бумаг; конечно, он догадывается, что что-то не в порядке. Старик так и говорит: я стар, пусть накажут, как знают, только дайте денег, много денег, у меня живет внучка-сирота, я ей оставлю.
– Но я, Сатин, раздумала, – сказала я тихо, – я не хочу венчаться.
Оба друга посмотрели на меня как на больную.
– А мы хотели идти обрадовать папá, – сказал Огарев. – Что это за сюрприз?
– Пожалуйста, не говорите папá ни слова, пусть он думает, что согласного священника не нашли. Помните, как я вас, против вашей воли, сберегла от роковой пятницы Петрашевского? Ну, наше венчание еще в тысячу раз опаснее.
Пришлось уговаривать отца отпустить нас в Одессу, где у Огарева были тоже друзья; там следовало найти капитана английского корабля, который согласился бы взять нас без паспорта. Паспортов за границу в то время не выдавали. Мой отец настаивал только на том, чтобы, приехав куда бы то ни было за границу, непременно венчаться, хотя бы в лютеранской или католической церкви.
После свадьбы сестры (со свадьбой спешили в виду приближения поста, о котором сначала все позабыли) был наконец назначен день нашего отъезда; родители мои уезжали в деревню, мы – в Одессу, а сестра с мужем оставались в Москве. Ах, эти тяжелые прощания! Сколько их в жизни каждого человека, сколько их досталось и на мою долю! Помню, что в этот день была страшная гроза, потом дождь ливнем лил… Говорят, это счастливая примета…
Когда мы добрались до Одессы, Огарев занялся поисками английского капитана, но ему и в этом не было удачи: история Петрашевского с многочисленными арестами напугала всех, никто не решался ни на какой смелый поступок; все были запуганы. Друзья Огарева, между которыми помню Александра Ивановича Соколова, советовали ему ехать в Крым и там выжидать, пока представится благоприятный случай уехать за границу.
Итак, совершенно случайно мы поселились на некоторое время в Крыму и провели там восемь месяцев. Я была в восторге от климата, от величественной природы; благоухание распускающихся почек на миндальных деревьях в нашем саду, виноградные лозы – всё мне напоминало наше пребывание в Италии, мою страстную симпатию к Наташе Герцен, от которой мы получали нетерпеливые письма, требовавшие, чтобы мы ехали к ним скорее, скорее…
В то время я много ходила с Огаревым по руслу быстрых и неглубоких речек в окрестностях Ялты; там мы находили множество окаменелостей, часть которых впоследствии привезли в Яхонтово. В одну из этих прогулок я сильно промочила ноги и тяжко захворала воспалением в груди; сначала Огарев сам меня лечил, но заметив, что болезнь принимает более серьезный характер, пригласил тамошнего врача. Я была близка к смерти, но молодые силы победили болезнь, и судьба сберегла меня для невероятных, тяжких испытаний. Я поправлялась медленно и, быть может, от слабости, впала в ностальгию: только и думала о своей семье, о свидании с нею…
Огарев был глубоко потрясен моим душевным состоянием и решил ехать обратно в Яхонтово, тем более что в то время невозможно было ехать за границу. Мы вернулись домой глубокой осенью; верст за сто моя сестра с Феклой Егоровной выехали нам навстречу; мы и плакали, и смеялись, и не могли наговориться.
Мои родители занимали первый этаж нашего дома, а мы расположились наверху. К сожалению, как открылся зимний путь, мой зять уехал с сестрою в Москву, и мы остались наверху одни. Огарев развесил портреты своих родителей и деда, превосходно писанные масляными красками, покрыл стены литографиями любимых поэтов и друзей своих с рисунков Рейхеля и Горбунова – тут был весь московский кружок. Посреди комнаты стояло его роялино, на котором он так любил фантазировать по ночам.
Отец мой был в печальном расположении духа; он был весьма нелюбим взяточниками и ждал доносов по поводу нашего смелого поступка. С губернатором Панчулидзевым он никогда не ладил; кроме того, Панчулидзев был дядей Марии Львовны Огаревой.
Вскоре после нашего возвращения пришла официальная бумага от губернатора к Огареву относительно его бороды; в бумаге было сказано, что «дворянину неприлично носить бороду» и, следовательно, Огарев должен ее сбрить. Ему очень не хотелось подчиняться этому требованию, он обрил только волосы на подбородке, что очень не шло ему.
У Огарева была писчебумажная фабрика в Симбирской губернии, и хотя он только изредка наезжал туда, но ему приходилось много разъезжать для помещения бумаги – то на нижегородскую ярмарку, то в Симбирск и в другие места. Вскоре после отъезда Огарева в Симбирск, может, через месяц или два, не помню, в феврале или марте 1850 года, моя мать вошла ко мне наверх часов в десять утра и сказала испуганно:
– К нам приехал жандармский генерал!
– Это я причина всех этих бед! – вскричала я, и полились упреки себе. Слезы градом катились по моему раскрасневшемуся лицу, я их наскоро утерла и последовала за матерью в кабинет отца, в ту самую комнату, где я ныне, шестидесяти лет, пишу эти строки.
Отец мой находился с двумя мужчинами: один из них был жандармского корпуса генерал, невысокого роста, с добродушным выражением лица, другой – чиновник особых поручений Панчулидзева, son âme damnée, как говорят французы, кривой Караулов, о котором рассказывали столько анекдотов по поводу его фарфорового глаза. Последнего я знала.
Отец протянул мне руку со своей кроткой, очаровывающей улыбкой и познакомил меня с генералом, но всё мое внимание было поглощено Карауловым. Я не вытерпела и подошла прямо к нему; он отступил.
– Это вы с вашим педерастом губернатором сделали донос на моего отца!.. – сказала я, не помня себя от гнева.
Он пробормотал какое-то извинение.
Генерал взял меня под руку и просил успокоиться. – Пойдемте в залу, мне нужно с вами поговорить, – сказал он учтиво.
Мы вышли и сели рядом в зале.
– В каких вы отношениях с дворянином Николаем Платоновичем Огаревым? – был первый вопрос.
– В близких отношениях, – отвечала я, – я не могу обманывать, да и к чему?
– Стало быть, вы венчаны? Где? Когда? – спросил поспешно генерал Куцинский.
– Нигде, никогда! – вскричала я с жаром.
– В Третьем отделении не верят, чтобы Тучкова была не венчана; этого не может быть, – сказал генерал Куцинский, – будьте откровенны.
– Нет, нет, я не венчана, будьте вполне в этом уверены. Огарев не двоеженец, он ни в чем не виноват перед нашими законами; я предпочла пожертвовать именем, семьею, чем подвергнуть его такой ответственности.
Тогда я рассказала откровенно все наши планы и как я сама восстала против нашего брака; рассказала, что Огарев расстался с Марией Львовной уже семь лет как, но что она ни за что не соглашалась на развод, только чтобы мучить нас.
Генерал Куцинский слушал и удивлялся моему безыскусному рассказу. Потом он сделал мне несколько вопросов об отце.
– Правда ли, что он возмущает крестьян? – спросил он.
– Мой отец – любимец народа. Он, напротив, их учит надеяться на законы, на правосудие, не отчаиваться… Он за каждого хлопочет, заставляет взяточников отдавать награбленное, я горжусь своим отцом; для меня его служба лучше всякой другой, – говорила я с одушевлением.
Я рассказала генералу Куцинскому, как мы слышали раз с Огаревым, в дороге, не помню, в Тамбовской или Симбирской губернии, от простого человека, что на Руси только один человек жалеет крестьян. На мой вопрос: «Как его зовут?» он отвечал: «Его имя слышно далеко, неужели вы не слыхали – Тучков!»
– Вот наша награда! – сказала я с жаром.
– Да вы всё увлекаетесь, – возражал генерал Куцинский, – но вот это-то и вредит вашему отцу; его выставляют как человека вредного образа мыслей, слишком любимого крестьянами; говорят, что он позволяет своему бургомистру сидеть в его присутствии, говорят еще, что он на сходе говорил что-то о религии.
– Это всё мне известно, и я могу это объяснить: отец сажал при себе бургомистра, потому что у последнего болела нога; на сходе он говорил, чтобы бабы давали молока детям, когда отнимают их от груди, потому что во время постов свирепствует большая смертность между малолетними. В подтверждение своих слов отец повторил слова Иисуса: «Не то грех, что в уста входит, а то, что из уст выходит». Что же тут предосудительного, что его любят? Это только потому, что он один не грабит в своем уезде, а может, и во всей губернии. Если б все были такие, как мой отец, народ не обратил бы на него особенного внимания.
Мне казалось, что мое увлечение благотворно подействовало на генерала Куцинского.
Он протянул мне руку и сказал с чувством:
– Я сам из крепостных, дослужился до этих эполет; это бывает очень редко. Благодарю вас, что вы не судили меня по моему мундиру, ведь и в нем можно иногда служить добру, – сказал генерал.
– Теперь мой черед, – воскликнула я, – сделать вам один вопрос! Вероятно, и Огарев будет арестован? Скажите правду.
– Я не имею такого поручения, я не думаю… – отвечал он.
Я встала, в моих глазах, вероятно, виднелось недоверие к словам Куцинского.
– Пойдемте в кабинет посмотреть на гиену, радующуюся своей жертве, – сказала я.
Генерал встал и пошел в кабинет, а я вернулась в зал и постучала в комнату моей матери. Я рассказала ей о моем намерении предупредить Огарева и просила приготовить для посланного рублей сто. Она одобрила мой план. Я написала несколько слов к Огареву о его вероятном аресте, передала записку и деньги, полученные от моей матери, Варламу Андрееву, молодому парню, грамотному, из служащих в конторе, и велела ему ехать на перекладных в Симбирск к Огареву, не теряя ни минуты и ни с кем не разговаривая.
Всё было исполнено в точности.
На большой дороге мой посланный съехался с военным, ехавшим из Пензы в одном направлении с ним. На станциях они оба требовали лошадей и молча приметили друг друга. Конечно, офицер скорее получал лошадей, но тотчас за ним выезжал и Варлам Андреев: магическое слово «на водку» мчало его не хуже офицера. Диккенс говорит: «Две тайны рядом сидели в дилижансе, потому что человек для другого человека всегда тайна».
Так было и в этом случае: две эти тайны ехали по одному пути, имея одну цель, но не зная о том. Разница была только в том, что, достигнув наконец Симбирска, военный должен был представиться симбирскому губернатору, объявить ему об особом повелении и, взяв с собою губернаторского чиновника особых поручений, ехать с ним отыскивать квартиру Огарева; тогда как мой посланный, прочитав на конверте адрес, взял извозчика и тотчас прибыл в квартиру Огарева, которого разбудил и успел предупредить, подав ему мою записку. «Огарев, – писала я, – у нас жандармский генерал; вероятно, арестует и увезет папа в Петербург по особому повелению, готовься к тому же, не теряя ни минуты».
Всё это было сделано точно, но немного резко, второпях, и нервный припадок стал последствием этих известий. Когда Огарев пришел в себя, то стал готовиться в дорогу с ожидаемым жандармским посланником. Писать было некогда, он отослал в Яхонтово то, что ему не нужно было брать в Петербург.
Наконец явился офицер в сопровождении чиновника особых поручений и объявил Огареву повеление арестовать его и везти в Петербург. Огарев со своею кроткою улыбкой и с самым добродушным видом попросил позволения закончить свой туалет и позавтракать. Офицер охотно согласился и сам позавтракал с ним. Мой посланный стоял еще перед Огаревым, когда офицер вошел; они узнали друг друга, глаза их встретились, и мимолетная улыбка осветила черты офицера.
Грустные, мы сели в Яхонтове за стол; отец мой, как всегда с гостями, был очень предупредителен с генералом Куцинским и с Карауловым, но мы трое только делали вид, что обедаем, – у каждого из нас было много тяжелого на душе. Когда кончился обед, генерал вежливо попросил позволения осмотреть бумаги и книги отца, но явно очень неохотно исполнял эту обязанность, тогда как Карауловcon amore рылся по всем столам. Потом генерал Куцинский подошел к моему отцу и сказал ему, смягчая по возможности неприятную весть:
– Теперь нам бы пора в дорогу, Алексей Алексеевич, уж не рано.
– Куда? – спросил рассеянно мой отец.
– В Петербург, по особому повелению, – был ответ генерала.
Отец мой собрался скоро; мы обе с матерью помогали укладывать его вещи; только он настоял, чтоб ехать в его кожаной кибитке и взять с собою камердинера, Ивана Анисимова Колоколова. Генерал Куцинский соглашался на все его пожелания, сел в кожаную кибитку с отцом, на облучке возле ямщика помещался жандармский солдат. Наш служащий Иван ехал позади, в кибитке генерала.
Уезжая, отец мой много раз повторял: «Reste ici, ne quitte par la maison, promets-moi, Natalie». Я молча целовала его руки, потому что чувствовала, что не буду иметь силы исполнить его желание.
Едва кибитки скрылись с наших глаз, как мы вернулись в дом, заплаканные и встревоженные. Отпустив людей и оставшись одни, мы утерли слезы и решили ехать тотчас в Петербург, чтобы узнать их участь, быть может, помочь им или по крайней мере разделить с ними то, что судьба им готовила. Maman послала поутру за бургомистром и занялась с ним добыванием материальных средств для нашего отъезда, а я наскоро приготовила восемь писем к сестре в Москву; письма эти должны были высылаться без нас, чтобы не тревожить ее молчанием, так как она в конце февраля должна была родить.
Заметив приготовления к скорому отъезду, старая няня наша Фекла Егоровна стала просить нас, чтобы мы ее взяли с собою; она на это имела полное право, потому что была так же убита горем, как и мы сами.
Весть об аресте и увозе моего отца в Петербург быстро разнеслась по уезду: в продолжение нескольких дней, проведенных нами в сборах, по ночам приезжали из многих сел крестьяне – русские, мордва, татары – спросить у нас, правда ли, верно ли это? Мы выходили к ним с матерью и видели их неподдельное горе, слышали их плач; днем они не смели уже ездить к своему защитнику. «Неужто враги его погубят? – говорили они простодушно. – Нет, царя не обманешь, он увидит правду и выпустит Лексея Лексеевича».
Услышав роковую весть, наши ближайшие соседи приехали навестить нас. Они были люди старого закала, грубые, невежественные, обирали своих крестьян, водили дворовых в самотканках и босиком. При нас они ужасались нашему несчастию, но едва мы выходили для приготовлений к отъезду, как они говорили нашим служащим: «И давно бы надо его сослать, ваш барин дворянин, а сам всё за мужиков! Вот и дошло наконец!»
Наконец, усевшись рядом и посадив буфетчика нашего, Александра Михайлова, на облучке, возле ямщика, мы выехали из Яхонтова, и на четвертый день, усталые, измученные, прибыли в Москву и остановились в гостинице «Дрезден». Мы тотчас же послали за Сергеем Ивановичем Астраковым, коротким приятелем Огарева и Сатина. Он мог нам передать вести о состоянии здоровья сестры, которое нас очень тревожило. Хотелось бы тотчас ее видеть, но мы боялись слишком потрясти ее. Астраков скоро явился, а я, стоя у окна в нетерпеливом ожидании, думала, в чем причина, что он очень долго не едет.
С обеих сторон пошли расспросы и обмен дурными вестями. Астраков передал нам, что зять мой, Николай Михайлович Сатин, арестован и увезен в Петербург, о чем сестра не рассказывала в своих письмах, и что 24 февраля у сестры родилась дочь, которую назвали Натальей в честь нас обеих.
Желание увидать сестру только усилилось от этих известий, но теперь для нее всякое волнение было еще опаснее. Я попросила Астракова узнать в московском кружке, у Кетчера или Грановского, не опасно ли для сестры свидание с нами, и сказать, что если это рискованно, то мы уедем в Петербург, не повидавшись с нею. Но едва Астраков произнес мое имя, как полились враждебные речи: «Она погубила своего отца и Огарева, да и Сатина тоже, а теперь ей мало, приехала сюда, чтобы убить сестру!» – вскричал один из них.
Астраков потерял терпение, наговорил им кучу колкостей и уехал, сказав, что я не поеду к сестре. Тем и кончилась эта бурная конференция друзей московского кружка насчет моего свидания с сестрою.
После Астракова нас навестил лучший друг моего отца, Григорий Александрович Римский-Корсаков. Он вошел печальный и, пожимая наши руки, сказал:
– Dans quel temps vivons nous!
Я отозвала его в другую комнату и сказала:
– Je vous connais depuis mon enfance, je vous aime presqu'à l'égal de mon père, dites, est-ce que vous ne pouvez m'estimcr parce que j'aime un homme marié? Je tiens à connaître votre opinion.
Очевидно, он не ожидал этого вопроса, смутился и отвечал нерешительно:
– Vous ne portez pas mon nom, c’est très malheureux…Я встала и положила конец этому разговору. Корсаков желал загладить сказанное им, но я не слушала его речи, а вернулась к матери, около которой и села. Корсаков последовал за мною. Тогда явился другой посетитель, не друг, а приятель моего отца или, лучше сказать, давнишний знакомый его, Иван Николаевич Горсткин. На словах он показывал большое участие к нам, но проглядывало какое-то чувство зависти, даже затаенной радости.
– Вы не должны беспокоиться о них, – говорил он нам развязно. – Закревский мне передал, что их ожидает: одного в Вятку сошлют, другого – в Пермь, третьего…
Я не дала ему докончить; я чувствовала, как кровь бросилась мне в голову.
– Извините меня, Иван Николаевич, если я вас перебиваю, но Закревский едва ли мог вам это сказать, я этому не верю…
– Но ему сказал генерал Куцинский, который ездил за вашим отцом, – возразил Иван Николаевич.
– Едва ли генерал сам знает, а если и знает, то не может ни с кем говорить о государственной тайне; я видела его, он слишком осторожен, чтобы сделать подобную ошибку, – сказала я сухо.
– Да, да, – подхватил обрадованно Корсаков, – Наталья Алексеевна справедливо заметила, что это всё вздор: кто может угадать наказание, когда никому не известно, в чем состоит обвинение.
Выходка Ивана Николаевича показала его в не совсем выгодном свете; посидев немного, он удалился и более к нам в Москве не являлся.
Убедившись, что мы не можем видеться с сестрою, мы поехали в Петербург, не повидавшись также и с дедом, от которого скрывали арест отца, потому что дед был в совсем уж преклонных годах.
В Петербурге, остановившись в гостинице, мы известили о своем приезде дядю Павла Алексеевича Тучкова (младшего), брата моего отца. Мы поделились с ним всеми своими тревожными новостями, погоревали вместе. Он нас ободрял, но сам казался очень печальным по поводу ареста старшего брата, которого горячо любил. Дядя нашел для нас квартиру, в которую советовал поскорее переехать, что мы тотчас привели в исполнение.
Константин Дмитриевич Кавелин навещал нас ежедневно; он мне постоянно твердил, что меня скоро арестуют, и очень беспокоился о моих остриженных волосах; уговаривал меня даже носить фальшивую косу, но я не согласилась. Тогда уже начинали обращать внимание на стриженые волосы и на синие очки дам, но настоящих нигилисток еще не было.
Раз Кавелин застал меня перечитывающей последние письма Огарева, которые я носила всегда в кармане. Он пришел в ужас от возможности для меня быть арестованной с письмами в руках. Он взял их и имел сердечную доброту ежедневно приносить мне их для прочтения. Мне так наскучило слышать от него о своем непременном аресте, что я раз с отчаянием воскликнул:
– Да боже мой! Пусть уж лучше арестуют, чем это вечное ожидание!
Так прошло десять мучительных дней, в продолжение которых мы ездили к двоюродным братьям моей матери, генералам Типольд. Я желала увидеть генерала Куцинского, чтобы узнать что-нибудь об Огареве, с которым не могла переписываться, тогда как с отцом и зятем я обменивалась письмами; мне очень хотелось, чтобы Огарев тоже узнал, что мы в Петербурге. Типольды пригласили генерала Куцинского, с которым были дружны, и дали мне знать об этом. Мы встретились очень дружески. Я просила генерала сказать Огареву о нашем приезде сюда, но он отказывался видеть его наедине, говоря: «Могут думать, что я действую из корыстных целей; всё мое достояние – моя честность; я ни за что не могу подвергнуть ее сомнению».
Тогда я придумала другое: я сняла с пальца золотое кольцо, на средине которого имелся золотой узел, и подала его генералу Куцинскому, прося его, хоть при свидетелях, перелистывать бумаги в присутствии Огарева, так чтобы обратить его внимание на кольцо; тогда, думала я, он сам отгадает, что я здесь. Генерал взял кольцо, надел кольцо на палец и добродушно обещал сделать всё возможное, чтобы обратить на него взгляд Огарева; но ему не суждено было увидать еще раз Огарева в Третьем отделении.
Раз мы сидели с матерью в небольшой гостиной нашей квартиры. Фекла Егоровна была с нами; она старалась ободрить меня своими простыми, бесхитростными надеждами. В ответ на ее слова я только грустно качала головою. И она, и моя мать очень беспокоились тогда на мой счет, потому что со времени ареста отца я лишилась почти совершенно сна и аппетита и находилась в каком-то возбужденном состоянии.
Вдруг раздался громкий звонок. Я послала Феклу Егоровну посмотреть, кто это, потому что мы никого не хотели видеть постороннего; вошел мой дядя Павел Алексеевич Тучков, который на этот раз весело улыбался. Мне это показалось очень неприятным. Он поздоровался с моею матерью, потом подошел ко мне и, целуя меня, сказал:
– Я тебе гостей привез, Наташа.
– Ах, дядя, – отвечала я с легким упреком, – ведь я вас просила теперь никого к нам не возить.
– Может, к этим гостям ты будешь снисходительнее, – сказал он весело.
Дверь слегка отворилась, и на пороге стояли – мой отец, за ним Сатин, потом уж Огарев и моя тетка Елизавета Ивановна Тучкова… Я не могла прийти в себя от изумления, от счастия. Фекла Егоровна, вся в слезах и улыбающаяся, старалась схватить прибывших за руки, чтобы прижать их к своим губам; они не давали целовать руки, а целовали ее в щеки.
Все вдруг стали необыкновенно веселы, то молчали и глядели друг на друга, то все разом рассказывали и прерывали друг друга. У меня голова кружилась, я чувствовала, как будто была где-то далеко от всего дорогого, в какой-то безлюдной пустыне, и вдруг вернулась домой; о, это чувство! Такое полное, что можно годы отдать за один час подобный!
Когда все немного успокоились, отец нам передал кое-что из своего путешествия с генералом, из жизни в Третьем отделении, также и о вопросах, предложенных ему, и о его ответах.
Дорогою генерал Куцинский спрашивал иногда жандармского солдата: дает ли он на водку ямщикам?
– Давал, – отвечал почтительно жандармский солдат, – но хуже везут, ваше превосходительство.
В Третьем отделении отец выучил от скуки Ивана Анисимова играть с ним в шахматы, его любимую игру. Иногда он посылал Ивана гулять по городу для покупки книг или французского нюхательного табаку, к которому имел большую привычку. Иван ходил по городу не иначе, как между двух жандармских солдат.
Потом отец описал нам свидание с графом (впоследствии князем) Алексеем Федоровичем Орловым. Отец занимал в Третьем отделении две большие комнаты, очень хорошо меблированные, а Огарев и Сатин занимали по одной комнате.
Первым потребовали к Орлову моего отца, потом явились туда и Огарев с Сатиным. Они все трое бросились в объятия друг друга, как после воскресения из мертвых. Граф был очень любезен с ними, объявил им, что они свободны, но сказал отцу, что хотя он тоже свободен, но ехать в деревню не может, он должен жить в Москве или в Петербурге.
Отец мой был очень поражен этими словами.
– За что же это, граф? – спросил он печально. – Мне помнится, помещикам запрещают жить в своих поместьях за жестокое обращение с крестьянами. Я бы желал, чтобы было назначено следствие по этому поводу.
– Ah! mon cher Touichkoff, vous-êtes toujours le même, – сказал граф Орлов, который был приятелем моего деда, а потому знал коротко и отца моего, – будьте довольны и этим; вам, конечно, не за то запрещен въезд в имение, скорее наоборот; представили, что вас слишком любят и ценят там. Это всё пройдет, уляжется, два года скоро пролетят, может, мы вас и раньше выпустим.
Потом граф обратился к моему зятю и к Огареву:
– Вы, кажется, знакомы или даже дружны с Герценом, я должен вас предупредить, что он государственный преступник, а потому, если вы получите от него письма, то должны их представить сюда… или… изорвать.
Огарев и Сатин склонили головы в знак согласия на последнее предложение.
– Господа, – сказал граф Орлов, прощаясь с ними, – я забыл вам сказать, что вы должны обязательно сегодня хоть в ночь выехать отсюда: в столице много говорили о вашем заключении, умы взволнованы… я полагаюсь на вашу аккуратность. – Затем граф повернулся к моему отцу и сказал ему с улыбкою: – А какая у вас дочка, провела моего генерала.
Мой отец не знал, на что намекает граф; вероятно, на то, что я успела предупредить Огарева об аресте: у него не было найдено никаких компрометирующих бумаг.
Дядя Павел Алексеевич посоветовал нам оставить квартиру тотчас и переехать на этот последний вечер в гостиницу Кулона. Фекле Егоровне поручили уложить все наши пожитки. Пока она всё собирала, Огарев вышел в другую комнату, снял один сапог и вынул из него стихотворение «Арестант», написанное им в Третьем отделении, которое и вручил мне; впоследствии оно несколько раз было напечатано.
Пока укладывались и переезжали, настал вечер. Быстро разнеслась по городу молва об освобождении наших дорогих узников, и все, знавшие их хоть сколько-нибудь, спешили в гостиницу Кулона с поздравлениями. Тут были и друзья, и родственники, и литераторы, и генералы: Типольды, Тучковы, Плаутины, Сабуровы, Милютины, а между ними добрейший, благороднейший генерал Куцинский!
– Ну, – говорил он решительно, – пусть думают, что хотят, не мог утерпеть, хотелось посмотреть на вас с Огаревым! Что? Теперь хорошо на белом свете? Да вот кольцо-то надо вам возвратить, мне не пришлось его употребить – тем лучше. Ну, познакомьте же меня с Огаревым.
Я поспешила исполнить его желание, позвала Огарева, и они тепло, искренно пожали друг другу руку.
До утра оставалось уже немного времени, кто-то напомнил о необходимости ехать, подали шампанского, и все пили за счастливый исход дела, с пожеланием доброго пути в Москву; все оживились, даже генералы.
Мы выехали из Петербурга счастливые, довольные; отец тоже ехал с нами в Москву. Только порою, при воспоминании о том, что отцу не дозволено сопровождать нас в деревню, пробегала какая-то туча, но ненадолго, а потом бесследно исчезала.
Опять мы остановились в «Дрездене», но теперь приходили туда только ночевать; бывали у дедушки, у друзей Огарева и, наконец, у моей сестры, которую осторожно подготовили ко всем новостям. Теперь бояться было нечего: все близкие были налицо.
Мы остались до крестин моей старшей племянницы: четыре пары крестных отцов и матерей были ее восприемниками; в первой паре стоял ее прадед. После этого торжества мы уехали в Яхонтово с maman, Огаревым и Феклой Егоровной, а сестра моя от сильных потрясений слегла в постель на полгода; очень может быть, что эта болезнь положила начало той, которая впоследствии свела ее преждевременно в могилу.
В деревне мы наслушались самых разнообразных толков и легенд о наших бывших узниках: люди не удивлялись тому, что нет моего отца; напротив, не верили, что он свободен, но удивлялись, что Огарев вернулся.
Узнав о нашем возвращении, казенные крестьяне стали опять наведываться по ночам с вопросами о том, что сталось с Тучковым. Мы говорили им, что он свободен и скоро будет опять с нами, но они недоверчиво качали головами и тихо утирали слезы; они оплакивали его, как покойника.
Без нас приезжал исправник, рылся в бумагах и книгах отца и увез их полный чемодан; библиотека отца очень пострадала за это время; нам было жаль книг, разных остатков письменных воспоминаний о декабристах. Мы придумали спрятать все эти драгоценности в пружины дивана, стоявшего у нас наверху: с неделю старая няня помогала нам переносить по ночам наши сокровища. Мы оторвали у книг крышки и, свернув всё трубочками, поместили в диван очень много книг и бумаг; потом Огарев, как обойщик, обтянул пружины холстом, так что ничего не было видно.
Мать моя впала в какое-то нервное состояние, ей чудились колокольчики; она входила к нам наверх испуганная, с искаженными чертами лица, говоря бессвязно: «Найдут, найдут!» Напрасно мы пытались ее успокоить. Наше одиночество тоже действовало на нее: соседи к нам не ездили в то время. Действительно, колокольчик теперь всегда означал какую-нибудь неприятность: приезжал становой пристав или исправник прямо в контору узнавать и записывать, кто из соседей был у нас. Вот почему и перестали ездить к нам.
Раз после такого нервного испуга матери Огарев сказал мне печально: «Пожертвуем книгами и бумагами для спокойствия твоей матери, я серьезно боюсь за нее; ее нервное напряжение всё усиливается». Так было решено и исполнено, и моя мать совершенно успокоилась. В продолжение недели Фекла Егоровна по ночам носила книги и бумаги вниз и жгла их в больших печах.
Наконец, два года миновали, отец мой вернулся к нам. Всеобщая радость была беспредельна, но долго отец не мог смотреть на свою библиотеку.
В одну из наших поездок в Москву мы узнали, что Мария Львовна Огарева скончалась; тогда мы поехали в Петербург и там венчались. Впоследствии мы поселились в Симбирской губернии, на Тальской писчебумажной фабрике, и прожили там года два; писчебумажное производство мне очень нравилось, но, к несчастию, фабрика скоро сгорела: говорили, что крестьяне желали, чтобы Огарев возобновил ручную фабрику, как было прежде, и потому подожгли ее.
В 1852 году Наталии Александровны Герцен не стало, а муж ее не переставал звать Огарева, и потому после пожара фабрики мы решили, что поедем за границу на неопределенное время.
Девятнадцатого февраля 1855 года наступило новое царствование. Все так радовались восшествию Александра Николаевича на престол, что незнакомые обнимали и поздравляли друг друга на улицах Петербурга, чего очевидцем был Павел Васильевич Анненков, который мне не раз о том рассказывал.
В Симбирской губернии мы познакомились с некоторыми интересными, но тогда еще очень молодыми личностями. Огарев был очень любим всеми этими благородными юношами: Кайтеров, композитор и впоследствии директор консерватории в Москве; Михаил Николаевич Островский, брат писателя, человек весьма умный, уже тогда обнаруживавший большие способности будущего государственного деятеля; Бутковский, прелестный юноша…
Для получения паспорта мы приехали в Петербург, часто видались с литературным кружком, особенно с Иваном Сергеевичем Тургеневым, с Павлом Васильевичем Анненковым, с Кавелиным и другими.
Не без хлопот получили, наконец, паспорт на воды, по мнимой болезни Огарева, для подтверждения которой он разъезжал по Петербургу, опираясь на костыль. Но тогда в Петербурге всё было по-новому, и для юного правительства, в сущности, было вполне безразлично: едет ли Огарев в деревню или за границу.