© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Н.А. Тучкова-Огарёва. «Воспоминания».


Н.А. Тучкова-Огарёва. «Воспоминания».

Posts 1 to 10 of 20

1

Михаил Гершензон

Наталия Алексеевна Огарева

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTcwLnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTc1MjAvdjg1NzUyMDMzMy8yM2I1MzQvS2pxOGpKODF3cHMuanBn[/img2]

Наталия Алексеевна Тучкова-Огарёва, Николай Платонович Огарёв и Александр Иванович Герцен. Лондон. 1857.

Тридцатого декабря 1913 года тихо и безболезненно скончалась в усадьбе Пензенской губернии, восьмидесяти четырех лет от роду, Наталия Алексеевна Огарева, вдова Огарева и Герцена. Ее имя и личность не должны быть забыты не только потому, что она играла видную роль в жизни этих двух деятелей, но и потому, что она сама была замечательной женщиной.

Любителям исторического чтения ее судьба должна быть известна отчасти по ее «Воспоминаниям», отчасти по третьему тому «Записок» Татьяны Петровны Пассек. Она родилась в 1829 году; ее мать была дочерью генерал-лейтенанта Аполлона Степановича Жемчужникова, отец – Алексей Алексеевич Тучков, брат бывшего позднее московским генерал-губернатором Павла Алексеевича Тучкова, – привлекался к следствию по делу 14 декабря, но был освобожден от суда за отсутствием улик, вскоре за тем вышел в отставку и поселился в своем имении Яхонтове Инсарского уезда Пензенской губернии.

Здесь, в Яхонтове, прошли детство и юность Наталии Алексеевны; ее отец в течение многих лет был инсарским предводителем дворянства и в этом звании мужественно боролся с произволом властей и помещиков, отстаивая права крестьян; он был человек просвещенный и благородный, горячий противник крепостного права. Родовое имение Огарева, Старое Акшено, находилось поблизости от Яхонтова; отсюда раннее знакомство Огарева с семьей Тучкова; Н.А. впервые увидела Огарева шестилетней девочкой.

В конце 1846 года, по возвращении из-за границы, окончательно разойдясь со своей женой Марьей Львовной, Огарев поселился в Акшене; здесь он тесно сблизился с Тучковыми, и уже в это время, по-видимому, зародилось в нем чувство к молоденькой Наталии Алексеевне. В 1848 году Тучков с обеими дочерьми, Натальей и старшей, Еленой, ездил за границу; Огарев письмом познакомил их с Герценами, и Тучковы быстро сдружились с ними, особенно Наталия Александровна Герцен страстно привязалась к Наталии Алексеевне. Вскоре по возвращении домой Огарев объяснился с Н.А.; она также полюбила его или, может быть, думала, что любит.

Но первая жена Огарева еще была жива; Тучков-отец не хотел и слышать о гражданском браке. Тем не менее Огарев и Наталия соединились (в 1849 году); в это же время друг Огарева, Николай Михайлович Сатин, женился на сестре Н.А. Елене.

Огареву было тридцать шесть лет, Наталии – двадцать. Огорчение отца терзало ее; все попытки Огарева и Герценов добиться от первой жены Огарева согласия на развод были безуспешны. В те дни, тотчас после раскрытия дела петрашевцев, когда власть всюду подозревала «фурьеризм», незаконное сожительство было опасным делом. И точно: в феврале 1850 года Тучков, Огарев и Сатин были арестованы и увезены в Петербург по предписанию из III Отделения; впрочем, их только продержали несколько недель, и тем дело кончилось. Но московские друзья Огарева – Грановский, Кетчер и другие – во всем обвиняли Наталию Алексеевну (трудно понять почему), и это тоже внесло много горечи в ее жизнь. Они обвенчались только в 1853 году, после смерти Марии Львовны.

Огарев еще в 1849 году продал свое акшенское имение Сатину. Он завел писчебумажную фабрику в Симбирской губернии и жил здесь с Н.А. до отъезда за границу. Герцен все годы неустанно звал их туда, но Огарев всё колебался; последним толчком был пожар, уничтоживший его Тальскую бумажную фабрику. В марте 1856 года Огаревы уехали в Англию. Они были только вдвоем – детей у них не было.

В Лондоне (в Ричмонде) они поселились, конечно, у Герценов. Герцен был счастлив их приездом. Первые дни прошли в каком-то угаре радости. Несколько ночей напролет Герцен излагал им, устно и читая соответственные письма, ту страшную историю, которая разбила его семейное счастье, – историю отношений Наталии Александровны с Герценом. Четыре года, прошедшие со смерти жены, не залечили его раны.

Потрясенные, расходились они на заре – и в эти-то ночи родилось чувство между Герценом и Н.А. Чувство это быстро разгоралось; Огарев не был слеп, да Н.А. и не думала скрывать от него; напротив, она говорила с ним откровенно. Он предложил отсрочить решение на год, чтобы убедиться в прочности чувства. Они согласились, но обстоятельства и темпераменты ускорили развязку: в 1857 году Герцен и Н.А. фактически уже были мужем и женою. Огарев остался жить с ними. Он, несомненно, очень любил Н.А. и, следовательно, сильно страдал; да и те двое страдали.

Наталия Алексеевна первая, вскоре после приезда, подала мысль о журнале, и этот журнал – «Колокол» – вскоре наполнил жизнь Герцена и Огарева, да и ее собственную. Их последующие годы были полны бодрой и счастливой деятельности, широких интересов, разнообразных и ярких впечатлений. «Колокол» быстро приобретал влияние, Герцен чувствовал себя в ударе; за эти годы Н.А. перевидала у себя в доме многих замечательных людей.

В 1858 году родилась ее первая дочь Лиза, в 1861-м – двойня Лёля-bоу и Лёля-girl, как их прозвали. Н.А. была страстная мать и всецело отдалась детям. Но ее счастье, все-таки больное счастье, длилось недолго. Вслед за крушением «Колокола» в 1863 году, в конце следующего года, вдруг, в несколько дней, умерли от дифтерита двое ее маленьких Лёль. Герцен был, можно сказать, тяжело контужен, а Н.А. ранена насмерть. И это была еще только первая из многочисленных потерь, которые предстояли ей в ее слишком долгой жизни; впереди было еще полвека – кто мог это предвидеть? – и несколько смертей, отчасти еще более ужасных.

Роковая ошибка Н.А. (если только можно думать, что это во власти человека) заключалась в том, что после смерти детей она сразу выпустила вожжи и без удержу предалась своей мятежной боли. Детей нет – ей больше жизнь не нужна, она хочет к ним, умереть: это она твердила отныне целые годы. Она и всегда была склонна к мрачным чувствам, к угрызениям совести, теперь же вовсе погрузила свою душу во мрак. Имей Наталия Алексеевна силу вернуться к жизни, всё пошло бы иначе.

По-видимому, она утвердилась в мысли, что своим соединением с Герценом навлекла проклятие на себя, на Герцена и на детей. Она удаляется от Герцена, переезжает с Лизой с места на место и изнуряет Герцена и Огарева мрачными и страстными письмами. Герцену, который и сам был наполовину сломлен, нужна была не такая подруга; эти письма мучили его, и мучило его сознание своего греха, своей ошибки.

В этой тяжелой атмосфере еще и всякое деловое решение – где прожить лето, в какую школу отдать Лизу и т.п. – принимало уродливый оборот; в желаниях Н.А. было всё: самозаклание, аскетизм, по-своему горячая любовь – не было только логики. Герцен раздражался и болел душой, Огарев тщетно силился водворить мир. Этой сплошною мукой были наполнены последние шесть лет жизни Герцена; при других условиях его крепкий организм, вероятно, не так скоро сдался бы диабету.

После смерти Герцена (1870 год) Н.А. нашла временное утешение в заботах об издании его сочинений: так называемое женевское издание было осуществлено главным образом ее усилиями и ее личным трудом (много помог ей в этом деле умерший тоже недавно Григорий Николаевич Вырубов).

Лиза вырастала очень умной и способной девочкой, развитой не по летам и, кажется, не по летам своевольной. Мрачный характер матери и ее неправильный способ воспитания (в сочетании деспотизма с чрезмерной свободой) привели к тому, что Лизе было нестерпимо жить с нею. У Лизы была фантастическая голова; шестнадцати лет она влюбилась в известного французского социолога Летурно, человека женатого. Летурно, по-видимому, неосторожно ласкал неуравновешенную девочку; кончилось тем, что в ноябре 1875 года Лиза наложила на себя руки (она отравилась, вдыхая хлороформ, в доме Александра Герцена во Флоренции).

Страшнее удара не могло быть. Придя в себя, Н.А. тотчас решила вернуться на родину. Огарев уже был в Гринвиче, да между ними и была ссора (из-за оскорбления, которое Н.А. в Женеве нанесла Мэри, сожительнице Огарева). Через дядю Петра Алексеевича Тучкова ей удалось выхлопотать себе разрешение вернуться. И вот Н.А. опять в Старом Акшене, в бывшей огаревской, теперь сатинской усадьбе. Ни сестры, ни Сатина уже не было в живых, но еще живы были ее родители, Тучковы. Это было в 1877 году.

Н.А. поселилась у родителей, в Яхонтове. Вскоре умер ее отец, потом она хоронила детей Сатина; много позже, кажется, в 1894 году, умерла мать Наталии Алексеевны, лет девяноста трех. Жизнь сложилась так, что Н.А. пришлось взять на воспитание и отчасти даже усыновить троих детей: двух девочек и мальчика. Старшая из этих девочек, Ольга Андреевна, оказалась последней, кто носил фамилию Огарева.

На Масляной 1900 года, по делу об издании стихотворений Огарева, которые я должен был редактировать, я ездил к Н.А. в Саранск, где она жила тогда для воспитания девочек (они учились в местной прогимназии). Крошечная квартира, которую она занимала, была очень бедна и темна. В низкой комнате с бревенчатыми стенами поднялась мне навстречу маленькая, сгорбленная, чистенькая старушка. Может быть, вследствие старческого горба ее лицо было склонено вниз, отчего взгляд был исподлобья; впрочем, так она смотрела и на всех почти портретах своих молодых лет. Лицо умное и без добродушия – не то чтобы недоброе, но скорбное, очень одухотворенное; большие глаза с красноватыми белками (верно, от многих слез) были, должно быть, в молодости очень хороши.

В ней была какая-то чуткая настороженность, в разговоре она не давала себя вся, а думала о своих словах и часто, даже увлекшись рассказом, медлила речью, прислушиваясь к тому, что делали в соседней комнате дети. На гладко причесанные белоснежные волосы с пробором посередине была накинута черная кружевная косынка, беспрестанно сползавшая вниз. Н.А. была уже несколько глуха, а позднее эта глухота усилилась; читала она без очков, только немного отодвигая от себя книгу или бумагу. Она жила очень уединенно, всецело отдавшись воспитанию детей; единственный человек, изредка посещавший ее, была начальница прогимназии.

Мебель в «гостиной», она же и столовая, была очень жалка; помню старый диван черной кожи, ломберный стол, еще огаревский, красного дерева, но с расшатанной доской, книжную полку без книг, на которой в беспорядке лежали рукописи Н.А. и тетради детей, парусиновый чемодан, в котором под замком хранились дорогие вещи из прошлого.

Кроме гостиной, были еще две комнаты: крохотная каморка, где спала старшая девочка, Оля, и комната побольше, где спала Н.А. с остальными двумя детьми; но эту комнату только полстены, несколько темных досок, отделяло от кухни, и у этого простенка стояла кровать Н.А. Кухня была маленькая и грязная; кухарка – бойкая, грубая и глупая женщина – то и дело вторгалась в наш разговор. Н.А. жаловалась, что от кухонного чада у нее часто болит голова, что Матрена грязна, груба и плохо готовит, а она сама ничего не умеет делать по хозяйству. Это и было видно: всюду был беспорядок, грязь, окна без занавесок. А сама Н.А. была чистенькая, и дети аккуратно одеты.

Великой чистотой духа, бескорыстием помыслов веяло от Наталии Алексеевны. Она говорила охотно, но в меру, и в сдержанной страстности ее рассказов была та глубина, которая дается вечно живой скорбью о прошлом. Ее скромность, ее смирение были совершенны и прекрасны, потому что она не сознавала их, и в этом сказывалось врожденное благородство ее души. Недаром полюбили ее сначала Наталья Александровна, потом Огарев, потом Герцен.

Она вышла из среды просвещенной и чистой; долголетнее общение с Герценом, Огаревым и их кругом, вся атмосфера эмиграции и «Колокола» были для нее «средней школой»; наконец, ее трудная судьба и великие женские страдания провели ее через жизненный «университет», через «высшую школу» характеров. А она была не вялая ученица, но усердная, с мятежной и горячей душой, не остывшей даже до старости, и природа наделила ее огромной способностью к преданности, самозабвению и раскаянию.

Есть образованность иная, чем та, которая дается умственным развитием: я разумею образованность духовную, просветление личности; в этом втором смысле Н.А. была самым образованным человеком, какого я видел, с душой, наиболее очищенной от шлаков земли, от всей мути человеческого «я». Она была очень образована и в обычном смысле слова, то есть начитана и умственно развита, но как-то в глубине; это было ясно видно по разговору, но тоже не бросалось в глаза, потому что она, конечно, не думала об этом.

В настоящем она думала только о своих детях и о положении крестьян, да внутри себя очень много жила мыслью в прошлом. Детей она любила страстно, дрожала над ними, сильно баловала и вместе мучила своим неровным характером. Как о событии она рассказывала мне, как двенадцать лет назад – единственный раз – оставила двухлетнюю тогда Олю на четыре дня на попечении своей матери и Наталии Сатиной.

Но ее любовь была, вероятно, очень тяжела. Раз при мне младшая девочка, сидя между Н.А. и мною, как-то прервала ее рассказ; Н.А. на мгновение приостановилась, метнула на нее короткий гневный взгляд и затем, очевидно, сдержав себя, продолжала, с трудом собирая мысли. В другой раз та же девочка, положив на колени кошку, принялась вытирать ей усы своим платочком; я сказал ей, что этого не надо делать, и Н.А. подтвердила; девочка спрятала платок, но продолжала возиться с кошкой; немного спустя Н.А. – потому ли, что ей самой надоело, или думая, что мне неприятно смотреть на это, – резко, среди рассказа, вырвала у нее кошку и спустила на пол. Но дети горячо любили Н.А. и до сих пор благоговеют пред ее памятью.

Она рассказывала о прошлом свободно, ничего не скрывая, и осуждала Герценов за то, что они не решаются напечатать пятую часть «Былого и Дум»; рассказывала много о Герцене и Огареве, о Мэри и Тутсе, об обеде в честь Гарибальди, о Мадзини и Саффи, о Тургеневе. Отперла ключиком парусиновый чемодан и показывала последнюю шляпу Герцена и его подтяжки, зимнюю шапку Огарева, фарфоровую фигуру – гарибальдиец верхом, – которая венчала скалу-пирожное на знаменитом обеде и которую после обеда Герцен дал ей спрятать на память об этом дне.

Показывала портреты и маленькую записную книжку, которую в 1848 году подарил ей Тургенев, – вся первая страничка была занята полушутливым обращением к ней, рукою Тургенева. Кстати, в этом же году Тургенев посвятил ей «Где тонко, там и рвется», и в «Современнике» комедия напечатана с этим посвящением, но в собрании сочинений Тургенева оно почему-то опускается. Теперь, после смерти Н.А., и эта записная книжка, и та фигурка, и еще некоторые вещи из тех, какие она мне показывала, не нашлись среди ее вещей; всё остальное – шляпы, портреты и прочее – поступит в «Комнату людей 40-х годов» при Румянцевском музее в Москве.

В ее рассказах было многое из того, что она сама уже раньше печатала в своих воспоминаниях и в записках Пассек; в этом сказывалось ослабление памяти. Рассказывала она больше о житейском, часто о мелочах, любила обобщать характерные особенности, например: «Он (Герцен) был необыкновенно снисходителен ко всем», «я не видала более обаятельной улыбки и взгляда, чем у Тургенева», или «он (Тургенев) умел сидеть за столом несколько часов и буквально не замечать присутствия многих лиц.

Это было какое-то удивительное manqué de savoir vivre. Герцена и Огарева она называла (как всегда и в письмах к ним самим) просто Герцен и Огарев. Я заметил, что с враждою, можно сказать с ревностью, она говорила только о Мэри и избегала говорить только о смерти Лизы; это воспоминание было, вероятно, самое больное из всего прошлого: Лиза не любила ее.

Она говорила, что спит мало, просыпается, когда еще темно, и лежит, чтобы не разбудить детей; «лежу, и думаю, думаю; я живу с мертвыми». Ее счастье и муку составляли сны: ей беспрестанно снились живыми ее покойники. Чрез сорок лет она во сне держала на руках Лёлю-bоу и целовала Лизу и плача спрашивала, любит ли она ее; или Герцен возвращался из поездки домой оживленный и светлый. В ее бумагах сохранились записи многих таких снов. Ее раны, видно, никогда не заживали.

Оле было тогда лет четырнадцать; Н.А. взяла ее нескольких недель от роду. Этой прелестной, женственной, доброй девочке суждено было сыграть последнюю роль в жизни Н.А. Всего теперь еще нельзя рассказать – эта история еще слишком свежа. Случилось так, что в 1907 году Оля – тогда уже Ольга Андреевна – была привлечена к следствию по обвинению в распространении прокламаций среди крестьянского населения в годы революции. В это время она уже была замужем и имела ребенка, в довершение у нее незадолго перед тем открылась чахотка. Больную, оторвав от младенца, ее волокли по тюрьмам – из Инсара в Пензу, оттуда в Саратов; ее муж, тоже обвиняемый, успел бежать за границу.

Ольгу удалось наконец взять на поруки, после чего она уехала к мужу за границу, а за нею, с ребенком и нянею, пустилась туда же 80-летняя Н.А. Они жили в разных местах Ривьеры, преимущественно в Нерви. Там Ольгу Андреевну постигло тяжелое горе, она осталась одна с Н А. и ребенком. Около пяти лет прожили они так по разным санаториям и пансионам, издерживая последние крохи. Наконец в сентябре прошлого года Ольга Андреевна скончалась. Двенадцатого октября Н.А. вернулась с 6-летним Алешей, сыном Ольги Андреевны, и нянькой в Акшенский дом к Наталье Николаевне Сатиной. Она не должна была умереть на чужбине, ибо что было бы тогда с мальчиком?

Но, войдя в акшенский дом, Н.А. сразу ослабела. Да она уже и в дороге была очень слаба, почти отсутствовала, только об Алеше помнила трепетно и зорко. На границе, в Александрово, она не нашла у себя в ручной сумочке ключей, и багаж ее пришлось отправить транзитом для осмотра, а дома ключи оказались в этой же сумочке. Приехав в Москву, она забыла все здешние адреса и переночевала с ребенком в какой-то грязной гостинице близ вокзала; забыла она также послать отсюда телеграмму в Акшено о высылке лошадей, приехала в Рузаевку, только здесь отправила телеграмму и должна была прожить здесь сутки, пока прибыли лошади. Тридцатого декабря, как сказано, она тихо угасла, вероятно, от паралича сердца. Ее похоронили в ограде Старо-Акшенской церкви, подле отца и матери, сестры и самого Сатина, отца Огарева и ее крепостной няни Феклы Егоровны.

Обозревая в памяти жизнь Наталии Алексеевны, трудно подавить мысль, что над этой жизнью действительно тяготело проклятие. В этой душе были задатки, обеспечивавшие ей, казалось, благодатное пребывание в мире: совершенное отсутствие сознательного эгоизма и дар безмерно преданной любви. Но каждая ее любовь обращалась в терзание для любимого, так было с Огаревым, Герценом, Лизой и, наконец, с Ольгой Андреевной, а самой Н.А. каждая наносила кровоточащую рану. Так от любви к любви, от кары к каре идет ее жизнь: omnes vulnerant, ultima necat.

Видно, было в ее душе какое-то темное пятно.

Но за роковые определения человек не ответственен. Да и то сказать: доказано ли, что наши человеческие мерила верны? Мы склонны судить завершенную жизнь, во-первых, только по ее видимым и осязательным плодам, которые составляют ведь только малую часть ее реального действия в мире, а во-вторых, и к этим осязаемым данным мы применяем рассудочные критерии добра и зла. Быть может, и страдания, виновницей которых кажется Н.А., были благом, и уж несомненно благом была та огромная сила любви и самозабвения, которая излучалась из нее в мир столько лет.

2

Наталия Алексеевна Огарева-Тучкова

Воспоминания

I

Мой дед Алексей Алексеевич Тучков – Бабушка Каролина Ивановская – Братья деда – Затеи деда – Гостеприимство – Генерал Торкель – Столкновение с генералом Нейдгардтом – Заботы дедушки о воспитании детей – Мой дед по матери Аполлон Степанович Жемчужников – Разорение деда – Арест – Переезд семьи в село Яхонтово

Решившись писать свои записки, я начну с того, что слышала от своего деда, генерал-майора Алексея Алексеевича Тучкова; но прежде скажу два слова о его наружности. Мой дед не был красив собою: среднего роста, широкоплечий, с крупными чертами лица и довольно длинным носом; но его голубые глаза выражали такую приветливость и доброту, что нельзя было не полюбить его, и действительно, он был бесконечно любим всеми знавшими его.

Он воспитывался сначала у какого-то немецкого пастора, которому дворяне отдавали своих детей для обучения немецкому языку, вошедшему в моду после Петра Великого: по-французски дед говорил очень плохо. Позже его поместили в Пажеский корпус. Пажи представлялись императрице; на одном из придворных балов дед мой, еще юношею, удостоился чести танцевать с Екатериной II.

Он никогда не забывал этого события, любил вспоминать о необыкновенной красоте Екатерины, о ее милостивых словах, обращенных к нему, всю жизнь оставался ее пламенным поклонником, изумлялся ее гению, знанию людей и снисходительности к ним, отсутствию злопамятности. Хотя и встречаются, быть может, ошибки в ее царствовании, но дед положительно отрицал их; любовь к императрице и к отечеству превратилась в его душе в одно прочное и глубокое чувство, которое осталось непоколебимым всю жизнь и с которым он скончался.

В 1792 или 1793 году, находясь с полком в Вильно, дед мой прельстился необыкновенной красотой и умом Каролины Ивановны Ивановской и женился на ней; в 1794 году родилась у них старшая дочь, Марья Алексеевна Тучкова. Появление ее было встречено с необыкновенной радостью; в то время семейство деда жило роскошно: новорожденную купали в серебряной ванне.

Карамзин приветствовал ее рождение следующими стихами:

В сей день тебя любовь на свет произвела,
Красою света быть, владеть людей сердцами.
Осыпала тебя приятностей цветами,
Сказала: «Будь мила!..»
«Будь счастлива!» сказать богиня не могла!

Когда не стало Екатерины, всё изменилось: дворянство трепетало перед императором Павлом; хотя государю случалось миловать за дурные поступки, но бывало и наоборот, и потому нельзя было рассчитать или предугадать последствия каждого ничтожного слова, которое могло не понравиться императору.

В те времена служба для дворян была почти обязательна. Тучковых было пять братьев, и все они служили в военной службе. Старший, Николай, любимец матери, смертельно раненый под Бородином, скончался через шесть недель после этого сражения; вторым был мой дед; третий, Сергей, служил в 1812 году у адмирала Чичагова. После бегства адмирала, который боялся претерпеть от жестокой клеветы, Сергей Алексеевич был судим в продолжение двенадцати лет восемью комиссиями, из коих ни одна не признала его виновным.

Наконец император Николай Павлович, вступивший уже на престол, повелел закрыть последнюю комиссию и признал Сергея Тучкова невиновным. Последний из братьев [Александр] был, мне кажется, замечательнее остальных: он занимался в ту младенческую эпоху нашей литературы переводами классических трагиков Корнеля и Расина; переводил также и Вольтера, занимался химией и оставил записки, которые были помещены Тучковым (Михаилом Павловичем) в журнале «Век»; но издание этого журнала было приостановлено, поэтому о дальнейшей судьбе этих записок мне ничего не известно.

Знаменитый магнат и богач Зорич так полюбил Сергея Алексеевича Тучкова, что хотел выдать за него свою единственную дочь и давал ей в приданое двенадцать тысяч душ, с условием, чтобы Сергей Алексеевич жил всегда при нем; но тот на это не согласился. «Моя свобода не имеет цены», – говорил он. Впоследствии дочь Зорича была выдана без такого богатого приданого, кажется, за офицера Григория Баранова; у нее родилась дочь Варвара, которая получила от матери большое имение и осталась при отце; мать же ее, Наталья Ивановна Баранова, была увезена Сергеем Алексеевичем Тучковым, который женился на ней еще при жизни Баранова. Я слышала это от моего отца и сама знавала уже немолодую Варвару Григорьевну Баранову, по мужу Г. Она вышла впоследствии за Александра Григорьевича Г., была уже вдовою в то время, как я ее знала, и бывала у нас, не считая нашу семью посторонней.

Четвертого Тучкова звали Павлом Алексеевичем, после 1812 года он находился некоторое время в плену во Франции, а по возвращении в отечество перешел в гражданскую службу и был членом Государственного совета и председателем комиссии прошений. Наконец, пятый Тучков, Александр Алексеевич, пал в Бородинском сражении; молодая его вдова, Маргарита Михайловна, урожденная Нарышкина, впоследствии основала Спасо-Бородинский монастырь, где и была настоятельницей до своей смерти.

Вспоминая обо всех братьях моего деда, я отдалилась от своего рассказа, к которому теперь возвращаюсь.

В 1797 году моя прабабушка жила в Москве, с больным мужем и двумя незамужними дочерьми; желая находиться при матери, в то время уже престарелой, дед мой решился проситься в отставку. Излагая причины, побудившие его к этой просьбе, дед повергал на милостивое благоусмотрение императора Павла Петровича которому из братьев дать отставку; но, как известно, и таковую просьбу было не совсем безопасно подавать императору Павлу I, и за нее можно было подвергнуться ссылке в отдаленную губернию на неопределенный срок.

Наконец дед был успокоен получением отставки, за которую благодарил государя и просил дозволения представиться лично в Гатчину для принесения благодарности. На эту просьбу последовала официальная бумага следующего содержания, которая хранится у нас.

Гатчино, сентября 23 дня 1797 г.

«Государь император соизволил указать объявить Вашему превосходительству, что он, принимая благодарность Вашу, избавляет Вас от труда приезжать в Гатчино.

Генерал-адъютант Ростопчин».

При этом находится на имя деда подорожная, которая привлекла мое внимание только потому, что подписана наследником престола Александром, а внизу ее подписал «генерал-майор, государственной военной коллегии член, санкт-петербургский комендант и кавалер князь Долгорукой, 10 февраля 1798 г.», то есть через четыре месяца после получения дедом отставки.

По преданию нашей семьи, император Павел, рассердясь на моего деда за просьбу об отставке, выслал его из Петербурга…

В царствование императора Александра I дворянство дышало свободнее, но вскоре явился Аракчеев, гонитель многих честных людей и, между прочими, Тучковых. По его проискам их постоянно обходили производством и наградами, несмотря на то, что в 1812 году двое из братьев деда обагрили своей кровью Бородинское поле, защищая отечество. Упомянув о 1812 годе, скажу кстати, что отец рассказывал мне не раз, как он с младшим братом играл ружьями, брошенными солдатами-французами в поле, близ сада. Они жили в деревне, недалеко от Смоленской дороги; когда проводили пленных, которые кричали: «Du pain, du раіn!..», бабушка выходила им навстречу с детьми и оделяла их хлебом, даже белым, нарочно испеченным для подаяния пленным.

Дед был чисто русская, широкая натура; он был богат не столько по наследству, сколько по счастливой игре в карты, к которым питал большую страсть; это был единственный его недостаток. Страстный поклонник и знаток живописи и архитектуры, он к последней имел даже истинное призвание: в своих деревнях и в подмосковном имении он строил дома, оранжереи, разбивал великолепные сады, на которые приезжали любоваться знакомые.

Но когда всё бывало доведено до возможного совершенства, он начинал скучать и мечтать о новой работе, нередко продавал устроенное имение в убыток, покупал новое и с жаром принимался за его устройство. Садовник деда, немец Андрей Иванович Гох, очень жалел великолепные сады и, покачивая головою, принимался разбивать новые; он всею душою был предан деду.

В Москве дед Алексей Алексеевич также перестраивал свои дома до основания, оставляя одни капитальные стены. В доме, купленном у князя Потемкина, он устроил для картинной галереи верхнее освещение, которым все знакомые восхищались; его галерея, замечательная для того времени, заключала несколько ценных оригиналов итальянской и фламандской школы и много хороших копий.

В доме деда жили постоянно разные посторонние лица: друзья, товарищи его по военной службе, даже просто знакомые, находившиеся в стесненных обстоятельствах; преследуемый властями полковник Татаринов прожил у деда десятки лет, о нем сохранилась у нас официальная бумага, свидетельствующая о сочувствии к нему деда.

Февраля 4-го дня 1803 года.

«Милостивый государь мой Алексей Алексеевич! – говорится в этой бумаге. – По письму Вашего превосходительства об отставном полковнике Татаринове я имел счастие докладывать государю императору. Его величество высочайше повелеть соизволил: Татаринову назначить место для житья в котором-нибудь из уездных городов Московской губернии.

Сообщив о сей монаршей воле, для исполнения, господину московскому военному губернатору, честь имею Вас, милостивый государь мой, об оной уведомить. Пребываю с истинным почтением,

Вашего превосходительства покорнейший слуга князь Лопухин».

Генерал-майор Торкель прожил у деда тридцать лет и после разорения Тучковых переехал с ними в Яхонтово, где я помню его с детства и где он скончался в 1839 году.

Детей своих дед воспитывал по тому времени замечательно: сначала у них были всевозможные учителя, потом сыновья его учились в Школе колонновожатых старика Муравьева, которого молодежь чрезвычайно любила и уважала. Это было замечательное и лучшее в то время учебное заведение, в котором отец мой не только усвоил высшую математику, но и развил преподавательский талант, впоследствии очень пригодившийся нам и его школе крестьянских детей.

Окончив курс в школе, отец мой вступил в Московский университет, а впоследствии – на службу в Генеральный штаб, был произведен в поручики и в этом чине остался до конца жизни. Пылкий и самостоятельный характер отца оказался непригоден для военной службы; не раз у него случались неприятности с начальством, обращавшимся с подчиненными подчас довольно грубо. Так, например, однажды, посланный куда-то по казенной надобности, отец мой, тоже Алексей Алексеевич Тучков, стоял на крыльце станционного дома, когда подъехала кибитка, в которой сидел генерал (впоследствии узнали, что это был генерал Нейдгардт).

Он стал звать пальцем отца моего.

– Эй, ты, поди сюда! – кричал генерал.

– Сам подойди, коли тебе надо, – отвечал отец, не двигаясь с места.

– Однако кто ты? – спрашивает сердито генерал.

– Офицер, посланный по казенной надобности, – отвечает ему отец.

– А ты не видишь, кто я? – почти кричит генерал.

– Вижу, – отвечает отец, – человек дурного воспитания.

– Как ты смеешь так дерзко говорить? Твое имя? – кипятится Нейдгардт.

– Генерального штаба поручик Тучков, чтобы ты не думал, что я скрываю, – отвечает отец.

Эта неприятная история могла бы кончиться очень нехорошо, но, к счастию, Нейдгардт был хорошо знаком со стариками Тучковыми, потому и промолчал; едва ли потому, что сам был виноват.

Младший сын деда, Павел Алексеевич, не учился в университете; он предпочел военную службу и четырнадцати лет был произведен в офицеры.

Что особенно замечательно для того времени, дед ничего не жалел также для образования своих дочерей: профессор Давыдов преподавал тете Марье Алексеевне историю и словесность, а знаменитый живописец Куртель давал ей уроки рисования и живописи; она стала хорошей портретисткой, превосходно копировала картины и своими копиями много утешала деда после разорения и продажи картинной галереи. Я особенно помню две великолепные копии: «Четырех евангелистов» и картину с многими фигурами и слепым Товием4. Эти копии и теперь находятся у моего троюродного брата, одного из членов совета министерства внутренних дел, Александра Ивановича Деспот-Зеновича.

Вторая дочь деда, Анна Алексеевна, была замечательная пианистка; ученица знаменитого Фильда, она в совершенстве усвоила его мягкую, плавную и выразительную игру. Третья дочь его, Елизавета Алексеевна, очень умная и замечательно красивая, вышла замуж шестнадцати лет, в тот самый год (1823), когда отец мой женился в Оренбурге на дочери генерал-лейтенанта Аполлона Степановича Жемчужникова, Наталье Аполлоновне.

Аполлон Степанович Жемчужников был очень добрый и в высшей степени честный человек; он был женат на Анне Ивановне Типольд, имел многочисленную семью, состоявшую из девяти детей; кроме того, у него жили мать и тетка его жены; средства его были ограниченны – он жил одним жалованьем.

Когда его назначили начальником дивизии в Оренбург, у въезда в город его встретил командир полка, стоявшего тогда в Оренбурге, и подал рапорт о состоянии полка; в рапорте обнаружились десять тысяч.

Аполлон Степанович развернул бумагу, гневно раскидал деньги и сказал полковнику:

– На первый раз я вас прощаю, но если это повторится, без пощады отдам вас под военный суд.

Полковник в большом удивлении пробормотал извинения, испуганно говоря:

– Так всегда встречали нового начальника…

Мой отец учился у Муравьева со старшими братьями моей матери и был очень дружен с ними; навестив их однажды в Оренбурге, он увидел мою мать и просил ее руки. Бабушка, Каролина Ивановна, нашла, что отец слишком молод, чтобы жениться; его послали на год за границу, но по возвращении он не изменил своего намерения и женился на Наталье Аполлоновне Жемчужниковой.

В это время дела деда расстроились: фортуна, как говорили тогда, долго улыбавшаяся ему, вдруг изменила, он стал проигрывать, проигрывать постоянно и для уплаты карточных долгов был вынужден продавать за бесценок богато устроенные имения и московские дома. Один из его домов отошел Головкину, а впоследствии был перепродан им великому князю Михаилу Павловичу; когда нам показывали этот великолепный дом, он носил название Михайловского дворца, во дворе его стояла будка и ходил взад и вперед часовой, что нас, жительниц деревни, очень поразило. В настоящее время в этом доме помещается лицей Каткова.

У деда осталось только четыре имения: Сукманово – в Тульской губернии; Фурово – во Владимирской; подаренные Екатериной II моему прадеду Алексею Васильевичу Тучкову Ведянцы – в Симбирской; и отдаленное Яхонтово в Пензенской губернии. Но до отъезда семьи в добровольную ссылку, во время междуцарствия и воцарения Николая Павловича, наступило 14 декабря. Отец мой и женатым продолжал жить в доме отца в Москве, где и был арестован и увезен в Петербург.

По приезде в столицу он был доставлен прямо в Зимний дворец; его допрашивали в зале около кабинета императора. Отец мой принадлежал к «Союзу благоденствия», дружил со многими из членов «Северного общества» и с некоторыми из «Южного»; особенно дружен он был с Иваном Пущиным, А[лександром] Бестужевым, Евгением Оболенским и братьями Муравьевыми-Апостолами. Михаил Михайлович Нарышкин был его другом и вместе с тем братом его тетки, Маргариты Михайловны Тучковой, впоследствии бородинской игуменьи.

После допроса отец сказал громко: «Si vous voulez me mener à la forteresse, vous devrez m'y Iraoner de force. car je ne marcherai jamais de bon gré». Государь спросил, что это за шум; узнав, в чем дело, он приказал оставить отца в Генеральном штабе, где тот просидел три или четыре месяца. Так как его не было в Петербурге во время вооруженного возмущения, то против него не нашлось никаких важных улик.

Я спрашивала отца, почему он так восставал против заключения в крепость. «Я боялся за твою мать, – отвечал он, – боялся, что эта весть дойдет до моей семьи… Тогда ожидали рождения твоей старшей сестры».

Действительно, во время заключения отца, в 1826 году, родилась старшая сестра моя, Анна Алексеевна: в Москве, в доме, нанятом дедом для всей семьи (своих домов у него тогда уже не было).

После возвращения из Петербурга отец вышел в отставку, и вскоре вся семья наша перебралась на жительство в село Яхонтово Пензенской губернии, в маленький домик, крытый соломою, в котором живали прежде приказчики; из Москвы перевезли немного мебели, некоторые сокровища, остатки прежнего величия, множество книг с литографиями картин из разных галерей, с изображением разных пород птиц и прочее; все эти дорогие издания хранились в шкафах, на которых были расставлены бюсты греческих богов и богинь; впоследствии старшая сестра рисовала с них карандашом и тушью.

У каждого из членов семьи было по комнате, и то небольшой, за исключением тети Марьи Алексеевны, у которой была маленькая спальня и большая комната, называемая классною, в которой висели ее работы масляными красками; там она занималась живописью и учила мою сестру. В гостиной стоял рояль тети Анны Алексеевны; она играла, как я уже говорила, очень хорошо, но, к сожалению, только по вечерам.

Бывало, няня Фекла Егоровна торопит нас идти спать, а нам не хочется: мы видим, как зажигают на рояле восковые свечи, значит, тетя будет играть. И начинается у нас долгий торг с Феклой Егоровной, кончающийся обыкновенно тем, что няня соглашается оставить дверь в нашу комнату приотворенною, чтобы мы могли слушать музыку в постели; мы бежим спать счастливые, но утомленные беготней, и, разумеется, тотчас засыпаем…

Осенью дед наш с тетей Анной Алексеевной возвращались в Москву: оба они не могли привыкнуть к деревенской жизни, особенно невозможным им казалось проводить в деревне зиму.

3

II

Друзья отца – Римский-Корсаков – «Mon Repos» генерала Торкеля – День ангела бабушки – Соседи – Преосвященный Амвросий в селе Яхонтове – Смерть бабушки и сестры – Николай Платонович Огарев – Наша первая гувернантка – Разлад в семье Огаревых

Кажется, мне было немногим более года, когда однажды зимою вся семья наша сидела в гостиной; кроме своих тут был лучший друг моего отца, Григорий Александрович Римский-Корсаков. Нянюшка подносила меня прощаться к каждому из присутствовавших, а я, по-архиерейски подносила руку к их губам; так же подала я руку и Григорию Александровичу. Он покачал головою и сказал:

– Это что? Я не хочу.

Я прижалась к няне и горько заплакала; она поспешила удалиться со мною, но Григорий Александрович догнал нас и сказал:

– Ну, дай ручку, я поцелую, не плачь.

Но теперь уже я качала головою и показывала, что не хочу. Это мое первое воспоминание. Григорий Александрович всегда говорил: «J’aime quand les enfants pleurent, car on les emporte», но для меня он делал исключение; между нами с самого раннего моего детства была какая-то симпатия; я его любила почти столько же, как и отца.

Мне труднее говорить о Григории Александровиче, нежели обо всех выдающихся личностях, с которыми судьба сталкивала меня в жизни, потому что он прошел незаметно, хотя по оригинальному складу ума, знаниям, необыкновенной энергии и редкой независимости характера он был одним из самых выдающихся людей. Современники удивлялись ему. Если бы Корсаков родился на западе, ему выпала бы на долю одна из самых выдающихся ролей в общественной жизни, а у нас в то время не было места таким личностям.

Григорий Александрович был старше моего отца; в 1816 году он был уже офицером лейб-гвардии Семеновского полка, в 1820-м произведен в полковники; мать выхлопотала ему отпуск, и он отправился в 1823 году путешествовать в чужие края и возвратился только в 1826-м; благодаря этой случайности его не было в России во время возмущения 14 декабря; имея друзей между декабристами, он мог подвергнуться тяжкой участи, в особенности по причине неукротимого нрава.

Григорий Александрович был старше моего отца; в 1816 году он был уже офицером лейб-гвардии Семеновского полка, в 1820-м произведен в полковники; мать выхлопотала ему отпуск, и он отправился в 1823 году путешествовать в чужие края и возвратился только в 1826-м; благодаря этой случайности его не было в России во время возмущения 14 декабря; имея друзей между декабристами, он мог подвергнуться тяжкой участи, в особенности по причине неукротимого нрава.

Странно было появление такого независимого человека именно в России в ту эпоху. Корсаков был большой оригинал и оригинально вышел в отставку по возвращении из чужих краев. Однажды он был приглашен, вместе с прочими офицерами, в Зимний дворец на обед, данный государем Николаем Павловичем гвардейским офицерам. В то время военные ужасно затягивались; после обеда Корсаков имел привычку расстегивать одну пуговицу мундира. Князь Волконский, бывший тогда министром двора, заметив это, подошел к Корсакову и очень вежливо сказал ему по-французски:

– Colonel, boutonnez-vous, je vous prie. – и прошел далее.

Григорий Александрович оставил это замечание без всякого внимания. Обходя еще раз сидевших за столом офицеров, князь Волконский вторично напомнил Корсакову, что во дворце нельзя расстегиваться. Он говорил по-французски, и Григорий Александрович отвечал ему с раздражением на том же языке:

– Voulez-vous, prince, que j’étouffe?».

С этими словами он встал из-за стола и удалился из дворца. На другой день Корсаков подал в отставку и оставил службу навсегда.

Он услышал вскоре, что мой отец, тоже будучи в отставке, живет в своем пензенском имении и занимается сельским хозяйством, имея свеклосахарный завод. В пятнадцати верстах от Яхонтова находилось имение Корсаковых Голицыно; оно досталось Григорию Александровичу и Сергею Александровичу Римским-Корсаковым по наследству. Григорий Александрович поселился в нем в начале 1830-х годов, также завел свеклосахарный завод и управлял имением до конца жизни. Как всё образованное меньшинство общества того времени, он был поклонником Вольтера и энциклопедистов, читал всё, что выходило примечательного на французском языке, и сам имел богатую библиотеку французских книг.

Не любя никому давать своих книг, он делал для нас исключение; когда мы подросли, он прислал m-lle Michel каталог своей библиотеки, в котором она отметила всё, что было нужно для нашего образования, и он отправил нам целый ящик с книгами; через год мы возвратили их очень аккуратно. Я помню, сколько мне наделало хлопот маленькое чернильное пятно, сделанное мною на обертке одного из томов «MJmoires d’Adriani»; наконец мне удалось найти подобный экземпляр в Москве, и я подменила его, а возвратить Григорию Александровичу книгу с чернильным пятном не имела духа.

Из русских писателей едва ли Корсаков читал кого-нибудь, кроме Пушкина и Гоголя; однако в бумагах моего отца мне попалась коротенькая критика на «Свои люди – сочтемся», писанная рукою Григория Александровича (1850 год). Ум его был меткий, оригинальный, последовательный и вместе с тем блестящий; он был остроумен и находчив. Наружность его была очень красивая и внушающая; в аристократических салонах Москвы его так же боялись, как и в наших степных гостиных; станционные смотрители, ямщики, чиновники, даже губернатор – все знали его и все боялись.

Корсаков казался холоден ко всем, даже и к моему отцу, хотя чрезвычайно любил его; по-русски они были на «ты», а по-французски говорили друг другу «вы», что я заметила вообще в людях того времени. Привязанность Григория Александровича к моему отцу обнаруживалась только тогда, когда отец серьезно занемогал; тогда Корсаков делался его сиделкою, ходил и говорил тихо, с озабоченным видом, просиживал ночи у его постели; но как только отцу становилось лучше, Корсаков принимал опять холодный вид и тотчас уезжал домой.

Отец рассказывал, что необузданный характер его друга много раз ставил последнего на край погибели. Еще в бытность на военной службе Корсаков зашел как-то слишком далеко в шутке с приятелем, тоже военным; тот обиделся, и дело дошло почти до дуэли, но мой отец был настолько удачлив, что сумел уговорить обиженного и помирить их. Отец не раз являлся, таким образом, ангелом-хранителем Корсакова, выручая его из беды.

В Голицыне случилось однажды весьма неприятное происшествие, которое могло бы весьма дурно кончиться для Григория Александровича. Рассердясь, не помню за что, на какого-то татарина, он его так избил, что тот чуть было не умер. Придя в себя, Корсаков понял всю безумную дикость своего поступка. Он послал за моим отцом и писал ему по-французски: «Venez vite, je suis un malheureux».

Мой отец поспешил к нему, стал сам ухаживать за татарином и успел поправить его, хотя не очень скоро. Вышедши к татарам, которые собрались около дома и требовали от Григория Александровича выдачи больного или убитого татарина, отец успокоил их, сказав, что сам ходит за ним. Хотя татары эти были другого уезда, но они знали Тучкова, спокойно оставили своего больного на попечении «Лексей Лексеевича», как они называли моего отца, и удалились из Голицына. Так это дело и уладилось.

Иногда на Григория Александровича находила потребность учинить какую-нибудь чисто школьническую шалость. Однажды в Москве, в английском клубе, он сказал за обедом сидевшему справа от него приятелю: «Бьюсь о заклад, что у моего соседа слева фальшивые икры10; он такой сухой! Не может быть, чтобы у него были круглые икры; погодите, я уверюсь в этом».

С этими словами он нагнулся, как будто что-то поднимая, и воткнул вилку в икру соседа. После обеда тот встал и, ничего не подозревая, преспокойно прохаживался с вилкою в ноге. Корсаков указал на это своему приятелю, и оба они много смеялись. Эта шутка могла бы подать повод к большой неприятности, но, к счастию, один из служителей клуба ловко выдернул вилку из ноги господина, не успевшего заметить эту проказу.

У моего отца был еще один приятель, память о котором сохранилась до сих пор в нашем губернском городе; это был Иван Николаевич Горсткин; мой отец и Корсаков были знакомы с ним почти с детства и потому поддерживали короткие отношения, хотя между ними было мало общего.

Иван Николаевич был умен, но ум его был какой-то особенный, легкий, саркастический. Он умел пересмеять каждого, заметить смешные стороны и метко задевал всех. Он был арестован в Москве после 14 декабря, но его освободили через несколько месяцев; заточение это придало ему незаслуженный вес.

В крепости он написал стихи, начало которых я помню до сих пор:

Ах, ах, ах, какая тоска,
Как постель моя жестка.
Всё по клеткам ходят
И осматривают нас,
Будто птичек, всё нас кормят.
Вот житье, ну, чорт ли в нем!
Не осталось либерала
До последнего жида,
Но нам, кажется, всё мало —
Так пожалуйте сюда.

Бывало, он приедет в Яхонтово, все его упрашивают спеть эти стихи; он сядет за рояль, поет и аккомпанирует себе сам, а мы слушаем его с восторгом, видя в нем также декабриста. Но, в сущности, Иван Николаевич не разделял возвышенных взглядов о нравственности и свободе этих несчастных и даровитых людей; он был человек совершенно иных воззрений и был способен на совершенно иные поступки.

Расскажу один случай, характеризующий его. Когда он жил еще с родителями, ему казалось, что они тратят слишком много на гувернанток для его сестер; молодой, но изобретательный ум Ивана Николаевича придумал оригинальное сродство избавления от этой ненужной траты. Как наймут гувернантку для сестер, он начнет ей «строить куры», как тогда говорили: прикидывается влюбленным, рассеянным, не отходит от гувернантки по целым дням; наконец его поведение бросается в глаза, и родители начинают замечать его. «Что это Иван прохода не дает гувернантке, – говорят они, – всё вертится около нее; как бы он не женился на мамзели… Или обесчестит наш дом, пожалуй. Этого нельзя так оставить, надо гувернантке отказать».

И гувернантка, ни в чем не повинная, получала отказ; Иван Николаевич показывал вид полнейшего отчаяния, а сам торжествовал; сестры его оставались месяцы без наставницы, пока родители отыскивали такую, которая подходила бы ко всем требованиям. Иван Николаевич весело потирал руки, думая про себя: «Нанимайте, нанимайте, а мы и за новою будем ухаживать, нам это ни по чем».

Подобные порывы рано проглядывали в его корыстолюбивой натуре. Так прошла вся его жизнь; он сознавал, что общество не может относиться к нему с уважением, и потому постоянно бравировал и беспощадно задевал каждого своим злым языком.

Вспоминаю один анекдот, ярко характеризующий Ивана Николаевича. Дед мой говорил всегда, что разделит имение при жизни, чтобы быть покойным, что между его детьми не будет неприятностей: незамужние дочери получили Сукманово и Фурово, сыновья – Яхонтово и Ведянцы. Когда раздел был совершен, дядя мой продал вскоре свою часть Ивану Николаевичу; последний заезжал к нам часто из своего нового имения и постоянно хвалился, что крестьяне любят его необыкновенно.

– Они меня обожают, – рассказывал он однажды Корсакову и моему отцу, – любят меня гораздо более прежних владельцев. Когда я осматривал лес, мне пришлось раза два завтракать под толстым дубом, широко раскинувшим свои ветви. Вообразите, друзья, они назвали это дерево Иванов дуб! Это изумительно!

Моему отцу было неприятно слушать его разглагольствования тем более, что он знал, что всё это неправда, но он промолчал; Корсаков же потерял терпение, ударил кулаком по столу и вскричал:

– Laissoz-moi tranquille avec vos balivernes! Не верю я всему этому; ты набавил оброк, ты сажаешь неплатящих в рабочий дом; при Тучковых этого никогда не было. И ты рассказываешь нам, что они тебя обожают? Да, верю, они назовут это дерево Иванов дуб, но знаешь ли когда? Когда они тебя на нем повесят!

Всем стало неловко; Иван Николаевич принужденно засмеялся, а Корсаков спокойно вышел из комнаты, насвистывая какую-то французскую песню.

Живо помню также нашего доброго генерал-майора Карла Карловича Торкеля; мы, дети, были очень привязаны к нему, любили его открытое, доброе лицо, его голубые, вечно улыбающиеся глаза; у него была большая рана на ноге, так что он всегда ходил с костылем; он любил, чтобы я его водила, и говорил, что мы идем как Эдип с Антигоною; не знаю почему, я краснела и не любила, когда он говорил это при взрослых.

Карл Карлович жил во флигеле, построенном по его собственному плану, очень близко от нашего дома; над входною дверью висела крупная надпись «Mon Repos». Флигель этот состоял из четырех крошечных комнат; но как ни мал был домик, Карл Карлович чувствовал себя в нем полным хозяином, и это радовало и тешило его, как ребенка. В маленьком палисаднике возле дома он пил в летнее время кофе поутру и чай после обеда, но обедать ходил всегда в «большой дом», как он его называл. Обыкновенно он усаживался на стуле в зале, я проворно подвигала другой стул для его больной ноги, которую он не мог держать на весу.

Карл Карлович имел особенность ужасно громко чихать; тетушки рассказывали, что им бывало очень неловко, когда еще в Москве Торкель сопровождал их в театр, потому что его чиханье обращало не раз особое внимание публики на их ложу, и однажды ему даже аплодировали. Дома, когда он собирался чихать, он посылал предупредить мою мать и бабушку, которую он очень любил и называл своею «государыней».

Тетя Марья Алексеевна была необыкновенно привязана к своей матери; на именины или рождение она устраивала ей какой-нибудь сюрприз, а вечером иллюминацию; шифр именинницы на масляной бумаге изготовлял наш друг Торкель, мы заучивали какие-нибудь стихи по-русски или по-французски, сцены из трагедий Расина; пока я была еще слишком мала, чтобы запомнить что-нибудь, для меня все-таки шили какой-нибудь костюм, чтобы мне не было обидно. В дни приготовлений обедали в официантской, а залу запирали; в ней настилали пол для маленьких актеров, устраивали занавес, убирали всю залу гирляндами из цветов; иногда, забывшись, бабушка отворяла дверь в залу и поспешно запирала ее, говоря: «Я ничего не видала».

К торжественному дню съезжались соседи; а как хорош был Карл Карлович в эти дни! Белые воротнички его белой как снег рубашки туго накрахмалены, на нем синий фрак с бронзовыми пуговицами, седые волосы с серебристым отливом тщательно приглажены, голубые глаза торжественно улыбаются, в руках у него букет или какой-нибудь подарок своей работы – недаром он немец. Забывая свою застенчивость, я подаю ему руку и не без гордости веду к имениннице; там, сказав свое приветствие и вручив подарок, он садится и отдыхает, прежде чем отправиться на свое обычное место в залу

По соседству жила Александра Петровна Струйская; моя бабушка очень любила ее за ум и любезность; имение ее, Рузаевка, находилось всего в 15 верстах от Яхонтова. Рассказывали, что весь околоток трепетал перед ее мужем, Николаем Петровичем Струйским; он был человек очень сердитый и вспыльчивый, держал верховых, которые день и ночь разъезжали и доносили ему всё, что делалось, кто проезжал через Рузаевку и куда. Тогда он приказывал привести проезжающего, иногда милостиво отпускал его, а иногда, случалось, заставлял беседовать с собой, и лишь только что-нибудь ему не понравится, сделает знак людям, проезжего схватят и потащат в тюрьму, где однажды долго высидел какой-то исправник. Струйский запирал таким образом разных мелких чиновников, заседателей и приказных, но дворян не трогал.

В саду, недалеко от великолепного господского дома, находилось высокое, тоже каменное здание, которое и служило тюрьмой; окна были только вверху и то с крепкой железной решеткой; говорили, что когда этот злодей умер, кажется, в 1800 году, жена его выпустила из тюрьмы много несчастных; будто человек до трехсот, хотя число это, вероятно, преувеличено. Николай Петрович Струйский писал стихи, хотя очень плохие, восхваляя в них Екатерину II; дед мой рассказывал, что императрица прислала ему бриллиантовый перстень, чтобы он более стихов не писал.

Нас изредка возили в Рузаевку к старушке Александре Петровне Струйской; к ней собирались ее внуки, с которыми мы играли и бегали по саду. Дом, в котором она жила, был очень большой, мрачной наружности; комнаты от высоких и узких окон казались также угрюмы; в двух гостиных мебель была с бронзовою отделкою на ручках и ножках, обитая малиновым штофом и всегда под белыми чехлами; везде висели фамильные портреты; в углублении большой гостиной, над диваном, висел в позолоченной раме портрет самого Николая Петровича в мундире, парике с пудрою и косою, с дерзким и вызывающим выражением лица; а рядом, тоже в позолоченной раме, – портрет Александры Петровны Струйской, тогда еще молодой и красивой, в белом атласном платье, в фижме, с открытой шеей и короткими рукавами.

Из гостиной вела дверь на балкон; по широким ступеням его мы спускались в большой, тоже очень мрачный сад, разбитый на правильные аллеи; вдали от дома располагался лабиринт, который нас забавлял и пугал отчасти, потому что нелегко было из него выбраться.

Внуки страшного Николая Петровича подводили нас к тюрьме, которая тогда (в 1836 году) представляла ряд развалин; в стенах виднелись обрывки железных цепей.

– Ваш дедушка в цепях держал своих заключенных? – спрашивали старшие из нас.

– Конечно, прикованными к стенам, а то бы они ушли, – весело и с некоторою гордостью отвечали внуки.

У Николая Петровича Струйского было много детей; двое из сыновей его печально кончили свое поприще: один был сослан в Сибирь за убийство дворового человека, другой был сам убит крестьянином. Это произошло в голодный год; крестьянам было очень тяжко, многие питались одною мякиною и дубовой корою. Александр Николаевич запрещал своим крестьянам ходить по миру, а сам не давал им достаточно хлеба. Однажды он воротил крестьянина Семена, которого встретил с сумою; через день или через два дня поехал в поле, и ему опять попался навстречу тот же крестьянин… В самый полдень лошадь его пришла домой без седока; послали верховых узнать, что случилось, и нашли помещика в поле с отрубленною головою.

Некоторое время не знали, кем он убит, наконец догадались, что это сделал, вероятно, тот самый Семен, с которым он встретился два дня тому назад. На эту мысль навело следующее обстоятельство: у крестьян существует обычай надевать чистую рубашку исключительно по субботам, после бани; Семен же сменил рубашку в четверг, в день убийства Александра Николаевича. Это была единственная, но весьма веская улика против Семена; после сделанного ему допроса он сам во всем сознался.

От семьи Струйских, по боковой линии, произошел известный поэт Александр Полежаев.

В семи верстах от Яхонтова расположено большое базарное село Исса, где нам показывали довольно просторную землянку, состоявшую из двух маленьких комнат; в ней скрывался Емельян Пугачев. Не знаю, существует ли эта землянка теперь.

Упомяну здесь кстати, что к нам ездило семейство Шуваловых. Имение их находилось за Саранском, и потому они гостили у нас подолгу. Однажды нас возили к ним; там я видела главу семьи – Николая Ивановича Шувалова; это был совершенно седой молчаливый старик. Рассказывали, что Пугачев в его присутствии велел повесить его отца и мать; ему было в то время не более семи-восьми лет, но так как он был грамотный, то Пугачев взял его к себе в писцы. Николай Иванович так был поражен ужасным зрелищем, что навсегда остался испуганным и мрачным.

Вспоминая свое детство, я часто переношусь мысленно к тому дню, когда нас посетил в Яхонтове пензенский архиерей Амвросий. Почему этот день воскресает в моей памяти особенно ярко и живо? Потому ли, что я была поражена пением нежных детских голосов архиерейских певчих, или потому, что этим днем заканчивается то безоблачное время, когда несчастия не касались еще нашей семьи, – не знаю.

Лето 1838 года было необыкновенно жарким; в комнатах было нестерпимо душно; к нам съехались соседи со всех концов уезда и встречали архиерея на крыльце; дамы целовали у него руки. У преосвященного Амвросия было умное и хитрое лицо; он сам служил обедню, его певчие пели в церкви, переполненной народом. После обедни все возвратились в дом; дамы ужасно суетились, ухаживали за архиереем, и только одна бабушка держала себя с достоинством, была приветлива и любезна.

Все разместились в гостиной, куда и мы с сестрою вышли перед обедом; архиерей разговаривал с моим отцом, который сказал ему, между прочим, почтительно улыбаясь: «Вот что плохо, преосвященный, крестьян-то не учат Закону Божьему; они очень суеверны, а религии вовсе не знают, о Евангелии и не слыхивали; ведь мы ваше стадо, вы должны печься о нас, грешных».

Амвросий усмехнулся…

Во время обеда хор архиерейских певчих пел «Многая лета». Как я помню бабушку в этот день! Образ ее, как живой, проносится перед моими глазами. Она была небольшого роста, с высоким лбом необычайно красивой формы, с маленькими, как смоль черными глазами, живыми и в то же время серьезными; c правильными чертами лица; одета она была всегда в темное платье, сверху накинута была турецкая шаль; всегда в белом чепце, из-под которого виднелась черная шелковая шапочка, тщательно скрывавшая седые волосы. В движениях ее, в словах, во всех приемах проглядывали простота, достоинство и какая-то спокойная грация. Бабушку везде уважали и дорожили ее мнением; когда она говорила, всё смолкало.

Бабушка очень любила пение, и в этот день была особенно довольна и весела. Архиерей отправился дальше с певчими и со всею своею свитою; он объезжал всю губернию.

На другой день бабушка не совсем хорошо себя чувствовала и не встала; нас не пустили к ней. Нам хотелось играть как всегда, но мы видели, что взрослые что-то очень серьезны, и старались подладиться под общий тон. Бабушка всегда была слабого здоровья, однако никогда не лежала целый день в постели, это-то и тревожило всех; как обыкновенно в таких случаях, говорили, что она простудилась в церкви; жар подтверждал это предположение; ночью сделался бред, а под утро ее не стало.

Справедливо, что несчастье, раз постучавшись в дверь дотоле спокойного дома, не скоро отойдет от его порога. Едва мы начали свыкаться с нашей утратой и возвратились к своим обычным занятиям, как нас постигло новое, еще более сильное испытание: год спустя скончалась моя старшая сестра Аннинька; ее сразила нервная горячка, и нашу Анниньку отвезли в Саранск и положили рядом с бабушкою в ограде монастыря.

Бабушка очень любила пение, и в этот день была особенно довольна и весела. Архиерей отправился дальше с певчими и со всею своею свитою; он объезжал всю губернию.

На другой день бабушка не совсем хорошо себя чувствовала и не встала; нас не пустили к ней. Нам хотелось играть как всегда, но мы видели, что взрослые что-то очень серьезны, и старались подладиться под общий тон. Бабушка всегда была слабого здоровья, однако никогда не лежала целый день в постели, это-то и тревожило всех; как обыкновенно в таких случаях, говорили, что она простудилась в церкви; жар подтверждал это предположение; ночью сделался бред, а под утро ее не стало.

Справедливо, что несчастье, раз постучавшись в дверь дотоле спокойного дома, не скоро отойдет от его порога. Едва мы начали свыкаться с нашей утратой и возвратились к своим обычным занятиям, как нас постигло новое, еще более сильное испытание: год спустя скончалась моя старшая сестра Аннинька; ее сразила нервная горячка, и нашу Анниньку отвезли в Саранск и положили рядом с бабушкою в ограде монастыря.

Скоро тетя Марья Алексеевна уехала с дедушкой в Москву; наш дом опустел, сделался мрачен и уныл, отец не мог оставаться в нем долее; каждая вещь, каждая комната напоминала ему потерянную дочь. Он решился переехать со всей семьей в новый дом, который еще при жизни бабушки начал строить возле сахарного завода.

Мы были с сестрой небольшие, когда после несчастий нами стали усиленно заниматься; смерть сестры, кроме горя, произвела страшный испуг. Нас стали беречь, кутать, maman запиралась и плакала в своей комнате, отец искал облегчения в деятельности. Однако и он не мог долго выдержать в деревне, в этой новой обстановке; мы поехали в Москву, где пробыли с полгода.

Приискивая для нас хорошую наставницу-иностранку, нашли m-me Moreau de lа Meltière. Она была уже старушка, хитрая и большая говорунья, но с нами скучала и предпочитала разговаривать со старшими, в особенности с моим отцом, в совершенстве владевшим французским языком. До этого времени мы почти не учились, и вдруг нам пришлось целый день сидеть над книгою, к тому же летом, на душном и пыльном Арбате.

Мы занимали тогда дом, нанятый для Николая Платоновича Огарева с его первою женой Марией Львовной, урожденной Рославлевой. Это было в 1840 году; они уезжали из Москвы более для того, чтобы незаметно пожить врозь; тогда уже между ними были большие несогласия. Огарев проводил время с друзьями: с Герценом, Кетчером, Евгением Федоровичем Кершем, Михаилом Семеновичем Щепкиным и другими.

Будучи с ними в переписке и живя в Москве, Мария Львовна не ладила с кружком, ревновала Огарева к друзьям и, желая втянуть его в аристократический круг, задавала балы, на которых Огарев неизменно отсутствовал. Он не мешал ей швырять деньги на ветер, как она хотела, но отстаивал свою личную свободу и, не разделяя ее вкусов, уезжал к друзьям. Однако об этом знали только в кружке; от посторонних Огарев тщательно скрывал свой домашний разлад.

Я была лет шести, когда увидела Огарева в первый раз; он был тогда совсем молодой человек. Вскоре он приехал к нам с женою. Он любил рассуждать с моим отцом, слушать его рассказы о 14 декабря, о друзьях декабристах; иногда они играли в шахматы. Мария Львовна всегда спешила уехать, торопила мужа. Она была довольно пикантная брюнетка, бойкая, живая; меня, вероятно, как младшую в семье, ласкала более других.

Она была племянницей Александра Алексеевича Панчулидзева, пензенского губернатора, в канцелярии которого числился на службе Огарев во время своей ссылки; в доме губернатора он и познакомился с Марией Львовной и вскоре женился на ней. В то время отец Огарева, разбитый параличом, жил постоянно в деревне. Быть может, он мечтал об ином браке для единственного сына, который, кажется, по матери13, находился в родстве с аристократическим домом Гогенлоо; но кончил тем, что уступил желанию сына; вскоре после женитьбы он умер.

Возвращаясь к нашей жизни в Москве, я вспоминаю, как нам было тяжело с m-me Moreau; она не умела нас заинтересовать и только задавала нам много читать из истории и мифологии, а затем требовала, чтобы мы делали извлечения, за которые мы и не знали, как приняться; при отце называла нас «ces pauvres petits anges»14, a в его отсутствие вовсе не обращала на нас внимания. Но скоро наступила счастливая развязка: когда мы стали собираться обратно в деревню, она не согласилась ехать с нами и рекомендовала на свое место весьма образованную и начитанную особу – m-lle Michel, воспитавшую двух дочерей Екатерины Аркадьевны Столыпиной. Эта достойная личность провела у нас восемь лет и была для нас не только наставницей, но и другом, и осталась им до конца своей жизни.

4

III

Отец мой как предводитель дворянства – Деревенская школа – Воспоминания отца о декабристах – Норов —Свидание с Нарышкиным – Отношение отца к крестьянам – Выборы бургомистра – Рекрутские наборы – Новый священник нашего села – Следствие у соседней помещицы – Шишков – Встреча госпожи Перваго с Герценом в Вятке – Желтухины – Спектакль 1840-1846

Наконец мы вернулись в село Яхонтово; мы редко ездили в гости, только на такие праздники, от которых нельзя было отказаться; отец тоже никуда не ездил; он был предводителем дворянства, кроме того, занимался имением и сахарным заводом и во всем не имел других помощников, кроме своих крестьян.

Я уже говорила об отце в третьем томе записок покойной Татьяны Петровны Пассек «Из дальних лет» и в начале этих записок рассказывала о его детстве и молодости; но этим далеко не исчерпано всё, касающееся его служебной деятельности и жизни «между крестьянами». Я выражаюсь так потому, что всё его время было посвящено их образованию и заботам о них; он не желал вести праздной жизни, которую вели помещики той эпохи, и был в то время одним из весьма немногих людей в России, считавших серьезным делом такие занятия для крестьян; не будучи богат, он не гнался ни за отличиями, ни за наградами по службе.

Мне было года четыре, когда отца в первый раз избрали инсарским уездным предводителем дворянства; на эту должность его избирали четыре раза подряд, и в эти пятнадцать лет он заслужил доверие и уважение дворян, бесконечную любовь крестьян и ненависть со стороны чиновников-взяточников. Крепостные и казенные крестьяне беспрестанно с полным доверием обращались к нему по поводу разных недоумений и жалоб. Он выслушивал их с большим терпением, исполнял немедленно всё, что от него зависело, а если нужно было искать правосудия далее, то сам писал прошения – он знал наизусть большую часть статей законов.

Характера отец был пылкого, горячего до самозабвения; всегда готов был оказать помощь другим. Как-то раз ему доложили, что в селе упала в колодец девушка в припадке помешательства; услышав это, отец позабыл о своих больных ногах и побежал к месту происшествия, где уже собралось много народа. «Привяжите к кому-нибудь крепкую веревку! – кричал он торопливо. – Спустите туда поскорее! Как, никто не хочет? Ну так ко мне привязывайте веревку, я сам спущусь!» Все присутствовавшие восторженно закричали, что готовы исполнить желание отца; наконец один молодой парень спустился в колодец, и девушка была спасена.

У отца имелась школа, в которой училось до сорока учеников; старших он учил сам не только арифметике, но и алгебре, геометрии, учил их снимать планы и прочее, а они учили младших; во время урока не было человека терпеливее отца: он готов был десять раз объяснить непонятное ученикам, которые его очень любили. Нас он также учил математике, но более всего любил разговаривать с нами, рассказывая о своей молодости и обо всем виденном и слышанном, о своем путешествии во Францию в 1830 году; много говорил о декабристах, об их мечтах; вздыхал, вспоминая о них и думая, сколько пользы могли бы принести России эти образованные и высоконравственные люди, если бы несчастная случайность не увлекла их в водоворот декабрьской смуты, которая выбросила их из общества навсегда. Слыша так много о них, об их страданиях, о лишениях, перенесенных ими доблестно, мы с детства относились к ним, конечно, восторженно.

Вот что рассказывал отец об одном декабристе, Норове. Офицеры и даже солдаты привыкли при Александре I к гуманному обращению со стороны государя. Однажды один из князей присутствовал при ученье полка, в котором служил Норов. Шеф был не в духе, остался всем недоволен, кричал на солдат и офицеров; погода была дождливая, и князь, топая ногою перед Норовым, в порыве гнева забрызгал его; когда он удалился, Норов вложил шпагу в ножны и стал позади солдат. На следующий день великий князь узнал, что Норов подает в отставку; опасаясь заслужить от государя замечание за свою горячность, великий князь послал за Норовым и, убеждая его взять свое прошение обратно, сказал между прочим:

– Ah: mon cher, si vous saviez comme Napoleon traitait quelquefois ses maréchaux!

– Mais, votre altesse, il y a aussi loin de moi à un manichal de France, que de votre altesse à Napoléon, – отвечал Норов.

Говорят, что Норову не простили этих слов и припомнили, когда он был арестован 14 декабря 1825 года.

Не помню хорошо, в каком году государь Николай Павлович повелел некоторых сосланных декабристов перевести рядовыми на Кавказ. Проездом им удалось повидаться со своими и с друзьями; помню, что мы были тогда у деда в Москве и всей семьей поехали для свиданья с Михаилом Нарышкиным на дачу его сестры, княгини Авдотьи Михайловны Голицыной, у которой он провел дня два.

Тут была и игуменья Тучкова, живое лицо которой сияло счастием в этот день. Черты лица Нарышкина носили следы преждевременной старости, оно было худым и желтым; надета на Нарышкине была солдатская шинель. Он очень обрадовался всем нам, особенно отцу, очень ласкал нас, с чисто отцовским чувством. У него не было детей; в Сибири он взял приемыша, девочку-сибирячку, которую мы видели потом в его имении Высоком. Этот раз у него не было времени много рассказывать о Сибири, он только хвалил начальников за гуманность, говорил, что декабристы постоянно боялись навлечь на них неудовольствие государя.

Начав самостоятельно управлять своим имением Яхонтовым, отец мой отменил все поборы с крестьян, но в соседних имениях они существовали и позже. У нас крестьяне ходили на барщину только с тягла, то есть наделенные землею; неженатые и девушки не знали барщины, мальчики и старики назначались в караул; тогда как у других владельцев на барщину выходили все поголовно. На сахарном заводе крестьяне жили «брат на брата», как они говорили, то есть один брат жил постоянно на заводе на нашей пище, а другой – постоянно дома, не зная никакой барщины; крестьяне не тяготились таким распоряжением и жили на заводе очень охотно.

Отмена поборов оказала большое влияние на благосостояние крестьян: они не только перестали даром отдавать баранов, свиней, поросят, кур и так далее, но и начали продавать нам все эти продукты для домашнего обихода, для содержания дворовых; наше село стало равняться благосостоянием имениям князя Михаила Семеновича Воронцова, который владел возле нас селом Иссой и деревней Симанкой.

Я никогда не видела этого замечательного и достойного сановника, но уважала его с самого детства за уменье во время крепостного права сделать своих крестьян счастливыми и богатыми; он отдавал всю господскую землю миру и взимал за нее легкий оброк. Имением его заведывал управляющий, но крестьяне не боялись его, а скорее он боялся крестьян: едва доходила до Воронцова какая-нибудь жалоба на управляющего, последний немедленно удалялся.

У отца управляющего не было вовсе; сельским хозяйством заведывал под его руководством один из крестьян, называвшийся «бургомистром», которого прочие крестьяне с разрешения отца избирали каждый год. Я помню сходки крестьян перед нашим крыльцом и разговоры их с отцом перед выбором нового бургомистра. Они благодарили отца за дозволение избрать его. «Будет, – говорили они прежнему, – посидел в бургомистрах, пусть другой посидит». Это считалось большою честью.

Когда бывал объявлен рекрутский набор, отец собирал всех молодых людей, бывших на очереди, и говорил им: «Мне вас очень жаль, но делать нечего, это ваш долг; и я должен повиноваться правительству, и вы. Надеюсь, вы не будете ни сбегать, ни увечить себя, я не буду сажать вас в кандалы, как это делают другие. Вперед говорю вам: кто отрубит себе палец или убежит, того отдам, хотя после, хотя без зачета. Идите же домой и живите тихо до требования».

Действительно, будущие рекруты не бегали и оставались дома до последней ночи перед отъездом; тогда, по приказанию бургомистра, они собирались в контору, а поутру отправлялись в уездный город, где находилось рекрутское присутствие.

Это было очень тяжелое время для всех нас, потому что матери, сестры и жены со слезами приходили просить нас заступиться за них, попросить моего отца освободить их близких от рекрутской повинности. Проводы рекрутов ничем не отличались от проводов на кладбище: те же рыданья, обмороки, та же безнадежность… Ведь расставались на двадцать пять, на тридцать лет; солдаты редко возвращались, а если и приходили, то стариками.

Возвращаясь из уездного города домой по субботам, потому что присутствие закрывалось до понедельника, отец со слезами на глазах рассказывал нам о тяжелых сценах, происходивших почти каждый день во время присутствия. Когда набор бывал окончен, нередко у моего отца делалась нервная горячка от усилия казаться хладнокровным, когда внутренне он бывал глубоко потрясен. Кроме очередных, отец отдавал иногда в солдаты сирот, в тех случаях, когда никто не принимал их в зятья, за лень или другие дурные свойства; они были бобылями, и некому было о них плакать.

В то время взяточничество достигало баснословных размеров: рекрутские наборы обогащали сразу многих: все брали взятки с испуганных крестьян, и всё это делалось необыкновенно ловко; если бы отец не пользовался таким безграничным доверием со стороны крестьян, он не мог бы так метко разрушать хитрые планы взяточников.

Помню один выдающийся факт: окружной, забрав деньги у богатых, сумел сфальшивить в жеребьевке и поставил одиноких рекрутов. Мой отец, предупрежденный крестьянами, забрил затылки всем этим рекрутам, то есть целой волости. Окружной, видя, что отец разрушает все его тонкие плутни, пришел в неописуемое отчаяние, растерялся, заговорил с отцом по-французски, но последний напомнил ему, что это русское присутствие и здесь он не понимает иностранных языков, но если кто-нибудь находит неправильным, что он забраковал целую волость, то он просит внести этот факт в журнал. Однако в журнал никто этого поступка не вписал: взяточники слишком боялись огласки. Окружной поставил других рекрутов, а взятки (40 тысяч) возвратил, не без тайного озлобления против беспокойного предводителя.

У отца было много врагов, но они не могли вредить ему, а скорее сами боялись его, как доказывает следующий случай. В то время не было войны, а рекрутские наборы, всё учащаясь, стали ежегодными. Отец в высшей степени жалел отнимать столько здоровых и молодых сил у хлебопашной России и сожаление это простирал так далеко, что старался принимать людей похуже, едва выходящих в меру; один раз он набрал таких малорослых и невзрачных рекрутов, что это не могло пройти незамеченным.

Отец должен был заплатить 30 тысяч ассигнациями штрафа, что было бы для нас совершенным разорением, но, к счастию, прежде чем взыскать эту сумму, государь велел спросить у губернатора, не из корыстных ли видов Тучков принимал таких рекрутов, и губернатор, который бы всё сделал, чтобы погубить отца, если бы это было в его силах (что он и доказал впоследствии), мог только отвечать отрицательно; тогда государь простил этот штраф.

Когда по совету стариков отец освобождал от набора очередного рекрута из богатого дома, то последний должен был внести в мир выкупные деньги, от семисот до тысячи рублей ассигнациями. В постоянных заботах о своих крестьянах отец завел мирской капитал, который составился из вышеупомянутых сумм, из денег, уплачиваемых женихами за яхонтовских невест, когда они выходили за крепостных; кажется, они платили в мир по пятидесяти рублей ассигнациями, отец же выдавал девушкам отпускную на случай вдовства. Эта предусмотрительная мера вовсе не нравилась помещикам. Когда же наши девушки выходили за казенных крестьян, то не платили в мир ничего.

Капитал этот дошел до пяти-шести тысяч ассигнациями. Богатые крестьяне брали из него ссуды на торговлю и платили проценты, бедным же выдавались на их нужды деньги без процентов, но с обязательством возвратить их миру. При освобождении крестьян о капитале этом позабыли, и он остался в тех руках, в которых находился в момент освобождения.

Помню, что когда овдовел тот священник, который служил в Яхонтове, когда наше семейство поселилось там, и который крестил нас – двух меньших детей, то архиерей приказал уволить его в заштатные, а нам дал молодого семинариста, весьма гордого и требовательного с крестьянами. Мы, дети, были очень огорчены удалением нашего доброго старика. В одну из своих поездок в Пензу отец мой жаловался архиерею на нового священника и просил его сменить; преосвященный отвечал, что готов сделать это, но будет удобнее, если отец мой укажет, какого именно священника он желает.

Поблагодарив архиерея за это позволение и возвратившись домой, отец сказал старикам, чтобы они послали двух выборных по уезду узнать, нет ли где добросовестного священника, который не обижает мир. После продолжительных странствований по уезду выборные нашли такого священника в лице Ивана Ивановича Добрынина в Неелове, близко от нас; тогда они были посланы вторично, чтобы узнать у этого священника, согласен ли он перейти в наш приход по приглашению отца, на что он с радостью согласился.

Вскоре Иван Иванович был переведен, по прошению отца, в наше Яхонтово, где он прослужил двадцать пять лет и где похоронен. Это был человек необыкновенно любящий и весьма доброй души, жадности к деньгам не питал, за венчание брал с крестьян всего один рубль. Когда он обходил село с какими-нибудь требами, на похоронах или на крестинах, то никогда не упоминал о вознаграждении, брал, не глядя, что давали, и часто, идя по селу, ласкал ребятишек и раздавал им медные деньги, полученные с их отцов. Правда, попадья бранила его за это; но он не обращал внимания на ее брань. Видя его истинно христианскую доброту, отец много помогал ему, выстроил хорошенький домик, а по зимам брал всю его скотину и содержал ее бесплатно вместе со своею.

Иногда до моего отца доходили слухи о жестоком обращении с крестьянами или дворовыми кого-либо из помещиков его уезда; он тотчас являлся на место сам, расспрашивал о взаимных отношениях крестьян с владельцами, внимательно выслушивал большею частью неосновательные жалобы помещиков. Если дело касалось кого-либо из дворовых, то он убеждал помещика дать отпускную, говоря, что душевное спокойствие дороже какого-нибудь неприятного лица из дворовых, и нередко успевал убедить своего собеседника, а иногда, по пословице «куй железо, пока горячо», заручившись согласием владельца, вынимал из кармана гербовый лист и приказывал своему протоколисту написать отпускную, которая тут же и подписывалась помещиком. Когда же дело касалось крестьян, он выслушивал обе стороны внимательно и порознь и, оставшись наедине е помещиком, убеждал его отменить жестокости и несправедливости, угрожая в противном случае взять имение в опеку, что иногда и случалось.

Много хлопот и огорчений наделало отцу село Яковлещено; оно принадлежало малолетним, по смерти их матери, и управлялось мужем покойницы. Как ни убеждал отец крестьян не бунтовать, обещая назначить другого опекуна, они его не послушали.

«Не хотим принадлежать его детям, – говорили они, – дети растут у него, такие же будут. Пусть возьмут годных в солдаты, остальных пусть сошлют в Сибирь!» Для усмирения бунта была прислана военная команда; два человека умерли в больнице от последствий наказания.

Александр Алексеевич Панчулидзев, бывший двадцать или двадцать пять лет губернатором в Пензенской губернии, ненавидел отца за независимый характер, за свободный образ мыслей и считал его человеком «беспокойным». Исполняя свой долг, отец невольно постоянно мешал губернатору. Однажды, в голодный год, Панчулидзев созвал в Пензу всех уездных предводителей, чтобы убедить их не просить у правительства никакого вспомоществования. Чуть только собрание открылось, несколько предводителей изъявили тотчас на это свое согласие, но когда очередь дошла до моего отца, то он изобразил весьма основательно бедственное положение народа и прибавил, что будет просить помощи у правительства.

– Но правительство не в состоянии оказать большую помощь, – запальчиво возразил губернатор.

– Удрученное население будет довольно и немногим; самое ничтожное пособие покажет участие правительства в отношении несчастных, внесет успокоение в души крестьян, измученных всякими лишениями и голодом, этим худшим из всех бедствий, – отвечал отец.

Вслед за этими словами и остальные предводители стали требовать пособия для своих уездов. Таким образом, вмешательством «беспокойного» Алексея Алексеевича Тучкова был разрушен план губернатора получить крест за умение обойтись без пособия от правительства в столь критическую минуту.

Иногда помещикам удавалось склонить губернатора на свою сторону – в тех случаях, когда он вовсе не знал сущности дела, но, будучи дворянином, считал своим долгом всегда стоять за помещиков. Панчулидзев удивлялся взглядам отца и никогда не мог его вполне понять; между ними возникало немало ссор и неприятностей. Как-то отец, выведенный из терпения, сказал ему: «Вы мне вовсе не начальник, я непосредственно подчинен министру внутренних дел».

Однажды, по настоятельной просьбе помещицы Тре… вой, губернатор послал чиновника особых поручений вместе с уездным исправником произвести у нее следствие без ведома моего отца; однако крестьяне тотчас дали ему знать об этом, и он немедленно отправился в дом госпожи Тре…вой.

– Господа, – сказал входя отец, – вы забыли, кажется, меня предупредить, ведь я здесь хозяин, это мой уезд.

Чиновники отвечали сконфуженно, что им не было приказано приглашать его на следствие.

– О чем же вы производите следствие? – спросил отец.

В ответ на эти слова чиновники объяснили ему сущность жалобы госпожи Тре…вой на шестнадцатилетнюю девушку, которая будто бы отравила ее.

Обвиняемая стояла испуганная, заплаканная и босая, а дело было зимою.

– Господа, – заявил отец, – прикажите обуть и одеть подсудимую, как следует зимою, иначе я, по закону, не имею права ее допрашивать.

Тре…ва побледнела.

– Да ведь это за ее вину… – начала было она.

– Сударыня, – возразил отец, – коль уж вы пригласили нас разбирать это дело, то должны подчиниться требованию закона. Как вижу, – продолжал он, – госпожа Тре…ва здорова.

– Меня рвало тогда тотчас после обеда, – заявила Тре…ва.

– Это не есть еще доказательство отравления. Где же рвота? Только химический анализ может доказать, было ли это отравление или просто желудочное расстройство, – сказал мой отец.

Разумеется, рвота не была сохранена, и, благодаря присутствию отца, следствие кончилось ничем. Уезжая, он убеждал помещицу избавиться от подозреваемой девушки, дав ей отпускную, – не помню, однако, успел ли он в этом.

Много замечательных фактов слышала я от отца; между прочим, он рассказывал о молодом Шишкове, который воспитывался в доме у моего деда; должно быть, в то время многие считали безопаснее для юношей воспитание в Москве, нежели в Петербурге. Дед Шишкова некогда занимал важный пост министра народного просвещения. В числе портретов, писанных тетушкою Марьей Алексеевной, я помню прекрасный портрет молодого Шишкова. Совсем еще юноша, блондин, он имел мелкие и живые черты лица и быстрый взгляд. Он написал стихотворение, в котором высказал весьма свободные мысли; об этом узнали, он был арестован и отвезен в Петербург. Император Николай Павлович приказал привезти его во дворец и спросил, указывая на это стихотворение:

– Это ты писал?

– Я, ваше величество, – живо отвечал Шишков.

– Читай, – сказал государь.

Молодой человек прочел свое сочинение с одушевлением. Государь рассердился и приказал заключить его в дом умалишенных; однако, из уважения к деду, служившему при дворе, неосторожного юношу вскоре выпустили. Это было, должно быть, самое тяжелое наказание, какое может постигнуть человека; в молодости я знавала старинную знакомую Тучковых, госпожу Перваго (незаконную дочь Стрешнева-Глебова), которая была подвергнута подобному же наказанию за какие-то неосторожные речи. По ее словам, трудно себе представить, какое влияние оказывает на здорового человека общество психически больных; и действительно, в ней осталось что-то странное на всю жизнь.

По выходе из сумасшедшего дома она была сослана в Вятку, куда прибыл, тоже не по своей воле, Александр Иванович Герцен. Узнав о его приезде, госпожа Перваго, не знавшая его лично, обратилась к нему письменно с предложением заказать вместе панихиду по Рылееву и его товарищам; но Герцен отклонил это предложение, считая ребячеством, которое могло направить его еще дальше, без всякой цели, без всякой пользы. Госпожа Перваго очень рассердилась на Герцена за отказ и никогда не могла простить ему этого факта, считая его признаком трусости; изведав всякие невзгоды и не ожидая ничего от жизни, она не боялась никаких наказаний и находила отраду в поддразнивании властей.

Не помню, в 1845 или 1846 году поселились в нашем соседстве премилые люди: Алексей Дмитриевич Желтухин и жена его, Елизавета Николаевна. Отец Желтухина, Дмитрий Алексеевич, бывал у моего деда, поэтому, вероятно, молодые Желтухины и приехали познакомиться с нами. С первого свидания мы сошлись с ними; они оба пели очень мило и были большие охотники до любительских спектаклей.

Отец мой также очень полюбил Желтухина, который звал его, как и мы, «папá». Мы подружились и с его женою, Елизаветой Николаевной, стали всей семьей ездить к ним; по субботам они приезжали к нам, оставались до понедельника; их отъезд каждый раз очень огорчал нас. Они привозили с собою много книг с драмами, комедиями; Желтухин читал нам вслух по вечерам, мы обсуждали вместе, какую пьесу выбрать, какую роль взять и прочее.

Желтухин был человек весьма умный и симпатичный, с необыкновенно привлекательной наружностью; у него были темные, очень густые волосы, красивый лоб, прекрасные глаза и милая, слегка насмешливая улыбка; дамы бредили им, увидев его только один раз. Удивительно, что он при всем этом был необыкновенно скромен, даже немного застенчив.

В то время нам писали из Москвы, что Огарев там пирует с друзьями; они провожали Александра Ивановича Герцена, который уезжал со всей семьей за границу на неопределенный срок. [Отец его] Иван Алексеевич Яковлев уже скончался, и Герцен чувствовал себя вполне свободным.

Нам было любопытно посмотреть на Огарева после его семилетнего отсутствия, и хотелось видеть человека, только что возвратившегося из чужих краев. Когда Огарев приехал наконец в деревню, мой отец очень обрадовался ему, а мы его дичились, да и репетиции поглощали всё наше время: мы были очень заняты постановкою двух пьес к 27 ноября, дню рождения моей сестры Елены, который праздновался всегда торжественно.

В то время нам жилось очень весело и легко, ученье не имело нужной правильности, зато мы много читали; в описываемый период мы были всецело поглощены театром: Желтухин был славный актер, жена его тоже хорошо играла, меня хвалили; признаюсь, внутренно я гордилась только похвалою Желтухина.

Наконец настал торжественный день 27 ноября; в доме поднялась страшная суетня; какой-то маляр дорисовывал наверху декорации, m-lle Michel писала афишки, а мы… мы ничего не делали.

Давно не было в Яхонтове такого праздника; гостей собралось человек до пятидесяти; незнакомые дамы через других просили позволения приехать на спектакль; причиною этого съезда была, вероятно, игра Желтухина. Будучи еще пажом, он играл при царской фамилии и был замечен своею игрою; впоследствии он играл в Казани и был признан за отличного актера любительского театра.

К нашему крыльцу беспрестанно подъезжали возки, и из них высаживались многочисленные семьи наших соседей; дамы в нарядных чепцах и платьях отправлялись к моей матери и усаживались на диване в гостиной; их мужья, интересные еще менее их, раскланявшись с обществом в гостиной, следовали в отцовский кабинет. Мы встречали дочерей и, устроив их в уютном уголке, спешили от них отделаться под предлогом разных актерских занятий. Не имея ни одной общей мысли с ними, мы ужасно скучали, занимая их.

Как весел был наш актерский обед! Профанов мы не допускали; кроме актеров в нем участвовали только наша хорошая знакомая Нина Николаевна Юрлова (рожденная Нечаева) и Николай Платонович Огарев. Он очень оживился и в конце обеда показывал нам, как, выпивая бокал шампанского за здоровье сестры левой рукой, правой ловко, с одного удара, разбивает тарелку о свою кудрявую голову; подражателей нашлось много, и дюжины две тарелок были уничтожены в этот памятный день…

5

IV

Николай Платонович Огарев – Сборы к отъезду – Остановка в Москве и Петербурге – Первые заграничные впечатления – Италия – Свидание с Галаховым в Ницце – Рим – Александр Иванович Герцен и его семья – Неаполь – Пропажа портфеля – Известие о революции во Франции – Отголоски революции в Италии 1848-1849

После окончания спектаклей гости разъехались, и наша жизнь пошла опять своим обычным чередом; однако начинали поговаривать о путешествии в чужие края на целый год. Огарев приезжал к нам часто и оставался по нескольку недель.

Постараюсь передать его наружность в то время: он был повыше среднего роста, не худ и довольно широк в плечах, черты лица его были неправильны, но очень приятны; большие серые глаза имели очень умное и кроткое, подчас немного задумчивое выражение; волосы его были темно-русые, кудрявые и очень густые. Он был бесконечно любим крестьянами и дворовыми как в его имениях, так и в нашем. Когда мы обе, сопровождаемые Огаревым, прогуливались по нашему саду, крестьяне выбегали иногда к нам радостно и говорили: «Мы варим брагу к празднику, попробуйте, Николай Платонович». Огарев брал стакан из их рук, выпивал брагу и хвалил ее, улыбаясь со своим обычным добродушием.

Помню, как однажды мы подошли к избе моей кормилицы; увидав нас, она высунула торопливо голову из маленького окошечка и сказала:

– Погодите, Николай Платонович, не ходите на двор, у нас злая собака, пожалуй, она вас укусит.

Огарев отвечал уже со двора и очень спокойно:

– Не беспокойся, Марфа Ивановна, она уже укусила меня.

Надобно было что-нибудь слишком необыкновенное, чтобы Огарев потерял терпение и рассердился, и то на равных, а не на подчиненных; он был олицетворенный покой и кротость. Понемногу мы привыкали к нему. Он жил у нас в верхнем этаже; не имея возможности послать за Огаревым, чтобы звать его на прогулку, когда наши занятия с m-lle Michel бывали окончены, мы условились с ним играть на фортепиано финал из «Сомнамбулы»; бывало, как только Огарев услышит этот мотив, так и сойдет в зал с картузом в руках. «Mesdemoiselles, je suis sous les armes», – говорил он шутя, и мы отправлялись в лес; иногда брали с собою кофе, кофейник и сливки. Утомившись ходьбою, садились большей частью у Дубового оврага; Огарев разводил огонь, а мы варили кофе.

Хорошее время! Легко и светло воспоминание о нем, никто из нас ни в чем не мог упрекнуть себя. Удивляюсь только, как Огарев не скучал с нами; он говорил с нами о наших занятиях, о чтении, о Герценах, с которыми мы должны были скоро увидеться в Италии и познакомиться короче; Огарев смотрел на нас как на детей.

Сначала нам не верилось, что мы едем за границу, однако начались и серьезные приготовления к отъезду; m-lle Michel торжествовала: наконец осуществлялась ее заветная мечта. Нас тоже многое влекло к перемене, к путешествию… Но жаль было расстаться со старой няней Феклой Егоровной и с Огаревым. Он провожал нас до первой станции, вспрыгнул на подножку кареты, крепко пожал нам руки и отдал запечатанную записочку к Наталье Александровне Герцен, потом сел в свое ландо и уехал обратно в Яхонтово, откуда должен был возвратиться к себе в имение.

Во-первых, мы посетили деда в Москве; он с улыбкою провожал нас в чужие края; будь он помоложе, как охотно поехал бы он сам в Италию! Он, который так хорошо понимал архитектуру и живопись!.. В Петербурге мы остановились у меньшего брата моего деда, Павла Алексеевича Тучкова, в то время члена Государственного совета и председателя комиссии прошений. Он и больная его дочь Маша с компаньонкой miss Smith оставались одни в большом доме; остальные члены семьи находились в то время в деревне. Мой отец очень любил беседовать с дядей, но мы обе дичились его. Он мало говорил, когда все собирались к обеду или к чаю, и эта молчаливость, эта тучковская застенчивость старика нас очень стесняла. Когда же он бывал вдвоем с моим отцом, из другой комнаты доносился их оживленный разговор, иногда даже слышался смех.

Мы провели у Тучкова недели три в ожидании паспорта. По воскресеньям ездили на целый день к брату отца, молодому Павлу Алексеевичу Тучкову, и страшно там скучали, потому что дети его были много моложе нас и имели с нами мало общего; помню, что дядя жил тогда на даче, на Черной речке.

Наконец паспорт был выдан, и мы отправились в Кронштадт, где сели на большой пароход, который высадил нас на четвертый день в Штеттине.

Не стану описывать нашего путешествия; все города и страны, которые мы посетили, слишком известны, чтобы о них говорить подробно; скажу только о впечатлении, произведенном на нас первым европейским городом. Хотя Штеттин был совсем маленький городок, однако нас поразила свобода, непринужденность, отражавшаяся на каждом лице, тогда как Петербург производил в то время совершенно иное впечатление. В Берлине мы пробыли дней пять, не более; этот солдатский, несимпатичный город не особенно нам понравился.

Огарев дал моему отцу записочку к берлинскому жителю Герману Миллеру-Стрюбингу, который был для русских вроде проводника; предупрежденный письмом, он встречал отрекомендованных ему русских, показывал им всё, что заслуживало внимания в Берлине, возил их в Потсдам, в Сан-Суси и так далее, а затем провожал до вагона, который увозил их из Берлина.

Так было и с нами; показав нам, что следовало, объяснив всё на ломаном французском языке, не разлучавшийся с нами в продолжение пяти дней Герман Миллер-Стрюбинг усадил нас, наконец, в поезд, который часов через шесть доставил нас в Дрезден. Этот город нам очень понравился, особенно вначале; мы ходили каждый день в галерею и не могли достаточно наглядеться на все художественные произведения, хранящиеся в ней.

В Дрездене мы пробыли несколько месяцев, и об этом времени я сохранила воспоминания, которые, однако, не передаю здесь, так как они не имеют общего интереса. Но вот предо мною Вена, Прага, Триест, Венеция, Пиза, Генуя, Ницца… Обо всем в этих городах мною виденном и о тогдашних моих впечатлениях я также не говорю, так как заметки об этом устарели…

Нетрудно было нам найти в Ницце Ивана Павловича Галахова: за исключением него, в то время в Ницце не было иностранцев. Иван Павлович принадлежал к московскому кружку Герцена и Огарева, он был человек весьма умный и образованный, в деревне бывал редко и живал не подолгу, посещая только нас, а с прочими соседями не был даже знаком.

По приезде в Ниццу, вечером, мы отправились все к Ивану Павловичу. Недавно еще он был стройный, прямой, имел то, что я не умею назвать по-русски – «un air de grande distinction»; теперь же мы увидали больного, слабого, немного сгорбленного Ивана Павловича с заостренными чертами лица; сердце невольно сжималось, глядя на него. И на что его женила сестра? Она наивно верила, что ему лучше быть женатому…

Посидев немного, мы простились с Иваном Павловичем и уложили всё с вечера, чтобы пораньше выехать из Ниццы обратно в Геную по живописной дороге Корниш, смиренно подчиняясь всем неудобствам дилижанса.

Из Генуи мы отправились морем в Чивита-Веккию, а оттуда, опять в дилижансе, в Рим. Вечером, усталые, разбитые ездою в дилижансе, мы въехали, наконец, в Вечный город и остановились в гостинице «Император» на улице Бабуино; поутру отец мой узнал адрес Герцена, и мы, нетерпеливые, отправились все к ним. Они жили тогда на Корсо.

Семейство Герцена в то время было многочисленным: Александр Иванович с женою Натальей Александровной, мать его, Луиза Ивановна Гааг, с Марьей Каспаровной Эрн и Марья Федоровна Корш, старшая сестра Евгения и Валентина Федоровичей Корш. Детей было тогда у Александра Ивановича трое, и по слабости здоровья его жены они были разделены, для ухода, между дамами: старший, мальчик, лет семи, был неразлучен с матерью, второй, глухонемой, был постоянно у бабушки и Марьи Каспаровны, а девочка лет трех была на попечении Марьи Федоровны.

С того дня как мы встретились с Герценами, мы стали неразлучны; осматривали вместе всё примечательное в Риме – а это не малая задача, – и каждый вечер проводили у них. Тут составлялись планы для следующего дня; иногда Александр Иванович читал нам то, что писал в то время о Франции; иногда Наталья Александровна уводила меня в свою комнату и читала стихотворения Огарева, беседуя со мною постоянно о нем. «Какая глубокая натура, какое сродство между моей душою и его!» – говорила она восторженно.

Тогда я много вспоминала об Огареве и жалела, что его нет с нами. Герцен оживлял всех нас своим веселым юмором, редкой подвижностью, добродушным смехом. Он прожил около года во Франции и ужасно в ней разочаровался, поэтому у него происходили бесконечные споры с моим отцом, который пристрастно относился к Парижу и французам; ни тот ни другой не сдавались в этих спорах; только утомившись, они расходились и заговаривали о другом.

В одном из этих прений отец мой, выведенный из терпения безнадежностью взглядов Герцена на Францию, сказал ему:

– Позвольте вам заметить, Александр Иванович, что вы не знаете этой страны, вы ее не понимаете; одна электрическая искра падет, и всё изменится; чем хуже вам кажется всё, тем ближе к развязке.

– Из ваших слов о том, что делается во Франции, я заключаю, что мы недалеки от провозглашения республики.

– Я пари держу, – вскричал отец, – что Франция прогонит этого мещанского короля, который правит ее судьбами, и провозгласит республику!

– Хотелось бы вам верить, – сказал Герцен с иронией, – но едва ли. Когда же всё это будет? Я принимаю ваше пари на бутылку шампанского.

– Когда? – повторил с живостью отец. – Скоро. Готовьте шампанское; на мое рождение мы будем пить за французскую республику!

Этот горячий разговор, привлекший тогда мое внимание, был вскоре позабыт.

Решено было ехать дней на десять в Неаполь; в Риме оставалась только Марья Федоровна Корш с маленькими детьми Герцена, а старшего мать взяла в Неаполь.

Никогда не забуду этой поездки, так мне было хорошо тогда! Мы ехали в дилижансе; я сидела в купе с Натальей Александровной и маленьким Сашей. Александр Иванович часто подходил к нам на станциях с разными вопросами: не хотим ли поесть чего-нибудь, или попробовать местного кисленького вина, или выйти походить, пока перепрягают лошадей. Ночи были лунные; мы выходили иногда полюбоваться великолепным видом на море.

Наконец, на второй или на третий день, мы прибыли в Неаполь в десять часов вечера и остановились, разумеется, все в одном отеле на улице Кьяйя. Вместо окна в каждой комнате была стеклянная дверь, выходившая на маленький балкон с видом на море; вдали краснел огонек и виднелась темная струйка дыма на Везувии. Не знаю, может ли кто-нибудь остаться равнодушным к Неаполю, увидев его в первый раз в жизни? На нас всех он произвел сильное впечатление; в природе и на душе было так хорошо, что мы вдруг стали необыкновенно веселы, более того – даже счастливы, несмотря на нашу страшную усталость.

Из Неаполя мы ездили в Сорренто; дорога туда, Сорренто и его окрестности прелестны. В Сорренто нам посоветовали съездить в Лазоревый грот, говорили, что до него недалеко. Однако это неправда: мы наняли большую лодку с шестью гребцами и нам пришлось плыть до грота шесть часов в открытом море, в этот день далеко не покойном.

Как все путешественники, мы поднимались на Везувий, частью на ослах, частью пешком. Везувий представлял в то время вид огненной реки, что было необыкновенно красиво; некоторые из нас прожгли сапоги, ступая на горячую лаву.

Весьма живо сохранился в моей памяти следующий случай из нашего пребывания в Неаполе. Однажды всё наше семейство пошло, по приглашению нашего знакомого доктора Циммермана, родственника моей матери, к нему в гости; семейство Герцена оставалось в отеле. От Циммермана мы возвратились поздно, однако я все-таки зашла проститься с Натальей Александровной. Когда я вошла, она стояла среди комнаты, встревоженная, с раскрасневшимся лицом; она, которая всегда была бледна. Луиза Ивановна, обыкновенно веселая и добродушная, смотрела гневно; Александр Иванович стоял у своего письменного стола задумчивый и молчаливый.

Я глядела на всех с недоумением, не зная, как уйти и что делать, но Наталья Александровна вывела меня из неловкого положения.

– Не подходи ко мне, я преступница, – сказала она с иронией, – я потеряла всё наше состояние! Я не шучу, это правда.

– Полно, Наташа, – сказал Александр Иванович с упреком, – ты знаешь, я не боюсь, я прокормлю свою семью.

– Слушай, – сказала мне Наталья Александровна с оживлением, – когда вы пошли к Циммерману, я занялась с Сашею, вдруг гарсон постучал и сказал Александру, что на улицах демонстрация, большое волнение. Александр поторопил меня. Ты знаешь темно-зеленый портфель, в нем были ломбардные билеты, векселя на разные банкирские дома, словом, всё наше состояние и маменькино тоже. Я не знала, куда его девать, оставить в отеле боялась, наконец второпях сунула его в карман, но карман был мал, портфель одним углом высовывался из него. Много раз я ощупывала его, стоя в толпе, он был тут, вдруг я почувствовала, что кто-то дернул меня, ощупала карман – пустой…

На другое утро Герцен с моим отцом занялись практической стороной этого дела. Они написали письма к банкирам, на имя которых были бланки, прося их, по случаю кражи, не платить по ним до нового уведомления; потом пошли сами к неаполитанскому банкиру, графу Торлони, чтобы посоветоваться с ним о мероприятиях для отыскания портфеля, но, к сожалению, Торлони, несмотря на графский титул, оказался очень тупым.

Более всего им помогли знакомые журналисты: они тотчас напечатали о потере портфеля, о его содержании и о вознаграждении тому, кто принесет его; потом один из журналистов пошел с Герценом в полицию, где было заявлено о пропаже. Всё это сделали так быстро, что воры не могли получить крупной суммы по векселям, а по ломбардным билетам еще менее.

Через несколько дней к журналистам явился подозрительный нищий, объяснил шепотом, что портфель найден бедными людьми и они просят вести переговоры с самим сеньором, потерявшим портфель, но отнюдь не мешать в это дело полицию. Журналисты дали наш адрес.

На следующий день к крыльцу нашего отеля подошел старик, о котором доложили Герцену. Старик ни за что не хотел войти в отель, а просил Герцена выйти к нему, на что последний согласился.

– Портфель найден, – сказал старик, – мы его отдадим, конечно, за вознаграждение, ибо мы люди бедные; только не надо мешать в это дело полицию; если вы согласны, я зайду за вами и провожу вас к нашему старшему, вы с ним столкуетесь, а потом вам принесут портфель, а вы отдадите вознаграждение.

Герцен согласился. В назначенное время старик пришел за ним, и они отправились. Пришлось идти по бог знает каким трущобам, едва ли сама полиция проникала туда когда-нибудь; на пути им встретились люди мрачной наружности, едва прикрытые какими-то лохмотьями, лежавшие на дороге и не пропускавшие их дальше. Завязался горячий спор, которого Герцен не мог понять; наконец их пропустили. Александр Иванович не имел никакого оружия в руках; эта мысль беспокоила его, когда на него со всех сторон устремлялись огненные глаза.

Наконец, преодолев все препятствия, они дошли до цели; это было нечто вроде главного штаба воров; Герцена провели к старшему, тот надменно кивнул ему и велел подать портфель.

– Тот ли вы ищите? – спросил он.

– Да, – отвечал Герцен, узнав портфель, – только я не вижу, целы ли бумаги, находившиеся в нем.

– Всё цело, – отвечал старший. – Вы безоружны, находитесь всецело в нашей власти и уйдете отсюда, как пришли, никто не тронет волоска вашего, за это я ручаюсь головою.

Потом начались переговоры, окончившиеся тем, что за сто скуди портфель принесут к нашему отелю, а Герцен вынесет деньги и получит его.

– Но, – говорил старший, – мы честные люди, дайте и вы нам честное слово, что не замешаете в это дело полицию. Мы не воры, но мы не любим полиции.

Герцен обещал. Молодой парень, явившийся на другой день с портфелем, не имел кармана, куда бы положить сто скуди, по той простой причине, что на нем не было никакой одежды; он был только прикрыт куском старого корабельного паруса; однако, это не помешало обмену совершиться благополучно.

Герцена везде поздравляли со счастливым окончанием дела, и ему приходилось расплачиваться за поздравления. «Надобно скорее убираться отсюда, – говорил он смеясь, – конца нет поздравлениям; право, они принимают меня за какого-то Монте-Кристо».

Этот эпизод немного омрачил наше веселое житье в Неаполе, и мы поспешили возвратиться в Рим..

Вскоре наступило 12 февраля 1848 года; мы собирались вечером праздновать день рождения моего отца; дамы семейства Герцен были уже у нас, чтобы сесть за стол; мы ожидали только появления Александра Ивановича, который, по обыкновению, отправился читать перед обедом вечерние газеты.

Вдруг на лестнице послышались торопливые шаги; то был Герцен со знакомым журналистом Спини. Герцен не шел, а бежал.

– Вы выиграли пари, – кричал он с лестницы, – вот и шампанское! Республика провозглашена во Франции!

С этого дня газеты были наполнены вестями о возмущениях и восстаниях, происходивших в разных странах. В Риме демонстрации проходили ежедневно; народ, очень взволнованный провозглашением во Франции республики, собирался и ходил по улицам Рима, прося реформ, напоминая о страждущих братьях в Ломбардии, произнося сочувственные речи перед французским послом, который как представитель монархии вовсе не знал, что им ответить, тем более что не получал еще никаких инструкций из Парижа. У австрийского посланника сломали герб и разделили между присутствующими эту черную птицу в память черных дел.

Часто встречаясь с римскими журналистами-демократами, мы спрашивали их, все ли вести о восстаниях справедливы; они, улыбаясь, отвечали, что далеко не все: «Мы их предчувствуем, предугадываем, а через несколько дней они в самом деле подтверждаются», – говорили они.

Когда волонтеры стали собираться в Милане, в Риме прошла огромная демонстрация, которая, направляясь из Корсо в Колизей, по дороге остановилась перед церковью, где происходило богослужение, и просила священника благословить итальянское знамя, отправлявшееся в Ломбардию. Некоторые из нас вошли в церковь, где все стали на колена; мы не знали, что нам делать, и стояли как посторонние; тогда к нам подошел один из руководителей демонстрации и попросил тоже встать на колени, чтобы не оскорблять религиозного чувства толпы.

…Когда мы достигли, наконец, Колизея, нам пришлось долго ожидать Чичероваккио; он был простой работник и в то время главный и любимый трибун народа. Почти все жители Рима собрались в Колизее; со всех сторон тянулись пестрые толпы, в которых виднелись и женщины с детьми.

Наконец толпа заколыхалась, потом всё стихло – явился Чичероваккио. Он стал с жаром говорить народу о необходимости подать скорую помощь угнетенным братьям в Ломбардии и в конце своей речи, представляя народу своего шестнадцатилетнего сына, добавил: «У меня только один сын, он мне дороже всего на земле, и я отдаю его на служение народу, пусть он идет с волонтерами в Милан. – И, обратившись к юноше, добавил: – Иди с нашими, проливай свою кровь за отечество, за народ. К сожалению, я не могу идти сам в Ломбардию, я остаюсь здесь, стеречь вас от внутренних врагов».

Сказав это, Чичероваккио отер украдкою слезу; ему нелегко было принести эту жертву. Все были глубоко тронуты; те, кто стояли ближе, восторженно жали ему руки, остальные кричали изо всех сил: «Еvvivа, Cicerovachio!» Долго гудел в толпе этот возглас, и эхо повторяло его…

…В эти дни всеобщего возбуждения мы не знали никакого отдыха и были по целым дням на ногах, удивляясь и радуясь тому, что на наших глазах совершалось пробуждение Италии, создавалась всемирная история…

6

V

В Париже – Соотечественники – Немецкий революционер Гервег – Июньские дни 1848 года – Обыск у Герцена и у моего отца – Анненков и Тургенев – Встреча с Бакуниным в Берлине – Возвращение в Россию – Граф Киселев – Константин Дмитриевич Кавелин – Московский кружок Герцена и Огарева – Астраков 1848-1849

Вскоре нам пришлось оставить Италию; к тому же интересно было взглянуть на республиканский Париж. Мой отец горел нетерпением видеть наяву свои мечты; нам было очень жаль расстаться с Герценами, но они обещали скоро присоединиться к нам в Париже.

Оказалось, что в новой республике не так хорошо, как это думалось издали; сменили заглавие – слово «монархия» на слово «республика», – а содержание осталось то же. В экономическом отношении благосостояние народа ничуть не улучшилось, и никто о нем не думал; народ бедствовал, особенно рабочий класс Парижа; он требовал работы, а испуганное мещанское сословие сокращало все производства, сводило к минимуму все требования и заказы.

Недели через две-три после нашего приезда мы стали свидетелями необычайного явления: рабочие (уверяли, будто тысяч до семнадцати) шли в мэрию просить работы, шли в большом порядке и пели «Марсельезу». Я никогда не слыхала ничего подобного; всякий, кто слышал «Марсельезу», может себе представить, как она должна была глубоко потрясти присутствовавших, исполненная семнадцатью тысячами голосов и при такой обстановке: рабочие шли голодные, унылые, мрачные…

В то время у нас часто бывали Павел Васильевич Анненков и Иван Сергеевич Тургенев; они сопровождали нас в картинную галерею и вообще помогали нам осматривать всё интересное в Париже. Вскоре приехали и Герцены; они поместились на Елисейских Полях, в нижнем этаже того дома, в котором мы занимали второй этаж.

У Александра Ивановича бывали еще Николай Иванович Сазонов и Илья Васильевич Селиванов, кажется, старый знакомый Кетчера; таким образом у нас устроилось чисто русское подворье. Бывало хорошо и даже весело в этих непринужденных беседах с соотечественниками, но хорошему расположению мешало разочарование во Франции. Герцен опять стал нападать на нее, а отец мой не защищал ее более. Разочарование становилось всё сильнее и сильнее; впрочем, чего же было и ожидать от французов, кроме громких слов и общих мест?.. Больно было Герцену и отцу моему сознавать, что они ошиблись.

Везде обнаруживалась реакция: в Австрии, в Германии, везде преследовали свободомыслящих людей, последние скрывались. В это время явился в Париж бежавший из Германии революционер и писатель Георг Гервег, последователь Маркса. Он был довольно высокого роста, худощавый, гладко остриженный, с выдающимся длинным носом и черными, неприятно сверкавшими глазами; впрочем, человек весьма начитанный, изучивший основательно философию, историю и литературу. Жена его была совершенный контраст с ним: среднего роста, с некрасивыми и невыразительными чертами лица – тип немецкой мещанки.

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTI5LnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTc1MjAvdjg1NzUyMDMzMy8yM2I1M2UvbUFjSTZqNkZKZDguanBn[/img2]

Александр Иванович Герцен. Фотография А.-Ж.-Ф. Клоде. Вторая половина 1852 - 1853. Лондон.

Гервег обращал на себя всеобщее внимание своим чудесным спасением. Он рассказывал нам, как бежал, как скрывался на чердаке у одного крестьянина, который чуть было не поплатился жизнью за свой великодушный поступок.

Герцен слушал его рассказ с волнением. Когда он умолк, Александр Иванович спросил:

– Как зовут того, кто вам спас жизнь?

– Я и не спросил, – отвечал Гервег с пренебрежением.

Эту черту я никогда не могла забыть и считала ее доказательством его эгоистичного и неблагодарного характера…

Герцен и мой отец становились угрюмы, молчаливы. И в самом деле, легче было молчать: негодование, бессильный гнев в них брали верх над всеми другими чувствами.

Несколько дней мы не видались с нашими знакомыми, их не пропускали к нам; а когда Александр Иванович и отец мой пошли посмотреть, что делается в центре Парижа, то караул их много раз останавливал и чуть было не арестовал. Не буду рассказывать, как я одна пыталась дойти до баррикад в предместье Сент-Антуан, как выстрелы на Вандомской площади произвели на меня тяжелое впечатление; всё это было описано мною в третьем томе воспоминаний покойной Татьяны Петровны Пассек «Из дальних лет».

В один из этих печальных дней Наталья Александровна Герцен, моя сестра и я пошли погулять по Елисейским Полям. Мы заметили на улице трех мужчин в синих блузах, которые так же ходили взад и вперед, как мы. Приняв их за рабочих, мы недоумевали, как они не боятся показываться при солдатах. Когда мы ушли к Круглой площади (Рон Пуэн), мнимые рабочие позвонили у наших дверей. Увидав это, мы поспешили домой; три блузника были уже в квартире Герцена, когда нам отперли дверь. Работники узнали нас и улыбнулись.

– Ma foi, mesdames, veuillez nous excuser, nous avons attendu toute la matinée que vous vous éloignez du logis, nous avons fait notre possible pour vous éviter ce désagrément – etvoilà que vous rentrez, – сказали они.

– En quelle qualité venez vous, – спросил Герцен, более опытный и более догадливый, нежели мы.

Они расстегнули блузы и показали полицейские шарфы.

– Par mandat du préfet de police, – отвечали они. – Nous venons faire une perquisition domiciliJre chez m-r Alexandre Herzen, citoyen russe; c’est vous, monsieur? – продолжал один из них, обращаясь к Герцену.

Тот кивнул головою. Тогда они прошли в его кабинет и там перевернули всё вверх дном, осматривали камин, трогали золу, чтобы убедиться, нет ли сожженных бумаг в камине, а Герцен имел привычку жечь ненужные бумаги каждый день по окончании занятий.

Видя, что полицейские осматривают бумаги ее мужа, Наталья Александровна также вошла в кабинет, стала иронически хвалить республику, в которой так свободно жить, потом предложила полицейским освидетельствовать и ее бумаги, но они спокойно отвечали, что исполняют только то, что им поручено, что с них и этого довольно.

Мой отец был в отчаянии; он понимал важную роль, которую играла полиция в эти страшные дни, и чувствовал, что жизнь Герцена в руках этих мнимых блузников. Полицейские, видимо, еще что-то искали, но не говорили что; вероятно, русское золото. Покончив с осмотром бумаг Александра Ивановича, один из полицейских обратился к моему отцу с вопросом:

– Вы тоже русский и живете во втором этаже, над английским семейством?

– Да, – отвечал отец, немного удивленный этими точными сведениями.

– Потрудитесь указать дорогу к вам, – сказал полицейский, вежливо наклоняя голову, – потому что теперь очередь за вами.

У отца они так же тщательно всё переглядели и унесли статью о революции 1848 года, писанную по-французски, о чем отец очень жалел, потому что не имел другого экземпляра; она так и осталась в префектуре. Во время осмотра бумаг мы показывали полицейским разные карикатуры на тогдашних правительственных лиц, и они смотрели их, почтительно сдерживая улыбку.

Вести приходили всё печальнее: эмигранты прибывали, а французы, принимавшие участие в баррикадах и случайно уцелевшие, спешили скрыться в туманах соседней Англии. Про Чичероваккио и его сына пронесся слух, что они оба в плену в Австрии; не вытерпел любимец народа, горячий трибун, ушел по следам сына. Было какое-то тяжелое затишье, какое бывает после похорон; близился срок нашего возвращения домой, и, признаться, легче было вернуться, когда все страны превратились в какие-то обширные тюрьмы. Все наши соотечественники начинали также поговаривать о возвращении в Россию, один Герцен упорно молчал, а иногда говорил: «Надо оставаться на западе, хотя он и разлагается; может, придется и погибнуть с ним, всё же тут борьба, жизнь…»

Решено, мы уезжаем; настали последние дни с их утомительной суетой. Мы должны были выехать из Парижа очень рано, прямо в Берлин; все решили не ложиться спать, а провести вместе последнюю ночь, роковую для меня, потому что я не видала более Натальи Александровны. Тургенев, как более избалованный и более нежный, пришел нарочно проститься и рано ушел домой. Провожали нас, кроме Герценов, Гервеги, Павел Васильевич Анненков и Николай Иванович Сазонов. Последний был очень умный, знающий человек, но весьма несимпатичный и очень уже офранцуженный.

Мужчины выпили много шампанского в эту прощальную ночь; от недостатка сна и излишка вина они имели страшные, зеленовато-бледные лица, говорили о свидании, но без особенной веры, а как будто для ободрения себя; в особенности глядя на Наталью Александровну, трудно было надеяться на отдаленное будущее; она сама говорила: «Я чувствую, что не доживу до старости, жаль только, что не увижу детей большими. О, дети, дети, – говорила она, – дорогие цепи; пожила бы для себя, да нельзя».

Вот сидим уже в вагоне и смотрим на провожающих нас. Как теперь вижу бледное лицо Натальи Александровны, опирающейся на руку сияющего здоровьем Александра Ивановича, и всё исчезает.

Узнав о нашем приезде в Берлин, Михаил Александрович Бакунин пришел к нам вечером; я о нем слышала и желала увидеть его сама. О нем говорили много разного; говорили как о человеке бесконечно умном, начитанном и знающем в совершенстве немецкую философию, а вместе с тем как о детски избалованном, бестактном и любящем заниматься сплетнями. Однако в один вечер нельзя было узнать такого замечательного человека. Он пришел любезно и развязно с нами познакомиться и много нас расспрашивал о наших общих друзьях, оставшихся в Париже. От избытка энергии Бакунин не унывал, а смотрел на революционное дело несколько по-детски; прощаясь, жал нам крепко руки, говоря: «До свидания в славянской республике». Все смеялись его выходке.

Однако после нашего отъезда Бакунин поселился в Дрездене, завел там страшную агитацию, устроил с тамошними демократами баррикады, после был взят с оружием в руках; его хотели расстрелять, потом в порядке обмена передали Австрии, которая хуже всех других стран обращалась со своими пленными. Полный quand-même надежд и физических сил, Михаил Александрович Бакунин был заключен в крепость и прикован к стене.

Впоследствии он рассказывал нам, что пробовал отравиться спичками и ел их без всякого ущерба для своего редкого здоровья. «Подлая страна, – говорил он, – не умеет ни покончить с человеком, которого считает вредным, ни смягчить его человеческим обращением. Откровенно говоря, я рад был, – продолжал он, – что меня выдали России; австрийцы и кандалы-то пожалели – сняли свои».

Осенью 1848 года мы вернулись из чужих краев, тоже морем, через Кронштадт; тогда это было самый удобный способ передвижения. Вещи наши осматривались снисходительно; в таможне были предупреждены о нашем приезде. Контрабанды у нас не было, но были французские газеты, кажется «Le Rappel», «Le Peuple» Прудона, «La voix du peuple», «La libertJ» и прочие; были литографии французских выдающихся деятелей, карикатуры… За них-то мы и опасались, однако всё обошлось; но по всему было заметно, что настало время больших строгостей.

Нашей гувернантке, m-lle Michel, не было дозволено въехать вместе с нами в Петербург, ей пришлось ждать в Кронштадте. Она плакала, опасаясь, что ее вовсе не пустят; пятнадцать лет провела она в России совершенно безвредно, занимаясь исключительно воспитанием вверенных ей детей. Мой отец похлопотал о ней в Петербурге, и через несколько дней ей был разрешен въезд в Россию, но, кажется, года через два она была вынуждена принять русское подданство во избежание высылки.

В эту эпоху решили русских не пускать за границу, кроме редких исключений, по очень серьезным болезням, а иностранцев, в особенности французов, не впускать в Россию; те же иностранцы, которые уже были в России, должны были или оставить Россию, или принять русское подданство; мера эта продолжалась лет семь. В 1855 году, уже в царствование императора Александра, эта строгость была отменена; наш заграничный паспорт, первый, помню, был выдан по мнимой болезни Огарева.

В Петербурге отец мой заметил, что Лев Алексеевич Перовский, в то время министр внутренних дел, хороший его знакомый и вместе с тем начальник, как-то раздражителен и холоден с ним. Между прочими знакомыми отец побывал у приятеля деда моего, графа Киселева, который имел репутацию очень либерального человека. Граф любил моего отца и принял его, как всегда, очень любезно; большею частью они беседовали по-французски. Вдруг граф говорит отцу:

– Ah, mon cher Toutchkoff, je ne sais si votre nom est inscrit en rouge ou en blanc, mais il est noté dans le livre noir, c'est sûr.

– Pourquoi cela, comte? – спросил отец.

– C'est un fait, – продолжал граф, – mais je ne sais trop comment vous l'expliquer, en un mot: vous sentez les barricades à une lieue. Oui. mon cher, il ne fallait pas rester à Paris pendant les journées de juin.

– Mais ilestimpossible de tout prévoir, – возражал отец, – quand l'insurrection du faubourg St. Antoine éclata, il était trop tard pour quitter Paris. Il est heureux encore que nous n'ayons pas été fusillés comme agents russes. Nous avons eu tous des perquisitions domicilières et si l'on eût trouvé de l'or russe chez nous, notre affaire eût été très mauvaise, car dans les journaux on ne faisait que parler des agents russes, qui à l’aide de l’or russe fomentaient tous ces troubles; un heureux hazard nous a sauvés; une heure avant la visite de la police chez nous, Herzen a pris tout l’or que nous possédions pour l’échanger chez Rotschild et dans ce but l’a laissé chez sa mère, qui demeurait dans une autre rue; là il n'y eut pas de perquisition.

– Ah! c'est curieux, – вскричал Киселев, – perdu des deux côtés!

– Oh non, mon comte, ici je ne suis pas encore perdu, – возразил горячо мой отец; – всё ограничилось тем, что у меня взяли мою статью о революции 1848 года, которую мне очень жаль.

– Спросите Перовского, как на вас смотрят, – сказал граф, – он должен знать.

Отец виделся с Перовским, но последний был непроницаем.

Я забыла сказать, что Марья Федоровна Корш, проживши в семействе Герцена за границею полтора года, возвратилась с нами в Россию и ехала с нами до Москвы к своему брату, Евгению Федоровичу Коршу. В Петербурге к ней часто хаживал ее зять, Константин Дмитриевич Кавелин; он был знаком с моим отцом еще в Москве и бывал у нас, но тогда мы были слишком молоды, чтобы обратить на него серьезное внимание.

Тут мы познакомились с ним короче; он нам много рассказывал о московском кружке, о Белинском, о его кончине, хотел даже подарить мне слепок с Белинского, снятый по кончине. Мне очень хотелось его иметь, но странны бывают понятия в молодости: мне казалось, что, не знавши Белинского лично, я была недостойна получить такой драгоценный подарок, и даже негодовала на Кавелина за то, что ему вздумалось подарить мне такую бесценную вещь. Вероятно, Кавелин заподозрил, что я не дорожу слепком Белинского, так это и не осуществилось.

Приходя к нам, Кавелин иногда опаздывал, а мы с Марьей Федоровной Корш, усталые от морского путешествия, ложились довольно рано. Раз Кавелин постучал в дверь нашего номера после девяти часов; мы отвечали, что легли, тогда он просил позволения разговаривать через дверь, сел на стул в коридоре у запертой на ключ двери, и мы беседовали таким образом. Но Марья Федоровна, боясь оскорбить щепетильность английского пансиона, в котором мы остановились, запретила Кавелину ходить к нам после девяти часов, и это не повторилось.

Я думаю, редко можно встретить столько доброты и кротости в соединении с замечательным, пытливым умом, как у Константина Дмитриевича Кавелина; не было благородного порыва, на который он бы тотчас не отозвался, не раздумывая о своих личных интересах. Известно, как он оставил Московский университет и тем, быть может, повредил своей карьере навсегда. Но мне придется позже говорить о нем; он появлялся несколько раз в моей жизни до 1855 года, когда мы – Огарев и я – окончательно оставили Россию, не зная, увидим ли мы ее еще раз. Я одна увидела ее, увидела дорогое Яхонтово…

Проездом из Петербурга в наше имение мы побывали у деда моего, генерал-майора Алексея Алексеевича Тучкова; он нам очень обрадовался, так же, как и мы ему.

В это время нам очень хотелось видеть знаменитый кружок Герцена и Огарева; теперь мы уже понимали его значение. Мой отец всегда бывал там и был всеми чествуем как декабрист, эти господа ездили к нему; но мы тогда были почти детьми. Наконец мы увидали всех или почти всех. В семье Герцена я уже слышала о характере Николая Христофоровича Кетчера, о его выходках, обидчивости, о неприятностях, возникавших более всего от его строптивого характера, и потому немудрено, что я смотрела на него не совсем беспристрастно и что он мне с первого взгляда не понравился.

Евгений Федорович Корш, тогда редактор «Московских Ведомостей», был действительно таким, каким мне его описывали, – умный и холодный как сталь; его заикание не только не вредило ему, а как будто придавало более меткости его остротам. О Грановском и его жене я также много слышала; между прочим, Герцен говорил, что, несмотря на замечательный ум Грановского, его идеализм становился иногда преградой в философских прениях с друзьями. Однажды посреди горячего спора о вероятности существования загробной жизни Грановский вдруг встал и отошел. На вопрос некоторых друзей, что с ним, Грановский отвечал: «У меня умерла сестра, которую я горячо любил, я не могу допустить, что я с нею не увижусь». Эта выходка многим показалась малодушием.

С другой стороны, несогласие с Кетчером, заступничество Грановского – всё это указывало на необходимость отдаления, хотя бы на время. Мало-помалу кружок стал разъединяться; Герцен уехал за границу, Огарев – в деревню. Жена Грановского тоже меня очень интересовала. Она была ближайшим другом Наталии Александровны Герцен и вдруг, без заметной причины, без объяснения, отдалилась от нее. Почему это произошло, осталось тайною навсегда. Мне казалось, что все эти люди знали, что я много о них слышала, и потому как-то сдержанно относились ко мне.

Еще мы познакомились с Астраковыми; помню, как мы отправились к ним вдвоем с сестрою, с запиской Наталии Александровны Герцен к Татьяне Алексеевне Астраковой. Она жила близ Девичьего поля, на Плющихе, в собственном деревянном доме. Астраковых было несколько братьев; старшего, Николая Ивановича, мужа Татьяны Алексеевны, уже не было в живых; из остальных всех ближе с Огаревым и Герценом был Сергей Иванович; с ним-то мы короче и познакомились.

Он и Татьяна Алексеевна приняли нас так радушно и просто, что нам стало свободно и казалось, что мы давно знакомы, и так это осталось навсегда. Мы с Татьяной Алексеевной остались как два вестовых того времени и до сих пор (1889 год) перекликаемся иногда.

Когда мы приезжали к Астраковым, нас всегда встречал их слуга, отставной солдат Никифор; он нас очень полюбил и называл «голубчиками». Когда впоследствии мы навещали Астраковых, приезжая в двух пролетках – я с Огаревым, а сестра со своим женихом, Николаем Михайловичем Сатиным, – Никифор качал головою и говорил: «Разлучили голубчиков, прежде лучше было!»

Сергей Иванович Астраков был человек замечательно умный и знающий, очень хороший математик, а между тем судьба-мачеха не дала ему возможности сделать многого для отечества и для собственного существования. Он является в моих глазах одною из тех молчаливых неугаданных жертв, которые у нас встречаются чаще, нежели в других странах. Жил он как-то отщепенцем, хотя и принадлежал к кружку.

Впоследствии, кажется, в 1866 году, от неудовлетворения или с отчаяния, этот духовно и физически сильный человек угас в чахотке, и не стало существа самого преданного добру и правде! За исключением Герцена, никто из друзей не любил и не ценил Огарева так, как Сергей Иванович Астраков.

7

VI

Наше сближение с Огаревым – Хлопоты его о разводе с Марией Львовной Огаревой – Поездка в Санкт-Петербург – Приятели и друзья Огарева – Аресты в Петербурге – Отъезд в Москву – Розыск священника для венчания – Пребывание в Крыму – Арест и увоз отца – Освобождение отца, Огарева и Сатина – Поджог крестьянами писчебумажной фабрики – Смерть Натальи Александровны Герцен – Новое царствование 1849-1855

После тяжелых объяснений с моим отцом, который сначала слышать не мог о нашем браке, было решено ехать всем в Петербург, где Огарев надеялся уладить дело развода со своей первой женой, Марией Львовной Огаревой. Она была в то время за границей; Герцену поручили узнать у нее, можно ли надеяться на ее согласие.

И там и тут всё оказалось безуспешно: в эту строгую бюрократическую эпоху было почти немыслимо устроить такое трудное дело в Петербурге. Мы остановились, как и Огарев, в гостинице Кулона, в то время одной из лучших или даже лучшей. Огарева почти ежедневно посещали его многочисленные друзья, которых он нередко приводил и к нам; между прочими чаще бывали Сатин, Кавелин, Арапетов, Михаил Александрович Языков, Панаев и Некрасов.

Тургенев находился в то время в своей деревне Спасское; тогда говорили, что его сослали туда за то, что он был в Париже во время баррикад. Не могли понять, как опасно было оставлять Париж в то смутное время: стоило быть принятым за русского агента – и можно было оказаться тут же расстрелянным. Со временем узнали бы, что это случилось по ошибке – и только; благоразумие повелевало выжидать спокойного момента для отъезда, и так сделали все русские, застигнутые реакционной бурей в Париже.

Но, возвращаясь к петербургским приятелям Огарева, вспоминаю Михаила Александровича Языкова, который обладал необыкновенным даром веселить, смешить, сохраняя притом очень серьезный вид, что придавало еще более пикантности его насмешкам и каламбурам. Находчивость его была поразительна – он никогда не пропускал случая сострить. Раз на каком-то обеде, встав с бокалом в руке, он сказал с одушевлением: «Раз думал я, друзья… – все слушали его в нетерпеливом ожидании. – Раздумал я», – повторил он и сел на свое место. Все весело смеялись над этою выходкою.

Михаил Александрович был очень маленького роста, слегка хромал, имел мелкие, довольно правильные черты лица, всегда был острижен под гребенку.

Во время нашего пребывания в Петербурге помню один случай, в котором я, случайно или по какому-то женскому инстинкту, спасла Огарева и некоторых друзей его.

В начале Страстной недели (1849 года) у нас собралось несколько друзей Огарева, между прочими помню Сатина, Кавелина и Арапетова. Последний рассказывал с большим жаром о собраниях Петрашевского: к нему собирались даже личности, приехавшие в столицу только на короткий срок. Знакомые Петрашевского привозили к нему своих знакомых; вообще доступ на эти сборища был очень легок, и потому собрания оказывались весьма многолюдны; особенно обращал на себя внимание обычай разговляться в Страстную пятницу, и это происходило (как говорили тогда) уже несколько лет, посреди Петербурга.

– А полиция? – спросила я не без удивления.

– Вероятно, полиции давно всё известно, – отвечал Арапетов, – но она ничего не находит особенно важного в этих собраниях.

– О чем же говорится? Что делается на этих вечерах? – допытывалась я.

– О! Не знаю, как вам сказать; порицают многое, хвалят то, что для нас запрещенный плод, – говорил шутя Арапетов, – а главное: мужчины одни, дам нет,mille pardons, вина хорошие, весело, легко на душе, а положительной цели, говорят, никакой нет.

Однако мне не нравилось описание этих вечеров; в самом деле, как тут не быть тайной полиции и как так рисковать, без всякой определенной цели?

Арапетов звал всех присутствующих мужчин ехать разговляться в пятницу к Петрашевскому, а я стала их уговаривать не ездить, потому что глупо так шутить своею жизнью.

– Но ведь тут нет никакого риска, – возразил Иван Павлович Арапетов, – это вам, приехавшим из степи, кажется опасно, а нам это только забавно. Поедем, Огарев, если ты не поедешь, и я не поеду.

Кавелин подошел ко мне и со свойственною ему мягкостью старался убедить меня не страшиться такого безразличного поступка. Как более близкий друг Огарева, он был посвящен в наши планы и мечты и знал, как дорого было для меня существование Огарева; но и он не мог меня убедить в безопасности посещения этих бесед.

Однако мне не нравилось описание этих вечеров; в самом деле, как тут не быть тайной полиции и как так рисковать, без всякой определенной цели?

Прощаясь, Арапетов сказал Огареву:

– Ухожу, ничего от тебя не добившись, заезжай за мною в пятницу вечером, у меня будет человек, который нас представит Петрашевскому; ну, смотри, приезжай, а то ты мне испортишь славный вечер, без тебя я не поеду.

Огареву очень хотелось обещать, но, бросив беглый взгляд на мое смущенное, взволнованное лицо, он молча пожал Арапетову руку.

– Не ожидал я от вас такой осторожности, – сказал мне Кавелин улыбаясь, – а еще сами ходили на баррикады.

Однако никто из присутствующих не поехал на вечер к Петрашевскому; я с радостью приняла эту жертву.

На следующий после этой роковой пятницы день у Огарева тоже был вечер, собралось довольно много его друзей; Кавелин, познакомившись со Спешневым, привез его к Огареву. Новый собеседник обращал всеобщее внимание своею симпатичною наружностью. Он был высокого роста, имел правильные черты лица, темно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его, большие, серые, были подернуты какой-то тихою грустью. Рассказывали, что он только что вернулся из чужих краев, где недавно похоронил женщину, для которой в продолжение нескольких лет оставлял свою страну и свою престарелую мать. Он вернулся убитый этой потерей, с двумя детьми, которых его мать взяла на свое попечение.

«Вот, – говорил мне с упреком Кавелин, – господин Спешнев разговлялся вчера у Петрашевского, однако он цел и невредим и говорит, что там было очень оживленно, а вы нам помешали, это упрек вам навсегда!» Я чувствовала себя, в самом деле, как бы виноватою и молча, опустив голову, выслушивала нравоучение Константина Дмитриевича, хотя все-таки оставалась при своем мнении, потому что у Петрашевского велись книги, где записывались имена посетителей за несколько лет.

Вечер у Огарева оказался весьма удачен, оживлен, сам хозяин был очень доволен; из дам были только Авдотья Яковлевна Панаева, моя мать и я с сестрою; мы только потому тут были, что жили в одном этаже, и так как было много гостей, отворили двери в нашу квартиру; нам любопытно было посмотреть на этот праздник, где собралось так много мужчин и так много дорогих вин, которые лились рекою.

После ужина Михаил Александрович Языков, прихрамывая, подхватил Кавелина вместо дамы и понесся с ним, вальсируя, по всей анфиладе комнат. Мы с сестрою явились удивленными зрительницами и играли ту же роль, как в 1848 году в Риме, на маскараде; тогда мой отец взял ложу с Герценом, но нам захотелось посмотреть маскарад поближе; мы надели маски, домино и сошли в залу, где было страшное оживление.

Через некоторое время к нам подошел какой-то толстый итальянец, очевидно, наблюдавший за нами некоторое время. «Милые маски, – сказал он, – вам здесь не весело, как другим; видно, что вы в первый раз на маскараде, вдобавок вы сестры, да еще иностранки». Мы невольно засмеялись и вернулись в ложу. Жена Герцена, напротив, провела вечер очень хорошо: она разговаривала с каким-то симпатичным брюнетом-поляком и пресерьезно советовала мужу познакомиться с ним, но это не осуществилось.

Вспоминаю, что тогда в Риме нас поразила одна личность, но, к сожалению, мы никогда не узнали ее имени; это был сози (двойник) Герцена, как мы его называли; такое сходство редко можно встретить. Казалось, он замечал это, потому что улыбался, встречая нашу многочисленную компанию, разного возраста дам и только двух кавалеров – моего отца и Герцена. Сози стал даже носить шляпы и плащи, цветом и формою во всем подобные тем, которые были на Герцене. Он отличался от Герцена только ростом и годами, был несколько повыше и казался лет на пятнадцать старше.

Меня удивляло тогда, что Герцен не старался узнать, кто это, но не потому, чтобы не замечал сходства, напротив, он первый обратил на него внимание и часто, шутя, говорил жене: «Ты смотри, не ошибись, дашь ему руку и исчезнешь, как сновидение».

Тогда в Италии всё пробуждалось, дышало революционным духом, народ говорил только о Милане и Венеции, которые находились в когтях Австрии. Когда нам случалось брать наемную коляску, то только сделаем знак ветурино подъезжать, он, прежде чем взять вожжи в руки, оправлял свою большую черную шляпу с широкими полями и делал в ней рукою две ямы, а потом подъезжал к нам.

– Зачем вы делаете эти ямы? – спросила одна из нас.

– А как же? Разве синьоры не знают? Все ветурино так делают; это значит «Senza Milano е Venezia». А когда мы их возьмем, тогда не будем делать ям, – отвечал ветурино с большим оживлением.

Но возвращаюсь к моему рассказу.

Вечер Огарева кончился в пятом часу; хотя мы обе и ушли раньше, но не могли заснуть от веселого гула голосов. На другой день было Светлое Христово Воскресение. Пасха – с детства мой любимый праздник…

Я сидела с матерью и сестрою за чайным столом: было часов девять. Огарев еще не показывался, так как ему было необходимо спать около восьми часов, иначе возникал риск нервного припадка. Вдруг дверь отворилась, и вошел Константин Дмитриевич Кавелин, бледный, расстроенный; однако мы отнесли его вид к утомлению после бессонной ночи.

Поздоровавшись с нами, Константин Дмитриевич спросил, видели ли мы Огарева. На наш отрицательный ответ он выразил желание его разбудить.

– Хорошо, – сказала я, – сейчас передам его камердинеру, но прежде посидим немного; что вы так бледны, устали?

– Нет, не от того, но тут совершаются страшные вещи, – сказал он, понизив голос. – Петрашевский арестован, Спешнев тоже; там книги велись, записывались имена всех посетителей; говорят, аресты не ограничатся Петербургом, они будут производиться во всех концах России, много жертв будет, и всё это из пустяков. Несчастная, роковая пятница, – продолжал он задумчиво и, подняв голову, прибавил с каким-то нервным подергиванием губ: – А вы нас спасли!

Я молча слушала, смущенная; я не находила слов, чтобы выразить тот ужас, который овладел мною; как вчера я вместе с другими восхищалась прекрасным выражением симпатичного, благородного лица Спешнева, и, может, он навсегда исчезнет для своей страны, для своей семьи… А старая мать его, которая прижала к сердцу его детей, вероятно, незаконных, без имени, без прав на наследство!.. Этот удар убьет его мать… А дети? Что с ними станется тогда?..

Впоследствии Кавелин нам передавал, что при обыске у Спешнева была найдена тетрадка «Проект конституции или республиканской формы правления», написанная им когда-то в ранней юности, теперь же ему было около тридцати лет. Эта тетрадь много способствовала к его осуждению.

После этих арестов и толков в Петербурге стало невыносимо тяжело; дело развода мы оставили, напротив, надо было стараться не обращать на себя внимания. Мы вернулись в Москву.

Тут мой отец требовал только одного: чтобы мы хотя бы тайно обвенчались. Огарев и Сатин – последний был тогда уже женихом моей сестры – объехали все окрестности Москвы, отыскивая податливого священника, и постоянно возвращались без успеха. В то время я встретила в доме моего деда какого-то чиновника по фамилии Цветков, хорошо знающего законы. Мне нетрудно было, под предлогом любознательности, выведать у него, какие последствия могут постигнуть двоеженца. Убедившись из наивного рассказа Цветкова, что за такой поступок следует строгое наказание в виде заключения в Соловецкий монастырь или еще куда-то, я решилась ни за что не венчаться с Огаревым: легче было расстаться, чем подвергать его явной опасности.

Когда друзья приехали к нам после своих поисков, они казались очень веселы.

– Победа, победа! – кричали они издали.

– Что такое? – спросила я.

– Наконец, – сказал Сатин, – мы разыскали старого священника, который согласен вас венчать без бумаг; конечно, он догадывается, что что-то не в порядке. Старик так и говорит: я стар, пусть накажут, как знают, только дайте денег, много денег, у меня живет внучка-сирота, я ей оставлю.

– Но я, Сатин, раздумала, – сказала я тихо, – я не хочу венчаться.

Оба друга посмотрели на меня как на больную.

– А мы хотели идти обрадовать папá, – сказал Огарев. – Что это за сюрприз?

– Пожалуйста, не говорите папá ни слова, пусть он думает, что согласного священника не нашли. Помните, как я вас, против вашей воли, сберегла от роковой пятницы Петрашевского? Ну, наше венчание еще в тысячу раз опаснее.

Пришлось уговаривать отца отпустить нас в Одессу, где у Огарева были тоже друзья; там следовало найти капитана английского корабля, который согласился бы взять нас без паспорта. Паспортов за границу в то время не выдавали. Мой отец настаивал только на том, чтобы, приехав куда бы то ни было за границу, непременно венчаться, хотя бы в лютеранской или католической церкви.

После свадьбы сестры (со свадьбой спешили в виду приближения поста, о котором сначала все позабыли) был наконец назначен день нашего отъезда; родители мои уезжали в деревню, мы – в Одессу, а сестра с мужем оставались в Москве. Ах, эти тяжелые прощания! Сколько их в жизни каждого человека, сколько их досталось и на мою долю! Помню, что в этот день была страшная гроза, потом дождь ливнем лил… Говорят, это счастливая примета…

Когда мы добрались до Одессы, Огарев занялся поисками английского капитана, но ему и в этом не было удачи: история Петрашевского с многочисленными арестами напугала всех, никто не решался ни на какой смелый поступок; все были запуганы. Друзья Огарева, между которыми помню Александра Ивановича Соколова, советовали ему ехать в Крым и там выжидать, пока представится благоприятный случай уехать за границу.

Итак, совершенно случайно мы поселились на некоторое время в Крыму и провели там восемь месяцев. Я была в восторге от климата, от величественной природы; благоухание распускающихся почек на миндальных деревьях в нашем саду, виноградные лозы – всё мне напоминало наше пребывание в Италии, мою страстную симпатию к Наташе Герцен, от которой мы получали нетерпеливые письма, требовавшие, чтобы мы ехали к ним скорее, скорее…

В то время я много ходила с Огаревым по руслу быстрых и неглубоких речек в окрестностях Ялты; там мы находили множество окаменелостей, часть которых впоследствии привезли в Яхонтово. В одну из этих прогулок я сильно промочила ноги и тяжко захворала воспалением в груди; сначала Огарев сам меня лечил, но заметив, что болезнь принимает более серьезный характер, пригласил тамошнего врача. Я была близка к смерти, но молодые силы победили болезнь, и судьба сберегла меня для невероятных, тяжких испытаний. Я поправлялась медленно и, быть может, от слабости, впала в ностальгию: только и думала о своей семье, о свидании с нею…

Огарев был глубоко потрясен моим душевным состоянием и решил ехать обратно в Яхонтово, тем более что в то время невозможно было ехать за границу. Мы вернулись домой глубокой осенью; верст за сто моя сестра с Феклой Егоровной выехали нам навстречу; мы и плакали, и смеялись, и не могли наговориться.

Мои родители занимали первый этаж нашего дома, а мы расположились наверху. К сожалению, как открылся зимний путь, мой зять уехал с сестрою в Москву, и мы остались наверху одни. Огарев развесил портреты своих родителей и деда, превосходно писанные масляными красками, покрыл стены литографиями любимых поэтов и друзей своих с рисунков Рейхеля и Горбунова – тут был весь московский кружок. Посреди комнаты стояло его роялино, на котором он так любил фантазировать по ночам.

Отец мой был в печальном расположении духа; он был весьма нелюбим взяточниками и ждал доносов по поводу нашего смелого поступка. С губернатором Панчулидзевым он никогда не ладил; кроме того, Панчулидзев был дядей Марии Львовны Огаревой.

Вскоре после нашего возвращения пришла официальная бумага от губернатора к Огареву относительно его бороды; в бумаге было сказано, что «дворянину неприлично носить бороду» и, следовательно, Огарев должен ее сбрить. Ему очень не хотелось подчиняться этому требованию, он обрил только волосы на подбородке, что очень не шло ему.

У Огарева была писчебумажная фабрика в Симбирской губернии, и хотя он только изредка наезжал туда, но ему приходилось много разъезжать для помещения бумаги – то на нижегородскую ярмарку, то в Симбирск и в другие места. Вскоре после отъезда Огарева в Симбирск, может, через месяц или два, не помню, в феврале или марте 1850 года, моя мать вошла ко мне наверх часов в десять утра и сказала испуганно:

– К нам приехал жандармский генерал!

– Это я причина всех этих бед! – вскричала я, и полились упреки себе. Слезы градом катились по моему раскрасневшемуся лицу, я их наскоро утерла и последовала за матерью в кабинет отца, в ту самую комнату, где я ныне, шестидесяти лет, пишу эти строки.

Отец мой находился с двумя мужчинами: один из них был жандармского корпуса генерал, невысокого роста, с добродушным выражением лица, другой – чиновник особых поручений Панчулидзева, son âme damnée, как говорят французы, кривой Караулов, о котором рассказывали столько анекдотов по поводу его фарфорового глаза. Последнего я знала.

Отец протянул мне руку со своей кроткой, очаровывающей улыбкой и познакомил меня с генералом, но всё мое внимание было поглощено Карауловым. Я не вытерпела и подошла прямо к нему; он отступил.

– Это вы с вашим педерастом губернатором сделали донос на моего отца!.. – сказала я, не помня себя от гнева.

Он пробормотал какое-то извинение.

Генерал взял меня под руку и просил успокоиться. – Пойдемте в залу, мне нужно с вами поговорить, – сказал он учтиво.

Мы вышли и сели рядом в зале.

– В каких вы отношениях с дворянином Николаем Платоновичем Огаревым? – был первый вопрос.

– В близких отношениях, – отвечала я, – я не могу обманывать, да и к чему?

– Стало быть, вы венчаны? Где? Когда? – спросил поспешно генерал Куцинский.

– Нигде, никогда! – вскричала я с жаром.

– В Третьем отделении не верят, чтобы Тучкова была не венчана; этого не может быть, – сказал генерал Куцинский, – будьте откровенны.

– Нет, нет, я не венчана, будьте вполне в этом уверены. Огарев не двоеженец, он ни в чем не виноват перед нашими законами; я предпочла пожертвовать именем, семьею, чем подвергнуть его такой ответственности.

Тогда я рассказала откровенно все наши планы и как я сама восстала против нашего брака; рассказала, что Огарев расстался с Марией Львовной уже семь лет как, но что она ни за что не соглашалась на развод, только чтобы мучить нас.

Генерал Куцинский слушал и удивлялся моему безыскусному рассказу. Потом он сделал мне несколько вопросов об отце.

– Правда ли, что он возмущает крестьян? – спросил он.

– Мой отец – любимец народа. Он, напротив, их учит надеяться на законы, на правосудие, не отчаиваться… Он за каждого хлопочет, заставляет взяточников отдавать награбленное, я горжусь своим отцом; для меня его служба лучше всякой другой, – говорила я с одушевлением.

Я рассказала генералу Куцинскому, как мы слышали раз с Огаревым, в дороге, не помню, в Тамбовской или Симбирской губернии, от простого человека, что на Руси только один человек жалеет крестьян. На мой вопрос: «Как его зовут?» он отвечал: «Его имя слышно далеко, неужели вы не слыхали – Тучков!»

– Вот наша награда! – сказала я с жаром.

– Да вы всё увлекаетесь, – возражал генерал Куцинский, – но вот это-то и вредит вашему отцу; его выставляют как человека вредного образа мыслей, слишком любимого крестьянами; говорят, что он позволяет своему бургомистру сидеть в его присутствии, говорят еще, что он на сходе говорил что-то о религии.

– Это всё мне известно, и я могу это объяснить: отец сажал при себе бургомистра, потому что у последнего болела нога; на сходе он говорил, чтобы бабы давали молока детям, когда отнимают их от груди, потому что во время постов свирепствует большая смертность между малолетними. В подтверждение своих слов отец повторил слова Иисуса: «Не то грех, что в уста входит, а то, что из уст выходит». Что же тут предосудительного, что его любят? Это только потому, что он один не грабит в своем уезде, а может, и во всей губернии. Если б все были такие, как мой отец, народ не обратил бы на него особенного внимания.

Мне казалось, что мое увлечение благотворно подействовало на генерала Куцинского.

Он протянул мне руку и сказал с чувством:

– Я сам из крепостных, дослужился до этих эполет; это бывает очень редко. Благодарю вас, что вы не судили меня по моему мундиру, ведь и в нем можно иногда служить добру, – сказал генерал.

– Теперь мой черед, – воскликнула я, – сделать вам один вопрос! Вероятно, и Огарев будет арестован? Скажите правду.

– Я не имею такого поручения, я не думаю… – отвечал он.

Я встала, в моих глазах, вероятно, виднелось недоверие к словам Куцинского.

– Пойдемте в кабинет посмотреть на гиену, радующуюся своей жертве, – сказала я.

Генерал встал и пошел в кабинет, а я вернулась в зал и постучала в комнату моей матери. Я рассказала ей о моем намерении предупредить Огарева и просила приготовить для посланного рублей сто. Она одобрила мой план. Я написала несколько слов к Огареву о его вероятном аресте, передала записку и деньги, полученные от моей матери, Варламу Андрееву, молодому парню, грамотному, из служащих в конторе, и велела ему ехать на перекладных в Симбирск к Огареву, не теряя ни минуты и ни с кем не разговаривая.

Всё было исполнено в точности.

На большой дороге мой посланный съехался с военным, ехавшим из Пензы в одном направлении с ним. На станциях они оба требовали лошадей и молча приметили друг друга. Конечно, офицер скорее получал лошадей, но тотчас за ним выезжал и Варлам Андреев: магическое слово «на водку» мчало его не хуже офицера. Диккенс говорит: «Две тайны рядом сидели в дилижансе, потому что человек для другого человека всегда тайна».

Так было и в этом случае: две эти тайны ехали по одному пути, имея одну цель, но не зная о том. Разница была только в том, что, достигнув наконец Симбирска, военный должен был представиться симбирскому губернатору, объявить ему об особом повелении и, взяв с собою губернаторского чиновника особых поручений, ехать с ним отыскивать квартиру Огарева; тогда как мой посланный, прочитав на конверте адрес, взял извозчика и тотчас прибыл в квартиру Огарева, которого разбудил и успел предупредить, подав ему мою записку. «Огарев, – писала я, – у нас жандармский генерал; вероятно, арестует и увезет папа в Петербург по особому повелению, готовься к тому же, не теряя ни минуты».

Всё это было сделано точно, но немного резко, второпях, и нервный припадок стал последствием этих известий. Когда Огарев пришел в себя, то стал готовиться в дорогу с ожидаемым жандармским посланником. Писать было некогда, он отослал в Яхонтово то, что ему не нужно было брать в Петербург.

Наконец явился офицер в сопровождении чиновника особых поручений и объявил Огареву повеление арестовать его и везти в Петербург. Огарев со своею кроткою улыбкой и с самым добродушным видом попросил позволения закончить свой туалет и позавтракать. Офицер охотно согласился и сам позавтракал с ним. Мой посланный стоял еще перед Огаревым, когда офицер вошел; они узнали друг друга, глаза их встретились, и мимолетная улыбка осветила черты офицера.

Грустные, мы сели в Яхонтове за стол; отец мой, как всегда с гостями, был очень предупредителен с генералом Куцинским и с Карауловым, но мы трое только делали вид, что обедаем, – у каждого из нас было много тяжелого на душе. Когда кончился обед, генерал вежливо попросил позволения осмотреть бумаги и книги отца, но явно очень неохотно исполнял эту обязанность, тогда как Карауловcon amore рылся по всем столам. Потом генерал Куцинский подошел к моему отцу и сказал ему, смягчая по возможности неприятную весть:

– Теперь нам бы пора в дорогу, Алексей Алексеевич, уж не рано.

– Куда? – спросил рассеянно мой отец.

– В Петербург, по особому повелению, – был ответ генерала.

Отец мой собрался скоро; мы обе с матерью помогали укладывать его вещи; только он настоял, чтоб ехать в его кожаной кибитке и взять с собою камердинера, Ивана Анисимова Колоколова. Генерал Куцинский соглашался на все его пожелания, сел в кожаную кибитку с отцом, на облучке возле ямщика помещался жандармский солдат. Наш служащий Иван ехал позади, в кибитке генерала.

Уезжая, отец мой много раз повторял: «Reste ici, ne quitte par la maison, promets-moi, Natalie». Я молча целовала его руки, потому что чувствовала, что не буду иметь силы исполнить его желание.

Едва кибитки скрылись с наших глаз, как мы вернулись в дом, заплаканные и встревоженные. Отпустив людей и оставшись одни, мы утерли слезы и решили ехать тотчас в Петербург, чтобы узнать их участь, быть может, помочь им или по крайней мере разделить с ними то, что судьба им готовила. Maman послала поутру за бургомистром и занялась с ним добыванием материальных средств для нашего отъезда, а я наскоро приготовила восемь писем к сестре в Москву; письма эти должны были высылаться без нас, чтобы не тревожить ее молчанием, так как она в конце февраля должна была родить.

Заметив приготовления к скорому отъезду, старая няня наша Фекла Егоровна стала просить нас, чтобы мы ее взяли с собою; она на это имела полное право, потому что была так же убита горем, как и мы сами.

Весть об аресте и увозе моего отца в Петербург быстро разнеслась по уезду: в продолжение нескольких дней, проведенных нами в сборах, по ночам приезжали из многих сел крестьяне – русские, мордва, татары – спросить у нас, правда ли, верно ли это? Мы выходили к ним с матерью и видели их неподдельное горе, слышали их плач; днем они не смели уже ездить к своему защитнику. «Неужто враги его погубят? – говорили они простодушно. – Нет, царя не обманешь, он увидит правду и выпустит Лексея Лексеевича».

Услышав роковую весть, наши ближайшие соседи приехали навестить нас. Они были люди старого закала, грубые, невежественные, обирали своих крестьян, водили дворовых в самотканках и босиком. При нас они ужасались нашему несчастию, но едва мы выходили для приготовлений к отъезду, как они говорили нашим служащим: «И давно бы надо его сослать, ваш барин дворянин, а сам всё за мужиков! Вот и дошло наконец!»

Наконец, усевшись рядом и посадив буфетчика нашего, Александра Михайлова, на облучке, возле ямщика, мы выехали из Яхонтова, и на четвертый день, усталые, измученные, прибыли в Москву и остановились в гостинице «Дрезден». Мы тотчас же послали за Сергеем Ивановичем Астраковым, коротким приятелем Огарева и Сатина. Он мог нам передать вести о состоянии здоровья сестры, которое нас очень тревожило. Хотелось бы тотчас ее видеть, но мы боялись слишком потрясти ее. Астраков скоро явился, а я, стоя у окна в нетерпеливом ожидании, думала, в чем причина, что он очень долго не едет.

С обеих сторон пошли расспросы и обмен дурными вестями. Астраков передал нам, что зять мой, Николай Михайлович Сатин, арестован и увезен в Петербург, о чем сестра не рассказывала в своих письмах, и что 24 февраля у сестры родилась дочь, которую назвали Натальей в честь нас обеих.

Желание увидать сестру только усилилось от этих известий, но теперь для нее всякое волнение было еще опаснее. Я попросила Астракова узнать в московском кружке, у Кетчера или Грановского, не опасно ли для сестры свидание с нами, и сказать, что если это рискованно, то мы уедем в Петербург, не повидавшись с нею. Но едва Астраков произнес мое имя, как полились враждебные речи: «Она погубила своего отца и Огарева, да и Сатина тоже, а теперь ей мало, приехала сюда, чтобы убить сестру!» – вскричал один из них.

Астраков потерял терпение, наговорил им кучу колкостей и уехал, сказав, что я не поеду к сестре. Тем и кончилась эта бурная конференция друзей московского кружка насчет моего свидания с сестрою.

После Астракова нас навестил лучший друг моего отца, Григорий Александрович Римский-Корсаков. Он вошел печальный и, пожимая наши руки, сказал:

– Dans quel temps vivons nous!

Я отозвала его в другую комнату и сказала:

– Je vous connais depuis mon enfance, je vous aime presqu'à l'égal de mon père, dites, est-ce que vous ne pouvez m'estimcr parce que j'aime un homme marié? Je tiens à connaître votre opinion.

Очевидно, он не ожидал этого вопроса, смутился и отвечал нерешительно:

– Vous ne portez pas mon nom, c’est très malheureux…Я встала и положила конец этому разговору. Корсаков желал загладить сказанное им, но я не слушала его речи, а вернулась к матери, около которой и села. Корсаков последовал за мною. Тогда явился другой посетитель, не друг, а приятель моего отца или, лучше сказать, давнишний знакомый его, Иван Николаевич Горсткин. На словах он показывал большое участие к нам, но проглядывало какое-то чувство зависти, даже затаенной радости.

– Вы не должны беспокоиться о них, – говорил он нам развязно. – Закревский мне передал, что их ожидает: одного в Вятку сошлют, другого – в Пермь, третьего…

Я не дала ему докончить; я чувствовала, как кровь бросилась мне в голову.

– Извините меня, Иван Николаевич, если я вас перебиваю, но Закревский едва ли мог вам это сказать, я этому не верю…

– Но ему сказал генерал Куцинский, который ездил за вашим отцом, – возразил Иван Николаевич.

– Едва ли генерал сам знает, а если и знает, то не может ни с кем говорить о государственной тайне; я видела его, он слишком осторожен, чтобы сделать подобную ошибку, – сказала я сухо.

– Да, да, – подхватил обрадованно Корсаков, – Наталья Алексеевна справедливо заметила, что это всё вздор: кто может угадать наказание, когда никому не известно, в чем состоит обвинение.

Выходка Ивана Николаевича показала его в не совсем выгодном свете; посидев немного, он удалился и более к нам в Москве не являлся.

Убедившись, что мы не можем видеться с сестрою, мы поехали в Петербург, не повидавшись также и с дедом, от которого скрывали арест отца, потому что дед был в совсем уж преклонных годах.

В Петербурге, остановившись в гостинице, мы известили о своем приезде дядю Павла Алексеевича Тучкова (младшего), брата моего отца. Мы поделились с ним всеми своими тревожными новостями, погоревали вместе. Он нас ободрял, но сам казался очень печальным по поводу ареста старшего брата, которого горячо любил. Дядя нашел для нас квартиру, в которую советовал поскорее переехать, что мы тотчас привели в исполнение.

Константин Дмитриевич Кавелин навещал нас ежедневно; он мне постоянно твердил, что меня скоро арестуют, и очень беспокоился о моих остриженных волосах; уговаривал меня даже носить фальшивую косу, но я не согласилась. Тогда уже начинали обращать внимание на стриженые волосы и на синие очки дам, но настоящих нигилисток еще не было.

Раз Кавелин застал меня перечитывающей последние письма Огарева, которые я носила всегда в кармане. Он пришел в ужас от возможности для меня быть арестованной с письмами в руках. Он взял их и имел сердечную доброту ежедневно приносить мне их для прочтения. Мне так наскучило слышать от него о своем непременном аресте, что я раз с отчаянием воскликнул:

– Да боже мой! Пусть уж лучше арестуют, чем это вечное ожидание!

Так прошло десять мучительных дней, в продолжение которых мы ездили к двоюродным братьям моей матери, генералам Типольд. Я желала увидеть генерала Куцинского, чтобы узнать что-нибудь об Огареве, с которым не могла переписываться, тогда как с отцом и зятем я обменивалась письмами; мне очень хотелось, чтобы Огарев тоже узнал, что мы в Петербурге. Типольды пригласили генерала Куцинского, с которым были дружны, и дали мне знать об этом. Мы встретились очень дружески. Я просила генерала сказать Огареву о нашем приезде сюда, но он отказывался видеть его наедине, говоря: «Могут думать, что я действую из корыстных целей; всё мое достояние – моя честность; я ни за что не могу подвергнуть ее сомнению».

Тогда я придумала другое: я сняла с пальца золотое кольцо, на средине которого имелся золотой узел, и подала его генералу Куцинскому, прося его, хоть при свидетелях, перелистывать бумаги в присутствии Огарева, так чтобы обратить его внимание на кольцо; тогда, думала я, он сам отгадает, что я здесь. Генерал взял кольцо, надел кольцо на палец и добродушно обещал сделать всё возможное, чтобы обратить на него взгляд Огарева; но ему не суждено было увидать еще раз Огарева в Третьем отделении.

Раз мы сидели с матерью в небольшой гостиной нашей квартиры. Фекла Егоровна была с нами; она старалась ободрить меня своими простыми, бесхитростными надеждами. В ответ на ее слова я только грустно качала головою. И она, и моя мать очень беспокоились тогда на мой счет, потому что со времени ареста отца я лишилась почти совершенно сна и аппетита и находилась в каком-то возбужденном состоянии.

Вдруг раздался громкий звонок. Я послала Феклу Егоровну посмотреть, кто это, потому что мы никого не хотели видеть постороннего; вошел мой дядя Павел Алексеевич Тучков, который на этот раз весело улыбался. Мне это показалось очень неприятным. Он поздоровался с моею матерью, потом подошел ко мне и, целуя меня, сказал:

– Я тебе гостей привез, Наташа.

– Ах, дядя, – отвечала я с легким упреком, – ведь я вас просила теперь никого к нам не возить.

– Может, к этим гостям ты будешь снисходительнее, – сказал он весело.

Дверь слегка отворилась, и на пороге стояли – мой отец, за ним Сатин, потом уж Огарев и моя тетка Елизавета Ивановна Тучкова… Я не могла прийти в себя от изумления, от счастия. Фекла Егоровна, вся в слезах и улыбающаяся, старалась схватить прибывших за руки, чтобы прижать их к своим губам; они не давали целовать руки, а целовали ее в щеки.

Все вдруг стали необыкновенно веселы, то молчали и глядели друг на друга, то все разом рассказывали и прерывали друг друга. У меня голова кружилась, я чувствовала, как будто была где-то далеко от всего дорогого, в какой-то безлюдной пустыне, и вдруг вернулась домой; о, это чувство! Такое полное, что можно годы отдать за один час подобный!

Когда все немного успокоились, отец нам передал кое-что из своего путешествия с генералом, из жизни в Третьем отделении, также и о вопросах, предложенных ему, и о его ответах.

Дорогою генерал Куцинский спрашивал иногда жандармского солдата: дает ли он на водку ямщикам?

– Давал, – отвечал почтительно жандармский солдат, – но хуже везут, ваше превосходительство.

В Третьем отделении отец выучил от скуки Ивана Анисимова играть с ним в шахматы, его любимую игру. Иногда он посылал Ивана гулять по городу для покупки книг или французского нюхательного табаку, к которому имел большую привычку. Иван ходил по городу не иначе, как между двух жандармских солдат.

Потом отец описал нам свидание с графом (впоследствии князем) Алексеем Федоровичем Орловым. Отец занимал в Третьем отделении две большие комнаты, очень хорошо меблированные, а Огарев и Сатин занимали по одной комнате.

Первым потребовали к Орлову моего отца, потом явились туда и Огарев с Сатиным. Они все трое бросились в объятия друг друга, как после воскресения из мертвых. Граф был очень любезен с ними, объявил им, что они свободны, но сказал отцу, что хотя он тоже свободен, но ехать в деревню не может, он должен жить в Москве или в Петербурге.

Отец мой был очень поражен этими словами.

– За что же это, граф? – спросил он печально. – Мне помнится, помещикам запрещают жить в своих поместьях за жестокое обращение с крестьянами. Я бы желал, чтобы было назначено следствие по этому поводу.

– Ah! mon cher Touichkoff, vous-êtes toujours le même, – сказал граф Орлов, который был приятелем моего деда, а потому знал коротко и отца моего, – будьте довольны и этим; вам, конечно, не за то запрещен въезд в имение, скорее наоборот; представили, что вас слишком любят и ценят там. Это всё пройдет, уляжется, два года скоро пролетят, может, мы вас и раньше выпустим.

Потом граф обратился к моему зятю и к Огареву:

– Вы, кажется, знакомы или даже дружны с Герценом, я должен вас предупредить, что он государственный преступник, а потому, если вы получите от него письма, то должны их представить сюда… или… изорвать.

Огарев и Сатин склонили головы в знак согласия на последнее предложение.

– Господа, – сказал граф Орлов, прощаясь с ними, – я забыл вам сказать, что вы должны обязательно сегодня хоть в ночь выехать отсюда: в столице много говорили о вашем заключении, умы взволнованы… я полагаюсь на вашу аккуратность. – Затем граф повернулся к моему отцу и сказал ему с улыбкою: – А какая у вас дочка, провела моего генерала.

Мой отец не знал, на что намекает граф; вероятно, на то, что я успела предупредить Огарева об аресте: у него не было найдено никаких компрометирующих бумаг.

Дядя Павел Алексеевич посоветовал нам оставить квартиру тотчас и переехать на этот последний вечер в гостиницу Кулона. Фекле Егоровне поручили уложить все наши пожитки. Пока она всё собирала, Огарев вышел в другую комнату, снял один сапог и вынул из него стихотворение «Арестант», написанное им в Третьем отделении, которое и вручил мне; впоследствии оно несколько раз было напечатано.

Пока укладывались и переезжали, настал вечер. Быстро разнеслась по городу молва об освобождении наших дорогих узников, и все, знавшие их хоть сколько-нибудь, спешили в гостиницу Кулона с поздравлениями. Тут были и друзья, и родственники, и литераторы, и генералы: Типольды, Тучковы, Плаутины, Сабуровы, Милютины, а между ними добрейший, благороднейший генерал Куцинский!

– Ну, – говорил он решительно, – пусть думают, что хотят, не мог утерпеть, хотелось посмотреть на вас с Огаревым! Что? Теперь хорошо на белом свете? Да вот кольцо-то надо вам возвратить, мне не пришлось его употребить – тем лучше. Ну, познакомьте же меня с Огаревым.

Я поспешила исполнить его желание, позвала Огарева, и они тепло, искренно пожали друг другу руку.

До утра оставалось уже немного времени, кто-то напомнил о необходимости ехать, подали шампанского, и все пили за счастливый исход дела, с пожеланием доброго пути в Москву; все оживились, даже генералы.

Мы выехали из Петербурга счастливые, довольные; отец тоже ехал с нами в Москву. Только порою, при воспоминании о том, что отцу не дозволено сопровождать нас в деревню, пробегала какая-то туча, но ненадолго, а потом бесследно исчезала.

Опять мы остановились в «Дрездене», но теперь приходили туда только ночевать; бывали у дедушки, у друзей Огарева и, наконец, у моей сестры, которую осторожно подготовили ко всем новостям. Теперь бояться было нечего: все близкие были налицо.

Мы остались до крестин моей старшей племянницы: четыре пары крестных отцов и матерей были ее восприемниками; в первой паре стоял ее прадед. После этого торжества мы уехали в Яхонтово с maman, Огаревым и Феклой Егоровной, а сестра моя от сильных потрясений слегла в постель на полгода; очень может быть, что эта болезнь положила начало той, которая впоследствии свела ее преждевременно в могилу.

В деревне мы наслушались самых разнообразных толков и легенд о наших бывших узниках: люди не удивлялись тому, что нет моего отца; напротив, не верили, что он свободен, но удивлялись, что Огарев вернулся.

Узнав о нашем возвращении, казенные крестьяне стали опять наведываться по ночам с вопросами о том, что сталось с Тучковым. Мы говорили им, что он свободен и скоро будет опять с нами, но они недоверчиво качали головами и тихо утирали слезы; они оплакивали его, как покойника.

Без нас приезжал исправник, рылся в бумагах и книгах отца и увез их полный чемодан; библиотека отца очень пострадала за это время; нам было жаль книг, разных остатков письменных воспоминаний о декабристах. Мы придумали спрятать все эти драгоценности в пружины дивана, стоявшего у нас наверху: с неделю старая няня помогала нам переносить по ночам наши сокровища. Мы оторвали у книг крышки и, свернув всё трубочками, поместили в диван очень много книг и бумаг; потом Огарев, как обойщик, обтянул пружины холстом, так что ничего не было видно.

Мать моя впала в какое-то нервное состояние, ей чудились колокольчики; она входила к нам наверх испуганная, с искаженными чертами лица, говоря бессвязно: «Найдут, найдут!» Напрасно мы пытались ее успокоить. Наше одиночество тоже действовало на нее: соседи к нам не ездили в то время. Действительно, колокольчик теперь всегда означал какую-нибудь неприятность: приезжал становой пристав или исправник прямо в контору узнавать и записывать, кто из соседей был у нас. Вот почему и перестали ездить к нам.

Раз после такого нервного испуга матери Огарев сказал мне печально: «Пожертвуем книгами и бумагами для спокойствия твоей матери, я серьезно боюсь за нее; ее нервное напряжение всё усиливается». Так было решено и исполнено, и моя мать совершенно успокоилась. В продолжение недели Фекла Егоровна по ночам носила книги и бумаги вниз и жгла их в больших печах.

Наконец, два года миновали, отец мой вернулся к нам. Всеобщая радость была беспредельна, но долго отец не мог смотреть на свою библиотеку.

В одну из наших поездок в Москву мы узнали, что Мария Львовна Огарева скончалась; тогда мы поехали в Петербург и там венчались. Впоследствии мы поселились в Симбирской губернии, на Тальской писчебумажной фабрике, и прожили там года два; писчебумажное производство мне очень нравилось, но, к несчастию, фабрика скоро сгорела: говорили, что крестьяне желали, чтобы Огарев возобновил ручную фабрику, как было прежде, и потому подожгли ее.

В 1852 году Наталии Александровны Герцен не стало, а муж ее не переставал звать Огарева, и потому после пожара фабрики мы решили, что поедем за границу на неопределенное время.

Девятнадцатого февраля 1855 года наступило новое царствование. Все так радовались восшествию Александра Николаевича на престол, что незнакомые обнимали и поздравляли друг друга на улицах Петербурга, чего очевидцем был Павел Васильевич Анненков, который мне не раз о том рассказывал.

В Симбирской губернии мы познакомились с некоторыми интересными, но тогда еще очень молодыми личностями. Огарев был очень любим всеми этими благородными юношами: Кайтеров, композитор и впоследствии директор консерватории в Москве; Михаил Николаевич Островский, брат писателя, человек весьма умный, уже тогда обнаруживавший большие способности будущего государственного деятеля; Бутковский, прелестный юноша…

Для получения паспорта мы приехали в Петербург, часто видались с литературным кружком, особенно с Иваном Сергеевичем Тургеневым, с Павлом Васильевичем Анненковым, с Кавелиным и другими.

Не без хлопот получили, наконец, паспорт на воды, по мнимой болезни Огарева, для подтверждения которой он разъезжал по Петербургу, опираясь на костыль. Но тогда в Петербурге всё было по-новому, и для юного правительства, в сущности, было вполне безразлично: едет ли Огарев в деревню или за границу.

8

VII

Приезд в Лондон – Герцен и его семейство – Наем квартиры – Иван Иванович Савич – Помощники Герцена – Типография – Водворение у Герцена – Столкновение с Орсини – Казнь Орсини в Париже – Воскресные собрания у Герцена – Перемена квартиры – Начало издания «Колокола» 1856-1860

В 1856 году, 9 апреля, мы переехали из Остенде в Дувр: плыли по очень взволнованному морю, я крепилась, чтобы не захворать. Огарев переносил морские путешествия очень легко. Когда пароход остановился перед бесконечными мрачными скалами Дувра, тускло видневшимися сквозь густой желтоватый туман, сердце мое невольно сжалось: я почувствовала кругом что-то чуждое, холодное; незнакомый, непривычный говор… Всё поражало и напоминало мне мою далекую сторону, мою семью.

Какая-то толстая англичанка с саквояжем на руке бежала к пароходу, видимо, боясь опоздать, но прежде чем спуститься на пароход, стала расспрашивать всех пассажиров, поднимавшихся по лестнице в город, каков был переезд, тихо ли было море; узнав, что оно было, напротив, очень бурным, она торжественно воскликнула по-английски: «Не поеду!» – и пошла поспешно назад. Моряки и пассажиры смеялись.

Мы отыскали свой багаж, взяли карету и отправились на железную дорогу. Едва мы успели сдать вещи и занять места, как поезд тронулся с неимоверной быстротой; это был экспресс: объекты по дороге мелькали, и это производило неприятное впечатление. Мне было досадно, что нам не удалось позавтракать, потому что это было необходимо для здоровья Огарева, с которым мог случиться припадок от слабости и от нетерпения видеть своего друга.

Часа через четыре мы увидели Лондон – величественный, мрачный, вечно одетый в туман, как в кисейное покрывало, – Лондон, самый красивый город из виденных мною. Мелкий, частый дождь не умолкал. Взяв багаж и приказав поставить его на карету, мы отправились отыскивать Герцена по данному нам доктором Пикулиным адресу: Richmond, Cholmey Lodge. Но кеб – не железная дорога, и нам пришлось запастись еще большим терпением. Наконец мы прибыли в Ричмонд; несмотря на дождь, город произвел на меня сильное впечатление: он весь утопал в зелени, даже дома были покрыты плющом, диким виноградом и другими ползучими растениями; вдали виднелся великолепный бесконечный парк. Я никогда не видала ничего подобного!

Кеб остановился у калитки; кучер, закутанный в шинель с множеством воротников, один длиннее другого, позвонил; вышла привратница. Осмотрев нас не без любопытства, так как мы, вероятно, очень отличались от лондонских жителей, она учтиво поклонилась нам. На вопрос Огарева, тут ли живет мистер Герцен, она обрадованно отвечала:

– Да, да, mister Ersen жил здесь, но давно переехал.

– Куда? – спросил уныло Огарев.

– Где теперь? – переспросила привратница. – О, далеко отсюда, сейчас принесу адрес.

Она отправилась в свою комнату и вынесла адрес, написанный на лоскутке бумаги. Огарев прочел:London, Finchley road № 21, Peterborough Villa. Кучер нагнулся над бумажкой и, очевидно, прочел ее про себя.

– О… о-о-о… – протянул он, качая головой. – Я отвезу вас в Лондон, а там вы возьмете другой кеб; моя лошадь не довезет вас туда, это на противоположном конце города, а она и так устала, сюда да обратно – порядочный конец.

Мы вздохнули печально и безусловно подчинились его соображениям. Возвратившись в Лондон, Огарев сознался, что желает чего-нибудь закусить наскоро, пока наши чемоданы переставляют с одного кеба на другой; так мы и сделали. Усевшись в карету, мы опять покатили по звучной мостовой; дорогой мы молчали и в тревожном состоянии духа смотрели в окно, а иногда обменивались одной и той же мыслью: «Ну, а как его и там не будет?»

Наконец мы доехали. Кучер сошел с козел и позвонил. Номер дома виднелся над калиткой; дом, каменный, чистый, вполне прозаичный, находился среди палисадника, обнесенного высокой каменной стеной, усыпанной сверху битым стеклом; стена эта придавала палисаднику скорей вид глубокой ванны.

Дверь дома отворил повар Герцена Франсуа – итальянец, маленький, плешивый, на вид средних лет. Он поглядел на наши чемоданы и вновь запер ее; вероятно, он ходил передавать виденное своему хозяину. Нетерпеливый кебмен (кучер) позвонил сильнее. На этот раз Франсуа живо вышел, добежал до калитки, развязно поклонился нам и сказал на ломаном французском:

– Monsieur pas la maison.

– Как досадно, – отвечал тихо Огарев тоже по-французски и подал мне руку, чтобы я вышла из кареты. Потом он велел кучеру снять с кеба чемоданы и внести их в дом, спросил кучера, сколько ему следует, и заплатил. Франсуа шел за нами в большом смущении.

Войдя в переднюю, Огарев повернулся к Франсуа и спросил:

– А где же его дети?

Герцен стоял наверху, над лестницей. Услышав голос Огарева, он сбежал вниз, как молодой человек, и бросился обнимать его, потом подошел ко мне.

– А, Консуэло? – сказал он и поцеловал меня тоже. Видя нашу общую радость, Франсуа наконец пришел в себя, а сначала стоял ошеломленный, думая, что эти русские, кажется, берут дом приступом.

На зов Герцена явились дети с гувернанткой Мальвидой фон Мейзенбуг. Меньшая, смуглая девочка лет пяти с правильными чертами лица, казалась живою и избалованною; старшая, лет одиннадцати, несколько напоминала мать темно-серыми глазами, формой крутого лба и густыми бровями и волосами, хотя цвет их был много светлее, чем цвет волос ее матери. В выражении ее лица было что-то несмелое, сиротское. Она почти не могла выражаться по-русски и потому стеснялась говорить. Впоследствии она стала охотно разговаривать со мной, когда шла спать, а я садилась возле ее кроватки, и мы беседовали о ее дорогой маме.

Сыну Герцена, Александру, было лет семнадцать; он очень нам обрадовался. Он был в той неопределенной поре, когда отрочество миновало, а юность не началась. Я была для него до отъезда из Лондона старшей сестрой, другом, которому он поверял всё, что было у него на душе.

В первые дни нашего пребывания в Лондоне Герцен запретил Франсуа пускать каких бы то ни было посетителей; даже присутствие Мальвиды было ему в тягость: он хотел говорить с нами обо всем, что наболело в его душе за последние годы; он рассказывал нам со всеми подробностями обо всех страшных ударах, которые перенес, рассказывал и о болезни, и о кончине жены.

Часто дети или Мейзенбуг, войдя, мешали нам, прерывали нашу беседу, поэтому Герцен предпочитал начинать свои рассказы, когда они все уходили спать; так мы провели несколько бессонных ночей, утро нас заставало на ногах, мы спешили разойтись и прилечь. Я беспокоилась только за Огарева, но делать было нечего.

После, успокоенный, облегчив себя, поделившись с нами своими страданиями, Герцен стал опять живым и деятельным. Он ходил с нами по Лондону и показывал всё, что его поразило раньше: между прочим, и лондонские таверны, где люди отгорожены, как лошади в стойлах; ночные рынки по субботам со смолистым освещением, где бедняки делают покупки и где со всех концов слышно: «Бай, бай, бай…»

Заниматься делом Герцен собрался не скоро. Несколько дней спустя нам нашли маленькую квартиру, состоявшую из двух комнат, у Mrs Brus, в двух шагах от дома Герцена. Кроме помещения, мы пользовались еще правом послать Mrs Brus купить провизии к обеду, а за готовку она, по английским обычаям, ничего не получала.

Нам очень хорошо жилось у этой почтенной особы, но большую часть времени мы проводили в доме Герцена. Там мы встречали эмигрантов со всех концов Европы: приходили французы, немцы, итальянцы, поляки, из русских в то время в Лондоне находился один только Иван Иванович Савич, двоюродный брат того студента Савича, который пострадал за политический образ мыслей, кажется, когда Герцен был студентом; стало быть, очень давно.

Тем не менее Иван Иванович, потому только, что был ему двоюродным братом, чувствовал себя как бы виноватым перед нашим правительством и потому побоялся возвратиться в Россию и сделался эмигрантом. Много он вытерпел неприятностей и лишений, но когда мы приехали, он уже жил уроками и мало прибегал к помощи Герцена, который помогал всем эмигрантам.

Прежде всех других знакомых Герцена мы увидали двух помощников его, поляков Тхоржевского и Чернецкого; последний заведовал типографией, то есть и набирал, и печатал сам, присылал по почте или приносил корректуры. Он был довольно высокого роста, с темными волосами, небольшой бородой того же цвета и зелеными глазами. Тургенев заметил, со своей обычной наблюдательностью, что левый глаз Чернецкого будто спит и безучастен ко всему окружающему – как будто лишний. Чернецкий был человек посредственного ума и без образования, обидчив и упрям до крайности, что и видно из слов о нем Герцена. Не раз Александр Иванович говаривал мне, что если б я не заступалась за Чернецкого, он давно бы с ним разошелся окончательно.

Тхоржевский во всем отличался от своего соотечественника, и наружность его была иная: немного пониже ростом и поплотнее Чернецкого, он был блондин с большой русой окладистой бородой; очень маленькие голубые глаза приветливо смотрели особенно на наш пол, которого он был усердным поклонником. Лоб его продолжался далеко за обычные пределы и переходил в большую плешь, пониже виднелись жидкие белокурые волосы. Как и Чернецкий, он был горячим патриотом, но не симпатизировал польской аристократии, а потому довольно безнадежно смотрел на польские дела. Вообще он любил русских, а к Герцену и его семье имел бесконечную преданность, хотя Герцен делал для него не более, чем для других.

Тхоржевский содержал крошечную книжную лавку в Сохо и занимался розничной продажей всех изданий типографии Герцена. Он жил скромными барышами с продажи, а кроме того, был кем-то вроде кустода36для приезжих русских, которые за услуги угощали его иногда завтраком с устрицами и бутылкой какого-нибудь вина; платы бы он не взял. По воскресеньям он неизменно обедал у Герцена и исполнял все поручения не только Герцена и Огарева, но и наши.

Все эмигранты собирались к Герцену по воскресеньям, иные, как Боке, например, являлись с раннего утра; и в сущности, это очень понятно: будничная жизнь их была так тяжела, это была действительная борьба из-за куска хлеба; не мудрено, что они радовались воскресенью, словно дети, отпущенные домой. Конечно, между англичанами есть множество прекрасных людей, но выходцы имели дело с нажившимися мещанами, а это самый антипатичный класс везде, в особенности в Англии.

Между эмигрантами были замечательные люди, как, например, Луи Блан. Он не бедствовал, порядочно зарабатывал пером, жил скромно и был отлично принят английской аристократией. Луи Блан был корсиканец, очень маленького роста; огромные черные глаза его были исполнены ума и находчивости. Он любил говорить, рассказывать; анекдоты так и сыпались, но в его слоге было что-то книжное: он говорил как будто слишком хорошо.

Луи Блан не бывал у нас по воскресеньям, также как и Мадзини, известный итальянский революционер и глава демократической партии. Оба они не желали мешаться с простыми эмигрантами и бывали только в другие дни по приглашению Герцена или по собственной инициативе. Луи Блан поражал необыкновенной памятью и большой начитанностью, особенно в отношении истории и литературы. Когда он в разговоре вспоминал какое-нибудь историческое событие, то обрисовывал его так ярко, с такими подробностями, что, казалось, сам был свидетелем передаваемого.

Мадзини был тоже чрезвычайно образованный и умный человек. Он имел дар привлекать к своей партии мужчин и женщин и располагал ими вполне деспотически, посылая их иногда на верный риск. В 1856 году Мадзини было за сорок лет; он был высокого роста, очень худой, с черными выразительными глазами; аскет, он почти не употреблял пищи, а работал очень много: писал в итальянских, иногда в английских газетах, отправлял разные предписания своим многочисленным адептам и, кроме того, сочинял теоретические статьи.

Раз на вечере у друзей Мадзини Герцен в разговоре с последним оказался отличного от него мнения и горячо отстаивал свои взгляды; Мадзини тоже спорил с жаром. Ошеломленному настойчивостью Герцена Мадзини сделалось чуть не дурно, он задыхался: дамы засуетились около него, подавали воды, какие-то порошки… Одна англичанка, страстная мадзинистка, была короче остальных знакома с Герценом; она отвела его в сторону и сказала ему с упреком:

– Это всё вы наделали, разве можно так горячо спорить с Мадзини, он не может этого выносить!

– Я не знал, – отвечал Герцен.

Действительно, Герцен не понимал этого генеральства, важности, напускаемой на себя революционерами; в эпоху самой силы и славы «Колокола» он оставался всё тем же непринужденным, гостеприимным, простым, добродушным человеком. Он оставался себе верен; это поражало русских не раз. Но происходило это не потому, что Герцен не понимал своего влияния, своей силы; напротив, он знал себе цену, но находил эту аффектацию, позу недостойными сильного ума.

Из немецких эмигрантов самым примечательным был Готфрид Кинкель. Он работал на кафедре истории в университете, как мне кажется, а жена его имела класс пения на дому. Два раза в неделю старшая дочь Герцена ходила к ней учиться пению. Кинкель был человек очень высокого роста, широкий в плечах. За глаза Герцен называл его Геркулесом. Он был так проникнут своим величием, что не мог обратиться к жене за куском сахара без необыкновенной торжественности в голосе, что нам, русским, казалось очень смешно. Жена, подавая сахар, отвечала ему так же торжественно.

Раз она очень удивила Герцена, который, сидя у них, заговорил о кончине Гейне.

– Как я рада этой вести! – воскликнула госпожа Кинкель. – Я всё боялась, чтоб Гейне не написал пасквиль на моего мужа.

Вот отношение к поэту, который во всем мире стал бессмертен!

Эти Кинкели были ближайшими друзьями Мальвиды. Вероятно, их семейная жизнь была не вполне счастливой, несмотря на всю их торжественность, потому что года два спустя жена Кинкеля бросилась с четвертого этажа, оставив четверых малолетних детей. Едва миновал год после ее кончины, как Готфрид Кинкель вступил в брак с какой-то учительницей, к которой покойная жена его ревновала. Перед свадьбой отца дети его собрались, поплакали, дали друг другу слово никогда не жаловаться на мачеху, что бы ни случилось, и сдержали свое слово.

Мальвида и другие друзья Кинкелей из приличия распространяли слух, что покойная госпожа Кинкель бросилась из окна от аневризмы: будто почувствовала такое стеснение в груди, что голова закружилась и она упала; но эти предположения ничем не подтверждались.

Вскоре после нашего приезда в Лондон прошла молва, что отважный революционер Орсини, заключенный в Австрии в тюрьму, бежал и скоро будет в Лондоне. По этому поводу Герцен вспомнил и рассказал нам, как год тому назад на вечере у госпожи Мильнергинсон, которая только что вернулась из Швейцарии, он слышал, будто Орсини – австрийский агент. Зная лично Орсини, Герцен оспаривал эту бессмысленную сплетню, говоря, что из таких людей, как Орсини, никогда не выходит ни шпионов, ни агентов. Возвратясь домой, Герцен рассказал услышанное Энгельсону.

– Какая глупая клевета, – говорил Герцен, – человек страдает в тюрьме, а негодяи чернят его.

Энгельсон был очень хорош с Орсини; он возмутился этим слухом, взволновался, бранил Мильнергинсон за распространение подобных толков и, наконец, выразил надежду, что этому слуху никто не поверит; так они и разошлись спать. Впоследствии разговор этот был забыт. Энгельсон жил в то время с женой у Герцена в доме. Они познакомились еще в Ницце, при них скончалась жена Герцена; в то время Энгельсоны тоже жили у Герцена: казалось, что они принимают большое участие в Герцене и его детях, но на деле вышло иначе. Как только выяснилось, что им не удалось завладеть всем в доме, они поссорились с Герценом и переехали из его дома, затаив против него ненависть и жажду мести.

Через несколько дней после этого разговора, возвратившись с ежедневной прогулки по городу, Герцен сказал нам, что Орсини приехал, что он видел его и он завтра будет обедать у нас. Я так много слышала о нем, что мне интересно было посмотреть на этого человека.

В то время мы уже жили в доме Герцена; вот как это случилось. Огарев и Герцен пошли однажды вместе в город, я была одна в своей квартире. Вдруг явилась с детьми Герцена miss Myls, старая горничная. Старшая из детей, Наташа, с веселым лицом бросилась ко мне на шею и говорит: «Она уехала и все вещи взяла!» Miss Myls подтвердила эти слова. Я ничего не понимала и пошла с ними к ним домой. Нам встретился их брат Александр. Он шел взволнованный, поднял маленькую Ольгу и поцеловал ее, глаза его были полны слез.

– Зачем это? Зачем?.. – говорил он.

Герцен был очень рассержен этой чисто немецкой выходкой.

– Можно было объясниться, обдумать… – говорил он.

Идти к ней и просить ее возвратиться он ни за что не хотел. Она стала жить на квартире, а мы переехали к Герцену и простились навсегда с милой Mrs Brus. Но возвращаюсь к своему рассказу.

В назначенный час Орсини явился. Это был чисто итальянский тип: высокого роста, с черными волосами и черными глазами, с черной небольшой бородой, правильными, но немного крупными чертами лица. Вероятно, он был еще красивее в итальянском военном мундире, но в Лондоне он ходил в сюртуке и носил его с тем особенным шиком, с которым все военные носят штатское платье. Когда он говорил, то поражал необыкновенным воодушевлением, живостью, горячностью и вместе с тем уменьем остановиться, не высказать больше, чем хотел.

Я расспрашивала его о побеге из тюрьмы, и он охотно передал мне, что мог или хотел сообщить.

– Вы знаете, вероятно, что во всех тюрьмах есть решетки, – говорил он, улыбаясь. – Я буду краток, чтоб не надоедать вам рассказом. Мне передали пилу. Такая простая вещь, а требует уменья, хитрости и женской преданности. Да, без женщин, – сказал он задумчиво, – никакой побег не совершится. Я выпилил решетку своего окна и вставил ее опять, чтобы было незаметно; а в последний вечер распилил железо своих кандалов.

Знаешь время, когда сторож не войдет, работаешь, а всё думается: «А как он придет в неурочный час?» – и делается нехорошо на душе… Мне прислали сверток – длинную крепкую полосу полотна, по которой я мог спуститься, – но, должно быть, ошиблись в высоте здания тюрьмы: темной ночью я начал спускаться, и мне показалось, что до земли еще далеко, а полоса вся. Пришлось спуститься наудачу, просто упасть на землю.

Я почувствовал страшную боль в ноге, но не мог определить, сломал ли я ногу, или только вывихнул. Но надо было спешить ко рву хоть ползком. Я не мог вполне стать на ногу, но добрался до рва, потом вышел на дорогу, снял сапог с ушибленной ноги и пустился бежать до условленного места, где меня ожидало одно преданное существо в экипаже, запряженном парой. И вот, пролежав недель пять, я цел, невредим и свободен, а во всё время бегства я был на волоске от гибели: малейший шорох – и началась бы тревога, зажгли бы огни, стали бы догонять, стрелять… Разве мало гибнет удалых голов, которые пытаются самовольно выйти на свободу! Солдаты привыкли стрелять в беглецов, им это нипочем.

Орсини был очень оживлен и любезен. Через неделю он опять нас навестил; рассказы его были всегда очень интересны. Но едва прошло несколько дней после его последнего посещения, как Герцен получил от него довольно странное письмо. Выражая доверие Герцену, Орсини просил его, однако, дать ему объяснение на следующий вопрос: правда ли, что он, Герцен, распространял слух, что Орсини – австрийский агент? Орсини кончал свое послание тем, что ждет ответа до двенадцати часов и вполне верит в благородство и откровенность Герцена.

Последний задумался на минуту, как бы недоумевая, откуда такая страшная клевета, но скоро догадался, что этот удар из-за угла нанес Энгельсон.

– А! – вскричал он. – Вот она, месть, которой он грозил! Энгельсон неразборчив в средствах, он только предполагает, что Орсини хороший дуэлянт, вдобавок, он оскорблен, а не я, стало быть, он будет стрелять первым, а уж его пуля не собьется с дороги… Я не буду ему писать в ответ, не стоит, а пойду и расскажу ему откровенно, как всё происходило. Тогда увидим: если он поверит моим словам – хорошо, а нет, так что ж, мало ли случайностей окружают нас постоянно. Теперь хоть дети не останутся одни, как тогда в Ницце, вдали от родины; теперь я не боюсь за детей, надеюсь на тебя, Огарев.

Последний выразил желание сопутствовать Герцену к Орсини. В ту минуту, когда они собирались выйти, вошел Саффи, известный итальянский революционер и самый благородный и прямой человек из всех эмигрантов. Он был когда-то любимым учеником Мадзини; в 1849 году Гарибальди, Мадзини и Саффи (триумвиратом) управляли Римом, когда французы заняли его.

Саффи беспрекословно слушался Мадзини и раз был послан из Лондона с каким-то важным поручением. Только из чувства долга Саффи исполнил поручение с большим риском для себя, но, отрезвленный, он, возвратившись в Лондон, заявил Мадзини, что более не поедет с подобными поручениями, потому что видит их бесполезность.

– Настали другие времена, – сказал он, – надо уметь выждать спокойно, будущее укажет нам другие пути.

Этим протестом он вызвал страшную бурю со стороны всех мадзинистов и потому сблизился с Герценом. Так как Саффи был необыкновенно образованный человек, то получил кафедру истории в Оксфордском университете и отлично читал лекции по-английски с небольшим итальянским акцентом.

Наши показали Саффи письмо Орсини, тогда он вспомнил, что был тоже у Мильнергинсон в тот вечер и может засвидетельствовать, как происходило дело. Он вызвался ехать с ними, и они втроем отправились к Орсини, который питал к Саффи самое глубокое уважение.

Орсини их ожидал. Он принял их очень хорошо, но с некоторым оттенком официального тона. Выслушав откровенное и безыскусное объяснение Герцена, затем подтвержденное Саффи, он просиял и горячо протянул руку Герцену.

– Как я рад! – сказал он. – Я так надеялся, что вы этого не могли сказать! Простите меня за неуместное сомнение.

Герцен попросил Орсини назвать того, кто был виной всей этой тревоги.

– Не могу, – отвечал Орсини, – да и зачем?

– Однако, – сказал Герцен, – если я отгадаю, вы мне скажете? Эта клевета передана вам Энгельсоном, правда?

Орсини слегка улыбнулся.

Как велико влияние случайностей на крупные события! Если б дуэль Герцена с Орсини состоялась, вероятно, «Колокола» бы не было; не было бы и всех изданий «Русской типографии» в Лондоне.

Сначала мы занимались этим происшествием, радовались его счастливому исходу, толковали о нем и сдали его наконец в архив нашей памяти; но Орсини не мог забыть происшедшего. Он верил искренности Герцена, тем не менее эта клевета оскорбляла его, не давала ему покоя. Следует полагать, что он подозревал в ней мадзинистов, потому что с ними не ладил, а такое средство использовалось иногда с противниками.

Орсини редко бывал у нас, но и в эти редкие посещения было заметно, что какая-то мысль неотвязно преследует его, в конце концов он стряхивал докучную idée fixe и казался оживленным по-прежнему. Орсини искал в своих воспоминаниях блестящий, геройский поступок, который послужил бы опровержением бессмысленной клеветы; он жаждал самоотвержения, славы, нравственной победы над мадзинистами… Он победил их, но ценой победы стала его голова.

Вероятно, и теперь не всеми забыто покушение Орсини на жизнь Наполеона III, совершенное, кажется, в 1858 году. Неудачно брошенные в карету Наполеона и ему под ноги разрывные бомбы повредили многим, но не императору. Орсини и тут не растерялся. Раненый осколком бомбы, он вернулся на свою квартиру с подвязанной рукой, резко браня французов: «Я пошел искать развлечений, а возвращаюсь с подвязанной рукой!»

Хозяйка квартиры, добрая старушка, ничего не подозревала и ухаживала за его больной рукой. Он имел английский паспорт и разыгрывал роль англичанина. К несчастию, сообщники Орсини не имели не только образования, но и даже находчивости. Они – их было трое – разбрелись по углам после происшествия; один из них ходил по трактирам, видимо, разыскивая Орсини. Полиция арестовала его и допросила; он объяснил, что искал друга своего, англичанина, и даже дал его адрес.

Тогда полиция явилась в квартиру Орсини; при обыске у него нашли бомбы; хозяйка не верила своим глазам.

После долгого заключения (кажется, с месяц) Орсини был приговорен к смертной казни, так же, как и товарищ, искавший его. Он писал к Наполеону III, но не просил о помиловании; он писал только о милой родине. В день казни рано поутру – это было зимой – Орсини и товарища его вывели на площадь. Приговоренные шли босиком и под черным покрывалом, как за отцеубийство. Орсини шел с полным самообладанием. На эшафоте он хотел сказать что-то, но барабаны забили, и красивая голова его скатилась… Имя его, как отдаленный гул, пронеслось по Европе…

Помнится, мы провели не более полугода в Peterborough Villa. Александр Иванович Герцен охотно менял не только квартиры, но и кварталы: ему скоро были заметны все неудобства занимаемого дома, становились невыносимы даже всё те же лица в омнибусах, отправляющихся постоянно по одному направлению. Вдобавок, Peterborough Villa имела еще одно большое неудобство. Этот дом состоял из двух квартир, вполне одинаковых, с одной смежной стеной.

Как я уже говорила, по воскресеньям у нас собирались разные изгнанники: Чернецкий с Тхоржевским обязательно, немцы, французы, итальянцы. Иногда кто-нибудь из гостей приводил нового случайного посетителя. Мало-помалу все оживлялись, кто-нибудь начинал играть на фортепиано, иногда пели хором. Дети тоже принимали участие в пении, раздавался веселый гул, смех, а за стеной начиналось постукивание, напоминающее, что в Англии предосудительно проводить так воскресные дни. Герцен по этому поводу приходил в сильное негодование и говорил, что нельзя жить в Англии иначе как в доме, стоящем совсем отдельно.

Это желание вскоре осуществилось. Александр Иванович поручил своему приятелю Саффи в его частых прогулках по отдаленным частям города приискать для нас отдельный дом с садом. Когда Саффи нашел, наконец, Tinkler’s или Laurel’s house (его называли двояко), он пригласил Александра Ивановича осмотреть этот дом вместе с ним; они оба остались очень довольны своей находкой.

Laurel-house был во всем противоположен Peterborough Villa. Снаружи он под своей железной крышей, окрашенной в красную краску, скорее походил на какую-нибудь английскую ферму, чем на городской дом, а со стороны сада весь был окутан зеленью, плющ вился снизу доверху по его стенам; перед домом простиралась большая овальная лужайка, а по сторонам ее шли дорожки; везде виднелись кусты сирени, воздушного жасмина и другие; кроме того, вокруг росла пропасть цветов и имелась даже маленькая оранжерея.

Милый дом, как хорошо в нем было, и как всё, чем жили оба друга, развивалось быстро и успешно в то время!

Со старшей дочерью Герцена мы каждый день делали два букета, помещая посредине большую, белую, душистую лилию; один букет был для гостиной, другой – для комнаты Огарева.

От калитки до входной двери приходилось пройти порядочное расстояние; двор был весь вымощен дикарем, направо виднелась пустая конюшня, а над ней – сеновал и квартира садовника.

Мы переехали в свое новое помещение и хорошо в нем разместились. Герцен мог ездить в Лондон по железной дороге, станция которой находилась в двух шагах от нашего дома. А когда Александр Иванович опаздывал, он мог сесть в Фулхэме в омнибус, который за мостом Путни каждые десять минут отходит в самый центр Лондона.

Герцен вставал в шесть часов утра, что очень рано по лондонским обычаям; не требуя того же от прислуги, он читал несколько часов у себя в комнате. Ложась спать, он тоже подолгу читал; а расходились мы вечером в двенадцатом часу, иногда и позднее, так что Герцен едва спал шесть часов. После обеда он оставался большею частью дома и читал вслух по-французски или по-русски что-нибудь из истории или литературы, понятное его старшей дочери, а когда она уходила спать, то читал сыну – книги, подходящие его возрасту. Герцен следил за всеми новыми открытиями науки, за всем, что появлялось нового в литературе всех стран Европы и Америки.

В девять часов утра в столовой подавался кофе. Герцен выпивал целый стакан очень крепкого кофе, в который наливал с ложку сливок; он любил кофе очень хорошего качества. За кофеем Александр Иванович читал «Таймс», делал свои замечания и сообщал нам разные новости. Он не любил направления «Таймса», но находил необходимым читать его каждое утро. Окончив чтение, он уходил в гостиную, где занимался без перерыва до завтрака. Во втором часу в столовой подавали завтрак (lunch), который состоял из двух блюд: почти всегда из холодного мяса и еще чего-нибудь из остатков вчерашнего обеда. На столе стояли кружкаpal al40и бутылка красного вина или хереса. Герцен очень любилpal alи пил его ежедневно.

Огарев опаздывал к кофею; когда он сходил, наконец, в столовую, Герцена уже там не было. Но к завтраку все собирались, дверь в сад была отворена, дети убегали резвиться на свежий воздух, а взрослые оставались одни. Друзья толковали о своих занятиях, о статьях, которые нужно написать, и прочем. Иногда один из них приносил оконченную статью и читал ее вслух.

Вскоре после нашего переезда в этот дом Огарев однажды после lunch’a сказал Герцену при мне:

– А знаешь, Александр, «Полярная Звезда», «Былое и Думы» – всё это хорошо, но это не то, что нужно, это не беседа со своими, нам нужно бы издавать журнал, хоть в две недели, хоть в месяц раз; мы бы излагали свои взгляды, пожелания для России и прочее, и прочее…

Герцен пришел в восторг от этой мысли.

– Да, Огарев! – вскричал он с одушевлением. – Давай издавать журнал, назовем его «Колокол», ударим в вечевой колокол, только вдвоем, как на Воробьевых горах мы были тоже только вдвоем. И кто знает, может, кто-нибудь и откликнется!

С этого дня они стали готовить статьи для «Колокола»; через некоторое время появился первый номер этого русского печатного органа в Лондоне. Трюбнер (немец, книгопродавец в Лондоне), который постоянно покупал и брал на комиссию все издания Герцена, взял и «Колокол». Он разослал его повсюду, и скоро и в России узнали о его существовании.

В это время из Парижа приехал Иван Сергеевич Тургенев. Огарев и Герцен сообщили ему радостную новость и даже показали первый номер журнала; но Иван Сергеевич ничуть не одобрял этого плана. Как писатель тонкий, с редким дарованием и необыкновенно изящным вкусом, он радовался изданию «Полярной Звезды», «Былого и Дум»; но, всегда далекий от политических взглядов и стремлений, не допускал мысли, чтобы два человека, изолированно проживавшие в Англии, могли вести оживленную беседу со своей далекой отчизной, могли найти, что сказать, могли понять, что ей нужно.

– Нет, это невозможно, – говорил Иван Сергеевич, – бросьте эту фантазию, не раскидывайте ваших сил, у вас и так много дела: «Полярная Звезда», «Былое и Думы», а вас только двое.

– Уж теперь дело начато, надо продолжать, – отвечали они.

– Удачи не будет и не может быть, а литература много потеряет, – горячо возражал Иван Сергеевич.

Но друзья не послушали его совета: было ли это предчувствие, что «Колокол» разбудит дремоту многих и сам найдет себе соратников, или это была просто какая-то настойчивость с их стороны?..

В это же время приезжал к нам вместе с Тургеневым Василий Петрович Боткин, автор «Писем из Испании». Я знала его по рассказам Герцена, по эпизоду «Basile et Armance», но должна признаться, он мне показался еще большим оригиналом, чем я думала. Ни о чем он не говорил без пафоса, без аффектации, к тому же был великим гастрономом и, так сказать, умилялся блюдам, которые ему особенно нравились. Выходил совершенный контраст с нашей семьей, где не находилось охотника даже заказывать обед ежедневно. Франсуа сам придумывал блюда и приготовлял их к обеду в восемь часов вечера. Когда что-нибудь было особенно вкусно, мы все хвалили, а замечания делал один Герцен, и то весьма редко.

После lunch’a Герцен и Огарев отправлялись гулять, каждый сообразно своим вкусам и наклонностям. Герцен доезжал до многолюдных улиц и там ходил пешком, заглядывая в ярко освещенные магазины; он многое замечал и наблюдал на улице. Он входил в разные кофейни, спрашивал обычно очень маленькую рюмку абсента и сифон сельтерской воды и прочитывал там всевозможные газеты. Впоследствии доктора говорили, что сельтерская вода в большом количестве небезвредна для организма.

Возвращаясь домой, Герцен нередко привозил те закуски, выбор которых не любил доверять вкусу Франсуа. Он часто привозил нам что-нибудь особенно любимое – омара или какого-нибудь особенного сыру, иногда кирасо или лакомства для детей – сухофруктов или сушеной вишни. Когда Александр Иванович бывал очень весел, он любил заставлять нас всех отгадывать, кого он встретил в Лондоне. Я так пригляделась к его подвижным, выразительным чертам, что могла всегда назвать особу, виденную им; поэтому он стал исключать меня из числа отгадывающих, и я всегда оставалась последней.

Выходя после завтрака из нашего мирного предместья Фулхэм, Огарев шел отыскивать еще более пустынные и уединенные места для своей прогулки. Он жил сам в себе, люди ему мешали, но он любил их по-своему, особенно жалел и был до крайности ко всем снисходителен. Инстинктивно он удалялся от людей; но когда судьба его сталкивала с ними, он был так добродушен и непринужден, что, конечно, никто из его собеседников не представлял, насколько они все были ему в тягость. Герцен, напротив, любил людей и хотя иногда и сердился, что кто-нибудь пришел не вовремя, но впоследствии увлекался и бывал весьма доволен. Общество было ему необходимо; он боялся только скучных людей.

В воскресенье всё в Англии запирается. Весь Лондон превращается в какой-то огромный шкап: магазины, булочные, кофейни, кондитерские, даже мелочные лавки – всё заперто. На улицах царит безмолвие, только в парках ощущается движение, да и то не такое, как в будни. Кое-где вдали виднеются проповедники, а вокруг – густые толпы народа, слушающие с напряженным вниманием и в глубокой тишине. Дети чинно гуляют, обручей никто не катает, мячики не летают в воздухе – всё это раздражало Герцена. Он не любил по воскресеньям выходить со двора и принужден был прятаться от бесцеремонных посетителей, которые с утра являлись к нам в дом на целый день. В такие дни он дольше работал, а я и старшие дети занимали в саду скучных гостей.

Мало-помалу начинали собираться и не скучные люди, звонок не умолкал; тогда и Герцен, наконец, являлся к нам. Как войдет, всё изменится, оживится: польются занимательные разговоры, споры, новости интересного свойства, большею частью политические. Герцен в своем кругу стал тем, чем солнце бывает относительно природы. Александр Иванович вообще был очень хорошего здоровья. Он говорил всегда, что умрет ударом.

Раз он сильно простудился: у него сделался страшный жар и колотье в боку; мы оба с Огаревым очень перепугались и послали тотчас за нашим доктором, другом-эмигрантом Девилем. Последний очень любил Герцена, бывал по нескольку раз в день во время его болезни и менее чем в неделю поставил его на ноги. Две недели мы просидели над больным в страшной тревоге, боясь оставить его на минуту.

9

VIII

«Колокол» – Приезжавшие в Лондон русские – «Рыцари промышленности» – Аксаков – Профессор Павлов – Декабрист князь Сергей Григорьевич Волконский – Случай с Михаилом Семеновичем Щепкиным – Художник Иванов

«Колокол» продолжал издаваться, успех его всё возрастал. Иногда приезжали русские студенты, ехавшие учиться в Германию. Не зная ни слова по-английски, они ехали в Лондон дня на два нарочно. Они привозили рукописи, которые, впрочем, начинали доходить до Герцена и почтой из Германии. Вероятно, русские путешественники сдавали их на почту в разных германских городах.

Содержанием рукописей были иногда жалобы на несправедливые решения суда, разоблачения каких-нибудь вопиющих злоупотреблений, желание какой-нибудь необходимой реформы – одним словом, обсуждались чисто русские вопросы. Герцен и Огарев часто читали вслух присланные статьи, и когда они, из-за выраженных в них взглядов, не могли быть напечатаны, издавали их отдельно маленькими брошюрками под названием «Голоса из России».

В это время русские стали приезжать в Лондон всё чаще. Тут были и люди, сочувствовавшие убеждениям двух друзей хоть отчасти, как князь Долгоруков, Черкасский и многие другие, всех не вспомнишь; но бывали и такие, кто приезжал только из подражания другим. Вообще в наступившее царствование всё, что силой удерживалось при Николае I, ринулось за границу, как неудержимый поток. Ехали учиться в Германию или Швейцарию, ехали советоваться с докторами в Вену, Париж и Лондон и, наконец, ехали потому, что это было теперь дозволено каждому.

Помню один странный случай, который нас очень поразил. Один приезжий русский офицер по имени Раупах рассказывал, как бежал из Крыма, потому что там творились страшные злоупотребления. Через неделю он поселился недалеко от нас и пришел с француженкой, которую рекомендовал как свою жену. Они оба были очень любезны, но меня неприятно поразило, что оба нападали на наше юное правительство; при моей горячности я не могла не остановить их. «Удивляюсь, – сказала я, – вашим жалобам на царя; насколько я знаю, строгости в это время относились только к недобросовестным личностям, которые заслуживали кары».

Раупах больше не возобновлял этого разговора. Уходя, он пригласил Герцена и Огарева на обед, который был великолепен по отзыву наших: Раупах имел обстановку очень богатого человека. Через некоторое время, развертывая русскую газету, Герцен прочел, что офицер этот бежал из Крыма, захватив с собой ящик с полковой суммой; кража была крупная. Но Раупаха уже не было в Лондоне, он уехал в Америку.

В этом же доме бывал у нас посетитель в том же духе, что и Раупах, но почему-то Герцен принимал его один в гостиной, так что прочие члены семьи не видали его. Он поразил Герцена своим щегольским безукоризненным костюмом и палевыми перчатками; был у Герцена раза два и назвал ему свою фамилию (теперь не помню ее). Он рассказывал Александру Ивановичу, что намерен пожить в Лондоне, чтобы заняться изучением какого-то вопроса; но это показалось Герцену не серьезно, потому что этот господин не расспрашивал, как осуществить этот план, а говорил о будущих занятиях весьма неопределенно. Два месяца спустя Герцен прочел в «Таймсе», что этот господин арестован за производство в Лондоне фальшивых русских ассигнаций и приговорен судом к каторжным работам, кажется, на десять лет.

Герцен был в большом негодовании, что подобные личности старались сблизиться с ним. Но трудно было ему быть осмотрительным с новыми знакомыми, потому что все русские приезжали без рекомендации и большею частью вполне неизвестные ему. Господин в палевых перчатках напомнил мне забавный анекдот Луи Блана. Однажды в Лондоне является к нему незнакомый господин, который представляется как французский изгнанник, потерпевший за родину, и просит его высокого покровительства. Лицо его было крайне несимпатичным; он бойко, развязно сказал свое имя. Луи Блан, знавший имена многих второстепенных революционных деятелей, не мог вспомнить этого имени и высказал это просящему.

– В каком же деле вы были замешаны? – спросил он.

– О! Не трудитесь вспоминать, – отвечал его собеседник. – Вероятно, вы никогда и не слышали моего имени, хотя я тоже протестовал против общественных законов, собственности и прочего: я был приговорен за кражу со взломом… и бежал!

Луи Блан не мог удержаться от смеха.

Приезжали к Герцену и сливки купечества и промышленности, между которыми помню господина и госпожу Каншиных. Он казался вполне бесцветной личностью и приехал с женой отчасти из-за ее здоровья, а отчасти – чтобы посмотреть на Герцена. Она была высокая, видная, полная молодая женщина с мелкими красивыми чертами лица, вероятно, неглупая, но страшно занятая собой.

Приезжали и люди вполне порядочные, развитые, сочувствовавшие Герцену. Между ними один только в эту эпоху меня глубоко поразил своей благородной, немного гордой наружностью, цельностью, откровением своей натуры. Это был Иван Сергеевич Аксаков. Он знал Герцена еще в Москве. Тогда они стояли на противоположных берегах. Читая во многих заграничных изданиях Герцена о разочаровании его относительно Запада, Аксаков, вероятно, захотел проверить лично, ближе ли стали их взгляды, и убедился, что они – деятели, идущие по двум параллельным линиям, которые никогда не смогут сойтись…

В продолжение нескольких дней Герцен и Аксаков много спорили, ни один не считал себя побежденным, но у них присутствовало обоюдное уважение, даже больше – какая-то симпатия, какое-то влечение друг к другу; так они и расстались бойцами одного дела, но с разных, отдаленных точек.

Однажды часов в десять утра раздался звонок, на который никто не обратил внимания, кроме Герцена: слыша свое имя, произнесенное много раз по-русски, и обычный ответ Франсуа «Monsieur pas à la maison», он положил конец этому диалогу, попросив незнакомца войти в гостиную. Перед Герценом стоял небольшого роста человек лет тридцати пяти, в русской синей поддевке, из-под которой виднелась красная рубашка, в шароварах и русских сапогах, с мелкими, но некрасивыми чертами лица. Небольшие серые, очень живые глаза бойко всматривались в Герцена.

– Это вы, Александр Иванович, – сказал он наконец, – я тебя узнаю по карточкам.

Герцен был в восторге от этого нового посетителя; он позвонил и велел Франсуа позвать Огарева и нас всех. Это был настоящий крестьянин, теперь не помню, из какой губернии. Он пробыл у нас с неделю; мы не знали, чем занять дорогого гостя, так мы все обрадовались, увидав обычного русского крестьянина. Но, в сущности, в нем мало было хорошего. Он ничем не интересовался, кроме разгула, показывал мужчинам фотографическую карточку, где был представлен у ног какой-то красавицы.

Герцен дал ему сына в проводники по Лондону, чтоб он мог осмотреть хоть бегло всё, что особенно замечательно в городе. Напрасно мы ждали их до полуночи и дольше: наши туристы не являлись. Герцен был весьма недоволен этим: его сыну никогда не случалось ночевать вне дома. Уходя спать, Герцен сказал Франсуа: «Когда бы мой сын ни позвонил, скажите ему, чтоб он зашел ко мне!» Потом мы все разошлись по своим покоям.

На другой день часов в одиннадцать виновные позвонили. Герцен принял крестьянина довольно холодно и сказал ему, что он напрасно не прислал Сашу хоть поздно вечером. Крестьянин принял добродушно-лукавый вид и стал уверять, что побоялся беспокоить поздно вечером, но что они ночевали в его номере. Саша упорно молчал, потупившись. Потом крестьянин нам сам рассказывал, что уже сидел в Клиши за долги, что любит развеселое житье и не знает сам, когда попадет в Россию. Зачем он приезжал в Лондон, тоже осталось для нас загадкой.

Когда, по обычаю, изгнанники собрались у нас в воскресенье, все с непритворным восхищением смотрели на настоящего русского крестьянина, который опрокидывал в рот содержимое целой рюмки водки и даже находил, что рюмка очень мала. Иностранцы восклицали с ужасом: «Ah le malheureux, mais il se brù lera est-ce qu’on boit ainsi l’eau de vie!» Но затем замечали с удовольствием, что никакого вреда не последовало; напротив, крестьянин любезно улыбался, а глаза его весело блестели.

Когда он ходил по лондонским улицам, мальчишки бегали за ним, дивясь его костюму и крича «Русский!». А он бросал им горсть серебра, снимал картуз и кланялся с улыбкой.

Между приезжими из России были также и люди науки. Помню двух профессоров, которые прочли даже несколько лекций в нашем доме: Каченовского и Павлова. Последний был, кажется, профессором истории в Киевском университете. Это была умная, даровитая личность, но, вероятно, надломленная гнетом той эпохи, которую так ярко характеризует Никитенко в своем дневнике. Лекции Павлова были превосходны, увлекательны; но во время разговора он производил тяжелое впечатление психически больного. Он был мрачен и постоянно говорил о том, что за ним следят и это его ужасно утомляет.

Сначала Герцен старался его разуверить, говоря, что в Англии это немыслимо; однако он вскоре заметил, что это была мания. Павлов прожил в Лондоне довольно долго, постоянно жалуясь на преследования русского правительства, и под этим впечатлением оставил Англию. Полагаю, что он недолго прожил в своей ипохондрии, но когда мог оторваться от воображаемой действительности, то увлекательно говорил об исторических моментах, великолепно им разработанных.

Не могу вспомнить теперь, с кем приезжал в это время еще очень молодой профессор А.Н.П. Герцен уже знал его по его статьям и был приятно поражен симпатичной наружностью молодого человека. Сын Герцена сопровождал профессора по Лондону и с удивлением рассказывал, что молодой ученый предпочитал шумным удовольствиям большого города разговоры с трехлетним ребенком квартирной хозяйки и от души смеялся его выходкам. Слушая этот рассказ, Герцен сказал сыну: «Что ты говоришь, Саша, меня вовсе не удивляет; выражение его лица прекрасно, в нем сказывается высоконравственная чистота».

Воспоминания толпятся в беспорядке в моей памяти; хочу рассказать об Иване Ивановиче Савиче, о котором я уже говорила и который невольно возбуждал такой юмор в Александре Ивановиче. В это время денежные обстоятельства Савича стали поправляться. Он не давал уже уроков всего на свете, как прежде: французского, немецкого языков, рисования, чистописания, истории и не знаю чего еще.

Мало-помалу он сделался комиссионером по части каменного угля, покупаемого нашими пароходами. Дела его пошли хорошо; он уже не ел сомнительной пищи, продаваемой на лотках, и не питался одним картофелем, как бывало. Бедные изгнанники! Они все отведали этих блюд; только самые даровитые и настойчивые из них завоевали себе наконец достойную их деятельность. Это получилось у профессора медицины Девиля, Саффи, Таландье и некоторых других.

Савич сблизился с несколькими англичанами, с которыми имел теперь дела, и часто благочинно проводил с ними праздники, а у нас редко бывал по воскресеньям; поэтому мы были крайне удивлены однажды его ранним появлением в воскресный день. Даже в его наружности произошла некоторая перемена: он имел вид чинный и немного сдержанный, очевидно, не без труда выработанный для англичан.

Но как только Савич разговорился с соотечественниками, не мог уже утерпеть, чтоб минутами не подниматься на цыпочки или не подпрыгнуть иногда, как каучуковый мячик. Герцен никогда не мог говорить с ним серьезно или победить в себе непреодолимое желание потешаться над ним: всё в Савиче возбуждало в нем насмешливое расположение духа, даже прическа. У Савича были тонкие темные волосы, которые плохо слушались гребня и как-то странно торчали.

В это утро Иван Иванович застал нас в столовой, мы собирались завтракать и ждали только Огарева. Поздоровались, поговорили, потом Герцен окинул беглым взглядом всю фигуру Савича и стал уверять его шутя, что по наружности он стал чистый англичанин, только прическа еще не «промышленного» англичанина.

– Позвольте мне, дорогой Иван Иванович, дотронуться до вашей головы, – сказал Герцен.

Савич был тоже в хорошем настроении и склонил немного голову к сидящему за столом Герцену.

– Боже, – воскликнул последний, слегка прикасаясь пальцами к голове Савича, – ведь это не волосы, право, Савич, это мездра! Как это должно быть тепло! – продолжал он на полном серьезе.

Но Савич, обидевшись, выпрямился и сказал в ответ:

– Вы, Александр Иванович, насмешник; вы над всем смеетесь. Вот Николай Платонович, он добрый, добрый… А вы насмешник, над всем смеетесь…

– Нет, право, только над тем, что смешно, – возражал Александр Иванович, едва удерживаясь от смеха.

В дверях показался Огарев. Савич радостно бросился к нему, целуя, по своему обычаю, в плечо.

– Вот он! – говорил восторженно Савич. – Добрый, милый, любящий, ни над кем не насмехается!

– Я хотел, милый Николай Платонович, поговорить о важном для меня деле с вами обоими, но с ним невозможно, – говорил Савич, указывая с досадой на Александра Ивановича. Последний имел вид школьника, пойманного на месте преступления. Огарев посмотрел на него с упреком.

– В чем же дело? – спросил Николай Платонович.

– Пойдемте в сад, – отвечал наш соотечественник, – я вам всё обстоятельно расскажу.

– Да что вы, господа, позавтракаем прежде, ведь лучше потом предаться сердечным излияниям, – возразил Герцен.

Но Огарев, увлекаемый Савичем, был уже в саду и не слыхал последних слов Александра Ивановича, который не начал завтракать без ушедших. Мы сидели за столом и невольно поглядывали на разговаривающих. Они ходили вдоль всего сада тихими шагами, возвращаясь к дому и опять удаляясь от него; видно было, что разговор был весьма серьезный. Огарев внимательно смотрел на Савича, который горячо что-то рассказывал; иногда, увлекаясь, он забегал вперед, тогда Огарев поневоле останавливался. Видно было, как Савич то хлопал его по плечу, то поднимался на цыпочки, то слегка подпрыгивал; наконец они скорыми шагами вошли в столовую.

– Александр, – сказал Огарев, – Иван Иванович желает с нами посоветоваться; если в двух словах, вот в чем суть. По своим делам ему нужно бы съездить в Россию, но ты знаешь нерешительный характер Савича: он немного опасается; по-моему, нечего, это хорошее дело; что ты скажешь?

– Конечно, хорошее, – согласился Герцен, – но прежде позавтракаем, а после за стаканом эля или вина поговорим обстоятельно.

После завтрака, оставшись одни, они перешли к практической стороне вопроса: говорили, что Савич должен съездить к посланнику и спросить его, может ли он (Савич) получить паспорт для поездки в Россию. Оказалось, что Савич был уже у посланника, тот обещал справиться в России о том, есть ли что-нибудь против почтенного гражданина Российской империи Савича, и велел ему явиться через месяц за ответом.

– Я был у посланника! – вскричал Савич. – Ответ получен, препятствий нет никаких, но я боюсь, можно ли верить?..

– Да чего вы боитесь?! – возразил Герцен с нетерпением.

– Как чего? Вам легко говорить! – вскричал живо Савич. – Мой двоюродный брат…

– Знаю, знаю, да вам-то что, – отвечал, смеясь, Александр Иванович. – Ах, Савич, – продолжал он, шутя, – возьмите паспорт, а я бы с ним съездил вместо вас в Петербург; только жаль, что наши прически не совсем сходны, у меня почти ничего нет на голове, а у вас лес, мездра; посмотри Огарев, ведь это прелесть.

– Ну, будет вам, Александр Иванович, вы всё смеетесь; впрочем, вы москаль, а я хохол, москали и хохлы всегда друг над другом смеются, – говорил Иван Иванович, стараясь сохранить хорошее расположение духа.

Наконец Савича так ободрили, что он решился ехать в Россию и простился с нами.

– А жутко… – говорил он, останавливаясь в дверях.

– Полноте, не вернитесь опять с полдороги! – закричал ему вслед Герцен.

Недель шесть спустя Иван Иванович Савич вернулся из Петербурга и на другой день поутру явился к нам. Несмотря на неурочный час, мы все собрались слушать его рассказы о Петербурге. Он казался в восторге, обнимал то Герцена, то Огарева, целовал их в плечо по очереди. Останавливался, отходил подальше и издали как будто любовался ими.

– Да, – говорил он таинственно, – я там только узнал… Да, да…

– Что вы там узнали? – спросил Герцен. – Вы меня озадачиваете. Не поручили ли вам наблюдать за мной, что вы так на меня смотрите?

– Нет, не то, вы всё шутите, – отвечал Савич и, подойдя к Герцену, сказал ему вполголоса: – Там я узнал, кто вы.

– А здесь не знали, вот что! – возразил Александр Иванович, смеясь.

– Да, не знал! – воскликнул Савич с воодушевлением.

Сделалось неловкое молчание, но Герцен первый прервал его:

– Полноте, Савич, расскажите лучше, что делается в Питере, что говорят.

– Да, да, я сам хотел рассказать, да не умею, не знаю, с чего начать; ну, так и быть, начну с моего приезда. Приехал я в Петербург, давно там не был и нашел большие перемены. Остановился в гостинице, отдохнул, смыл дорожную пыль и отправился к нашему корреспонденту, господину Р., который принял меня очень радушно, просил даже переехать к нему, но я из деликатности оставил все-таки номер за собой; впрочем, я в нем только ночевал. Господин Р. помог мне разыскать тех из моих родственников и знакомых, которые оказались в Петербурге. Он меня записал гостем в разных клубах, возил в оперу, в театр и прочее, – у меня не было ни одной свободной минуты.

По средам вечером у господина Р. собиралось много посетителей, он меня познакомил со всеми. У моих родных и давнишних приятелей устраивались обеды для меня и для коротких знакомых, а также приемные дни, то есть вечера, на которые собиралось, как всегда у нас, пестрое общество: чиновный мир, военные, крупные капиталисты и интеллигенция, как теперь говорят. И со всеми я знакомился, все обращались со мной очень любезно и внимательно. Многие обменивались со мной визитными карточками и просили к себе.

Но везде, поговорив со мною об Англии, преимущественно о Лондоне, все спрашивали о вас с необыкновенным интересом. Я не приготовился к подобным вопросам и сначала так оробел, что просто… Не сердитесь на меня, голубчик Александр Иванович, отказался от вас… Говорю: «Помилуйте, я коммерческий человек, где мне с такими людьми знаться, как он». Боюсь и имя-то громко сказать. Все улыбались и отходили в сторону, наконец и господин Р. начал меня ободрять наедине: «Что вы, Иван Иванович, не потешите этих господ? Им интересно от вас слышать о нашем изгнаннике; вы, верно, боитесь шпионов, так будьте покойны, эти господа их сами боятся; ведь сознайтесь, Иван Иванович, вы знаете Герцена? Ну, не лукавьте хоть со мной», – говорил он убедительно.

И я сознался ему, только под большим секретом. Потом поехал домой и один подумал еще, что делаю величайшую глупость, что тут нет ничего опасного. На следующий день, не помню, у кого это было, я сознался, что знаю вас, даже коротко знаю. Что тогда стало – и не знаю, как рассказать, – говорил Савич, одушевляясь всё более: – все подходили ко мне, человека по три зараз, не более, вероятно, чтоб меня не пугать. «Милый Иван Иванович, скажите, как он смотрит, доступен?» – говорил один. – «Очень просто себя держит, – отвечаю, – принимает очень радушно, как истинный русский». – «Ах, Иван Иванович! – говорит другой. – Как вы счастливы, как бы охотно с вами поменялся; и вы видите его, когда хотите?..» – «И мне бы не безвыгодно поменяться», – отвечаю с почтительной улыбкой.

Другой, еще важнее, подходит и, похлопывая меня по плечу, говорит: «Вы знаете ли, кто Герцен, милый Иван Иванович?» – «Кажется, надворный советник», – говорю я робко. – «Великий человек!» – шепнул он мне.

И все стали меня приглашать наперерыв, и везде только об вас и разговору; меня на руках носили, и всё из-за вас, дорогой Александр Иванович. Ну, и наслушался я там диковинных анекдотов о вас! Пожалуй, вы не поверите, а всё это истина.

– Что же такое? – спросил Огарев.

– Много рассказывали, много изумительного, – сказал Савич. – Говорили, например, что было приказано не расследовать некоторые дела, неправильный ход которых был обличен в «Колоколе». Верите ли вы этому? А между тем это правда! Дело князя Кочубея с управляющим, в которого князь выстрелил, наделало много шума, с тех пор как подробный рассказ этого дела появился в печати. Все удивляются, что в Лондоне известно то, о чем в Петербурге еще не слыхали.

Незнакомые ваши друзья и почитатели просили меня передать вам на память от них некоторые безделицы, долженствующие напоминать вам родину: серебряный лапоть (пепельницу), золотой бурачок для марок – последний, кажется, от Кокорева, который тоже восхищен вашей деятельностью; чернильницу из серого мрамора, большую вазу из горного сибирского кристалла. Каково! – вскричал Савич. – «Поднесите ему эту чернильницу от русских, гордящихся им, – говорили мне, отдавая ее. –

Скажите ему, что в административных сферах говорят об освобождении крестьян, это его порадует, и в этой важной мере есть и его участие», – продолжал Савич. – Я не даром ездил в Петербург, дела делами, а ведь я бы ни за что не поверил всему этому, если б сам не был очевидцем. – И говоря это, Савич поднялся на цыпочки. – Говорят, – продолжал он, – что лица, занимающие высокие посты и пользующиеся большим доверием государя, испросили у его величества позволение получать «Колокол», в котором находятся иногда нужные для них сведения, и государь не раз разрешал эти просьбы.

В числе желающих получать «Колокол» для служебной пользы был между прочими мой дядя Павел Алексеевич (младший), тогда московский генерал-губернатор; государь согласился на это его желание.

Раз странный случай произошел у дяди за обедом, на котором присутствовало много посторонних лиц. Какой-то господин (по-видимому, отчаянный катковист) стал громко нападать на Герцена и Огарева. Наблюдая его неприличную выходку, Тучков сказал: «Я не знаю Герцена, что же касается Огарева, то я бы вас просил не говорить о нем в таких выражениях в моем присутствии, потому что он мне племянник». Урок был хорош, господин этот никогда более не возобновлял подобного разговора.

Мой дядя был прямой, откровенный человек. Он любил государя Александра Николаевича и относился к нему с полной искренностью. Перед назначением в Москву царь хотел назначить дядю в Варшаву, но тот убедительно просил его величество избавить его от этого высокого поста.

– Моя мать была полька, – говорил Тучков, – там я буду чувствовать себя в ложном положении, государь; лучше желаю служить вам в России, где вы назначите.

В эпоху, о которой я говорю, Герцена навестил сын Свербеева. Свербеев приезжал с женой, дочерью декабриста Трубецкого. Декабристы были тронуты тем, что Герцен первый заговорил о них. Дети их стали приезжать к Герцену из чувства признательности, а из самих декабристов Герцен видел, кажется, только князя Волконского в Париже, не помню в каком году, только слышала, что они показались друг другу очень симпатичными.

Вскоре после посещения Свербеева был у нас Николай Михайлович Щепкин, и потому я не могу вспомнить, который из них рассказывал Герцену странный случай, бывший с Михаилом Семеновичем.

Дирекция Московского театра поручила Щепкину получить в Петербурге следующие ей деньги от казны. Приехав в Питер, Щепкин не замедлил заняться данным ему поручением, но недели проходили за неделями, а денег он не получал. Ему назначали дни, часы, он аккуратно являлся, но администрация придиралась к какой-нибудь неисполненной формальности, чтобы остановить следуемую уплату.

Щепкину наскучило проводить время так бесцельно; он потерял терпенье и сказал наконец: «Если я завтра опять не получу денег, то мне остается только обратиться в “Колокол” и ехать обратно в Москву». Важный чиновник, выслушав это заявление, просил его очень мягко не делать этого, уверяя, что завтра же деньги будут получены. Щепкин не верил этому обещанию, слышанному им столько раз; однако на другой день в назначенный час он все-таки явился и, к своему великому удивлению, тотчас получил все деньги.

Я слышала много таких рассказов, но большую часть из них перезабыла.

Когда минул год нашему пребыванию в Лондоне (весной 1857 года), Огарев получил через русское посольство вызов в Россию. На эту бумагу он отвечал статьей в своей газете, говоря, что остается за границей, потому что чувствует, что может приносить более пользы своему отечеству оттуда, чем находясь в пределах империи. Полгода спустя мы прочли в русских газетах, что Огарев изгоняется из пределов России навсегда.

Между многими русскими художниками, занимавшимися в Италии, был замечательный живописец Иванов. Он провел полжизни безвыездно в Риме, работая, если не ошибаюсь, двадцать восемь лет над одной картиной48, которой он принес немало жертв, живя в страшной бедности, тогда как с его талантом он мог бы много заработать.

Когда Иванов задумал вернуться в Россию, он сперва приехал в Лондон, нарочно чтобы повидаться с Александром Ивановичем Герценом, и привез ему в подарок фотографию своей картины, уже отправленной в Петербург, где он намеревался поднести ее государю Александру Николаевичу. Судя по фотографии, это должна быть замечательная картина; она давно уже в Румянцевском музее.

На ней были представлены необыкновенно живо разнообразные типы еврейского племени. Некоторые лица были очень красивы и выразительны, особенно Иоанн Креститель. Но фигура Иисуса, проступавшая вдали, производила мало впечатления. Русские, видевшие эту картину и понимающие в живописи, передавали Герцену, что, кроме изящных контуров всех фигур, дышащих истиной, картина Иванова замечательна еще необыкновенно ярким колоритом.

Иванову было уже за пятьдесят; он казался очень добродушен, но привычка к одиночеству и к усидчивой работе придавала выражению его лица сосредоточенность и задумчивость; вообще он был молчалив. Его привела в Лондон давнишняя, заветная мысль. Так как внимание русского общества в то время было всецело привлечено к Герцену и к лондонским изданиям, Иванов постоянно слышал о Герцене даже от художников и вообразил, что Герцен может один разъяснить ему мучающую его задачу. Вот в чем она состояла.

В продолжение нескольких веков христианской религии идеалы ее были руководящей мыслью искусства: оно воспроизводило все выдающиеся моменты ее истории, религия была оплотом искусства, – рассуждал Иванов, удрученный, убитый как бы кончиной близкого ему человека. Теперь же всё изменилось, общество стало равнодушно к религии, мистическая сторона ее ослабла; какая же новая идея займет покинутое место, что будет ныне одушевлять искусство? – говорил он, бросая на Герцена вопрошающий взгляд. – На что искусство будет опираться, где новые идеалы?

Герцен слушал его внимательно и наконец ответил: «Ищите новые идеалы в борьбе человечества за идею свободы, за человеческое достоинство, за постоянное совершенствование, за вечный прогресс; вот где должна быть нынешняя руководящая мысль для искусства; тут тоже есть и жертвы, и мученики, воспроизводите выдающиеся явления этой мрачной истории».

Но Иванов не был убежден, не был вполне доволен этим решением; он хотел иного и, вероятно, оставил этот мир, не додумавшись до своей заветной идеи.

Герцен был необыкновенно рад великому художнику; даже страдание его, проистекающее из отвлеченной мысли, было очень симпатично Александру Ивановичу. Иванов провел в Лондоне около недели и не раз обедал в Laurel-house; кроме того, Герцен пригласил его на обед в какой-то хороший лондонский ресторан. Александр Иванович был мастер заказывать обеды, придумывать что-нибудь особенное. Например, он всегда заказывал один из двух типичных английских супов: из черепахи или из бычьих хвостов, которые были новостью для русских путешественников.

Герцен взял в ресторане особую комнату. Кроме Иванова тут были Тхоржевский, Чернецкий и не помню кто из русских путешественников, находившихся тогда в Лондоне, а также всё наше семейство. Обед был очень оживлен; помню, что все находились в очень хорошем расположении духа. Звучали горячие тосты за благо России, за ее процветание, за русских художников…

В этом же году приезжал в Лондон молодой человек по фамилии Бахметев; кажется, он был уроженец Симбирской губернии. Некрасивый, робкий, молчаливый, он казался жалким, одиноким, заброшенным. Только гуляя вдвоем с Герценом, он разговорился наконец. Рассказал, что уехал навсегда из России, что всё там безотрадно, безнадежно; а главное, он уехал от родных, он не мог вспоминать о них спокойно и говорил: «Только желаю уехать подальше, подальше от родных».

Потом он расспрашивал Герцена о цели, для которой Александр Иванович печатает «Колокол» и прочие издания. Герцен отвечал ему в коротких словах, что это была с детства его и Огарева заветная мысль – служить своей родине, и вот в Лондоне эта мечта наконец осуществилась.

– Так это не торговое дело? – спросил Бахметев. Герцен не мог сдержать улыбки.

– Типография мне стоит в год десять тысяч франков, – отвечал он, – иногда мои издержки окупаются, а иногда наоборот; это для меня довольно безразлично, потому что я свободно могу располагать такой суммой.

– Извините, что я вас так расспрашиваю, – сказал Бахметев, – это потому только, что если типография не коммерческое предприятие, то я хочу вам оставить двадцать тысяч франков на ваши издания и другие общие дела. Вот видите, – продолжал Бахметев, – у меня всего пятьдесят тысяч, вам оставлю двадцать, а тридцать тысяч возьму с собой и уеду на Маркизские острова, где буду в коммуне жить с людьми по-братски.

– Не делайте этого, – возразил Герцен с жаром, – не уезжайте на Маркизские острова, осмотритесь прежде; вы увидите сами, каковы и здесь люди. Не спешите, ведь и тут всё безотрадно и безнадежно. Какое братство! Вас ограбят и убьют. И мне не давайте этих двадцати тысяч франков, мне решительно их не нужно. Может, со временем вам встретится человек, который будет в них нуждаться для какого-нибудь полезного дела, а у меня хватает средств на типографию.

Но Бахметев был настойчив, упрям, он ни йоту не переменил своего решения и говорил резко и в то же время сквозь слезы, как ребенок:

– Не делайте мне возражений, это давно мною решено. Вы не имеете права отказать в принятии двадцати тысяч франков, ведь я даю их на полезное дело, обещайте взять их.

Но Александр Иванович сказал, что ничего не может решить без Огарева. На это Бахметев отвечал, что будет на другой день вLaurel-house, чтобы получить окончательный ответ от Герцена.

По возвращении домой Герцен после обеда долго толковал с Огаревым о предложении Бахметева. Николай Платонович смотрел на пожертвование несколько иначе, чем Александр Иванович.

– По всему, что ты говоришь, Александр, – сказал Огарев, – видно, что Бахметев имеет настойчивый характер. Он решил употребить на общее дело почти половину своего состояния; по мне, лучше тебе взять эти деньги, чем кому-либо другому.

– Если я возьму их, – отвечал Герцен, – то с тобой вместе и с тем, чтобы употреблять на общее дело только проценты, а капитал сберегу для него, если он когда-нибудь вернется; ведь с его неопытностью его наверное оберут; хоть бы сам-то уцелел. Однако я постараюсь отклонить его от его безумного предприятия.

На другой день, часа в четыре, Бахметев приехал к нам вLaurel-house. Сначала Герцен оспаривал его проекты, представлял ему всю их несостоятельность, старался убедить, что его мечты неосуществимы, что едва ли он найдет нынче таких чистых людей, которые, как первые христиане, откажутся от благ мира сего и будут жить в братской любви друг к другу.

Но Бахметев не допускал никакой критики, а сказал только в ответ:

– Это давно решено, Александр Иванович… Если я ошибаюсь, то мне одному будет худо, и потому не стоит об этом рассуждать; а лучше порадуйте меня, скажите, что вы согласны взять эти двадцать тысяч франков, о которых мы с вами вчера говорили.

– Хорошо, – сказал Герцен, – я возьму их, но только вместе с Огаревым и с тем, чтоб употреблять на общее дело лишь проценты, а капитал будет храниться для вас у Ротшильда на случай вашего возвращения. Вы увидите, что я вам правду говорил, но вы молоды, немного самонадеянны, не хотите слушать советов. Забыл вам сказать, что мы вам напишем расписку и оба подпишемся.

– Зачем, зачем! – вскричал Бахметев. – Мне не нужно никакой расписки, я вам верю!

Но Герцен возразил, что иначе не возьмет денег, и расписка, подписанная обоими друзьями, была вручена Бахметеву, который на другой день поехал с Герценом в лондонскую контору Дома Ротшильда. Там деньги Бахметева были обменены на английское золото; приказчики банка проворно бросали золото на весы и скатывали его свертками. Никогда никто не проверял этой операции; приказчики были немало удивлены, заметив, что Бахметев пересчитывает каждый сверток, и глядели на него с вопросительной улыбкой.

Наконец Герцен сказал ему, что это не принято и что банки никогда не обсчитывают. Видя всеобщее внимание, Бахметев послушался Александра Ивановича и остановил проверку. За исключением двадцати тысяч, которые он вручил Герцену, наш соотечественник, войдя в свой номер, уложил все свертки в большую простыню, в которой находились его белье и пожитки. Потом завязал простыню накрест двумя узлами, но заметно было, что в простыне есть что-то очень тяжелое. Видя это, Герцен предложил Бахметеву купить саквояж, на что последний ни за что не соглашался, уверяя, что это ненужная роскошь.

С мучительным чувством опасения за него Герцен взял билет на железную дорогу и проводил Бахметева в дальнее и по неопытности небезопасное путешествие.

С тех пор мы ничего не слыхали о нем. Вероятно, предположения Герцена сбылись, бедный Бахметев был ограблен и убит, может быть, даже прежде, чем достиг Маркизских островов.

10

IX

Ворцель – Саффи и его бракосочетание – «Записки императрицы Екатерины II» – Чичерин – Тургенев и его «Фауст» – Европеус с женой – «Записки княгини Екатерины Романовны Дашковой» в русском переводе – Александр Серно-Соловьевич 1856-1860

Я мало рассказывала еще о замечательных личностях, с которыми познакомилась в Лондоне.

Между прочими вспоминаю всеми глубоко уважаемого и любимого польского эмигранта Ворцеля. Вероятно, после революции 30-го года он покинул Польшу; там он оставил громадные поместья, за его отсутствием доставшиеся его малолетним сыну и дочери. Впоследствии сын поступил в русскую службу, почему Ворцель никогда не поминал о нем. Небольшого роста, худощавый, с умным, выразительным лицом, он казался весь поглощенным заботами о своем отечестве, о нуждах соотечественников-эмигрантов. Он был главой демократической партии Польши в Лондоне. На редкость образованный, начитанный, очень симпатичный, с изящными манерами, Ворцель казался старее, чем был: так жизнь, полная всяких лишений и жертв, накладывает свою печать на эмигрантов.

Ворцель ничего не требовал и не получал от своих детей: он жил уроками математики, которую знал в совершенстве. Года через полтора после нашего приезда в Лондон, по расстроенному здоровью и упадку сил, Ворцель был вынужден прекратить свои занятия. Он был очень дружен с Мадзини и пользовался большим уважением со стороны английских революционеров; имел даже друзей между ними. Некоторые из них поддерживали Ворцеля, когда уроки математики прекратились. Они поместили его на квартиру к господину Тайлеру, который весьма симпатизировал уже больному вождю польской демократии.

Тайлер окружил Ворцеля возможным комфортом и доставил ему медицинскую помощь. Получая на все издержки деньги от его английских друзей, а иногда и от Герцена, он старался скрыть от Ворцеля, что последний живет на чужой счет. Быть может, Ворцель и догадывался, но ему нечего было делать, болезнь не позволяла ему зарабатывать, как прежде. Впрочем, пламенный польский патриот и страдалец пролежал недолго. Его болезнь заключалась преимущественно в глубоком отчаянии. Эмиграция тоже не могла его радовать: он видел в ней (как и во всех эмиграциях) бездействие, зависть, клеветы; утешительного не было ничего.

Герцен любил беседовать с Ворцелем; он стал часто навещать его. Чувствуя близкую разлуку, Герцен желал показать умирающему всё уважение и симпатию, которые всегда питал к нему. Ворцель был глубоко признателен за эти почти ежедневные посещения.

Когда мы узнали, что Ворцель скончался, Герцен, Огарев и я пошли с ним проститься. Он лежал в гробу на высокой скамье, в своей крошечной комнате, из которой мебель была вынесена. Вид этой пустой комнаты, печальный, кроткий облик покойника – всё производило удручающее впечатление; невольно думалось: «Вот где этот пылкий ум успокоился, отказался от невольных надежд, которыми жил и которые в нем боролись с глубоким отчаянием!» По нашему славянскому обычаю я поцеловала Ворцеля в лоб, и мы поспешили выйти на свежий воздух. Нам было всем тяжело, а всего тяжелее было сознание, что он умер далеко от родины: последние минуты изгнанников должны быть ужаснее многих десятков лет, проведенных в изгнании.

На другой день были похороны. Герцен и Огарев проводили в рядах польской демократии последнего ее вождя. С тех пор она не имела ни главы, ни единства, по крайней мере в Лондоне.

Саффи продолжал посещать нас, приезжая из Оксфорда по субботам и оставаясь до вечера воскресенья. Рассказывая нам о жизни Саффи, Герцен передавал, что он много лет назад был очень влюблен в одну молодую девушку из английского аристократического дома и хотел на ней жениться. Кроуфорд, отец молодой особы, называемой Джорджиной, был английским посланником в Италии на протяжении двадцати лет; Джорджина родилась во Флоренции, провела там детство и первые годы молодости и хотя говорила отлично по-английски, но душой была итальянка. В 1848 году она познакомилась с Мадзини и уверовала в его взгляды на всю жизнь, сделалась страстной патриоткой Италии и не менее страстной деисткой.

Видясь у знакомых с Мадзини, Джорджина обратила внимание на его молодого друга и сподвижника Орелио Саффи, который часто сопровождал его. Молодые люди понравились друг другу и даже почувствовали взаимную симпатию, но Джорджина предвидела большие препятствия к их счастию со стороны отца. Действительно, Кроуфорд оказался непреклонен: он находил невозможным брак с иностранцем, вдобавок с революционером; что касается аристократического происхождения, то Саффи тоже принадлежал к аристократии своей страны и носил титул графа, но, относясь с отвращением ко всем аристократическим отличиям, он подписывался «граф Саффи» только на деловых бумагах и вообще никогда не поминал о своем происхождении.

Годы шли, а Кроуфорд не смягчался. Саффи терял терпение, ссорился со своей невестой, иногда не бывал в доме Кроуфордов в продолжение целого года. Джорджина называла это малодушием и всё ждала согласия отца. Примирение Саффи с его невестой произошло в нашем доме. Сначала мать приехала со старшей дочерью, чтобы познакомиться со мной; Герцена они давно знали, встречали его с Огаревым у Мадзини, у Мильнергинсон, изредка Герцен бывал и сам у Кроуфордов. Джорджина стала ездить к нам с сестрой. Она была весьма образована и начитана, хорошо знала латинский и греческий языки.

Цель их посещений, конечно, заключалась в надежде встретить у нас Саффи и прийти с ним к какому-нибудь соглашению. После многих свиданий наконец разнеслась хорошая весть: хотя и очень неохотно, Кроуфорд дал свое согласие на брак меньшой дочери. Несмотря на двадцать девять лет, Джорджина была очень симпатичной: у нее были тонкие, правильные черты лица, темно-синие глаза ее были исполнены ума и смотрели приветливо.

По случаю ее брака я увидела настоящую английскую свадьбу. Старшая дочь Герцена, тогда лет четырнадцати, была приглашена в качестве demoiselle d’honneur; всего собралось десять очень молоденьких девиц, которые в белых платьях и белых вуалях должны были сопровождать невесту в церковь. Джорджина тоже была в белом легком платье, с вуалем на голове: это было воспоминание об Италии, поскольку в Англии девушки венчаются в шляпах, и сопровождающие их девицы – тоже в шляпах.

С детства испытывая отвращение к праздникам, я должна была, однако, уступить настоятельной просьбе Джорджины и быть на ее свадьбе. В назначенный день, в десять часов утра, я поехала к Кроуфордам с маленькой дочкой Герцена Ольгой; там собралось уже очень много посетителей. Кроуфорд в черном фраке встречал каждого гостя у дверей салона; вид у него был холодный и сосредоточенный, как всегда. Мать и сестра невесты, всегда разговорчивые и очень предупредительные, казались озабочены и печальны: разлука с Джорджиной была для них очень тяжела.

Наконец невеста, совсем убранная, явилась в гостиную в сопровождении приглашенных девиц. Саффи тоже приехал с несколькими друзьями; в гостиной уже находились братья невесты: старший Эдуард, высокий, красивый мужчина, который впоследствии наследовал майорат и заседал в палате лордов; из остальных братьев один был военный, другой – искатель деятельности, которой не нашел; оба они более или менее бедствовали. Джорджина с сестрой тоже ничего не получили от родителей; старшая осталась девицей. Впоследствии какая-то тетка оставила им обеим по пяти тысяч франков.

В это время Саффи тоже ничего не имел, он был изгнанник и жил только жалованием, получаемым от Оксфордского университета. Брак Джорджины был основан не на расчете, а на обоюдной симпатии и решимости вместе нести крест жизни. Много лет спустя Саффи получил в наследство от дяди маленькое поместье с домиком возле города Форли, где и поселился с семейством.

Возвращаюсь к моему рассказу. Когда все были в сборе, Кроуфорд подал руку невесте и повел ее к карете; за ним всё общество поспешило на крыльцо. Экипажи подвезли нас всех к церкви; Кроуфорд ввел дочь под руку и проводил ее до места, где уже стоял жених, поклонился ему и отошел. Пастор спросил жениха и невесту, согласны ли они на этот важный шаг в жизни. Выслушав их ответ, он сказал им краткую наставительную речь, надел кольца и благословил их: невеста стала на колени, жених последовал ее примеру. Помолясь мысленно, они встали, и Саффи повел жену под руку к выходу.

Они отправились записывать брак в гражданском ведомстве, потом возвратились в дом невесты, прямо наверх: там для них приготовили небольшой завтрак. Джорджина надела темное дорожное платье. Вероятно, родные попрощались с ними наверху, но гости, которых было очень много, толпились в двух смежных салонах; столы были покрыты яствами, фруктами, сластями и винами всех возможных сортов; недоставало только места: было ужасно тесно, сидели лишь несколько пожилых дам, молодые же дамы и мужчины кушали стоя, короткие знакомые и родственники угощали, подавали шампанское, все пили за счастие и благополучие молодых. Потом в толпе гостей сделалось движение, и все поспешили к входной двери: молодые спускались по лестнице к ожидающему их экипажу; гости, стоя в дверях, обменивались с ними поклонами, поздравляли их, более близкие жали им руки.

Я забыла сказать, что незадолго до этой свадьбы Герцен решился отправить сына в Женеву; ему хотелось, чтобы молодой человек, живя отдельно от семьи, приобрел немного независимости в чистом, почти горном воздухе швейцарских городов и уже самостоятельно продолжал более серьезные занятия. Во время посещения в Лондоне разных вольных курсов Александр Александрович Герцен был всегда первым на экзаменах, получил серебряную и золотую медали и разные лестные отзывы от преподавателей. Не помню всех предметов, изученных им, но знаю, что он особенно занимался естественными науками, физикой, химией и к рождению Герцена делал вместо сюрприза наглядные опыты, читал нам лекции с очень ясными толкованиями, которыми его отец оставался очень доволен.

Отправив сына в Женеву, Герцен послал его к известному натуралисту Карлу Фогту, с которым был коротко знаком еще в Ницце. Пробыв с полгода в Женеве, Александр переехал в Берн, в дом старика Фогта, отца знаменитого натуралиста. Там Александр поступил в университет и, мне кажется, пробыл в нем года четыре, постоянно переписываясь с отцом.

Приятель Герцена доктор Девиль всегда говорил, что это необыкновенное счастие иметь такого требовательного отца. Раза два Александр приезжал повидаться с семьей; это была большая радость, особенно для его старшей сестры, которая очень тосковала после его отъезда; вообще отсутствие его придавало какую-то тишину всему дому.

Однажды Герцен получил по городской почте письмо на русском языке, очень оригинальное, очень безграмотное – от дворовых людей князя Юрия Николаевича Голицына. Последний отправил служащих прямо в Англию, а сам, по их словам, ехал в Лондон через Константинополь; на это, говорили они, у него были причины. Его прислуга, состоявшая из пяти человек, пришла в отчаяние: князя еще нет, денег нет, кредита нет и все они ни слова не знают по-английски.

Но мир не без добрых людей: как-то они узнали про Герцена, что он живет в Лондоне, богат, добр, жалеет людей и прочее. Всё это было выражено в письме; читая это послание, Герцен много смеялся, но тотчас отправился в Лондон, разыскал писавших, поместил их в дешевый пансион, дал им денег на необходимые издержки и поручил их Тхоржевскому, к которому они могли обращаться в случае недоразумений. Эти простые люди, успокоенные Герценом, ободрились, сердечно его благодарили и спокойно дождались князя Юрия Николаевича Голицына, который прибыл только через два месяца.

В это время приехал к Александру Ивановичу один русский, NN. Он был небольшого роста и слегка прихрамывал. Герцен много с ним беседовал. Кажется, NN был уже известен своими литературными трудами. Теперь, когда его уже нет на свете, я могу открыть тайну, которую знаю одна, могу рассказать о причине, что привела его в Лондон. После его первого посещения Герцен сказал Огареву и мне: «Я очень рад приезду NN, он нам привез клад, только про это ни слова, пока он жив. Смотри, Огарев, – продолжал Герцен, подавая ему тетрадь, – это записки императрицы Екатерины II, писанные ею по-французски; вот и тогдашняя орфография – это верная копия».

Когда записки императрицы были напечатаны, NN был уже в Германии, и никто не узнал о его поездке в Лондон. Из Германии он писал Герцену, что желал бы перевести записки эти на русский язык. Герцен с радостью выслал ему один экземпляр, а через месяц перевод был напечатан Чернецким; не помню, кто перевел упомянутые записки на немецкий и на английский, только знаю, что записки Екатерины II явились сразу на четырех языках и произвели своим неожиданным появлением неслыханное впечатление во всей Европе. Издания быстро разошлись. Многие утверждали, что Герцен сам написал эти записки, другие недоумевали, как они попали в руки Герцена. Русские стремились только узнать, кто привез их из России, но это была тайна, которую, кроме самого NN, знали только три человека, обучившиеся молчанию при Николае I.

Я забыла сказать относительно характера Герцена, что он был очень впечатлителен: вообще светлого, даже иногда веселого и насмешливого расположения, он мог под каким-нибудь неприятным впечатлением сделаться внезапно мрачным. Такое настроение вызывалось особенно часто его рассеянностью, которая в ежедневных мелочах жизни всё возрастала; что касается дел по типографии, даже по денежной части, по всем вопросам, относящимся к разным личностям, он никогда ничего не забывал и был очень аккуратен. Когда он отправлялся после завтрака в Лондон, казалось, он думал обо всем: готовые письма и корректура – всё было под рукой; он прощался с веселым видом, но минут пять спустя раздавался ужасный звон: это был Герцен, но уже с мрачным и раздраженным взглядом.

– Я всё забыл, – говорил он с отчаянием, – а теперь поезд уйдет, пока я пойду опять на железную дорогу!

– Да поезжай в омнибусе, – говорил Герцену сын, невольно улыбаясь его отчаянию.

Все бросались искать, бегали в салон, где он писал, в его комнату и возвращались иногда без успеха: нет ни писем, ни корректуры! Оказывалось иногда, что они в его кармане; к несчастию, карманов было много и в сюртуке, и в плаще. Тогда Герцен еще больше сердился и принужден был идти чрез Фулхэмский мост в контору омнибусов; подходя к ней, он видел удаляющийся омнибус, и приходилось ждать десять минут до отхода следующего.

Раз мне случилось быть в Лондоне с Герценом для каких-то покупок. Он обратил мое внимание на молодого негра, который в одной изорванной блузе и нижнем платье подметал перед нами под проливным зимним дождем. Негр поклонился Герцену и попросил у него милостыню. Александр Иванович дал ему медных денег и сказал мне:

– Нам нужен служащий, не взять ли нам этого негра, Жоржа?

– Что же, – отвечала я, – это доброе дело.

Герцен не забыл этого намерения. Через несколько дней, встретив опять Жоржа, Александр Иванович спросил у него, не желает ли он поступить к нам в дом. Жорж ужасно обрадовался этому предложению, тогда Герцен написал карандашом несколько слов к Тхоржевскому и дал эту записку Жоржу. Побывав несколько раз в бане по распоряжению Тхоржевского и надев платье, присланное Герценом, Жорж явился к нам настоящим джентльменом. Ему объяснили, в чем состоит его должность: убирать салон и столовую и отворять входную дверь, когда слышен звонок; эта последняя обязанность была самая затруднительная – надо было узнать людей, иным никогда не отказывать, другим назначать часы, когда Герцен бывал свободен, после lunch’a всех принимать и прочее.

Понемногу Жорж привык ко всему и изрядно исполнял возложенные на него обязанности. В нашем доме было постоянно три человека служащих: повар Франсуа, девушка, убирающая комнаты и прислуживающая за столом, и горничная постарее, которая водила детей гулять и на уроки и чинила белье всех домашних..

Франсуа был помощником повара, когда Герцен жил в Ницце. Он имел довольно неприятные свойства, например, не умел говорить ни на каком языке, даже по-итальянски говорил плохо, так что требовалось много труда или привычки, чтобы понимать его речь, составленную из смешения английского языка с патуа итальянского; вдобавок Франсуа не умел ничего купить и платил за всё вдвое. Но для Герцена он был живым воспоминанием о былом, потому-то он и взял его с собою из Ниццы, когда переселился в Англию с сыном.

Сколько раз Герцен мне рассказывал, что Франсуа ездил на пристань встречать Луизу Ивановну, когда случилось на пароходе то страшное несчастие, в котором погибли мать и сын Герцена. Александр Иванович стоял с женою у ворот своего дома, ожидая появления коляски, которая должна была привезти дорогих путешественников. Завидя пустую коляску, они вскричали в один голос:

– А где же они?! Где наши?

Франсуа быстро сошел и приблизился к Герцену.

– Их нет! – сказал он, отвернувшись, чтобы скрыть свое смущение; но Герцен слышал слезы в его голосе. Натали побледнела и тихо сказала, прижимаясь к плечу мужа:

– Александр, я чувствую, что никогда их не увижу более!

В ответ на это Герцен, стараясь успокоить ее, заверил, что это какое-то недоразумение и он сам сейчас же поедет на пристань; но внутри ему было очень тяжело, он чувствовал какой-то щемящий страх. Он шепнул Франсуа:

– Тушите огни в саду и уберите игрушки с прибора Коли, – сел в ту же коляску и уехал.

Для бедного Коли были приготовлены разные сюрпризы, а его уже не было в живых!

Мне кажется, я описывала наружность Франсуа: он был маленького роста, с крупными чертами лица и добродушными глазами, на вид ему было за сорок. До поступления к нам Жоржа у нас работала housemaid Марайя, очень свежая и красивая издали, но вблизи немного рябоватая. Она ходила всегда в чистом светлом ситцевом платье, а на маковке носила очень кокетливо маленький кружок из кружев, знак ее служебных обязанностей.

Все английские хозяйки заставляют своих служанок носить на голове это кружево во избежание недоразумений. Марайя была кроткая и сдержанная, как все английские горничные, которые держат себя с достоинством и очень далеко от господ; поэтому я очень мало знала ее и не имела бы ничего о ней сказать, но тут пред нашими глазами разыгрался роман, которого мы вовсе не заметили: старый Франсуа влюбился в молоденькую Марайю и решил на ней жениться, хотя он почти не говорил по-английски, а она вовсе не понимала по-итальянски.

Для этого Франсуа отпросился у Герцена съездить в Италию будто бы повидаться с родными, но на самом деле – чтобы испросить позволения у отца жениться на англичанке. Вернувшись, он объявил Герцену о своем намерении, женился и уехал с женою на родину. Вот почему у нас произошла перемена: Жорж поступил на место Марайи, а Жюль – поваром вместо Франсуа.

Жоржу всё нравилось в нашем доме, только он не ладил с маленькой Ольгой, которая была большая проказница: когда стол бывал накрыт, свечи зажжены и Жорж нес какое-нибудь горячее блюдо, Ольга подкрадывалась и тушила свечи, и несчастный оставался с миской или с блюдом в руках в совершенной темноте. Жорж, который был дитя не менее Ольги, в подобных случаях приходил в неописуемый гнев и грозил изломать все игрушки маленькой шалуньи.

Так он провел у нас месяцев восемь или девять; в конце этого срока он вошел однажды к Герцену поутру и стал просить расчета. Александр Иванович, очень удивленный этой выходкой, спросил, чем он недоволен, что хочет уйти. «О нет, мастер, – отвечал Жорж, – я всем доволен, но я соскучился по морю, я уже год на земле, теперь надо опять на море – я скучаю, отпустите меня, а то я устрою какое-нибудь несчастье!» Герцен был вынужден согласиться на его просьбу. Уходя, Жорж говорил ему: «Я вами доволен, я опять приду когда-нибудь».

Мы вздумали раз с Огаревым устроить вLaurel-houseпредставление для детей; это было до отъезда Александра в Женеву. Я сшила две красные рубашки для Герцена и Огарева. Александр надел какую-то шубу наизнанку, представляя медведя, а Огарев изображал водильщика. Красная рубашка очень шла к Николаю Платоновичу: с его большой русой бородой и кудрявой головой он был настоящий русский крестьянин. Герцену, напротив, русская рубашка вовсе не пристала, он казался в ней каким-то иностранцем. Не думая, чтобы это могло быть ему очень неприятно, я высказала ему очень резко на этот счет, и Герцен никогда более не надевал красной рубашки.

В этом же доме навестил нас один молодой русский, Борис Николаевич Чичерин; но прежде надо сказать несколько слов о его отце. Николай Чичерин принадлежал отчасти к московскому кружку, хотя жил более в Тамбовской губернии; он был знаком с Грановским, Герценом и особенно с Кетчером. Я слышала о нем как об очень достойном человеке от дяди моего Антона Аполлоновича Жемчужникова. Дядя был сосед и друг Чичерина, которого очень ценил.

Осенью 1857 года старший сын Чичерина – юноша, на которого многие возлагали такие горячие надежды, блестящим образом окончив курс в Московском университете, вздумал навестить в Лондоне приятеля своего отца. Я была нездорова, не выходила из комнаты и потому ни разу не видала его, но слышала о нем отзывы Герцена и Огарева. Сначала Чичерин им очень понравился своим развитием, познаниями, блестящим умом, но вскоре они разочаровались в нем и поняли, что очень расходятся с ним во всех серьезных вопросах: он был бюрократ и доктринер.

Чичерин более недели провел в постоянных спорах с Огаревым и Герценом. Оба они, хотя очень далекие от славянофильства, находили, что Россия должна идти новыми, своими путями; они смотрели на свое отечество с любовью и упованием, а Чичерин не хотел или не мог понять их взглядов. Отношения их в последние дни обострились. «Нет, – говорил Герцен, – мы в нем ошиблись, его ум вредный…»

Когда Чичерин уезжал из Лондона, Герцен и Огарев постарались расстаться с ним беззлобно, Чичерин тоже как будто желал оставить по себе хорошее впечатление, но едва он достиг Парижа, как прислал Герцену полемическое письмо с резким требованием, чтобы оно было напечатано в ближайшем номере «Колокола». Тон этого письма, дерзкий, вызывающий, очень рассердил Герцена; он был оскорблен, возмущен тем, что человек близкий, совсем юноша, мог говорить с ним как с врагом. Герцен отписал горячий ответ и подтвердил свои взгляды.

Когда Чичерин уезжал из Лондона, Герцен и Огарев постарались расстаться с ним беззлобно, Чичерин тоже как будто желал оставить по себе хорошее впечатление, но едва он достиг Парижа, как прислал Герцену полемическое письмо с резким требованием, чтобы оно было напечатано в ближайшем номере «Колокола». Тон этого письма, дерзкий, вызывающий, очень рассердил Герцена; он был оскорблен, возмущен тем, что человек близкий, совсем юноша, мог говорить с ним как с врагом. Герцен отписал горячий ответ и подтвердил свои взгляды.

Я очень жалела, что не могла присутствовать при этих весьма интересных спорах, но в это время совершилось самое важное событие всей моей личной жизни: рождение моей старшей дочери. Желая в этой части моих воспоминаний по возможности не касаться моей внутренней жизни, я бы прошла и это происшествие молчанием, но вспоминаю одну странную случайность. Дня за два до упомянутого события доктор Девиль находился почти постоянно в нашем доме; на второй день, около одиннадцати часов вечера, раздался звонок, который меня страшно поразил каким-то предчувствием.

– Какой странный звонок! – воскликнула я. – Мсье Девиль, кто бы это мог быть? Если это моя мать из России, вы ей позволите войти ко мне?

Девиль никого не пускал ко мне, кроме госпожи Шане (акушерки).

– Да разве вы ожидаете вашу матушку? – спросил доктор.

– Нет, но мне кажется, это должна быть она, – отвечала я.

– Это, наверно, вашаhousmaid, которую посылали за пивом, – возразил Девиль, – так как поздно, она не оставила калитку открытой, вот ей и пришлось звонить; но я все-таки пойду вниз и удовлетворю ваше любопытство.

Через четверть часа Девиль возвратился в сопровождении моей матери.

– Так как вы удивительно умеете отгадывать, я не мог отказать себе в удовольствии привести вам вашу мать, – сказал мне весело доктор.

Герцен находил, что наш дом тесен, и потому нанял вскоре неподалеку (в Фулхэме), за мостом Путни, дом, называемыйPark-house, с большим садом, за которым простирался довольно большой огород. Моя мать переехала с нами в этот дом и провела у нас недель шесть. ХотяPark-houseимел в некоторых отношениях много преимуществ передLaurel-housе, я все-таки жалела оставленный сад, в котором было гораздо больше цветов.

По той стороне дома, которая была обращена к саду, шла крытая галерея во всю длину дома, размеры которого были очень велики; там мы проводили большую часть дня. Внизу помещались кухня, комнатка для мытья посуды и другая, крошечная, с полками, куда вымытые тарелки ставились на ребро и никогда не вытирались, а быстро сохли от теплого воздуха. Эти прибавочные отделения имеются во всех английских домах; Герцен говорил всегда, что в расположении комнат и даже в расстановке мебели в английских домах существует такое однообразие, что он мог бы с завязанными глазами найти любой предмет, любую комнату. Кроме кухни внизу было еще помещение для мужской или семейной прислуги.

В первом этаже находились очень большая столовая и гостиная, разделенная на две половины; в одной Герцен писал, в другой, заперев дверь в упомянутую половину, можно было в необходимом случае принять кого-нибудь постороннего. Дальше через коридор располагалась небольшая комнатка пониже остальных, где Наташа Герцен (старшая дочь) брала уроки.

Во втором этаже были моя комната, детская и большая комната, где помещались обе дочери Герцена; в третьем находились спальни Герцена и Огарева, комнаты их были очень плохо меблированы; в последнем этаже, над ними, жили горничные.

Прислуги вPark-houseбыло четыре человека, потому что взяли еще горничную для черной работы; а по субботам, как и во всех английских домах, брали поденщицу, которая мыла и скоблила всё в доме, даже наружное крыльцо. Мадзини рекомендовал Герцену хорошего повара-итальянца Тассинари, революционера и горячего итальянского патриота, с семейством. Госпожа Тассинари, француженка, жила с детьми внизу и сначала не занимала никакой должности. Жюль заменил Жоржа.

Тассинари был лет пятидесяти, полный, свежий на вид, несмотря на седые волосы и длинную белую бороду; у него было умное, выразительное лицо и большие черные глаза. Действительно, он очень хорошо готовил, и Герцен был доволен им, но так как и на солнце есть пятна, то и у Тассинари был большой недостаток: ревность или зависть. Хотя и грустно сознавать это, но эти два чувства как-то очень близки. Зависть его была особенно возбуждена горничной, которая в качестве няньки моей маленькой дочери очень много времени находилась с нами. Он постоянно придирался к ней, не давая ей завтрака поутру, когда она опаздывала к звонку, и прочее.

Еще в Laurel-houseу нас служила средних лет немка, Трина, которая читала с детьми по-немецки и водила их гулять. Она была у нас более полгода и, казалось, привыкла ко всем нам. Жюль сказал мне раз:

– Как жаль нашу бедную Трину, madame, в прошедшее воскресенье она взяла у вас денег в жалованье и ездила к сестре в омнибусе, там в тесноте у нее вынули эти деньги.

– Что же она мне ничего не сказала об этом? – спросила я.

– Да она стесняется, должно быть, – отвечал Жюль.

Я пошла к Огареву и Герцену и набрала такую же сумму, которую и вручила Трине. Последняя благодарила, но казалась сконфуженной и не поднимала глаз. Я думаю, что это была ловкая выдумка с ее стороны. Вскоре после этого случая Трина вдруг занемогла острым ревматизмом: ни один член не двигался; когда до нее дотрагивались, она вскрикивала. Сначала ей наняли сиделку и пригласили доктора, но вскоре она сама стала просить, чтобы ее поместили в больницу.

Герцен нанял для нее омнибус, ее снесли с большим трудом на матрасе и отвезли в больницу шагом. Через несколько месяцев она выздоровела и снова поступила к нам. В это время мы собирались переезжать из Laurel-house; тогда у Жюля пропали серебряные часы, и он недоумевал, кто мог их взять, более всего подозревая садовника и его жену. Мне были очень неприятны эти подозрения, но у меня не было никаких положительных данных, которыми бы я могла убедить Жюля, что он ошибается. Мы жили в Laurel-houseоколо двух лет, садовник был всё тот же и никогда ничего не пропадало.

В Park-houseТрина продолжала навещать свою сестру, которая имела, кажется, булочную; она даже стала проситься ночевать у сестры, так как мы жили далеко; это было крайне неудобно для меня, но я выносила это потому, что была очень довольна ею.

Раз, в то время как Трина была у сестры, Тассинари вошел в столовую с очень озабоченным видом.

– Madame, – сказал он, – вчера приходили из москательной лавки, где мы делаем забор для дома, они ведь содержат тоже тяжелую почту, то есть рассылают по городу посылки.

– Да, так что же? – спросила я.

– Сейчас увидите, – отвечал наш повар, – знаете ли вы этот адрес, madame? – спросил он, подавая лоскуток бумаги с каким-то адресом.

– Это имя Трининой сестры, – сказала я, бросив беглый взгляд на записку, поданную мне поваром.

– Нам дают знать, – продолжал Тассинари, – что на этот адрес бывают очень частые отправки изPark-houseи часто что-то звенит в посылках. Ящик всё тот же, оттуда идет пустой, отсюда с вещами… Я велел задержать последний ящик, отправленный вчера на этот адрес; не желаете ли поглядеть, что в нем, madame?

– Конечно, нет, – отвечала я с живостью, – разве можно открывать чужие ящики? Это Трина что-нибудь посылает сестре, – сказала я действительно очень наивно для моих лет.

Но мысль, что она могла украсть, не приходила мне в голову; вдобавок, я полагала, что это опять какая-нибудь придирка Тассинари.

Он улыбнулся:

– Так я спрошу m-r Herzen? – и постучался в комнату, где занимался Герцен.

Последний выслушал Тассинари и разрешил принести ящик. Тассинари торжествовал: он живо явился с ящиком, ловко вскрыл крышку и стал выбирать вещи с сияющим лицом. Тут были гардины, ленточки, детские рубашечки, чайные ложки и не помню что еще.

Я стояла ошеломленная.

– Герцен, – сказала я, – неужели Трина могла… – и не договорила.

Герцен посмотрел на меня с каким-то состраданием, ему жаль было мое разочарование.

– Могла, – сказал он.

Он приказал Тассинари уложить все вещи опять в ящик и поставить его в другую половину гостиной, а потом отпустил его.

– Когда Трина вернется домой, – сказал Герцен, – покажи ей этот ящик, увидим, какое она даст объяснение. Конечно, дело очень просто и ясно, но вот что имеет особенную важность: по английским законам мы обязаны преследовать вора законным порядком, иначе подлежим сами большому штрафу, а я ни за что не предам суду никакого вора. Пусть едет в Германию, тем более что мы не можем дать ей аттестата, а не предав ее суду, не имеем права отказать ей в аттестате.

Долго не возвращалась Трина, вероятно, поджидая посланный ею ящик; наконец она явилась ко мне в гостиную с извинениями о своем продолжительном отсутствии, но, увидав ящик на столе, ужасно побледнела и замолчала. Выслушав ее признание в том, что она поступила дурно только один раз, вчера, я передала ей совет Герцена возвратиться в Германию, на что она тотчас же согласилась и дня через три оставила наш дом, так же, как и ирландка, которая оказалась с ней заодно и относила ящики в москательную лавку.

Этот инцидент был для нас всех очень неприятен, и мы грустно толковали о нем, когда раздался звонок: из окна видно было, как отъезжает от крыльца открытая щегольская коляска, запряженная двумя серыми в яблоках лошадьми. Вошел высокий, широкоплечий, полный мужчина, о котором Жюль доложил с почтением: «Prince Golіtzin». Князь Юрий Николаевич, который поражал красивыми чертами лица, ловко представился Герцену и очень любезно благодарил за оказанную его служащим помощь. Он выразил надежду, что их знакомство не ограничится этим визитом, что Александр Иванович тоже посетит его и они будут часто видеться.

Всё внешнее было безукоризненно хорошо в Юрии Николаевиче, исключая того, что он немного заикался; но между князем Голицыным и издателями «Колокола» имелось мало общего, поэтому, хотя Юрий Николаевич и бывал у нас довольно часто, вероятно от скуки, Герцен и Огарев редко уступали его просьбам посещать его. Однажды он пригласил их обедать в назначенный день; там они увидели барышню, увезенную князем из России. Она была высокая, стройная, с красивым лицом. Князь, знакомя их, представил ее как свою невесту; он действительно намеревался жениться на ней.

Герцен удивлялся, как в Лондоне князь сумел устроиться по-русски, даже нашел дом (как будто в Москве) с воротами, которые гостеприимно были настежь день и ночь; с утра стояла у крыльца пара серых коней, запряженная в коляску. Но через год или полтора весь этот блеск исчез. Юрий Николаевич скоро прожил всё, что привез из России, и вошел в неоплатные долги. Истощив свои средства, он решил дать несколько концертов.

Князь был страстный любитель и большой знаток музыки: его титул, необыкновенная красота, грация, искусство, с которым он дирижировал, – всё это привлекало многочисленную публику на его концерты, которые бывали оригинальны великолепным выбором пьес и прелестным исполнением и производили фурор в Лондоне. Англичане и особенно англичанки были от них в небывалом восторге. Другого эти концерты обогатили бы, а князя скорее вводили в издержки.

Помню, Юрий Николаевич был так внимателен, что настоял, чтобы я хоть раз побывала на одном из его концертов. С трудом я решилась оставить свою маленькую дочь, спящей, на попечении Наташи Герцен и поехала в Ковент-Гарден, где проходили концерты. Вспоминаю с восторгом слышанные мною вариации на тему «Камаринской» Глинки и Девятую симфонию Бетховена с женским хором в четыреста голосов. Это было великолепно; князь дирижировал необыкновенно хорошо, со всеми малейшими оттенками страстного и понимающего музыканта. Зала была полна; изумление, восхищение читались на всех лицах.

Говорят, что по выходе из Ковент-Гардена Юрий Николаевич заказывал ужин для всех музыкантов, а дамам-певицам подносил по букету, так что, кроме убытков, князь ничего от своих успехов не получил.

Скоро пришлось князю расстаться и со своими избалованными слугами, которые рассчитывали лучше жить в Лондоне, чем жили в России, и предъявляли князю невероятные требования. Тогда Юрий Николаевич пригласил Герцена для разбирательства с ними. Александр Иванович рассказал об этом подробно в записках, напечатанных в посмертном издании. Уже давно князь отпустил своих серых неугомонных коней; он стал ездить в омнибусе, а потом – просто ходить пешком; он даже несколько похудел.

Наконец его посадили в тюрьму за долги; так как он обязался по контракту дирижировать оркестром в Креморн-Гарден, то из тюрьмы его возили туда с полицейским и тем же порядком обратно в тюрьму. Русские, навещавшие князя, рассказывали, что к нему приезжал зять Бахметев и предлагал уплатить все его долги, кажется, 200 тысяч франков, с одним условием: возвратиться тотчас в семью, в Россию. «Н…н…ни…когда!» – отвечал Юрий Николаевич, хотя нежно любил своих детей и скучал о них.

Герцен немало предостерегал князя о том, что жизнь в Лондоне очень дорога: не держа экипажа, не бросая зря денег на ветер, только с типографией Александр Иванович проживал 50 тысяч франков, составлявшие его ежегодный доход; в число трат входила единовременная помощь каким бы то ни было эмигрантам или знакомым нуждающимся: можно смело сказать, что он никогда не отказывал, никогда не вспоминал о том, что давал, а считал это обязанностью.

По этому поводу он нам рассказывал случай, который произошел с ним до нашего приезда в Лондон. Между немецкими эмигрантами он встречал, хотя и очень редко, одного выходца по фамилии Нидергубер. Впоследствии Герцен слышал, что Нидергубер – шпион австрийского правительства. Александр Иванович обратил мало внимания на этот слух, потому что Нидергубер к нему не ходил, а только на улице с ним раскланивался.

Раз поздно вечером в квартире Герцена раздался звонок, и вошел Нидергубер. Александр Иванович немало удивился этому безвременному посещению и холодно спросил, что ему угодно. «Спасите мою жену, – сказал вошедший с волнением, – она должна родить, а в доме нет ни дров, ни пищи, ни денег, ничего! Нечем будет заплатить доктору, я сам два дня уже ничего не ел». Герцен молча подал ему пятьдесят франков. Нидергубер ужасно извинялся и благодарил.

Несколько месяцев спустя немецкие эмигранты решили не допускать присутствия Нидергубера на собраниях эмиграции, так как нашли доказательства его виновности. Тогда позеленевший от гнева Нидергубер воскликнул: «Положим, я шпион, но хорош же ваш хваленый русский революционер Герцен! Он знал, что я шпион, а дал пятьдесят франков, когда моя жена родила! Что вы скажете на это?!»

После немцы спрашивали у Александра Ивановича, правда ли, что он давал денег Нидергуберу? Герцен отвечал, что как ни гадок был ему Нидергубер, однако он находил, что не имеет права отказать в помощи женщине в такую роковую для нее минуту. Главная черта в характере Герцена была доброта, жалость к людям, на которых он большею частью смотрел как на несовершеннолетних.

В то время приезжал Иван Сергеевич Тургенев; каждый год он приезжал в Лондон на несколько дней. Тогда он привез своего «Фауста», только что написанного. Я рассказывала в отрывке «Воспоминание об И.С. Тургеневе», как он читал у нас это произведение и не мог простить Огареву слишком резкого тона замечаний по этому поводу. Навестив Герцена в Park-house, он чистосердечно сознался, что ошибся, когда советовал перестать издавать «Колокол», и сам передал множество анекдотов, подтверждавших влияние и силу журнала.

В эту эпоху приезжало столько русских, что прислуга постоянно совершала ошибки; наконец Герцен распорядился, чтобы всех русских впускали в отдельную половину гостиной, куда приходила я узнавать, кто именно приехал, надолго ли в Лондоне и прочее. Те, кто приезжал только на день или два, нарочно, чтобы передать рукописи, должны были видеть Герцена немедленно, желая сообщить ему многое на словах. Тогда Александру Ивановичу приходилось оставлять свои занятия.

Когда бывали из России люди, уже известные Герцену лично или по их трудам, он бесконечно радовался им и бросал для них свои обычные дела; в таких случаях я звала его тотчас к приезжим; но большею частью только называла ему имена, а иным сама назначала свободные часы Герцена, в два или три часа пополудни. Тогда, посидев с посетителем, Герцен предлагал ему отправиться вместе в Лондон, потому что воздух и движение были необходимы Александру Ивановичу после усидчивой работы.

Герцен старался, чтобы русские не бывали у нас по воскресеньям, потому что собиралось иногда так много гостей, что трудно было ручаться, чтобы не проник к нам в этот день шпион. Но нелегко было уговорить русских быть осмотрительнее: они все-таки часто бывали и в воскресенья и часто без нужды становились очень откровенны со всеми и называли свои фамилии, тогда как все наши говорили постоянно русским или полякам, знакомя их с приезжими русскими: «Наш соотечественник, имени не помню или не слыхала». Знакомя их с иностранцами, мы говорили: «Un compatriote, le nom de famille est trop difficile à prononcer, trop barbare pour des oreilles occidentales, appelez le par son nom de bapthême: m-r Alexandre ou quelque autre nom».

Мне кажется, ни один человек не пострадал от неосторожности Герцена или его семейных. Он никогда не соглашался дать записку, подписанную своей рукой, к кому-нибудь в Россию, не любил также давать свои портреты, уверяя, что это ненужная неосторожность. К несчастию, не могу сказать того же о Михаиле Александровиче Бакунине; позже, явившись в Лондон, он совершал очень необдуманные поступки, последствия которых были весьма печальны: он напоминал ребенка, играющего с огнем.

Я уже упоминала имя нашего доктора Девиля; скажу о нем несколько слов.

После переворота 1852 года и возвращения Наполеона III Девиль за участие в сопротивлении новому властелину Франции был схвачен и посажен со многими другими на корабль, который должен был отвезти их в ссылку (кажется, в Кайену). Корабль находился еще у английских берегов, и так как Девиль был тогда уже профессором медицины и был очень любим студентами, то они подали Наполеону III прошение о том, чтобы его вместо ссылки высадили на английский берег; лондонский ученый мир тоже взволновался по этому поводу и тоже просил за него Наполеона, который согласился на общее желание.

Странно, что при всем внимании, обращенном в Англии на Девиля, никто не облегчил ему затруднений, окружающих его со всех сторон в этой незнакомой стране. Он вынужден был опять держать экзамен, чтобы получить право лечить в Англии. Он ежедневно отправлялся в больницу, там доказал свои знания и заслужил всеобщее уважение, но, несмотря на это, на каждом шагу англичане старались вытеснить иноземца, и сначала Девилю было в Лондоне и голодно, и холодно, и бесприютно.

Наконец он завоевал себе сносное положение, трудился и никому ничем не был обязан, но зато у него навсегда осталось неприязненное чувство к англичанам. Когда я с ним познакомилась, он был уже известен в Лондоне, получал до 30 тысяч франков в год, жил хорошо и держал карету в одну лошадь. У нас он был годовым доктором, сам вел счет своим визитам, и, когда Герцен в конце года спрашивал, сколько он ему должен, Девиль глядел бегло в записную книжку и назначал очень умеренную сумму, которую нужно было уплатить, не говоря, что его счет очень скромен, ибо тогда он вовсе бы рассердился и, пожалуй, перестал бы к нам ездить.

Иногда он обедал у нас с прочими эмигрантами в воскресенье. Однажды, улучив удобную минуту, я спросила доктора, нашел ли он новую квартиру для своей маленькой дочери; меня очень беспокоила неизвестность с адресом доктора. К моему удивлению, Девиль мне отвечал странно: «Вы знаете, что я изгнанник, за мной следят, поэтому я езжу в своей карете в отдаленный конец города, а там беру извозчика и еду в противоположную сторону; так дело не делается скоро. Я видел много домов, но ничего не решил, тайная полиция мне ужасно мешает. Как выберу дом и остается только подписать контракт, являются вдруг небывалые препятствия. Подпишу контракт, тогда и сообщу вам мой новый адрес», – сказал он в заключение.

Такое тщательное наблюдение тайной полиции за человеком, который был занят исключительно медицинской практикой, было немыслимо и составляло чистую фантазию доктора. Я рассказала Герцену о своем разговоре с ним и спрашивала, смеясь, не принимает ли Девиль и меня за агента полиции. Сначала Герцен много смеялся над этим сам, а потом сказал серьезно: «Девиль и мне не говорит, на какой дом решился, хотя очевидно, что квартира уже избрана, вероятно, в центре города; но, право, я думаю, он с ума сходит… Он и всегда был странный, вдобавок он фурьерист: у этих фурьеристов ум за разум заходит, голова набита параграфами и готовыми выводами, в которые они веруют безусловнее, чем христиане в Евангелие. Хочешь, после обеда я заведу его на эту тему?»

Действительно, Герцен начал спор, и Девиль закидал его цитатами и параграфами, нумерацию которых не позабыл; оказалось, что Девиль знал книги Конта и Фурье наизусть.

Вспоминаю, что около этого времени из России приезжал [Александр Иванович] Европеус с женой. Он был тоже страстный фурьерист. В какое-то воскресенье Герцен познакомил его с Девилем, тогда было очень интересно слушать их разговоры, наполненные цитатами; споры, опровержения, подтверждения – всё было выхвачено из книги Фурье и лилось рекой. Герцен мало вступал в этот спор, а скорей наслаждался им. Когда бойцы утомлялись, он подогревал их разговор, пускал брандер58, как он говорил, и они опять принимались рассуждать и спорить.

Европеус был очень умный человек, но до того занят Контом и Фурье, что забывал о настоящем России; рассеянный во всех вопросах, он казался сосредоточенным только на важных и отвлеченных материях. Жена его была англичанка; конечно, мы не успели узнать ее хорошо, но она была симпатичной, казалась умна, даже остроумна. Позже, когда мы раз жили в Торки летом, она приезжала и туда, чтобы повидаться с Герценом; мне нравились в ней сдержанный английский характер и теплое чувство к родине ее мужа, что очень редко встречается в иностранках. Именно по этому чувству к России она относилась с большой симпатией и благоговением к Герцену. Если ее нет уже на свете, я могу передать ее рассказ.

Возвращаясь однажды в Россию после краткого пребывания в Англии, она была арестована и отправлена в Петербург, в Третье отделение. Там ее допрашивали:

– Бывали ли вы в Англии?

– Бывала, – отвечала она.

– Не были ли у Герцена?

– Конечно, была, – отвечала госпожа Европеус.

– Почему?

– Потому что он известный, даровитый писатель. Как же быть в Лондоне и не видать Герцена? – прибавила она наивно.

– Разве вы не знаете, что он государственный преступник?

– Никогда не слыхала, – последовал ответ, – а слышала, что он умный, образованный, даже обедала у него и считала это за большую честь, за большое счастие…

Так ее и выпустили наконец.

Тогда приезжало много русских, особенно весной и летом. Помню Григория Евлампиевича Благосветлова; он был средних лет, добрый, честный человек, но такой молчаливый, что я не слыхала, для какой цели он пробыл в Лондоне довольно долго, помнится, года два. Он занимался переводами, за которые Герцен платил ему; кроме того, давал уроки русского языка старшей дочери Герцена, за что тоже получал вознаграждение. Вспоминаю теперь, что он изучил за это время английский язык и перевел с английского «Записки Екатерины Романовны Дашковой», которые состояли из двух больших томов и представляли необыкновенный интерес; я читала их по-английски с увлечением.

Около этого времени приезжал Сергей Петрович Боткин со своей первой женой; это было вскоре после их свадьбы. Сергей Петрович желал видеть Герцена по поручению московского кружка, и хотя был в то время весьма застенчив, однако был и тогда очень симпатичен. Он много рассказывал Герцену о Пирогове, Крымской войне, баснословных злоупотреблениях, например о воровстве, простиравшемся до корпии, которую продавали тайно французам и англичанам. Сергей Петрович произвел на Герцена славное впечатление; впоследствии Александр Иванович следил с гордостью и любовью за его успехами и не ошибся в своих ожиданиях.

Несмотря на то, что Герцен и Боткин подолгу не видались, отношения их не охладились. Сопровождая больную императрицу, Боткин дал знать Герцену о своем прибытии на Запад, даже сообщил ему, как распределено его пребывание за границей.

В последний раз они виделись в Париже в конце 1869 года, перед роковым известием о болезни старшей дочери Герцена, известием, которое имело такое решающее действие на болезнь Герцена.

Мы остановились тогда в четвертом этаже «Grand Hôtel du Louvre». Как-то вечером Боткины нас навестили; она была уже очень больна, ее поднимали на наш этаж. Мне помнится один интересный разговор того вечера Герцена с Боткиным – о петербургских немцах. Боткин жаловался, что, несмотря на свое твердое и прочное положение, ему ужасно трудно доставлять места или определять молодых русских медиков, хотя бы они были вполне достойны, потому что везде, как муравьи, проникают немцы, поддерживают друг друга и вытесняют русских. Ненавидя Россию, они питаются ею, как пиявки человеческой кровью.

Между многими русскими, посетившими Герцена вPark-house, нельзя обойти молчанием одного, тогда еще очень молодого человека, Александра Серно-Соловьевича. Он очень понравился Герцену: видно было, что, несмотря на свою молодость, он уже много читал и думал; он был умен и интересовался всеми серьезными вопросами того времени. Не могу вспомнить, куда наши уезжали тогда на весь день, помню только, что им никак нельзя было остаться дома, а Серно-Соловьевич желал воспользоваться этим днем, чтобы увидеть зоологический сад. Я поехала туда с детьми Герцена и со своей малюткой.

Серно-Соловьевич сопровождал нас, осмотрел очень тщательно весь сад и был очень мил и внимателен с детьми. Он пробыл в Лондоне еще несколько дней, в продолжение которых видался постоянно с Герценом и с Огаревым, к которым относился с большой теплотой и уважением. В то время дурные качества его дремали или не было еще тех обстоятельств, которые вызвали их наружу.

Позже мне придется еще говорить о нем во время нашего пребывания в Шато де ла Брасьер близ Женевы. Больно вспоминать, как такой умный, развитой человек погиб вдали от родины, из самолюбия, зависти и тоски, не принеся никакой пользы своему отечеству; но я должна говорить о нем не столько, чтобы уяснить себе его личность, сколько потому, что в отношении к нему проявились так резко в Герцене присущие ему чувства великодушия, доброты и жалости, доходившие до невероятной степени.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Н.А. Тучкова-Огарёва. «Воспоминания».