X
Николай Серно-Соловьевич – Железнодорожники – Случай у Трюбнера – Краевский – Чернышевский – Князь Долгоруков – Русские дамы – Дрезден – Марко Вовчок – В Швейцарии – Профессор Фогт и его семья
Через несколько месяцев после отъезда Александра Серно-Соловьевича явился к Герцену его старший брат, Николай Серно-Соловьевич. То был человек совершенно иной: занятый исключительно общими интересами. Быть может, он был несколько менее даровит, менее интеллигентен, чем его младший брат, но имел большой перевес над ним в других качествах: он был необыкновенно прямого характера; в нем сочетались редкое благородство, настойчивость, самоотвержение, что-то рыцарское. Герцен с первого свиданья прозвал его Маркиз Поза.
На открытом, благородном лице Николая Серно-Соловьевича читалось роковое предназначение: можно ли было уцелеть такому открытому существу, упрямо, беззаветно преданному своим убеждениям, в то трудное время, которое наступило после освобождения крестьян, после попытки польского восстания? Тогда появился «Великоросс»; нам передавали, что его нашли у Николая Серно-Соловьевича; после допросов он был сослан в Сибирь. Весть о его дальнейшей участи не дошла до Герцена; младший брат его, Александр, успел уехать или бежать в Швейцарию.
В то время, когда мы жили еще в Park-house, приезжали к Герцену два русских семейства, то есть два товарища по постройке железных дорог, каждый с женой; у одного из них была премиленькая дочка Лёля лет четырех. Эти соотечественники нас очень радовали, напоминая нам живо Россию пением под фортепьяно русских песен; маленькая черноглазая Лёля в русском костюме плясала под них. Герцен и Огарев стояли взволнованные, грустные и обрадованные в одно и то же время: они мысленно переносились на родину, прошедшее воскресало для них… Эти несколько светлых дней, проведенных в Лондоне с двумя семействами, долго вспоминались нами; мы как будто в те дни побывали в России.
В это же время приехал из России Василий Иванович Кельсиев с женой Варварой Тимофеевной. Последняя была прямая, простодушная женщина, вполне преданная мужу. Он был умный, самолюбивый и нерешительный. Кажется, он получил место на [острове] Ситху, чтобы прослужить там шесть лет, и теперь плыл туда на корабле, который бросил якорь близ английского берега. Кельсиева взяло раздумье, и он решил не ехать на Ситху, а отправиться в Лондон. Приехав в столицу Англии, он узнал о Герцене и написал к нему, прося работы; тогда Александр Иванович пригласил его к себе. Прежде чем найти ему работу, Герцен желал узнать Кельсиева лично, чтобы сообразить, чем тот мог бы заняться.
Кельсиев явился в назначенный день, разговорился с Герценом о многом и, между прочим, рассказал Александру Ивановичу, как ехал на Ситху, а остался в Англии. Александр Иванович не одобрял мысль об эмиграции. «Соскучитесь без дела, – говорил он Кельсиеву, – русский здесь всё как отрезанный ломоть». Но Кельсиев объявил, что это дело решенное и он ни за что не поедет на Ситху. Кельсиев был филолог, мне кажется; он взялся перевести Библию на русский язык. Когда перевод этот появился в печати и в России было дозволено переводить Библию, Кельсиев с жаром, со страстью занялся этим делом. Кроме того, он давал уроки русского языка Наташе Герцен, так как Благосветлова уже не было в Лондоне. Таким образом, Кельсиев стал жить в Лондоне своим трудом, хотя и очень бедно.
Переписываясь довольно часто с Александром Ивановичем, Тургенев прислал ему однажды малороссийские повести Марко Вовчок, которые привели Герцена в неописанный восторг. Иван Сергеевич писал, что автор этих рассказов, госпожа Маркевич, – очень милая, простая, некрасивая особа и она намерена скоро быть в Лондоне.
Действительно, госпожа Маркевич не замедлила явиться в Лондон с мужем и маленьким сыном. Господин Маркевич казался нежным, даже сентиментальным, чувствительным малороссом; она, напротив, была умная, бойкая, резкая, на вид холодная.
Посидев в салоне, мы вышли в сад; их маленький сын обрадовался саду, бросился на лужайку и стал валяться в траве; мать останавливала его, отец защищал.
– Маша, – говорил он нежно жене, – он восторгается природой, воздухом, оставь его.
– Но он может восторгаться природой, – отвечала она резко, – и не пачкая рубашку.
Она рассказывала Герцену, что вышла замуж шестнадцати лет, без любви, только по желанию независимости. Действительно, Тургенев был прав, она была некрасива, но ее большие серые глаза были недурны, в них светились ум и малороссийский юмор; вдобавок она была стройна и умела одеваться со вкусом.
Маркевичи провели в Лондоне только несколько дней и отправились на континент, где я их впоследствии встретила, кажется, в Гейдельберге. Едва Маркевичи оставили нас, как Герцен получил из Петербурга письмо, которое ужасно поразило нас всех: ему сообщали, что у книгопродавца Трюбнера находится шпион между приказчиками, а именно поляк Михайловский. Являясь за книгами к Трюбнеру, русские предпочитали обращаться к Михайловскому, потому что он немного говорил по-русски; они просили сообщить им адрес Герцена.
Михайловский с готовностью спешил вручить им написанный для них желаемый адрес и вместе с тем старался в разговоре выведать имя посетителя, что вовсе не представляло затруднений, так как русские ужасно доверчивы и легкомысленны. В конце письма было сказано, что Михайловский, набрав порядочное количество имен, подал донос, приложив список, русскому посланнику в Лондоне: последний отправил всё прямо государю. К счастию, государь, не прочитав, бросил список в камин.
Это происходило до возмущения в Польше; тем не менее Герцен решил удалить Михайловского из лавки Трюбнера. Для этой цели Герцен, Огарев, Тхоржевский и Чернецкий собрались и отправились все вместе к Трюбнеру. Герцен сообщил последнему причину их появления; тогда Трюбнер попросил Герцена и его друзей в соседнюю комнату, где все сели и куда вызвали Михайловского. Последнему были предложены разные вопросы по поводу его поведения относительно русских и доноса, сделанного им русскому посланнику. Михайловский растерялся, ужасно побледнел, стал говорить несвязные речи, но оправдаться никак не мог.
Отозвав Трюбнера в сторону, Герцен рассказал ему, как узнал о проделках Михайловского, и просил Трюбнера не держать его долее, если он хочет продолжать иметь книжные дела с ним (Герценом). Тогда издания Александра Ивановича расходились очень хорошо, поэтому Трюбнер пожертвовал Михайловским для Герцена. Наконец Михайловский встал и сконфуженно удалился, говоря:
– У нас всегда называют шпионом всякого, кто имеет новое пальто.
– Да обидьтесь! – кричал ему вслед Чернецкий.
Но тот не повернул головы и вышел из лавки. Трюбнер казался удивлен, что на его глазах происходили вещи, о которых он не имел ни малейшего понятия и которые известны и Герцену, и в Петербурге. В то время он боготворил Герцена до такой степени, что заказал Грасу (скульптору-немцу) бюст Герцена. Грас лепил бюст, когда мы жили в Laurel-house, бюст оказался очень похож, и Трюбнер украсил им свою лавку.
Около этого времени у Герцена был Андрей Александрович Краевский. Едва ли можно думать, чтобы Краевский приезжал в Лондон из сочувствия к деятельности Герцена, а скорей из того неотразимого влечения, которое в то время несло всех русских к британским берегам: труднее плыть против течения, чем по течению. Об этом свидании нечего рассказывать кроме того, что Герцену было приятно вспоминать с Краевским о многом из былого.
Некоторое время спустя явился в Лондон человек, о котором говорила чуть не вся Россия, о котором мы постоянно слышали, который много писал, о котором постоянно упоминали в печати, которого не только хотелось видеть, но хотелось узнать… Это был Николай Гаврилович Чернышевский. До его посещения кто-то (не помню кто) приезжал от него из России с запросом к Герцену. Вот в чем состоял этот запрос: если издание «Современника» будет запрещено в России, чего ожидали тогда, согласен ли будет Герцен печатать «Современник» в «Вольной русской типографии» в Лондоне? На это предложение Герцен был безусловно согласен. Тогда Чернышевский решился сам ехать в Лондон для личных переговоров с Александром Ивановичем.
Как теперь вижу этого человека: я шла в сад через зал, неся на руках свою маленькую дочь, которой было немногим более года; Чернышевский ходил по зале с Александром Ивановичем; последний остановил меня и познакомил со своим собеседником. Чернышевский был среднего роста, лицо его было некрасиво, черты неправильны, но выражение лица, эта особенная красота некрасивых, было замечательно, исполнено кроткой задумчивости, в которой светились самоотвержение и покорность судьбе. Он погладил ребенка по голове и проговорил тихо: «У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу».
Кажется, Герцен и Чернышевский виделись не более двух раз. Герцену думалось, что Чернышевскому недостает откровенности, что он не высказывается вполне; эта мысль помешала их сближению, хотя они понимали обоюдную силу, обоюдное влияние на русское общество…
Вести, привезенные Чернышевским, были неутешительны, исполнены печальных ожиданий. Насчет издания «Современника» они столковались в несколько слов: Чернышевский обещал, если нужно будет, высылать рукописи и деньги, нужные на бумагу и печать; корректуру должны были держать Герцен и Огарев, потому что Чернецкий не мог взяться за поправки типографские по совершенному незнанию русского языка. Когда печатали второе издание номеров «Колокола», я держала корректуру, потому что это было очень легко: набирая с печатного, Чернецкий делал весьма мало ошибок.
Однажды Герцен получил из Парижа письмо на русском: почерк был незнакомый, рука твердая. Это было послание от князя Петра Владимировича Долгорукова. Он писал, что оставил Россию навсегда и скоро будет в Лондоне, где намерен поселиться, слышал много о Герцене и надеется сойтись с ним при личном знакомстве. Молва гласила, что князь Петр Владимирович Долгоруков оставил Россию, потому что правительство не назначило его министром внутренних дел, и вознамерился отомстить тем, кто навлек на себя его гнев.
Наконец князь прибыл в Лондон и побывал у Герцена; наружность его была непривлекательна, несимпатична: в больших карих глазах виднелись самолюбие и привычка повелевать; черты лица его были неправильны, князь был небольшого роста, дурно сложен и слегка прихрамывал, почему его прозвалиle bancal59. Не помню, на ком он был женат, только жил с женой постоянно врозь и никогда о ней не говорил.
Герцен не чувствовал к князю ни малейшего влечения, но принимал его очень учтиво и бывал у него изредка с Огаревым. Через несколько месяцев князь Долгоруков начал печатать свои записки и в них сводил личные счеты, по совести или нет – известно ему одному. Он был ужасно горяч и невоздержан на язык в минуты гнева, что впоследствии обходилось дорого его самолюбию; когда ему давали отпор и удалялись от него, он, скучая один, кончал тем, что извинялся и желал только, чтобы его простили.
Помню, что он постоянно ездил к нам, когда мы позже жили близ Лондона, в Теддигтоне. Раз в воскресенье у нас обедало несколько человек, между которыми были князь Долгоруков, Чернецкий и Тхоржевский; это происходило после варшавских событий. Разговорились, толковали о происшествиях того времени… Вдруг князь Долгоруков стал дерзко говорить о сумасбродстве поляков и кричать, как делал всегда, когда выходил из себя. У Герцена голос был громкий и звучный, но он имел привычку говорить, не повышая голоса, исключая моменты очень хорошего расположения духа. Тут он не выдержал и разгневано закричал:
– Я не позволю в моем доме нападать на Польшу, это тем неделикатнее, что эта страна побеждена и за этим столом сидят поляки!
Это происходило после обеда, мужчины еще сидели за столом, а я с другими дамами перешла в гостиную, где стояло фортепьяно; сама я лично ничего не слыхала, а рассказываю со слов Герцена. Через несколько секунд в гостиную вошел князь Долгоруков; он взял шляпу и трость, в которой скрывался кинжал и которая всегда была при нем, потом вежливо раскланялся и ушел, не подав мне руки, что меня несколько удивило; но вскоре пришел Герцен и подробно описал ссору с князем Долгоруковым.
Последний долго не ездил к нам, потом извинился перед Тхоржевским и Чернецким, написал Герцену письмо, в котором просил извинить его глупую выходку, и опять стал ездить к нам.
Тхоржевский сопутствовал иногда князю Долгорукову в его маленьких экскурсиях по морю или в окрестностях Лондона и уверял, что с характером князя трудно было найти какое-нибудь удовольствие или отдохновение в этих прогулках: каждое ничтожное происшествие, каждое неточное исполнение его желания приводило князя в неописанную ярость. Раз они были где-то у моря, взяли в гостинице комнату, встали поутру в самом хорошем расположении духа. К завтраку, к несчастию, им подали черствого хлеба (надо заметить, что англичане считают черствый хлеб здоровее и предпочитают его свежему, потому что из черствого легче резать тонкие ломти, которые они намазывают маслом и едят в большом количестве за вечерним чаем).
Князь Долгоруков страшно рассердился, заметив на столе черствый хлеб, вскочил, взял хлеб и, выбежав в коридор, бросил его со второго этажа вниз. Прибежали швейцар, гарсон, половые: для выдержанного английского характера поступок русского князя был необъясним. Они встревоженно обратились к Тхоржевскому, спрашивая, не случается ли других припадков с его спутником. Рассерженный выходкой князя и расспросами слуг, Тхоржевский объяснил на ломаном английско-польском языке: «Prince very cross gentleman».
Последний долго не ездил к нам, потом извинился перед Тхоржевским и Чернецким, написал Герцену письмо, в котором просил извинить его глупую выходку, и опять стал ездить к нам.
Возвращаясь к нашей жизни в Park-house, вспоминаю, как раз вечером Жюль доложил Герцену: «Trois russes, deux messieurs et une dame». Это были Шелгуновы и Михаил Ларионович Михайлов. Кажется, они были у нас только два раза, потому что очень спешили оставить Англию. Шелгунов и особенно Михайлов очень понравились Герцену: эти люди казались понимающими и вполне преданными благу России. Но Шелгунова не произвела на нас хорошего впечатления и никому не была симпатична; в ней было что-то эгоистическое, грубое; от нее веяло материализмом в самой неприглядной форме.
Приезжали иногда и дамы одни. Я ездила к морю в Каус с моей маленькой дочерью и ее няней. По возвращении в Лондон Герцен мне рассказал о посещении во время моего отсутствия: приехала одна русская аристократка, на вид лет пятидесяти, и представилась Герцену, говоря скоро: «Дочь адмирала, вдова генерала, мать генерала такая-то», кажется, Бибикова. Герцен с трудом удержался от смеха.
Мальвида фон Мейзенбуг жила всё это время то на квартире, то у разных приятельниц, но мечтала о независимой жизни, о поездке в Париж или в Италию, где она никогда не бывала. Она предложила Герцену взять с собой его меньшую дочь Ольгу и погостить с ней у госпожи Швабе, которая владела в Англии великолепным поместьем. Она была вдова богатого банкира и имела многочисленное семейство.
Герцен согласился на предложение Мальвиды; а так как госпожа Швабе поехала на зиму в Париж, то Мальвида попросила Герцена отпустить Ольгу с ней в Париж, где их пребывание не могло стоить очень дорого, потому что они должны были жить у госпожи Швабе. Мальвида вскоре переехала с маленькой Ольгой на отдельную квартиру.
В то время я получила из России письмо, в котором меня извещали, что моя сестра едет со всеми детьми в Германию для свидания со мной; тогда я поспешила собраться в путь со своей маленькой дочкой и с Наташей Герцен, которую я должна была отвезти в Дрезден к Марье Каспаровне Рейхель, урожденной Эрн. Кроме того, с нами ехала miss Johanna Turner, которая поступала к моей сестре; последняя желала увезти ее с собой в Россию, чтобы приучить детей к английскому языку.
Мы доехали до Дрездена без особенных происшествий, за исключением того, что на какой-то таможне с нас взяли восемь франков штрафа за шелковую материю, которую Наташа Герцен везла в подарок какой-то родственнице своей бабушки. Тогда я переложила иначе все вещи в Наташином чемодане, и после того мы благополучно достигли Дрездена, чему Наташа немало удивлялась: как более опытная путешественница, я не клала ничего подозрительного по краям чемодана, а только в середину, зная, что таможенные чиновники слишком ленивы, чтобы выбирать всё до дна из чемоданов.
Приехав в Дрезден, мы тотчас отправились к Марье Каспаровне, но я ничего не помню из этого первого посещения, потому что едва мы успели обменяться с ней несколькими словами, как она сказала, что сестра моя Елена Алексеевна Сатина уже в Дрездене. Тогда, взяв дочь за руку, я поспешила к двери, забыв обо всех присутствующих, а потом воротилась, чтобы спросить, в какой гостинице она остановилась. Послали за извозчиком; miss Turner, я и моя малютка сели в коляску и поехали в указанную гостиницу: никогда путь не казался мне так долог, как в этот раз!
Наконец мы доехали, вошли в гостиницу и свиделись после многих лет разлуки, после многих перемен, особенно в моей жизни. Мы обнимали друг друга со слезами на глазах; дети сестры окружили меня и мою малютку: хотя она в то время говорила только по-английски, однако понимала русскую речь, потому что я постоянно говорила с ней на родном языке.
Зять мой Николай Михайлович Сатин был тоже очень взволнован и обрадован нашей встречей. Зная, что я должна была ехать с Наташей Герцен, он принял miss Turner за нее и горячо обнял и расцеловал ее, так как был в юности дружен с ее отцом; на лице miss Turner выразилось недоумение, смущение… Я догадалась, в чем дело, и поспешила объяснить ей, что зять мой скорее всего принял ее за Наташу Герцен. Николай Михайлович не замедлил извиниться в своей ошибке.
Вскоре к нам присоединилась и виновница этого недоразумения Наташа Герцен с госпожой Рейхель; тогда им рассказали про этот странный quiproquo и все мы не могли удержаться от смеха и много смеялись над этим странным случаем.
Оставив Наташу Герцен на попечении Марьи Каспаровны Рейхель, мы вскоре отправились с моей сестрой Еленой Алексеевной Сатиной и всеми нашими детьми в Гейдельберг, где, как я слыхала, виды очень красивы, а жизнь недорога. Вдобавок Гейдельберг в то время не представлял многолюдного стечения туристов, и мы могли вести жизнь самую уединенную.
Николай Михайлович Сатин воспользовался этим временем, чтобы съездить в Лондон, навестить старых друзей Герцена и Огарева, которых он горячо любил и которыми тоже был любим. С поступления в Московский университет они почти не расставались, а когда ссылка раскидала их по России, они часто переписывались. Впоследствии они собрались в Москве, примкнули к кружку Станкевича, когда последнего уже не было в живых, и сплотились в тесную кучку профессоров и литераторов, известных под названием «Московского кружка западников», в противоположность кружку славянофилов.
В Гейдельберге я впервые увидела Татьяну Петровну Пассек, которая, услышав, что я с сестрой тоже нахожусь в Гейдельберге, сама пришла к нам и вела себя со мной с первого раза как с близкой. Она мне рассказала о своем родстве с Герценом, о своей дружбе с ним и с Огаревым; впрочем, всё это было мне давно известно. Она звала меня к себе, и я каждый день бывала, со своей маленькой дочерью.
Тогда Татьяна Петровна переживала трудное время. Она приехала в Гейдельберг со всеми детьми, которые были уже большими, я их видала, но мне мало приходилось разговаривать с ними. Старший, Александр, красивый, привлекательной наружности, напоминал отца, по словам Татьяны Петровны. Он был кандидат Московского университета; Татьяна Петровна, редкая мать, любила его до безумия, гордилась им, мечтала везти его в Лондон показать Герцену…
Мало ли планов, надежд было в ее горячем сердце относительно первенца! Судьба готовила ей иное: Александр, страстно увлеченный одной особой, М-ч, вдруг отдалился от матери, которая передавала мне ежедневно свои страдания и опасения за любимого сына, за ее дорогого Сашу. Последний навсегда оставил прежде горячо любимую мать и уехал в Париж с предметом своей страсти, а там года через два тревожной жизни угас от грудной болезни, как его отец; предчувствие не обмануло сердце матери! Вот почему Татьяна Петровна мало говорит о нем в своих воспоминаниях: сердце исстрадалось за него!
Между соотечественниками, навещавшими в Гейдельберге сестру, припоминаю Грекова с женой Ириной Афанасьевной: она была родственница Станкевичу и давно, еще в Москве, была коротко знакома с моей сестрой, в доме которой я имела удовольствие видеть ее лет десять тому назад. Ея наружность была необыкновенно симпатична, хотя нельзя было назвать ее красавицей: выражение лица ее было исполнено доброты и приветливости.
Кроме того, к ней влекло, потому что у нее был замечательный музыкальный талант: на редкость чистый, мелодичный, сильный голос, контральто, что для меня и для всех понимающих музыку – выше лучшего исполнения на любом инструменте. Я любила слушать ее, особенно когда она пела страстные и грустные малороссийские песни; из всех этих мотивов меня поразила одна заунывная песня, начинающаяся словами: «Вы простите, мои детки». Это была любимая песня Тимофея Николаевича Грановского; в грустном, тяжелом настроении нельзя было дослушать ее до конца, так как она потрясала все фибры человеческого существа.
Ирина Афанасьевна недолго радовала окружающих своим характером, своим задушевным, глубоко потрясающим пением. Вскоре после ее замужества доктора запретили ей петь или, лучше сказать, много петь: вовсе не петь было для нее всё равно что не жить; доктора нашли у нее какое-то расположение к аневризме. Когда ее, по обыкновению, обступали, прося спеть еще что-нибудь, она отвечала: «Нет, будет, будет, мне не велят много петь, сердце что-то не в порядке».
Года два после нашего свидания в Гейдельберге, в Москве состоялся какой-то концерт, устроенный любителями музыки; Ирина Афанасьевна принимала тоже в нем участие. Она запела своим звучным голосом, вдруг голос ее оборвался и она упала; все бросились к ней, но она уже не дышала… Между присутствующими нашелся медик, который сказал: «Всё кончено, это разрыв сердца».
Греков был неутешен; всем тяжело было сознание, что ее голос смолк навсегда: он как птичка вырвался из клетки, взвился, залился последней песней и исчез бесследно…
Госпожа Маркевич (Марко Вовчок) тоже находилась в то время в Гейдельберге; она приходила ко мне несколько раз с какой-то соотечественницей, чью фамилию я не могу припомнить; потом я встретила госпожу Маркевич еще раз с мужем и маленьким сыном. Господин Маркевич казался очень озабочен и печален; на добродушном лице его читалось глубокое уныние: он собирался обратно в Россию с нежно любимым ребенком и старался склонить жену к возвращению на родину, но она была непоколебима, решила остаться одна за границей и привела в исполнение свое намерение…
Еще до моего отъезда из Лондона Герцен получил от сына письмо, которое его очень огорчило и встревожило: Александр Александрович находился в Берне, имел комнату и стол в доме старого профессора Фогта и влюбился в его внучку Е.У., которая жила тогда у бабушки. Александр Александрович просил у отца позволения жениться на этой девушке, которой было только шестнадцать лет. Герцен находил, что сын его тоже слишком молод, чтобы решиться на такой важный шаг; вдобавок на дне души его таилась мечта, что сын его, если женится, то непременно на русской; ту же мечту он питал и относительно дочерей, но ему не дано было увидеть осуществление своих желаний. Долго переписываясь с сыном по этому поводу, он наконец уступил просьбам и согласился на брак.
Семейство невесты жило в Америке, но вскоре родственники приехали для свидания с родными в Швейцарию. Мать и отец Е. охотно согласились на выбор дочери, потому что знали Герцена и питали к нему беспредельное уважение. Провожая из Берна родственников невесты, которые пробыли в Европе более полгода, Александр заехал к нам в Гейдельберг и познакомил меня со своей будущей женой.
Вернувшись из Лондона, зять мой стал собираться обратно в Россию и вскоре простился с нами. Мы поехали его провожать на дебаркадер железной дороги со всеми детьми, которые, расставаясь ненадолго с отцом, весело кричали ему в пять голосов:
– Прощай, папа, прощай!
Воодушевленная всеобщим волнением, моя дочь повторяла тоже:
– Прощай, папа, прощай, папа.
Какая-то русская нянюшка подошла к ней и сказала:
– Позвольте мне поцеловать вашу ручку за то, что вы так мило прощаетесь со своим папой.
Вскоре мы покинули Гейдельберг ради морских купаний; нам посоветовали ехать в Блакенберг, тихое место без малейших удобств, потому мало посещаемое туристами. В Блакенберге была одна только гостиница, цены на пищу и комнаты были очень высокие, так как конкуренции не было вовсе. Поэтому мы решили взять маленькую квартиру, в которой и разместились, хотя и не без тесноты.
Купанье мне не нравилось: надо было пройти по камням большое пространство до моря, может, с четверть версты. На английских берегах купанье гораздо привлекательнее, ближе и лучше обставлено, приезжие пользуются деревенским комфортом, а в Блакенберге было слишком много всяких лишений и неудобств. Однако мы и не думали переменить место с такой большой семьей: дети то ловили в море медуз и приносили показывать их нам, то, вооруженные лопаточками, забавлялись, роясь в камнях и песке. Настасья Михайловна Стравинская, сестра Николая Михайловича, приехала в Блакенберг для свидания с нами. Она была с мужем и трехлетним ребенком – сыном ее любимой племянницы. Так как Стравинские приехали ненадолго, то остановились в гостинице, куда мы каждый день заходили за ними, чтобы идти вместе к морю.
Помню, что в Блакенберге моей дочери минуло два года; в этот день мы были удивлены и обрадованы приездом нашего старого знакомого Павла Васильевича Анненкова, который был в Лондоне и взялся свезти мне письма и игрушки от наших для моей маленькой дочери.
Мы вспоминали с Анненковым 1848 год, наше пребывание в Париже во время июньских дней; вспоминали и о тогдашних близких знакомых, о Наталье Александровне Герцен, которую он тоже очень любил и ценил, как я.
Скоро и незаметно пролетело время нашего свидания с сестрой и пришлось расстаться и с ней: сестре нужно было до холода возвратиться домой. Тяжело, полно печальных предчувствий было это последнее прощание… Более мы не видались… По отъезде сестры я почувствовала страшное одиночество, оставшись с моей малюткой, и решила съездить посмотреть Швейцарию, так как никогда там не была. Вдобавок там учился Александр Герцен.
Пробыв некоторое время в живописной Лозанне, я много гуляла по роскошным садам и восхищалась совершенно новой для меня природой, которая оказывала на меня умиротворяющее, успокаивающее влияние… Стада рогатого скота, мирно пасясь по лугам и звеня колокольчиками различных тонов, гармонировали с остальным; пастух собирал скот своим пением и игрой на флейте, кажется, или на каком-то другом инструменте. Позже я отправилась в Женеву, где встретилась с Александром и семейством его невесты. Они все держались со мной как с будущей родственницей, и требовали, чтобы я принимала участие с моей малюткой в их экскурсиях.
Александр уговорил меня ехать в Берн, куда он скоро возвратился для своих занятий. Он нашел мне большую комнату, кажется со столом, и написал, чтоб я приезжала, что всё готово. Тогда я отправилась в Берн и поселилась там на некоторое время. Александр познакомил меня со всеми членами семьи Фогтов: прежде всего со стариками, у которых он жил. Старый профессор Фогт был в то время лет семидесяти, высокого роста, худощавый и довольно молчаливый, но с весьма умным выражением лица. Несмотря на свои преклонные годы, он имел больницу под своим ведомством и ежедневно посещал ее, занимаясь ею очень серьезно.
Жена его была довольно высокая, полная женщина, по чертам ее лица видно было, что в молодости она была хороша собой; несмотря на природный острый ум, она не получила никакого образования. Она была энергичного и прямого характера и потому иным не нравилась. Менее всех ладил с нею ее первенец, ныне известный натуралист Карл Фогт. Он обвинял мать в деспотизме во времена его юности и потом остался на всю жизнь убежден, что она самое неуживчивое существо.
Под этим впечатлением я с ней и познакомилась, но скоро оно сменилось чувством симпатии и благодарности, потому что с первого моего посещения госпожа Фогт сердечно полюбила мою малютку и, к удивлению всех ее родственников, давала ей забавляться разными безделицами и позволяла даже устраивать беспорядок, а сама разговаривала со мной. Бывало, что она прерывала наши беседы, чтобы поиграть с ребенком: иногда они накидывали на палки платки в виде знамени и танцевали с ними, издавая в то же время разные энергичные возгласы.
У госпожи Фогт было в Берне очень много внуков и внучек, но она к ним не чувствовала никакой симпатии; когда они заходили к ней, она не знала, что с ними делать, и в виде любезности предлагала им каждый раз умыться, а потом отсылала домой. Она любила исключительно ту внучку, которая была обручена с Александром и которой в то время не было в Берне.
Мне иногда приходило в голову, что ей должны наскучить мои частые посещения; тогда я пропускала день, но госпожа Фогт тотчас присылала ко мне Александра узнать, здоровы ли мы и почему не были у нее; я откровенно объяснила причину и потом, по ее желанию, ходила к ней ежедневно.
Мне случалось засидеться у Фогтов и обедать или ужинать у них; их образ жизни был самый простой, пища – самая незатейливая: все собирались в столовой, где стоял огромный круглый стол – «исторический», как говорили Фогты; все блюда ставились прямо на стол, середина которого вертелась при малейшем прикосновении. Каждому можно было брать, что ему нужно, без посторонней помощи.
Этот стол был сделан по плану профессора Фогта, когда дети его были небольшие и все находились еще дома, а обстоятельства профессора не позволяли иметь прислугу. Когда профессор женился, он ничего не имел, кроме ничтожного жалованья, как и жена его. Она любила рассказывать, как привязывала своего Карла шалью крепко себе на спину и готовила кушанье, стирала белье, словом, выполняла все домашние дела с ребенком на спине.
Впоследствии, когда стало уже несколько детей, ей приходилось брать помощницу на несколько часов в день. У нее было восемь детей: четыре сына и четыре дочери. Я видела Карла Фогта, адвоката Эмиля Фогта и замечательно хорошего доктора Адольфа Фогта; Густава Фогта, меньшего, я видела только раз на семейном празднике, но не желала с ним знакомиться, потому что слышала из верного источника, что он ненавидит русских. Трех дочерей старушки Фогт я тоже знала (четвертая не приезжала из Америки), но сказать о них ничего не могу: они, как и снохи госпожи Фогт, были немки, деятельные в узкой сфере обыденной жизни, и только.
Помню, раз Александр зашел ко мне и сказал, что послан госпожой Фогт, чтобы просить меня принять участие в их семейном празднике, на который собиралась вся родня Фогтов. Раз в год они нанимали в гостинице просторную залу, музыкантов, заказывали ужин. В этот день собрание было торжественно, потому что праздновали золотую свадьбу профессора Фогта. Александр говорил мне, что старушка Фогт будет очень недовольна, если я откажусь, как будто показывая отчуждение; он убедил меня согласиться и, уходя, сказал, что зайдет за нами сам.
Так мне пришлось присутствовать при немецком празднике. Все меня радушно приняли, особенно госпожа Фогт; когда музыканты заиграли вальс, старый профессор обвил стан своей подруги и они закружились в такт, ловко, не уступая ни в чем молодым; потом молодежь занялась танцами, а взрослые – разговором; из молодых один Александр не танцевал, потому что в отрочестве ему не пришлось практиковаться в этом искусстве, а позже уже не хочется учиться таким пустякам.
Этот праздник был для меня образцом какой-то человеческой пирамиды, внизу которой стоял старый профессор с милой и симпатичной старушкой, а выше них – дети с женами, племянники, внуки, внучки… Я глядела на эти довольные, простодушные лица, все они были близки друг другу… А я… Какой одинокой я почувствовала себя на этом празднике! Если бы можно было, кажется, я убежала бы, чтоб избавиться от неприятного чувства, которое он возбуждал во мне. А старушка Фогт приглашала меня так настойчиво, чтобы доставить мне удовольствие!.. Намерения и последствия! Как это противоположно иногда, подумала я, но в это время глаза мои опустились на мою маленькую дочь, и я поняла, что всё это вздор, что я не одна, что я счастливая мать.
После ужина, поблагодарив амфитрионов этого импровизированного праздника, я удалилась наконец со своей дочерью, которая удивляла всех уменьем держаться непринужденно и не слишком смело в чуждой для нее среде: она спокойно наблюдала за всем, что происходило кругом, и не просилась домой, как делают иногда чересчур избалованные дети. Александр вызвался проводить нас домой по пустынным улицам Берна, объятого сном.
Недели через две после этого праздника кто-то постучал в мою комнату.
– Herein! – сказала я, думая, что это кто-нибудь от старушки Фогт или из какой-нибудь лавки. Но, к моему удивлению, я увидела перед собой Николая Серно-Соловьевича. Он рассказал, что, узнав, что я нахожусь в Берне, нарочно приехал из Женевы, чтобы спросить, нет ли у меня писем или поручений в Лондон, так как он собирался туда через несколько дней.
– Пойдемте посидеть на террасу, – предложила я, – там лучше, чем в этой пасмурной комнате.
Мы вышли и сели на скамью; дочь моя забавлялась, собирая цветы и травы; была поздняя осень, я слегка дрожала.
– Зачем вы так легко одеваетесь? – сказал Серно-Соловьевич. – Ведь, право, холодно.
– Я забыла в Лондоне зимний манто, а покупать не стоит, – отвечала я.
Мы разговорились о России; радовала только надежда на освобождение крестьян, а в остальном мало было утешительного. Серно-Соловьевич ехал в Лондон, а оттуда… домой…
– Вы ошибаетесь, слишком мало перемен, – возразил он.
На его вопрос, буду ли писать в Лондон, я отвечала:
– Я недавно писала, скажите, что вы меня видели, расскажите о нашем разговоре.
Так мы расстались. В то время я видела Серно-Соловьевича в последний раз.







