© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Н.А. Тучкова-Огарёва. «Воспоминания».


Н.А. Тучкова-Огарёва. «Воспоминания».

Posts 11 to 20 of 20

11

X

Николай Серно-Соловьевич – Железнодорожники – Случай у Трюбнера – Краевский – Чернышевский – Князь Долгоруков – Русские дамы – Дрезден – Марко Вовчок – В Швейцарии – Профессор Фогт и его семья

Через несколько месяцев после отъезда Александра Серно-Соловьевича явился к Герцену его старший брат, Николай Серно-Соловьевич. То был человек совершенно иной: занятый исключительно общими интересами. Быть может, он был несколько менее даровит, менее интеллигентен, чем его младший брат, но имел большой перевес над ним в других качествах: он был необыкновенно прямого характера; в нем сочетались редкое благородство, настойчивость, самоотвержение, что-то рыцарское. Герцен с первого свиданья прозвал его Маркиз Поза.

На открытом, благородном лице Николая Серно-Соловьевича читалось роковое предназначение: можно ли было уцелеть такому открытому существу, упрямо, беззаветно преданному своим убеждениям, в то трудное время, которое наступило после освобождения крестьян, после попытки польского восстания? Тогда появился «Великоросс»; нам передавали, что его нашли у Николая Серно-Соловьевича; после допросов он был сослан в Сибирь. Весть о его дальнейшей участи не дошла до Герцена; младший брат его, Александр, успел уехать или бежать в Швейцарию.

В то время, когда мы жили еще в Park-house, приезжали к Герцену два русских семейства, то есть два товарища по постройке железных дорог, каждый с женой; у одного из них была премиленькая дочка Лёля лет четырех. Эти соотечественники нас очень радовали, напоминая нам живо Россию пением под фортепьяно русских песен; маленькая черноглазая Лёля в русском костюме плясала под них. Герцен и Огарев стояли взволнованные, грустные и обрадованные в одно и то же время: они мысленно переносились на родину, прошедшее воскресало для них… Эти несколько светлых дней, проведенных в Лондоне с двумя семействами, долго вспоминались нами; мы как будто в те дни побывали в России.

В это же время приехал из России Василий Иванович Кельсиев с женой Варварой Тимофеевной. Последняя была прямая, простодушная женщина, вполне преданная мужу. Он был умный, самолюбивый и нерешительный. Кажется, он получил место на [острове] Ситху, чтобы прослужить там шесть лет, и теперь плыл туда на корабле, который бросил якорь близ английского берега. Кельсиева взяло раздумье, и он решил не ехать на Ситху, а отправиться в Лондон. Приехав в столицу Англии, он узнал о Герцене и написал к нему, прося работы; тогда Александр Иванович пригласил его к себе. Прежде чем найти ему работу, Герцен желал узнать Кельсиева лично, чтобы сообразить, чем тот мог бы заняться.

Кельсиев явился в назначенный день, разговорился с Герценом о многом и, между прочим, рассказал Александру Ивановичу, как ехал на Ситху, а остался в Англии. Александр Иванович не одобрял мысль об эмиграции. «Соскучитесь без дела, – говорил он Кельсиеву, – русский здесь всё как отрезанный ломоть». Но Кельсиев объявил, что это дело решенное и он ни за что не поедет на Ситху. Кельсиев был филолог, мне кажется; он взялся перевести Библию на русский язык. Когда перевод этот появился в печати и в России было дозволено переводить Библию, Кельсиев с жаром, со страстью занялся этим делом. Кроме того, он давал уроки русского языка Наташе Герцен, так как Благосветлова уже не было в Лондоне. Таким образом, Кельсиев стал жить в Лондоне своим трудом, хотя и очень бедно.

Переписываясь довольно часто с Александром Ивановичем, Тургенев прислал ему однажды малороссийские повести Марко Вовчок, которые привели Герцена в неописанный восторг. Иван Сергеевич писал, что автор этих рассказов, госпожа Маркевич, – очень милая, простая, некрасивая особа и она намерена скоро быть в Лондоне.

Действительно, госпожа Маркевич не замедлила явиться в Лондон с мужем и маленьким сыном. Господин Маркевич казался нежным, даже сентиментальным, чувствительным малороссом; она, напротив, была умная, бойкая, резкая, на вид холодная.

Посидев в салоне, мы вышли в сад; их маленький сын обрадовался саду, бросился на лужайку и стал валяться в траве; мать останавливала его, отец защищал.

– Маша, – говорил он нежно жене, – он восторгается природой, воздухом, оставь его.

– Но он может восторгаться природой, – отвечала она резко, – и не пачкая рубашку.

Она рассказывала Герцену, что вышла замуж шестнадцати лет, без любви, только по желанию независимости. Действительно, Тургенев был прав, она была некрасива, но ее большие серые глаза были недурны, в них светились ум и малороссийский юмор; вдобавок она была стройна и умела одеваться со вкусом.

Маркевичи провели в Лондоне только несколько дней и отправились на континент, где я их впоследствии встретила, кажется, в Гейдельберге. Едва Маркевичи оставили нас, как Герцен получил из Петербурга письмо, которое ужасно поразило нас всех: ему сообщали, что у книгопродавца Трюбнера находится шпион между приказчиками, а именно поляк Михайловский. Являясь за книгами к Трюбнеру, русские предпочитали обращаться к Михайловскому, потому что он немного говорил по-русски; они просили сообщить им адрес Герцена.

Михайловский с готовностью спешил вручить им написанный для них желаемый адрес и вместе с тем старался в разговоре выведать имя посетителя, что вовсе не представляло затруднений, так как русские ужасно доверчивы и легкомысленны. В конце письма было сказано, что Михайловский, набрав порядочное количество имен, подал донос, приложив список, русскому посланнику в Лондоне: последний отправил всё прямо государю. К счастию, государь, не прочитав, бросил список в камин.

Это происходило до возмущения в Польше; тем не менее Герцен решил удалить Михайловского из лавки Трюбнера. Для этой цели Герцен, Огарев, Тхоржевский и Чернецкий собрались и отправились все вместе к Трюбнеру. Герцен сообщил последнему причину их появления; тогда Трюбнер попросил Герцена и его друзей в соседнюю комнату, где все сели и куда вызвали Михайловского. Последнему были предложены разные вопросы по поводу его поведения относительно русских и доноса, сделанного им русскому посланнику. Михайловский растерялся, ужасно побледнел, стал говорить несвязные речи, но оправдаться никак не мог.

Отозвав Трюбнера в сторону, Герцен рассказал ему, как узнал о проделках Михайловского, и просил Трюбнера не держать его долее, если он хочет продолжать иметь книжные дела с ним (Герценом). Тогда издания Александра Ивановича расходились очень хорошо, поэтому Трюбнер пожертвовал Михайловским для Герцена. Наконец Михайловский встал и сконфуженно удалился, говоря:

– У нас всегда называют шпионом всякого, кто имеет новое пальто.

– Да обидьтесь! – кричал ему вслед Чернецкий.

Но тот не повернул головы и вышел из лавки. Трюбнер казался удивлен, что на его глазах происходили вещи, о которых он не имел ни малейшего понятия и которые известны и Герцену, и в Петербурге. В то время он боготворил Герцена до такой степени, что заказал Грасу (скульптору-немцу) бюст Герцена. Грас лепил бюст, когда мы жили в Laurel-house, бюст оказался очень похож, и Трюбнер украсил им свою лавку.

Около этого времени у Герцена был Андрей Александрович Краевский. Едва ли можно думать, чтобы Краевский приезжал в Лондон из сочувствия к деятельности Герцена, а скорей из того неотразимого влечения, которое в то время несло всех русских к британским берегам: труднее плыть против течения, чем по течению. Об этом свидании нечего рассказывать кроме того, что Герцену было приятно вспоминать с Краевским о многом из былого.

Некоторое время спустя явился в Лондон человек, о котором говорила чуть не вся Россия, о котором мы постоянно слышали, который много писал, о котором постоянно упоминали в печати, которого не только хотелось видеть, но хотелось узнать… Это был Николай Гаврилович Чернышевский. До его посещения кто-то (не помню кто) приезжал от него из России с запросом к Герцену. Вот в чем состоял этот запрос: если издание «Современника» будет запрещено в России, чего ожидали тогда, согласен ли будет Герцен печатать «Современник» в «Вольной русской типографии» в Лондоне? На это предложение Герцен был безусловно согласен. Тогда Чернышевский решился сам ехать в Лондон для личных переговоров с Александром Ивановичем.

Как теперь вижу этого человека: я шла в сад через зал, неся на руках свою маленькую дочь, которой было немногим более года; Чернышевский ходил по зале с Александром Ивановичем; последний остановил меня и познакомил со своим собеседником. Чернышевский был среднего роста, лицо его было некрасиво, черты неправильны, но выражение лица, эта особенная красота некрасивых, было замечательно, исполнено кроткой задумчивости, в которой светились самоотвержение и покорность судьбе. Он погладил ребенка по голове и проговорил тихо: «У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу».

Кажется, Герцен и Чернышевский виделись не более двух раз. Герцену думалось, что Чернышевскому недостает откровенности, что он не высказывается вполне; эта мысль помешала их сближению, хотя они понимали обоюдную силу, обоюдное влияние на русское общество…

Вести, привезенные Чернышевским, были неутешительны, исполнены печальных ожиданий. Насчет издания «Современника» они столковались в несколько слов: Чернышевский обещал, если нужно будет, высылать рукописи и деньги, нужные на бумагу и печать; корректуру должны были держать Герцен и Огарев, потому что Чернецкий не мог взяться за поправки типографские по совершенному незнанию русского языка. Когда печатали второе издание номеров «Колокола», я держала корректуру, потому что это было очень легко: набирая с печатного, Чернецкий делал весьма мало ошибок.

Однажды Герцен получил из Парижа письмо на русском: почерк был незнакомый, рука твердая. Это было послание от князя Петра Владимировича Долгорукова. Он писал, что оставил Россию навсегда и скоро будет в Лондоне, где намерен поселиться, слышал много о Герцене и надеется сойтись с ним при личном знакомстве. Молва гласила, что князь Петр Владимирович Долгоруков оставил Россию, потому что правительство не назначило его министром внутренних дел, и вознамерился отомстить тем, кто навлек на себя его гнев.

Наконец князь прибыл в Лондон и побывал у Герцена; наружность его была непривлекательна, несимпатична: в больших карих глазах виднелись самолюбие и привычка повелевать; черты лица его были неправильны, князь был небольшого роста, дурно сложен и слегка прихрамывал, почему его прозвалиle bancal59. Не помню, на ком он был женат, только жил с женой постоянно врозь и никогда о ней не говорил.

Герцен не чувствовал к князю ни малейшего влечения, но принимал его очень учтиво и бывал у него изредка с Огаревым. Через несколько месяцев князь Долгоруков начал печатать свои записки и в них сводил личные счеты, по совести или нет – известно ему одному. Он был ужасно горяч и невоздержан на язык в минуты гнева, что впоследствии обходилось дорого его самолюбию; когда ему давали отпор и удалялись от него, он, скучая один, кончал тем, что извинялся и желал только, чтобы его простили.

Помню, что он постоянно ездил к нам, когда мы позже жили близ Лондона, в Теддигтоне. Раз в воскресенье у нас обедало несколько человек, между которыми были князь Долгоруков, Чернецкий и Тхоржевский; это происходило после варшавских событий. Разговорились, толковали о происшествиях того времени… Вдруг князь Долгоруков стал дерзко говорить о сумасбродстве поляков и кричать, как делал всегда, когда выходил из себя. У Герцена голос был громкий и звучный, но он имел привычку говорить, не повышая голоса, исключая моменты очень хорошего расположения духа. Тут он не выдержал и разгневано закричал:

– Я не позволю в моем доме нападать на Польшу, это тем неделикатнее, что эта страна побеждена и за этим столом сидят поляки!

Это происходило после обеда, мужчины еще сидели за столом, а я с другими дамами перешла в гостиную, где стояло фортепьяно; сама я лично ничего не слыхала, а рассказываю со слов Герцена. Через несколько секунд в гостиную вошел князь Долгоруков; он взял шляпу и трость, в которой скрывался кинжал и которая всегда была при нем, потом вежливо раскланялся и ушел, не подав мне руки, что меня несколько удивило; но вскоре пришел Герцен и подробно описал ссору с князем Долгоруковым.

Последний долго не ездил к нам, потом извинился перед Тхоржевским и Чернецким, написал Герцену письмо, в котором просил извинить его глупую выходку, и опять стал ездить к нам.

Тхоржевский сопутствовал иногда князю Долгорукову в его маленьких экскурсиях по морю или в окрестностях Лондона и уверял, что с характером князя трудно было найти какое-нибудь удовольствие или отдохновение в этих прогулках: каждое ничтожное происшествие, каждое неточное исполнение его желания приводило князя в неописанную ярость. Раз они были где-то у моря, взяли в гостинице комнату, встали поутру в самом хорошем расположении духа. К завтраку, к несчастию, им подали черствого хлеба (надо заметить, что англичане считают черствый хлеб здоровее и предпочитают его свежему, потому что из черствого легче резать тонкие ломти, которые они намазывают маслом и едят в большом количестве за вечерним чаем).

Князь Долгоруков страшно рассердился, заметив на столе черствый хлеб, вскочил, взял хлеб и, выбежав в коридор, бросил его со второго этажа вниз. Прибежали швейцар, гарсон, половые: для выдержанного английского характера поступок русского князя был необъясним. Они встревоженно обратились к Тхоржевскому, спрашивая, не случается ли других припадков с его спутником. Рассерженный выходкой князя и расспросами слуг, Тхоржевский объяснил на ломаном английско-польском языке: «Prince very cross gentleman».

Последний долго не ездил к нам, потом извинился перед Тхоржевским и Чернецким, написал Герцену письмо, в котором просил извинить его глупую выходку, и опять стал ездить к нам.

Возвращаясь к нашей жизни в Park-house, вспоминаю, как раз вечером Жюль доложил Герцену: «Trois russes, deux messieurs et une dame». Это были Шелгуновы и Михаил Ларионович Михайлов. Кажется, они были у нас только два раза, потому что очень спешили оставить Англию. Шелгунов и особенно Михайлов очень понравились Герцену: эти люди казались понимающими и вполне преданными благу России. Но Шелгунова не произвела на нас хорошего впечатления и никому не была симпатична; в ней было что-то эгоистическое, грубое; от нее веяло материализмом в самой неприглядной форме.

Приезжали иногда и дамы одни. Я ездила к морю в Каус с моей маленькой дочерью и ее няней. По возвращении в Лондон Герцен мне рассказал о посещении во время моего отсутствия: приехала одна русская аристократка, на вид лет пятидесяти, и представилась Герцену, говоря скоро: «Дочь адмирала, вдова генерала, мать генерала такая-то», кажется, Бибикова. Герцен с трудом удержался от смеха.

Мальвида фон Мейзенбуг жила всё это время то на квартире, то у разных приятельниц, но мечтала о независимой жизни, о поездке в Париж или в Италию, где она никогда не бывала. Она предложила Герцену взять с собой его меньшую дочь Ольгу и погостить с ней у госпожи Швабе, которая владела в Англии великолепным поместьем. Она была вдова богатого банкира и имела многочисленное семейство.

Герцен согласился на предложение Мальвиды; а так как госпожа Швабе поехала на зиму в Париж, то Мальвида попросила Герцена отпустить Ольгу с ней в Париж, где их пребывание не могло стоить очень дорого, потому что они должны были жить у госпожи Швабе. Мальвида вскоре переехала с маленькой Ольгой на отдельную квартиру.

В то время я получила из России письмо, в котором меня извещали, что моя сестра едет со всеми детьми в Германию для свидания со мной; тогда я поспешила собраться в путь со своей маленькой дочкой и с Наташей Герцен, которую я должна была отвезти в Дрезден к Марье Каспаровне Рейхель, урожденной Эрн. Кроме того, с нами ехала miss Johanna Turner, которая поступала к моей сестре; последняя желала увезти ее с собой в Россию, чтобы приучить детей к английскому языку.

Мы доехали до Дрездена без особенных происшествий, за исключением того, что на какой-то таможне с нас взяли восемь франков штрафа за шелковую материю, которую Наташа Герцен везла в подарок какой-то родственнице своей бабушки. Тогда я переложила иначе все вещи в Наташином чемодане, и после того мы благополучно достигли Дрездена, чему Наташа немало удивлялась: как более опытная путешественница, я не клала ничего подозрительного по краям чемодана, а только в середину, зная, что таможенные чиновники слишком ленивы, чтобы выбирать всё до дна из чемоданов.

Приехав в Дрезден, мы тотчас отправились к Марье Каспаровне, но я ничего не помню из этого первого посещения, потому что едва мы успели обменяться с ней несколькими словами, как она сказала, что сестра моя Елена Алексеевна Сатина уже в Дрездене. Тогда, взяв дочь за руку, я поспешила к двери, забыв обо всех присутствующих, а потом воротилась, чтобы спросить, в какой гостинице она остановилась. Послали за извозчиком; miss Turner, я и моя малютка сели в коляску и поехали в указанную гостиницу: никогда путь не казался мне так долог, как в этот раз!

Наконец мы доехали, вошли в гостиницу и свиделись после многих лет разлуки, после многих перемен, особенно в моей жизни. Мы обнимали друг друга со слезами на глазах; дети сестры окружили меня и мою малютку: хотя она в то время говорила только по-английски, однако понимала русскую речь, потому что я постоянно говорила с ней на родном языке.

Зять мой Николай Михайлович Сатин был тоже очень взволнован и обрадован нашей встречей. Зная, что я должна была ехать с Наташей Герцен, он принял miss Turner за нее и горячо обнял и расцеловал ее, так как был в юности дружен с ее отцом; на лице miss Turner выразилось недоумение, смущение… Я догадалась, в чем дело, и поспешила объяснить ей, что зять мой скорее всего принял ее за Наташу Герцен. Николай Михайлович не замедлил извиниться в своей ошибке.

Вскоре к нам присоединилась и виновница этого недоразумения Наташа Герцен с госпожой Рейхель; тогда им рассказали про этот странный quiproquo и все мы не могли удержаться от смеха и много смеялись над этим странным случаем.

Оставив Наташу Герцен на попечении Марьи Каспаровны Рейхель, мы вскоре отправились с моей сестрой Еленой Алексеевной Сатиной и всеми нашими детьми в Гейдельберг, где, как я слыхала, виды очень красивы, а жизнь недорога. Вдобавок Гейдельберг в то время не представлял многолюдного стечения туристов, и мы могли вести жизнь самую уединенную.

Николай Михайлович Сатин воспользовался этим временем, чтобы съездить в Лондон, навестить старых друзей Герцена и Огарева, которых он горячо любил и которыми тоже был любим. С поступления в Московский университет они почти не расставались, а когда ссылка раскидала их по России, они часто переписывались. Впоследствии они собрались в Москве, примкнули к кружку Станкевича, когда последнего уже не было в живых, и сплотились в тесную кучку профессоров и литераторов, известных под названием «Московского кружка западников», в противоположность кружку славянофилов.

В Гейдельберге я впервые увидела Татьяну Петровну Пассек, которая, услышав, что я с сестрой тоже нахожусь в Гейдельберге, сама пришла к нам и вела себя со мной с первого раза как с близкой. Она мне рассказала о своем родстве с Герценом, о своей дружбе с ним и с Огаревым; впрочем, всё это было мне давно известно. Она звала меня к себе, и я каждый день бывала, со своей маленькой дочерью.

Тогда Татьяна Петровна переживала трудное время. Она приехала в Гейдельберг со всеми детьми, которые были уже большими, я их видала, но мне мало приходилось разговаривать с ними. Старший, Александр, красивый, привлекательной наружности, напоминал отца, по словам Татьяны Петровны. Он был кандидат Московского университета; Татьяна Петровна, редкая мать, любила его до безумия, гордилась им, мечтала везти его в Лондон показать Герцену…

Мало ли планов, надежд было в ее горячем сердце относительно первенца! Судьба готовила ей иное: Александр, страстно увлеченный одной особой, М-ч, вдруг отдалился от матери, которая передавала мне ежедневно свои страдания и опасения за любимого сына, за ее дорогого Сашу. Последний навсегда оставил прежде горячо любимую мать и уехал в Париж с предметом своей страсти, а там года через два тревожной жизни угас от грудной болезни, как его отец; предчувствие не обмануло сердце матери! Вот почему Татьяна Петровна мало говорит о нем в своих воспоминаниях: сердце исстрадалось за него!

Между соотечественниками, навещавшими в Гейдельберге сестру, припоминаю Грекова с женой Ириной Афанасьевной: она была родственница Станкевичу и давно, еще в Москве, была коротко знакома с моей сестрой, в доме которой я имела удовольствие видеть ее лет десять тому назад. Ея наружность была необыкновенно симпатична, хотя нельзя было назвать ее красавицей: выражение лица ее было исполнено доброты и приветливости.

Кроме того, к ней влекло, потому что у нее был замечательный музыкальный талант: на редкость чистый, мелодичный, сильный голос, контральто, что для меня и для всех понимающих музыку – выше лучшего исполнения на любом инструменте. Я любила слушать ее, особенно когда она пела страстные и грустные малороссийские песни; из всех этих мотивов меня поразила одна заунывная песня, начинающаяся словами: «Вы простите, мои детки». Это была любимая песня Тимофея Николаевича Грановского; в грустном, тяжелом настроении нельзя было дослушать ее до конца, так как она потрясала все фибры человеческого существа.

Ирина Афанасьевна недолго радовала окружающих своим характером, своим задушевным, глубоко потрясающим пением. Вскоре после ее замужества доктора запретили ей петь или, лучше сказать, много петь: вовсе не петь было для нее всё равно что не жить; доктора нашли у нее какое-то расположение к аневризме. Когда ее, по обыкновению, обступали, прося спеть еще что-нибудь, она отвечала: «Нет, будет, будет, мне не велят много петь, сердце что-то не в порядке».

Года два после нашего свидания в Гейдельберге, в Москве состоялся какой-то концерт, устроенный любителями музыки; Ирина Афанасьевна принимала тоже в нем участие. Она запела своим звучным голосом, вдруг голос ее оборвался и она упала; все бросились к ней, но она уже не дышала… Между присутствующими нашелся медик, который сказал: «Всё кончено, это разрыв сердца».

Греков был неутешен; всем тяжело было сознание, что ее голос смолк навсегда: он как птичка вырвался из клетки, взвился, залился последней песней и исчез бесследно…

Госпожа Маркевич (Марко Вовчок) тоже находилась в то время в Гейдельберге; она приходила ко мне несколько раз с какой-то соотечественницей, чью фамилию я не могу припомнить; потом я встретила госпожу Маркевич еще раз с мужем и маленьким сыном. Господин Маркевич казался очень озабочен и печален; на добродушном лице его читалось глубокое уныние: он собирался обратно в Россию с нежно любимым ребенком и старался склонить жену к возвращению на родину, но она была непоколебима, решила остаться одна за границей и привела в исполнение свое намерение…

Еще до моего отъезда из Лондона Герцен получил от сына письмо, которое его очень огорчило и встревожило: Александр Александрович находился в Берне, имел комнату и стол в доме старого профессора Фогта и влюбился в его внучку Е.У., которая жила тогда у бабушки. Александр Александрович просил у отца позволения жениться на этой девушке, которой было только шестнадцать лет. Герцен находил, что сын его тоже слишком молод, чтобы решиться на такой важный шаг; вдобавок на дне души его таилась мечта, что сын его, если женится, то непременно на русской; ту же мечту он питал и относительно дочерей, но ему не дано было увидеть осуществление своих желаний. Долго переписываясь с сыном по этому поводу, он наконец уступил просьбам и согласился на брак.

Семейство невесты жило в Америке, но вскоре родственники приехали для свидания с родными в Швейцарию. Мать и отец Е. охотно согласились на выбор дочери, потому что знали Герцена и питали к нему беспредельное уважение. Провожая из Берна родственников невесты, которые пробыли в Европе более полгода, Александр заехал к нам в Гейдельберг и познакомил меня со своей будущей женой.

Вернувшись из Лондона, зять мой стал собираться обратно в Россию и вскоре простился с нами. Мы поехали его провожать на дебаркадер железной дороги со всеми детьми, которые, расставаясь ненадолго с отцом, весело кричали ему в пять голосов:

– Прощай, папа, прощай!

Воодушевленная всеобщим волнением, моя дочь повторяла тоже:

– Прощай, папа, прощай, папа.

Какая-то русская нянюшка подошла к ней и сказала:

– Позвольте мне поцеловать вашу ручку за то, что вы так мило прощаетесь со своим папой.

Вскоре мы покинули Гейдельберг ради морских купаний; нам посоветовали ехать в Блакенберг, тихое место без малейших удобств, потому мало посещаемое туристами. В Блакенберге была одна только гостиница, цены на пищу и комнаты были очень высокие, так как конкуренции не было вовсе. Поэтому мы решили взять маленькую квартиру, в которой и разместились, хотя и не без тесноты.

Купанье мне не нравилось: надо было пройти по камням большое пространство до моря, может, с четверть версты. На английских берегах купанье гораздо привлекательнее, ближе и лучше обставлено, приезжие пользуются деревенским комфортом, а в Блакенберге было слишком много всяких лишений и неудобств. Однако мы и не думали переменить место с такой большой семьей: дети то ловили в море медуз и приносили показывать их нам, то, вооруженные лопаточками, забавлялись, роясь в камнях и песке. Настасья Михайловна Стравинская, сестра Николая Михайловича, приехала в Блакенберг для свидания с нами. Она была с мужем и трехлетним ребенком – сыном ее любимой племянницы. Так как Стравинские приехали ненадолго, то остановились в гостинице, куда мы каждый день заходили за ними, чтобы идти вместе к морю.

Помню, что в Блакенберге моей дочери минуло два года; в этот день мы были удивлены и обрадованы приездом нашего старого знакомого Павла Васильевича Анненкова, который был в Лондоне и взялся свезти мне письма и игрушки от наших для моей маленькой дочери.

Мы вспоминали с Анненковым 1848 год, наше пребывание в Париже во время июньских дней; вспоминали и о тогдашних близких знакомых, о Наталье Александровне Герцен, которую он тоже очень любил и ценил, как я.

Скоро и незаметно пролетело время нашего свидания с сестрой и пришлось расстаться и с ней: сестре нужно было до холода возвратиться домой. Тяжело, полно печальных предчувствий было это последнее прощание… Более мы не видались… По отъезде сестры я почувствовала страшное одиночество, оставшись с моей малюткой, и решила съездить посмотреть Швейцарию, так как никогда там не была. Вдобавок там учился Александр Герцен.

Пробыв некоторое время в живописной Лозанне, я много гуляла по роскошным садам и восхищалась совершенно новой для меня природой, которая оказывала на меня умиротворяющее, успокаивающее влияние… Стада рогатого скота, мирно пасясь по лугам и звеня колокольчиками различных тонов, гармонировали с остальным; пастух собирал скот своим пением и игрой на флейте, кажется, или на каком-то другом инструменте. Позже я отправилась в Женеву, где встретилась с Александром и семейством его невесты. Они все держались со мной как с будущей родственницей, и требовали, чтобы я принимала участие с моей малюткой в их экскурсиях.

Александр уговорил меня ехать в Берн, куда он скоро возвратился для своих занятий. Он нашел мне большую комнату, кажется со столом, и написал, чтоб я приезжала, что всё готово. Тогда я отправилась в Берн и поселилась там на некоторое время. Александр познакомил меня со всеми членами семьи Фогтов: прежде всего со стариками, у которых он жил. Старый профессор Фогт был в то время лет семидесяти, высокого роста, худощавый и довольно молчаливый, но с весьма умным выражением лица. Несмотря на свои преклонные годы, он имел больницу под своим ведомством и ежедневно посещал ее, занимаясь ею очень серьезно.

Жена его была довольно высокая, полная женщина, по чертам ее лица видно было, что в молодости она была хороша собой; несмотря на природный острый ум, она не получила никакого образования. Она была энергичного и прямого характера и потому иным не нравилась. Менее всех ладил с нею ее первенец, ныне известный натуралист Карл Фогт. Он обвинял мать в деспотизме во времена его юности и потом остался на всю жизнь убежден, что она самое неуживчивое существо.

Под этим впечатлением я с ней и познакомилась, но скоро оно сменилось чувством симпатии и благодарности, потому что с первого моего посещения госпожа Фогт сердечно полюбила мою малютку и, к удивлению всех ее родственников, давала ей забавляться разными безделицами и позволяла даже устраивать беспорядок, а сама разговаривала со мной. Бывало, что она прерывала наши беседы, чтобы поиграть с ребенком: иногда они накидывали на палки платки в виде знамени и танцевали с ними, издавая в то же время разные энергичные возгласы.

У госпожи Фогт было в Берне очень много внуков и внучек, но она к ним не чувствовала никакой симпатии; когда они заходили к ней, она не знала, что с ними делать, и в виде любезности предлагала им каждый раз умыться, а потом отсылала домой. Она любила исключительно ту внучку, которая была обручена с Александром и которой в то время не было в Берне.

Мне иногда приходило в голову, что ей должны наскучить мои частые посещения; тогда я пропускала день, но госпожа Фогт тотчас присылала ко мне Александра узнать, здоровы ли мы и почему не были у нее; я откровенно объяснила причину и потом, по ее желанию, ходила к ней ежедневно.

Мне случалось засидеться у Фогтов и обедать или ужинать у них; их образ жизни был самый простой, пища – самая незатейливая: все собирались в столовой, где стоял огромный круглый стол – «исторический», как говорили Фогты; все блюда ставились прямо на стол, середина которого вертелась при малейшем прикосновении. Каждому можно было брать, что ему нужно, без посторонней помощи.

Этот стол был сделан по плану профессора Фогта, когда дети его были небольшие и все находились еще дома, а обстоятельства профессора не позволяли иметь прислугу. Когда профессор женился, он ничего не имел, кроме ничтожного жалованья, как и жена его. Она любила рассказывать, как привязывала своего Карла шалью крепко себе на спину и готовила кушанье, стирала белье, словом, выполняла все домашние дела с ребенком на спине.

Впоследствии, когда стало уже несколько детей, ей приходилось брать помощницу на несколько часов в день. У нее было восемь детей: четыре сына и четыре дочери. Я видела Карла Фогта, адвоката Эмиля Фогта и замечательно хорошего доктора Адольфа Фогта; Густава Фогта, меньшего, я видела только раз на семейном празднике, но не желала с ним знакомиться, потому что слышала из верного источника, что он ненавидит русских. Трех дочерей старушки Фогт я тоже знала (четвертая не приезжала из Америки), но сказать о них ничего не могу: они, как и снохи госпожи Фогт, были немки, деятельные в узкой сфере обыденной жизни, и только.

Помню, раз Александр зашел ко мне и сказал, что послан госпожой Фогт, чтобы просить меня принять участие в их семейном празднике, на который собиралась вся родня Фогтов. Раз в год они нанимали в гостинице просторную залу, музыкантов, заказывали ужин. В этот день собрание было торжественно, потому что праздновали золотую свадьбу профессора Фогта. Александр говорил мне, что старушка Фогт будет очень недовольна, если я откажусь, как будто показывая отчуждение; он убедил меня согласиться и, уходя, сказал, что зайдет за нами сам.

Так мне пришлось присутствовать при немецком празднике. Все меня радушно приняли, особенно госпожа Фогт; когда музыканты заиграли вальс, старый профессор обвил стан своей подруги и они закружились в такт, ловко, не уступая ни в чем молодым; потом молодежь занялась танцами, а взрослые – разговором; из молодых один Александр не танцевал, потому что в отрочестве ему не пришлось практиковаться в этом искусстве, а позже уже не хочется учиться таким пустякам.

Этот праздник был для меня образцом какой-то человеческой пирамиды, внизу которой стоял старый профессор с милой и симпатичной старушкой, а выше них – дети с женами, племянники, внуки, внучки… Я глядела на эти довольные, простодушные лица, все они были близки друг другу… А я… Какой одинокой я почувствовала себя на этом празднике! Если бы можно было, кажется, я убежала бы, чтоб избавиться от неприятного чувства, которое он возбуждал во мне. А старушка Фогт приглашала меня так настойчиво, чтобы доставить мне удовольствие!.. Намерения и последствия! Как это противоположно иногда, подумала я, но в это время глаза мои опустились на мою маленькую дочь, и я поняла, что всё это вздор, что я не одна, что я счастливая мать.

После ужина, поблагодарив амфитрионов этого импровизированного праздника, я удалилась наконец со своей дочерью, которая удивляла всех уменьем держаться непринужденно и не слишком смело в чуждой для нее среде: она спокойно наблюдала за всем, что происходило кругом, и не просилась домой, как делают иногда чересчур избалованные дети. Александр вызвался проводить нас домой по пустынным улицам Берна, объятого сном.

Недели через две после этого праздника кто-то постучал в мою комнату.

– Herein! – сказала я, думая, что это кто-нибудь от старушки Фогт или из какой-нибудь лавки. Но, к моему удивлению, я увидела перед собой Николая Серно-Соловьевича. Он рассказал, что, узнав, что я нахожусь в Берне, нарочно приехал из Женевы, чтобы спросить, нет ли у меня писем или поручений в Лондон, так как он собирался туда через несколько дней.

– Пойдемте посидеть на террасу, – предложила я, – там лучше, чем в этой пасмурной комнате.

Мы вышли и сели на скамью; дочь моя забавлялась, собирая цветы и травы; была поздняя осень, я слегка дрожала.

– Зачем вы так легко одеваетесь? – сказал Серно-Соловьевич. – Ведь, право, холодно.

– Я забыла в Лондоне зимний манто, а покупать не стоит, – отвечала я.

Мы разговорились о России; радовала только надежда на освобождение крестьян, а в остальном мало было утешительного. Серно-Соловьевич ехал в Лондон, а оттуда… домой…

– Вы ошибаетесь, слишком мало перемен, – возразил он.

На его вопрос, буду ли писать в Лондон, я отвечала:

– Я недавно писала, скажите, что вы меня видели, расскажите о нашем разговоре.

Так мы расстались. В то время я видела Серно-Соловьевича в последний раз.

12

XI

Переезд в Лондон – Несостоявшаяся свадьба Александра Герцена – Тургенев и Лев Николаевич Толстой – Известие в Лондоне об освобождении крестьян в России – Похороны «Колокола»

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQ0LnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTc1MjAvdjg1NzUyMDMzMy8yM2I1OTgvU2M4UVJfVWdWbkUuanBn[/img2]

Фотошоп 1860-х годов: пластина сохнет секунд 40-45, за это время надо было успеть сняться в двух позах и в разных сюртуках (при закрытых по очереди половинках объектива). Тогда в кадре получалось, что человек сам с собой ведет беседу или, к примеру, играет на рояле и сам себя слушает. Герцен и Герцен: фото С.Л. Левицкого.

Вскоре прислали из Лондона теплую одежду для меня и для моей малютки, и я решила оставить Швейцарию и возвратиться в Лондон, несмотря на холод. Когда я пришла, по обыкновению, к госпоже Фогт и стала ей рассказывать о моем намерении ехать в Англию зимой, она покачала головой. Ей не нравился этот проект; кроме того, она привыкла к нам, особенно к моей малютке, и ей жаль было расстаться с нами.

– Нет, – говорила она, – по-моему, не так надо сделать; вам следует остаться здесь зиму, а весной Огарев или Герцен приедут за вами.

– Но это немыслимо, – возражала я. – Огарев страдает от такой болезни, которая не позволяет ему ехать одному; а Герцен едва ли рискнет проехать через Германию, а через Францию ему тоже нельзя ехать. Стало быть, никто за мной не может приехать, и лучше, чтоб я ехала сама.

Я привела в исполнение это крайне необдуманное намерение, и, к счастию, моя дочь вынесла без болезни переезд из Швейцарии в Лондон через Париж, куда мне писали заехать к Мальвиде фон Мейзенбуг, с которой жила маленькая Ольга Герцен. Моя малютка имела к последней большую привязанность, и все наши хотели, чтобы дети свиделись хоть ненадолго.

Переезд в Англию был труден, потому что стоял необыкновенный холод. Наконец мы приехали. Герцен и Огарев встретили меня на железной дороге; моя маленькая дочь их узнала, и обоюдная радость была бесконечна.

Кеб, взятый нами у дебаркадера, остановился перед домом, стоящим отдельно; это был Orseth-house (Вестборн-террас, Уимблдон). В этот дом переехали без меня. Наташа Герцен была дома, и с ней в качестве наставницы жила англичанка miss Reeve, очень умная и образованная девушка средних лет. Прочитав некоторые сочинения Герцена, которые были переведены на английский, miss Reeve написала Герцену сочувственное письмо и таким образом познакомилась с ним.

Orseth-house имел пять этажей и был окружен глубоким рвом. Внизу располагалась кухня с принадлежащими ей помещениями и комнатой для повара. В следующем этаже находились столовая и две просторные комнаты, где жили miss Reeve и Наташа. Оба эти этажа были ниже улицы. В третьем помещались: передняя с входной дверью с улицы; рабочий кабинет Герцена и очень просторный и большой салон, где стояло фортепиано, было два камина и только два окна; салон был не очень светел.

Наверху находились еще три комнаты. В самой большой жил Огарев, потому что эта комната служила ему также рабочим кабинетом; рядом была моя комната, где я жила с моей малюткой, далее комната Герцена. Выше, то есть в пятом этаже, располагались комнаты для женской прислуги, невысокие, маленькие, но светлые и чистые. В каждой стояли железная кровать, стул, столик, умывальные принадлежности.

Вскоре после моего возвращения в Англию к нам приехал Александр Александрович Герцен со своей невестой и ее семейством. Она провела недель шесть у нас в доме, а родные ее жили отдельно. Я только потому упомянула об этом событии, что оно обрисовывает так хорошо характер Герцена. Хотя он был очень недоволен предстоящим браком, но когда Е.У. приехала к нам с женихом, Герцен принял ее очень радушно, обращался с ней очень ласково, словом, держался с ней как с дочерью.

Родители ее возвращались в Америку, мы их просили оставить Е. у нас, чтобы она привыкла к строю, к взглядам семьи; это было тем возможнее, что Александр Александрович ехал в морское путешествие с Карлом Фогтом на целых шесть месяцев. Но мать не согласилась на это предложение, говоря, что у нас нет никого строгого в доме и мы Е. непременно избалуем. Е. пришлось сопровождать своих родителей в Америку. Так как жених и невеста были очень молоды, время и разлука охладили их чувства и брак этот не состоялся.

Герцен мне рассказывал, что во время моего отсутствия госпожа Оконель, занимающаяся живописью и вовсе с ним не знакомая, написала ему письмо, где спрашивала, не согласится ли он дать ей пять сеансов, потому что она очень бы желала сделать его портрет. Когда Герцен пришел первый раз, она приняла его очень любезно, сказала, что много слышала о нем и, занимаясь живописью, желает сделать его портрет для потомства. Каждый раз, оканчивая сеанс, она благодарила его, говоря, что это большая честь для нее. Это была женщина лет пятидесяти. Дальнейшая участь портрета Герцена, сделанного ею, мне неизвестна.

Когда мы жили в Orseth-house, русские почти ежедневно являлись к Герцену; не сложно было проникнуть и шпиону. Помню, как к нам приехал один господин по фамилии Хотинский, который рассказывал, будто был на днях на русском корабле, где моряки, узнав, что он едет к Герцену, устроили ему овацию. Хотинский остался ночевать на корабле, и ему вместо подушки положили под голову «Полярную Звезду» и «Колокол».

Когда я сошла вечером в гостиную, мне пришлось тоже протянуть руку Хотинскому; но какое-то предчувствие подсказало мне, что его следует остерегаться. Отвечая уклончиво на его вопросы относительно присутствующих соотечественников, я передала Герцену мои опасения. Он отвечал на это: «Действительно, лицо его очень несимпатично». Несколько дней спустя получено было из Петербурга письмо, в котором Герцена предупреждали, что господин Хотинский, о котором шла речь, служит в Третьем отделении. Узнав обо всем этом, итальянские революционеры поручили двум лицам из своей среды постоянно и повсюду следовать за Хотинским, которому этот бдительный надзор, вероятно, не понравился, потому что он вскоре окончательно оставил Англию.

По возвращении моем в Лондон время шло обычным порядком: каждое воскресенье собирались эмигранты и некоторые неосторожные соотечественники. Наш доктор Девиль бывал чаще, чем прежде, и казался очень предупредителен, что было совсем не в его характере. Раз Герцен собирался на вечер с Наташей, кажется, к Мильнергисон. Это случилось при Девиле, который, слыша, что Герцен посылает Жюля за каретой, предложил свою, и так настоятельно, что Герцен наконец согласился воспользоваться его любезностью. Уступая просьбам Девиля, Герцен сел с Наташей в карету, а Девиль сел на козлы возле кучера. На другой день мы посмеялись над переменой в характере Девиля.

Несколько дней позже, кажется, в ближайшее воскресенье, Девиль был опять у нас и в разговоре со мной выразил надежду, что и я поеду когда-нибудь прогуляться в его карете с Наташей и моей малюткой и что он намерен заказать четырехместную карету вместо двухместной, чтобы нам было просторнее сидеть в ней. Он сказал, что желает иметь желтую карету. На эти слова Огарев возразил, что, по его мнению, желтый цвет нейдет для экипажа. Девиль только пристально посмотрел на Огарева, ища какой-то тайный намек в этом безразличном замечании. Он становился всё страннее, по моему мнению, и втайне я начинала находить, что желтый цвет как раз идет к нему.

Вскоре Девиль еще более нас удивил; он имел объяснение с Герценом и просил руки его дочери, тогда очень молоденькой, тогда как Девилю было за сорок. Крайне удивленный этим предложением, Герцен благодарил его за честь, но отвечал, что Наташа так молода, что и не думает о браке.

После этого объяснения болезнь Девиля стала еще резче обозначаться. Мы кончили тем, что велели Жюлю не принимать его; но Девиль одаривал и упрашивал прислугу, и Жюль, не понимая, как важно в иных случаях послушание, впускал Девиля, подвергнув раз жизнь Герцена опасности.

Однажды утром резко позвонили; это был Девиль. Увидав его в передней, Герцен попросил его в салон.

– А, – сказал Девиль, – я узнал, что вы дома, сегодня утром я хотел было вас убить, потом хотел застрелиться, теперь раздумал, – продолжал он, целуя Герцена. – Вы, может, не верите, взгляните, вот заряженный револьвер.

Он вынул револьвер из кармана и показал Александру Ивановичу.

– Теперь я опять добрый, счастливый и хотел бы видеть всех людей счастливыми.

Насилу Герцен уговорил его возвратиться домой.

В то время Юрий Николаевич Голицын очень бедствовал, но был на свободе; не помню, был ли он выпущен на поруки. Я сказала Огареву, что желала бы познакомиться с приехавшей с ним Юлией Федоровной, потому что она была очень одинока и собиралась вскоре родить. Она мне очень понравилась своим музыкальным талантом и приводила меня в изумление, играя бетховенские сонаты наизусть. Мы разговорились о ее положении, и я спросила, кого она намерена пригласить в качестве доктора, так как в Англии ученых акушерок тогда не было. Она отвечала мне, что Юрий Николаевич хотел пригласить Девиля, потому что с англичанином ей невозможно было бы объясняться.

Мне было весьма неприятно услышать это, но я не решилась высказать ей свои опасения относительно Девиля и слишком мало ее знала, чтобы давать ей советы. Я сказала только, что для себя намерена пригласить Пристли.

Вскоре, испросив у Наполеона III позволения о въезде в Париж для свидания с больной дочерью Ольгой, Герцен отправился с Наташей в Париж. Во время его отсутствия мне доложили раз, что его спрашивает французский аптекарь Жозо. Я велела ответить, что Герцен в Париже; тогда Жозо попросил меня принять его по важному делу. Я пригласила его в салон; он сел против меня, извиняясь, что обеспокоил меня.

– Я знаю, – сказал он после обычных приветствий, – что ваше семейство в дружеских отношениях с нашим уважаемым доктором Девилем, а потому осмеливаюсь спросить, не замечали ли вы или кто-нибудь из ваших чего-нибудь странного за последнее время в нашем уважаемом друге?

Я молчала, обдумывая, как отвечать на такой неожиданный вопрос. Поняв, вероятно, мое затруднительное положение, Жозо продолжал:

– Будьте уверены, что это останется между нами. Видите, я буду тоже вполне откровенен с вами. Несколько недель тому назад у моей служанки заболела нога так сильно, что она не могла почти ступить. Когда доктор Девиль заехал, по обыкновению, в аптеку, я попросил его взглянуть на больную и прописать ей лекарство, на что он согласился очень охотно, осмотрел ногу и прописал рецепт. Проводив и поблагодарив доктора, я отправился в аптеку с рецептом и там развернул его. Это был набор слов по-латыни, из которого не выходило никакого смысла.

Через несколько дней является в аптеку посланный от больного с подобным же рецептом, подписанным доктором Девилем. Что же мне делать?! Мы обязаны исполнить немедленно предписание медика, а предписания доктора Девиля бессмысленны, вредить же репутации доктора разглашением моих замечаний я не желал бы: доктор Девиль такой прекрасный человек. По всему этому я хотел спросить у вас, не замечали ли господин Герцен или господин Огарев чего-нибудь странного в своем приятеле?

Я отвечала, что, действительно, странности доктора Девиля в последнее время обратили внимание обоих друзей, что они предполагают какую-то внезапную болезнь и что в настоящее время доктор Девиль нас более не пользует. Жозо сказал, что, стало быть, его предположения оправдались, встал и раскланялся.

На другой день поутру, но уже не рано, явился князь Юрий Николаевич Голицын и просил меня навестить Юлию Федоровну, если можно тотчас. В пять часов утра, рассказывал князь Голицын, он ездил сам за Девилем, который обещался быть немедленно у больной; однако время шло, а его всё не было. Наконец на исходе девятого часа он явился с каким-то господином, на вид очень порядочным и хорошо одетым и, к удивлению Юрия Николаевича, прошел с ним прямо в спальню Юлии Федоровны.

Я отвечала, что, действительно, странности доктора Девиля в последнее время обратили внимание обоих друзей, что они предполагают какую-то внезапную болезнь и что в настоящее время доктор Девиль нас более не пользует. Жозо сказал, что, стало быть, его предположения оправдались, встал и раскланялся.

На другой день поутру, но уже не рано, явился князь Юрий Николаевич Голицын и просил меня навестить Юлию Федоровну, если можно тотчас. В пять часов утра, рассказывал князь Голицын, он ездил сам за Девилем, который обещался быть немедленно у больной; однако время шло, а его всё не было. Наконец на исходе девятого часа он явился с каким-то господином, на вид очень порядочным и хорошо одетым и, к удивлению Юрия Николаевича, прошел с ним прямо в спальню Юлии Федоровны.

Голицын поклонился незнакомцу и спросил его:

– Вы, вероятно, тоже доктор?

– О, нет, – отвечал тот с каким-то отчаянием в голосе, – я вовсе не медик; проводите меня, пожалуйста, отсюда, пока доктор не смотрит на нас, я вам расскажу, как я сюда попал.

Юрий Николаевич исполнил желание посетителя. Когда они вышли в сад, незнакомец сказал ему:

– Я шел задумчиво по Риджент-стрит, меня обогнала двухместная карета, мужская голова высунулась из кареты, и незнакомый мужчина в очках позвал меня по-французски. «Monsieur, monsieur! – кричал мне господин из кареты. – Во имя чести, я требую, чтоб вы остановились». При этих словах я поспешно подошел к остановившейся карете. «Чем могу быть вам полезен?» – спросил я. – «Поедемте со мной, не отказывайтесь, вы всё узнаете после; вы должны быть моим свидетелем, нам некогда терять время; во имя чести поедемте». – Я сел в карету, и мы приехали сюда; более я ничего не знаю, прощайте и извините мой неуместный визит, – сказал незнакомец, поклонился и удалился.

– Юлия Федоровна, – говорил князь Голицын, – хотела о чем-то спросить доктора, но он ее не слушал и только говорил: «Попробуйте мои волосы; не правда ли, как они мягки, а это потому, что я читаю Библию и вам советую». Видя, что Девиль не занимается больной, а только беспокоит ее своими пустыми речами, я пригласил его выпить со мной кофе. Когда мы вошли в столовую, всё было уже на столе.

Доктор сел, рассеянно пил, потом спросил: «Князь, что мы пьем?» – «Кофе», – отвечал я, улыбаясь его рассеянности. – «Вы меня отравили, – вскричал он, – я сейчас же об этом заявлю полиции!» – встал и уехал. Не знаю, – продолжал Юрий Николаевич, – доносил ли он полиции на меня или нет. Что же с ним? Он в самом деле с ума сошел? Жаль его, он был хороший доктор и прямой человек. Однако я заговорился, надо сходить поскорей хоть за английским доктором; будьте так добры, посидите немного у нас, вы хоть будете переводчицей, а то Юлия ни слова не знает по-английски.

Я пошла к ним и взяла свою малютку, которая играла весь день в их саду со своей няней. Вечером я сходила домой, чтобы уложить свою маленькую дочь, потом возвратилась к Юлии Федоровне. Добрейшая miss Reeve обещала никуда не отлучаться до моего возвращения.

В полночь у Юлии Федоровны родился сын; поздравив ее, я поспешила домой. Князь Голицын проводил меня, но, к счастию, мы тотчас встретили полицейского, которого я просила достать мне карету. Полицейский поднес к губам свисток и издал пронзительный свист. Вскоре послышался стук приближающейся кареты. Когда она подъехала, он меня усадил и сказал, сколько следует заплатить.

После похождений Девиля у князя Голицына всем знакомым доктора стало ясно, что он психически болен, но, несмотря на это, он продолжал ежедневно принимать больных, пока не случилось какому-то горячему лорду заехать к Девилю, чтобы попросить его дать ему что-нибудь от зубной боли. Девиль окинул его насмешливым взглядом и сказал: «Я вам советую надеть кринолин».

Лорду не понравилась такая неуместная шутка, он пришел в неописуемый гнев и довел до сведения начальства, что доктор Девиль сошел с ума, а между тем принимает ежедневно больных. Последствием этого заявления стало то, что ежедневный прием больных у Девиля прекратился. Вскоре слухи о болезни доктора дошли и до его брата, который просил, чтобы доктор был освидетельствован, а на имущество его наложили запрещение. Когда несколько докторов съехались в квартире Девиля для освидетельствования и стали задавать ему разные вопросы, Девиль лукаво улыбнулся.

– Господа, – сказал он, – вы приехали свидетельствовать меня; я помню, мне приходилось тоже делать то, что вы делаете нынче, задавать те вопросы, которые вы мне предлагаете. Ну, что же, спрашивайте, я буду отвечать.

Доктора сконфузились и стали опровергать его догадки, но доктор Девиль стоял на своем:

– Зачем вы хотите меня обманывать? Это бесполезно, я глубоко убежден, что вы приехали меня свидетельствовать, потом наложить арест на мое имущество, а меня засадить в клетку, в очень приятное заведение.

Действительно, все эти предположения сбылись. Доктора Девиля отправили с полицейским во Францию, где тот должен был сдать его в дом умалишенных. Оригинально, что сам Девиль учил полицейского, к кому обращаться и как его сдать. Вскоре Девиль там умер.

По возвращении из Парижа Герцен рассказывал очень много о декабристе Волконском, который показался ему очень симпатичен. Двоюродный брат Герцена Левицкий сделал тогда превосходную фотографию с Герцена в сидячем положении, облокотившегося на стол. Фотография эта уцелела у меня; я думаю, она известна в России.

После долгих лет разлуки в Париже Герцен впервые встретился со своей кузиной Татьяной Петровной Пассек. Он много рассказывал о своем свидании с ней, говорил, что Яковлевы дурно поступили с ней, что они завладели частью ее состояния; потому, когда Татьяна Петровна нуждалась в деньгах, он давал ей, сколько она хотела, и никогда не спрашивал обратно. Во мнениях он очень расходился с другом юности. Татьяна Петровна Пассек была религиозна и находила спасение своей родины в монархическом правлении. Они спорили горячо, крепко отстаивая свои убеждения, и расстались с улыбкой, сознавая, что только могила умиротворит их крайние взгляды, но пока они живы, они будут борцами противоположных лагерей.

Вскоре после приезда Герцена из Франции к нему приехали гости, которые нас всех очень интересовали: Иван Сергеевич Тургенев и Лев Николаевич Толстой. Первого мы знали давно, привыкли к его капризам и маленьким странностям, а Толстого мы видели в первый раз.

Незадолго до отъезда из России Огарев и я читали с восторгом «Детство. Отрочество. Юность» Толстого, его рассказы о Крымской войне. Огарев постоянно говорил об этих произведениях и об их авторе.

Приехав в Лондон, мы поспешили поделиться с Герценом рассказом о новом, необыкновенно даровитом писателе. Оказалось, что Герцен читал уже многое из его сочинений и восхищался ими. Особенно удивлялся Герцен смелости Толстого говорить о таких тонких, глубоко затаенных чувствах, которые, быть может, испытаны многими, но никем не были высказаны. Что касается его философских воззрений, Герцен находил их слабыми, туманными, часто бездоказательными.

Толстой у нас в доме, – думали мы с Наташей и спешили в гостиную, чтобы взглянуть на замечательного соотечественника нашего, которого читала вся Россия. Когда мы вошли, граф Толстой о чем-то горячо спорил с Тургеневым. Огарев и Герцен тоже принимали участие в этом разговоре. В то время (в 1861 году) Толстому было на вид около тридцати пяти лет; он был среднего роста, черты его лица были некрасивы, маленькие серые глаза исполнены проницательности и задумчивости. Странно только, что вообще выражение его лица никогда не имело того детского добродушия, которое виднелось иногда в улыбке Ивана Сергеевича и было так привлекательно в нем.

Когда мы вошли, начались обыкновенные представления. Конечно, Толстой и не воображал, с каким трепетом мы пожали его руку и не говорили даже с ним, а только слушали его разговоры с другими. Он ездил к нам ежедневно. Спустя несколько дней стало очевидно, что как писатель он гораздо симпатичнее, чем как мыслитель, потому что он бывал иногда нелогичен: сторонник фатализма, он часто вел горячие споры с Тургеневым, они говорили друг другу весьма неприятные вещи. Когда споры прекращались, а Толстой бывал в хорошем настроении, он пел, аккомпанируя себе на фортепиано, солдатские песни, сочиненные им в Крыму во время войны:

Как восьмого сентября
Нас нелегкая несла
Горы занимать, горы занимать…

и другие подобные песни.

Слушая его, мы много смеялись, но, в сущности, было тяжело слушать о том, что делалось тогда в Крыму: как бездарным генералам вручалась так легкомысленно участь многих тысяч солдат, как невообразимое воровство достигло высших пределов. Воровали даже корпию и продавали ее врагам, а наши солдаты терпеливо умирали.

В 1861 году, незадолго до освобождения крестьян, Герцен раз получил по городской почте письмо от русского, который просил позволения представиться ему. Письмо это было написано просто, но с достоинством, и не без орфографических ошибок. Герцен отвечал, как всегда, что рад видеть русского. Вскоре явился молодой человек и объяснил, что он крестьянин села Промзинь Симбирской губернии по фамилии Мартьянов. Это был высокого роста стройный блондин с правильными чертами лица, выражение которого казалось немного холодным, насмешливым и исполненным собственного достоинства.

Он занялся какими-то переводами и прожил в Лондоне довольно долго. Сначала Герцен относился к нему несколько недоверчиво, но вскоре характер Мартьянова обрисовался так резко, что немыслимо было подозревать его в шпионстве. Мартьянов отличался необыкновенно прямым нравом и резко определенными воззрениями; он веровал в русский народ и в русского земского царя.

Вообще Мартьянов не был особенно разговорчив, но иногда говорил с большим увлечением. Он любил детей, часто разговаривал с моей малюткой и, уезжая, подарил ей на память черные бусы из высушенных семян какого-то кавказского растения. Я сберегла ей эти бусы, и она уже большая носила их и хранила.

Грустно сознавать, что этот вполне верноподданный русский погиб. После освобождения крестьян, польских демонстраций и русского умиротворения Польши Мартьянов решил возвратиться в Россию. На границе он был задержан и сослан в Сибирь. За что, он не знал.

Но я забегаю вперед, а мне придется говорить еще о нем.

Слухи об освобождении крестьян наконец подтвердились, перестали быть слухами, сделались истиной, великой и радостной правдой. Читая «Московские Ведомости» в своем рабочем кабинете, Герцен пробежал начало манифеста, сильно дернул за звонок, не выпуская из рук газету, бросился с ней на лестницу и закричал громко своим звучным голосом:

– Огарев, Натали, Наташа, да идите скорей!

Жюль первый прибежал и спросил:

– Monsieur a sonné?

– Je ne sais pas. peut-être, mais que diable. Jules, allez donc les chercher tous, vite-vite; qu'est-ce qu' ils ne viennent pas?

Жюль смотрел на Герцена с удивлением и удовольствием.

– Monsieur a l'air bien heureux. – сказал он.

– Ah! diable, je crois bien, – отвечал рассеянно Герцен.

В одну минуту мы все сбежались с разных сторон, ожидая чего-то особенного, но по голосу Герцена скорее хорошего. Герцен махал нам издали газетой, не отвечал на наши вопросы о том, что случилось, и наконец вернулся в свой кабинет, а мы за ним.

– Садитесь все и слушайте, – сказал Герцен и стал нам читать манифест. Голос его прерывался от волнения; наконец он передал газету Огареву и сказал: – Читай, Огарев, я больше не могу.

Огарев дочитал манифест своим спокойным, тихим голосом, хотя внутри он был не менее рад, чем Герцен; но всё в нем проявлялось иначе, чем в Герцене.

Потом Герцен предложил Огареву идти вместе прогуляться по городу: ему нужно было воздуха, движенья. Огарев предпочитал свои уединенные прогулки, но на этот раз охотно принял предложение друга. В восемь часов вечера они вернулись к обеду. Герцен поставил на стол маленькую бутылку кирасо; мы все выпили по рюмке, поздравляя друг друга с великой и радостной вестью.

– Огарев, – сказал Герцен, – я хочу праздновать у себя дома это великое событие. Быть может, – продолжал он с одушевлением, – в нашей жизни и не встретится более такого светлого дня. Послушай, мы живем как работники, всё труд, работа! Надо когда-нибудь и отдохнуть, взглянуть назад, какой путь нами пройден, и порадоваться счастливому исходу вопроса, который нам очень близок; быть может, в нем и наша лепта есть… А вы, – сказал он, обращаясь ко мне с Наташей, – вы должны нам приготовить цветные знамена и нашить на них крупными буквами из белого коленкора.

На одном: «Освобождение крестьян в России 19 февраля 1861 года», на другом: «Вольная русская типография в Лондоне», и пр. Днем у нас будет обед для русских, я напишу статью по этому поводу и прочту ее; эпиграф уже найден: «Ты победил, галилеянин». Да, государь победил меня исполнением великой задачи. На русском обеде я предложу у себя в доме тост за здоровье государя. Кто бы ни отстранил препятствия, которые замедляли шествие России к своему совершенствованию и благосостоянию, он действует не против нас. Вечером будут приглашены не только русские, но все иностранцы, сочувствующие этой великой реформе, все, кто радуется вместе с нами.

Наконец был назначен день праздника. Начались приготовления: шили флаги, нашивали слова по-английски, готовили плошки, разноцветные стаканчики для иллюминации дома. Услышав о намерении Герцена праздновать освобождение крестьян, князь Голицын вызвался написать квартет, который он назвал «Emancipation» и исполнил его у нас в день празднества.

В назначенный день с утра было не очень много гостей, только русские и поляки. Между прочими Мартьянов, князь Петр Владимирович Долгоруков, граф Уваров; Тхоржевский приехал позже всех; помню, мы были все в салоне, когда он вошел.

– Александр Иванович, невеселый праздник, в Варшаве русские льют кровь поляков! – сказал Тхоржевский, запыхавшись.

– Что такое? – вскричал Герцен.

– Не может быть! – кричали другие.

Тхоржевский вынул из кармана фотографические карточки убитых, только что полученные им из Варшавы.

– Там были демонстрации, – рассказывал Тхоржевский, – поляки молились на улицах, вдруг раздалась команда, русские выстрелы положили несколько человек коленопреклоненных.

Все окружили Тхоржевского, рассматривали карточки убитых. Герцен был бледен и молчалив. Лицо его омрачилось, беспокойное, тревожное, грустное выражение сменило спокойное и светлое.

Жюль доложил, что обед подан. Все спустились в столовую, на всех лицах заметно было тяжелое настроение. Обед прошел тихо. Когда подали шампанское, Герцен встал с бокалом в руке и провозгласил тост за Россию, за ее преуспеяние, благоденствие, совершенствование и прочее. Все встали с бокалами в руках, горячо отвечали, провозглашая другие тосты, и чокались горячо. У всех сердце усиленно билось…

Герцен сказал краткую речь, из которой помню начало: «Господа, наш праздник омрачен неожиданной вестью; кровь льется в Варшаве, славянская кровь, и льют ее братья славяне!» Всё стихло, все молча уселись на свои места.

Вечером дом был освещен; развевались флаги; князь Голицын дирижировал квартет в салоне. По приглашению Герцена в «Колоколе» собрались, кроме русских и поляков, итальянские эмигранты с Мадзини и Саффи, французские, между которыми выделялись Луи Блан и Таландье; немцы, англичане и много незнакомых поляков и русских.

Минутами казалось, что Герцен забывал о варшавских событиях, оживлялся. Раз даже стал на стул и с одушевлением сказал: «Новая эра настает для России, и мы будем, господа, в России, я не отчаиваюсь, 19 февраля великий день!» Ему отвечали восторженно Кельсиев и какие-то незнакомые соотечественники. Было так много народу на этом празднике, что никто не мог сесть. Даже кругом нашего дома стояла густая толпа, так что полицейские весь вечер охраняли наш дом от воров.

Какой-то фотограф снял вид с нашего дома, освещенного, украшенного флагами. На крыльце виднелась фигура князя Юрия Николаевича Голицына. Эта фотография находилась на обложке напечатанного квартета «Emancipation» князя Голицына. Один экземпляр у меня сохранился, но был отобран вместе с книгами на русской границе.

Через несколько дней после этого празднества Герцен написал статью под заглавием «Mater dolorosa», в которой выражал сочувствие пострадавшим полякам, и напечатал ее в ближайшем номере «Колокола». Прочитав эту горячую статью, Мартьянов пришел к Герцену и сказал ему: «Похоронили вы, Александр Иванович, сегодня “Колокол”. Нет, уж теперь вы его не воскресите, похоронили».

Итак, первый удар «Колоколу» был нанесен самим Герценом тем, что он показал сочувствие к пострадавшей Польше. Самолюбие было оскорблено, и все мало-помалу отвернулись от лондонских изданий. Второй удар «Колоколу» был нанесен позже Михаилом Александровичем Бакуниным. Однажды после обеда мы сидели все вместе, когда почтальон позвонил, и Герцену подали огромное письмо. Оно было от Бакунина, который писал из Америки, описывал свое бегство из Сибири, сочувствие к нему в Америке.

13

XII

Приезд Бакунина в Лондон – Посланные Жонда – Нефтали – Неожиданная встреча – Потебня

Бакунин выражал надежду быть скоро в Лондоне и помогать обоим друзьям в их пропаганде, сотрудничать в «Колоколе» и прочее. Дочитав письмо, Герцен задумался и сказал Огареву: «Признаюсь, я очень боюсь приезда Бакунина, он наверно испортит наше дело. Ты знаешь, Огарев, что о нем говорил в 1848 году, не помню, Коссидьер или Ламартин? "Notre ami Bacounine est un homme impayable le jour de la Révolution, mais le lendemain il faut absolument le faire fusiller, car il sera impossible d'établir un ordre quelconque avec un pareil anarchiste"».

Огарев был согласен с Герценом и думал тоже, что Бакунин не удовлетворится их пропагандой, а будет настаивать на деятельности по образцу западных революционных течений. Вдобавок Бакунин на Западе всегда представлялся защитником Польши. Герцен и Огарев тоже сочувствовали Польше в связи с ее испытаниями, но они не сочувствовали аристократическим привычкам поляков, их отношению к низшим классам и прочее. Что касается Бакунина, то он ничего не видел и не задавался никакими вопросами.

Я очень хорошо помню первое появление Бакунина в нашем доме; вот как это произошло. Был девятый час вечера, все сидели за столом, а я по нездоровью обедала в той же комнате, лежа на диване. Услышав громкий звонок, Жюль побежал к входной двери и через несколько минут возвратился в сопровождении посетителя; то был Михаил Александрович Бакунин. Не помню, говорила ли я раньше о его наружности. Он был очень высокого роста, с умным и выразительным лицом, в его чертах было много сходства с типом Муравьевых, с которыми он состоял в родстве.

При появлении Бакунина все встали. Мужчины обнимали друг друга, Герцен представил Бакунину детей и Мейзенбуг, которая случайно обедала с нами. Поздоровавшись со всеми, Бакунин подошел ко мне. Вспомнил о нашем свидании в Берлине незадолго до дрезденских баррикад, где он был взят и передан австрийцам. «Нехорошо лежать, – говорил он мне с оживлением, – выздоравливайте, надо действовать, а не лежать!»

Бакунин тоже сел за стол, беседа очень оживилась. Он рассказал нам о своем заключении в Австрии. Хотя я говорила уже о том, но хочу передать, насколько помню, его рассказ.

Прикованный к стене в подземном тюремном замке, Бакунин дошел до такой тоски, что решился на самоубийство и стал глотать фосфор со спичек. Но эта мера была неудовлетворительна: причинив себе боли в желудке, он все-таки остался жив. Года через полтора или два такого существования, раз ночью, – рассказывал Бакунин, – он был пробужден непривычным шумом. Двери шумно отворялись и запирались, замки щелкали; наконец шаги идущих приблизились, начальники вошли в тюрьму: смотритель тюрьмы, сторожа и какой-то офицер. Бакунину приказали одеваться.

«Я ужасно обрадовался, – говорил Бакунин, – расстреливать ли ведут, в другую ли тюрьму переводят, всё перемена, стало быть, всё к лучшему. Меня повезли в закрытом экипаже на железную дорогу и посадили в закрытый вагон с крошечными окнами. Вагон этот, вероятно, переставляли, когда нужно было менять поезда, меня не выводили ни на одной станции.

Чтобы подышать свежим воздухом, я придумал просить поесть, но это не привело к желанному результату, мне принесли поесть в вагон. Наконец мы добрались до конечной цели нашего путешествия. Меня вывели скованного из темного вагона на ярко освещенный зимним солнцем дебаркадер. Окидывая беглым взглядом станцию, я увидал русских солдат, сердце мое радостно дрогнуло, и я понял, в чем дело.

Поверишь ли, Герцен, я обрадовался как дитя, хотя не мог ожидать для себя ничего хорошего. Повели меня в отдельную комнату, явился русский офицер, и началась сдача меня, как вещи; читали официальные бумаги на немецком языке. Австрийский офицер, жиденький, сухощавый, с холодными, безжизненными глазами, стал требовать, чтобы ему возвратили цепи, надетые на меня в Австрии.

Русский офицер, очень молоденький, застенчивый, с добродушным выражением лица, тотчас согласился на обмен цепей. Сняли австрийские кандалы и немедленно надели русские. Ах, друзья родные, цепи мне показались легче, я им радовался и весело улыбался молодому офицеру, русским солдатам. “Эх, ребята, – сказал я, – на свою сторону, знать, умирать”. Офицер возразил: не дозволяется говорить. Солдаты молча и с любопытством поглядывали на меня. Потом меня посадили в закрытый экипаж вроде курятника, с маленькими отверстиями вверху. Ночь была очень морозная, а я отвык от свежего воздуха.

Вы знаете остальное; я писал, что был посажен в Петропавловскую крепость, потом в Шлиссельбургскую, что Николай Павлович приказал мне написать рассказ обо всех моих действиях за границей. Я исполнил его желание и в конце исповеди прибавил: “Государь, за мое откровение простите мне мои немецкие грехи”.

По воцарении Александра Николаевича я был сослан в Сибирь; эта благодатная весть застала меня в Соловецком монастыре. В Сибири мне было очень хорошо. Муравьев – умнейший человек, он меня не теснил, но пословица справедлива: как волка ни корми, а он всё в лес глядит. Хоть и совестно, а пришлось и друзей обмануть, чтобы вырваться на волю».

Однако предчувствие Герцена скоро начало оправдываться. С приезда Бакунина польская струнка живей забилась в «Вольной русской типографии». Сначала Бакунин помещал в «Колоколе» свои статьи; Герцен предложил ему печатать статьи отдельными брошюрами или в изданиях, называемых «Голоса из России», потому что взгляды друзей расходились, а Герцен не желал печатать в «Колоколе» те статьи, с которыми внутренне не был вполне согласен. Главное несчастие заключалось в том, что взгляды Огарева и Бакунина были как-то ближе, и последний возымел большое влияние на первого. А Герцен всегда уступал Огареву, даже когда сознавал, что Огарев ошибается.

В то время русские приезжали еще много, но более с упреками, с замечаниями относительно симпатии к Польше и заступничества за нее. На эти нападения Герцен отвечал резко, что гуманность – его девиз, что он всегда будет на стороне слабого и не может ценой неправды купить сочувствие соотечественников. В том же году, то есть в 1861-м, приехал из России доктор по фамилии Нефталь с женой. По чертам его лица можно было угадать, что он еврей; впрочем, он и не скрывал своего происхождения. Это был очень знающий медик, он постоянно следил за наукой, и в его практике применялись совершенно новые приемы. Но я сознаюсь, что отнеслась к нему несколько скептически, потому что не имела случая видеть сама его знания на практике.

Заметно было, что Нефтали живут особенно уединенно. Нефталь бывал у нас часто, а жена его всё собиралась сделать мне визит. Не придавая ни малейшей важности визитам, я подумала, что она, вероятно, очень занята маленьким ребенком, за три месяца до того явившимся на свет, и потому поехала к ней первая. Когда мой кеб остановился у дома, в котором Нефтали занимали несколько комнат в нижнем этаже, стало заметно, что какая-то закутанная фигура осматривала подъехавший экипаж и сидящую в нем. Потом мне отперли дверь, и госпожа Нефталь меня очень любезно приняла. После моего посещения она стала присылать к нам с няней своего ребенка, который ежедневно гулял в парке с моими детьми. Но сама госпожа Нефталь всё обещала и откладывала свой визит к нам.

Наконец Герцен пригласил ее с мужем отобедать у нас. Нефталь спросил только, будет ли кто еще из знакомых. Герцен отвечал отрицательно, забыв, что звал князя Долгорукова. В назначенный день Нефтали приехали. Перед обедом я сидела с госпожой Нефталь наверху в салоне, когда раздался звонок и вскоре появился князь Петр Владимирович Долгоруков. Я немедленно познакомила князя с госпожой Нефталь.

Они пожали друг другу руки, и завязался общий разговор; потом Петр Владимирович спросил у меня, где мужчины. Я отвечала, что они сидят внизу. Тогда князь встал, чтобы идти к ним в столовую; почтительно раскланиваясь с госпожой Нефталь, он сказал ей, что будет иметь честь представиться на днях. Госпожа Нефталь, как светская женщина, была тоже необыкновенно любезна с князем; но когда он удалился, она с трудом перевела дух и, обмахиваясь платком, сказала:

– Я боялась, что мне сделается дурно, я вам всё расскажу.

Я поспешила позвонить и велела подать воды. Когда госпожа Нефталь выпила стакан воды и оправилась немного, она рассказала следующее:

– Вот почему я к вам не решалась ехать, я боялась какой-нибудь встречи, особенно с князем Долгоруковым; я чувствовала, что встречу его здесь. Сколько раз он у меня обедал, ведь я была замужем за его двоюродным братом и… бежала с Нефталем… Я была очень несчастна в замужестве… Вероятно, князь меня узнал так же хорошо, как я его, но какой такт, какая деликатность с его стороны…

С тех пор князь Долгоруков бывал часто у госпожи Нефталь, обедал у них, восхищался их сыном. Это был действительно замечательный ребенок: очень крупный для своего возраста, смуглый, кудрявый, с огромными черными глазами, он мог бы служить прекрасной моделью для изображения Иоанна Крестителя в детстве. Отец его, как сказано выше, был еврей красивой наружности, а мать – грузинка из царственного дома грузинских князей. После нашего отъезда на континент в 1864 году Нефтали уехали навсегда в Америку, где Нефталь приобрел большую славу как медик.

Между прочими соотечественниками, приезжавшими к Герцену, помню Об-ва. Он мало говорил, казалось, всматривался в деятельность издателей «Колокола». Вскоре он сблизился с Огаревым и усердно помогал ему в изложении нужд народа в брошюре под названием «Что нужно народу». Наружности он был довольно симпатичной, среднего роста, широк в плечах, носил огромные усы, напоминавшие покойного короля Италии Виктора-Эммануила. Об-в прожил довольно долго в Лондоне и в то время очень сочувственно относился к Герцену и Огареву.

Около того же времени явился в Лондон один молодой натуралист по фамилии Борщев. Он был страстный естествоиспытатель. Кажется, он мало занимался внутренним политическим строем России, но энергично работал в своей сфере и ждал всех благ для человечества только от науки. Он был весь поглощен исследованиями, наукой. В молодости Герцен тоже много и горячо занимался естественными науками и потому, быть может, отнесся с большой симпатией к Борщеву и не переставал говорить, что был бы счастлив, если бы судьба послала его дочери такого мужа, как Борщев. Но Борщеву и Н.А. не суждено было встретиться на жизненном пути.

Одно лето мы провели в Торки (в Девоншире). Мальвида Мейзенбуг приехала туда из Италии с Ольгой, я из Лондона с Наташей и моей малюткой. Огарев и Герцен только навещали нас, но не могли жить постоянно в Торки, потому что обстоятельства требовали их присутствия в Лондоне: дела «Вольной русской типографии» и прием соотечественников, которые приезжали для свиданья с издателями «Колокола» и привозили много материала для типографии.

В это лето вздумала навестить Герцена Татьяна Петровна Пассек. Она приехала в Лондон и телеграфировала ему; тогда он поспешил оставить Торки и встретил ее на железной дороге. Мы все ей очень обрадовались; она имела какой-то дар привлекать к себе людей своей мягкостью и чисто русским добродушием. К несчастию, она пробыла у нас очень недолго. Скоро Мальвида Мейзенбуг собралась и уехала в Италию с обеими дочерьми Герцена; дорогой они заехали в Ниццу, где была похоронена жена Герцена. Оттуда Наташа (старшая дочь) написала мне в Лондон, рассказывая о своих воспоминаниях, относящихся к кончине матери. Это письмо было напечатано Татьяной Петровной Пассек в одном из томов ее воспоминаний «Из дальних лет».

В бытность Бакунина в Лондоне между приезжими из России помню одного армянина по имени Налбандов. Он был лет тридцати, некрасивый, неловкий, застенчивый, но добрый, неглупый, полный сочувствия ко всему хорошему. Он обладал большими средствами, как было заметно и как мы слышали раньше от его товарища С. Окончив курс, кажется, в Московском университете, он путешествовал для своего удовольствия, бывал в Китае; по возвращении в Россию слышал о «Колоколе», о Герцене и решил побывать в Лондоне.

Когда он в первый раз приехал к Александру Ивановичу, он едва мог говорить от замешательства, однако потом, обрадованный радушным приемом Герцена, очень часто бывал у нас. Бакунин им окончательно завладел; каждый день ходил с ним по Лондону и настоял, чтобы Налбандов сделал свою фотографическую карточку. Это желание было исполнено очень оригинально: Налбандов снял свою карточку, сидя спиной с газетой в руках. Этот странный человек прожил месяца два в Лондоне, совершенно довольный своим пребыванием в Англии и не принимая никакого участия в делах русской пропаганды. Однако на возвратном пути в Россию он был арестован и посажен в какую-то крепость на востоке, где, вероятно, его позабыли.

Он погиб от неосторожности Бакунина, который расхвалил его в письме к кому-то из своих родных в России. Письма Бакунина, конечно, вскрывались на почте. Было дано знать на границу, и Налбандов поплатился за дружбу с Бакуниным. Мы никогда не слыхали более об участи этого достойного человека. Грустно признаться, что не один Налбандов пострадал от неосторожности Бакунина. Последний в письмах имел какую-то чисто детскую невоздержанность на язык.

Я не говорила еще о том, что до освобождения крестьян приезжали три члена Жонда, подпольного правления в Варшаве; между ними помню имя Демонтовича. Они приезжали затем, чтобы заручиться помощью Герцена. Увидав их, Бакунин начал было говорить о тысячах, которые Герцен и он могут направить куда хотят. Но, слушая Бакунина, они вопросительно смотрели на Герцена, который сказал откровенно, что не располагает никакой материальной силой в России, но имеет влияние на некоторое меньшинство своим словом и искренностью.

Сначала Герцен убеждал этих господ оставить все замыслы восстания, говоря, что не будет пользы. «Россия сильна, – говорил Герцен, – Польше с ней не тягаться. Россия идет путем постепенного прогресса, пользуйтесь тем, что она выработает. Ваше восстание ни к чему не поведет, только замедлит или даже повернет вспять ход развития России, а стало быть, и вашего. Передайте Жонду мои слова. В чем же может состоять сближение между нами? – продолжал Герцен. – Жалея Польшу, мы не можем сочувствовать ее аристократическому направлению; освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения».

Но посланные Жонда молчали или уклончиво говорили, что освобождение крестьян в Польше еще не подготовлено. Тогда Герцен возразил, что в таком случае не только русские не будут им сочувствовать, но и польские крестьяне поймут, что им не за что подвергаться опасности, и примкнут в конце концов к русскому правительству, что позже и произошло в действительности.

Так посланники и уехали обратно, не получив от Герцена никаких обещаний.

После варшавских волнений и во время мероприятий со стороны русского правительства для усмирения покоренной страны приехал к Герцену русский офицер Потебня, который оставил свой полк, но продолжал жить в Варшаве, где появлялся во всех публичных местах то в статском платье, то в одежде ксендза или монаха. Иногда он сталкивался со своими сослуживцами по полку, но никто не узнавал его. Потебня был блондин, среднего роста, симпатичной наружности. Герцен и Огарев его очень полюбили и уговаривали остаться в Лондоне, но он не согласился. Говорили, что он влюбился в польку и перешел на сторону поляков. Он приезжал несколько раз в Лондон; в последний раз он говорил:

– Я не буду стрелять в русских, рука моя не поднимется.

– Оставайтесь с нами, – возражал Герцен.

– Нельзя, – отвечал он с печальной улыбкой.

Потебня был необыкновенно ласков с детьми. Моя старшая дочь, тогда четырех лет, очень полюбила его. Присутствуя часто при разговорах, но занятая своими игрушками, казалось, она ничего не замечала. Однако мы были раз поражены ее словами, обращенными к Потебне. Это было в последний вечер, проведенный им вOrseth-house. Молодой офицер посадил ее на колени и о чем-то говорил с ней. Вдруг она сказала:

– Милый Потебня, не уезжай, останься у нас.

– Нельзя, – отвечал он, – но я скоро приеду, я ведь недалеко еду, на юг Франции.

– О нет, – сказала она, – ты едешь в Польшу, тебя там убьют.

Тогда Герцен вскричал:

– Нас не слушаете, послушайте хоть голоса ребенка, который вам делает такое тяжелое предсказание!

Но Потебня был непоколебим в своем решении и уехал в Польшу на другой же день. Русская пуля сразила его вскоре.

14

XIII

«Великоросс» – «Земля и Воля» – Приезд Бакуниной в Лондон – Неизвестный шпион – Гено де Мюсси – Вопрос трех русских – Гарибальди в Лондоне – Наш праздник

Возмущение в Варшаве принесло ожидаемые плоды. Началась реакция; из Петербурга приходили неутешительные вести, там появилось общество «Земля и Воля». Огарев и Бакунин приняли предложение быть членами этого общества, но Герцен сильно против этого восставал. «Мы стоим отдельно, – говорил он им, – наша программа известна, нам смешно быть членами какого бы то ни было общества».

В Петербурге издавались листки под заглавием «Великоросс». Общество было возбуждено, особенно молодежь, везде происходили обыски. При обыске у Михайлова был найден листок «Великоросса» и улики, доказывавшие, что Михайлов сам печатал эти листки. Он был сослан в Сибирь.

Польское восстание не было еще подавлено, и Бакунин решил принять в нем участие. Это было естественное последствие всей его многолетней пропаганды в пользу Польши. Хотя он был в высшей степени образованный, начитанный, обладал большими познаниями и блестящим, находчивым умом, великолепным даром слова, но при всем том в нем была детская черта – слабость: жажда революционной деятельности во что бы ни стало.

Так как Герцен постоянно смеялся над его «конспираторскими страстишками» (как он их называл), то Бакунин перед отъездом из Лондона обратился ко мне с просьбой написать под его диктовку какую-то запутанную азбуку, для того чтобы я могла разбирать его телеграммы и сообщать их обоим друзьям. Относясь к нему с большим уважением, я исполнила с готовностью его желание, но, разумеется, всё это было совершенно лишнее, и я ни одной шифрованной телеграммы не получала и не разбирала.

В то время поляки везде искали повода возбудить к себе сочувствие. Наконец они набрали в Лондоне человек восемьдесят волонтеров из эмигрантов и наняли пароход, который должен был их высадить не помню где, откуда волонтеры прошли бы в Польшу. Странным было то обстоятельство, что Ж., представитель Жонда в Лондоне, и польские эмигранты обратились за наймом парохода именно к той компании, которая вела крупные дела (продажа угля) с Россией. Бакунин отправился с этой экспедицией.

Под предлогом того, что нужно запастись водой, капитан бросил якорь у шведских берегов. Тут простояли двое суток; на третий день спросили капитана, скоро ли в путь; тогда он объявил, что далее не пойдет. Тут волонтеры подняли шум, гвалт, но ничего с упрямым капитаном сделать не могли. Бакунин отправился в Стокгольм жаловаться на предательство капитана. Он слышал, что брат короля очень образованный и либеральный, и надеялся через его содействие заставить капитана продолжать путь. Однако надежды Бакунина не осуществились.

Общество в Стокгольме горячо сочувствовало всему либеральному. Бакунин во всё время был очень хорошо принят братом короля и чествуем обществом как русский агитатор 1848 года. Его беспрестанно звали на обеды, устраивали для него вечера, пили за его здоровье, радовались счастию его лицезреть, но ничем не помогли относительно капитана. Тогда эмигранты решились на отважный поступок: наняли лодки и продолжали трудный путь. Вдруг поднялась страшная буря, и все эти несчастные смельчаки погибли в бесполезной борьбе с разъяренной стихией.

Пока Бакунин жил в Швеции, надеясь, что соберут вторую экспедицию, жена его явилась из Сибири в Лондон. В то время меня не было дома; я была в Осборне с детьми по совету доктора Гено де Мюсси, которого мы приглашали для детей после удаления Девиля. Мюсси оставил Францию в 1848 году, сопровождая бежавшего Людовика-Филиппа, и с тех пор делил изгнание Орлеанского дома и был медиком высокопоставленных изгнанников. Я обязана вечной признательностью этому достойному медику, который, приглашенный мною в важных случаях, всегда вылечивал детей, а кроме того, давал мне для них гигиенические советы, которые были необыкновенно полезны.

Так было и в этом случае. Он советовал недели на три ехать к морю, чтобы укрепить здоровье старшей дочери после скарлатины и спасти меньших от возможной заразы, переменив за это время обои в комнате, где хворала моя дочь. Меньшие действительно не подверглись этой ужасной болезни, которая и нынешней зимой производит опустошение в крестьянских семьях по всей нашей округе.

Приезжая во время болезни проведать кого-нибудь из малюток, Гено де Мюсси сказал мне однажды: «Сегодня среда, обыкновенно я провожу этот день в Орлеанском замке, но я пожертвовал своим долгом, чтобы успокоить вас. Мы, медики, видим много матерей, но таких, которые исключительно живут для своих детей, – нечасто. Вот почему я приехал сегодня и не хотел отложить до другого дня».

Помню, что в то время Герцен мне писал в Осборн о необыкновенном случае, бывшем в нашем доме в мое отсутствие.

Какой-то приятель Василия Ивановича Кельсиева возвращался в Россию и непременно желал взять с собой несколько номеров «Колокола» и портреты Герцена. Последний очень протестовал против этого, говоря, что это безумие, что «Колокол» евреи достают и в России, а портреты – вздор, из-за которого не стоит рисковать. Но Кельсиев настоял, и приятель его унес портреты и «Колокол», говоря, что в чемодане двойное дно, которое вовсе незаметно.

Позже Герцен получил из Петербурга неподписанное письмо, в котором было сказано, что когда N. (приятель Кельсиева) пошел домой с портретами и «Колоколом», один из гостей прошел прямо на телеграфную станцию и донес, что N. везет «Колокол» и портреты и чтобы осмотрели двойное дно его чемодана. На границе двойное дно чемодана было тотчас вскрыто, вещи вынуты, а N. задержан. Что сталось с ним впоследствии, неизвестно.

«Кто же был этот неизвестный шпион?» – думал Герцен. Припоминали всех, кто был в это воскресенье в Orseth-house, и не могли никак добраться до истины. Все были люди почтенные, верные; кто же погубил N? Это так и осталось тайной навсегда.

Произошло еще странное происшествие во время моего пребывания у моря. Однажды Герцен сидел за письменным столом, когда Жюль доложил, что его спрашивает очень молоденькая и хорошенькая особа.

– Спросите имя, Жюль, ведь я всегда вам говорю, – сказал Герцен несколько с нетерпением.

Жюль пошел и тотчас вернулся с изумленным выражением в лице.

– Eh bien, – сказал Герцен.

– М-me Васounine! comment, monsieur, pas possible? – говорил бессвязно Жюль, вероятно, мысленно сравнивая супругов. Герцен слышал, что Бакунин женился в Сибири на дочери тамошнего чиновника-поляка. «Не она ли уж явилась?» – подумал Герцен. Поправив немного свой туалет, он пошел в гостиную, где увидел очень молоденькую и красивую блондинку в глубоком трауре.

– Я жена Бакунина, где он? – сказала она. – А вы – Герцен?

– Да, – отвечал он, – вашего мужа нет в Лондоне.

– Но где же он? – повторила она.

– Я не имею права вам это открыть.

– Как, жене! – сказала она обидчиво и вся вспыхнула.

– Поговорим лучше о Бакуниных. Когда вы оставили его братьев, сестер? Как бишь называется их имение? Вы были у них в деревне – как зовут сестер и братьев?.. Я всё перезабыл, перепутал…

Бакунина назвала их деревню и вообще отвечала в точности на все вопросы. Бакунины ей помогали достать паспорт и средства на долгий путь.

Это был со стороны Герцена экзамен, сделанный ей, чтобы убедиться, что она не подосланный шпион. Наконец Герцен поверил, что она действительно жена Бакунина, и предложил ей переехать в наш дом и занять пока мою комнату. Позвав мою горничную, Герцен сказал ей, чтобы она служила Бакуниной, что было затруднительно только потому, что Бакунина не знала ни одного слова по-английски.

Но все-таки Герцен не открыл Бакуниной, где находится ее муж, что ее очень оскорбило и оставило в ее душе след какого-то неприятного чувства против Александра Ивановича.

Когда я вернулась из Осборна, Бакунина переехала уже на ту квартиру, где жил до отъезда ее муж. Мы с ней познакомились, но она более всего сошлась с Варварой Тимофеевной Кельсиевой. Она рассказывала последней многое из своей жизни и о своем браке. «Мне гораздо более нравился один молодой доктор, – говорила она, – и, кажется, я ему тоже нравилась, но я предпочла выйти за Бакунина, потому что он герой и всегда был за Польшу. Хотя я родилась и выросла в Сибири, я люблю свое отечество, ношу траур по нем и никогда его не сниму». В ней было много детского, наивного, но вместе с тем и милого, искреннего.

В то время мы получили от Бакунина телеграмму на мое имя такого содержания: «Наталья Алексеевна, поручаю вам мою жену, берегите ее». Впрочем, вскоре он вызвал ее в Швецию, и мы большим обществом проводили ее на железную дорогу, отправляющуюся в Дувр. Перед отъездом из Лондона Бакунина позвала нас всех обедать и угощала польскими кушаньями, очень вкусными и которым особенно радовались наши друзья-поляки Чернецкий и Тхоржевский. Последний был большой поклонник женской красоты, и если бы обед был плох, но хозяйка красива, он все-таки остался бы в восторге.

Приезжая в Лондон, русские иногда упоминали о маленькой русской колонии, состоящей из выходцев-раскольников, которые оставили Россию, кажется, при Петре III и нашли приют в Турецкой империи. Они обосновались в местечке, названном ими Тульчей. Кажется, они не платили податей Порте, но должны были ей помогать против врагов, исключая Россию, и имели выбранного начальника, который, хоть и простой крестьянин из некрасовцев, являлся ко двору в Константинополь и носил ордена, пожалованные Портой. В то время начальником некрасовцев был Гончар, о котором я еще буду говорить, потому что познакомилась с ним лично, когда он навестил Герцена в Теддингтоне.

Эти рассказы о Тульче сильно заинтересовали Кельсиева. Василий Иванович Кельсиев был человек талантливый и самолюбивый; он скучал в Лондоне без определенного дела, занимаясь только переводами, иногда уроками. Он понял наконец, что Герцен был прав, когда отговаривал русских эмигрировать из их отечества. Вдруг Тульча показалась Кельсиеву издали землей обетованной.

Он решил ехать туда сначала один, а потом вызвать жену свою, безмолвную и преданную спутницу, которую пока оставил с маленькой дочкой Марусей на нашем попечении. Герцен не мог убедить Кельсиева подождать и узнать о Тульче пообстоятельнее. Кельсиев был горячий и упрямый. Раз решившись на что-нибудь, он не допускал никаких возражений. Жена его, кроткая и восхищенная его умом, никогда не опровергала его фантазий. Итак, он уехал в Тульчу.

Мы собирались уже оставить Лондон, потому что Герцен находил удобнее и дешевле жить в то время в окрестностях Лондона. В пятнадцати минутах по железной дороге от Лондона было местечко Теддингтон, состоявшее из длинной улицы, где были расположены загородные дома с большими роскошными садами и частые домики с различными маленькими лавками для удобства занимающих большие дома. Там Герцен нашел довольно просторный дом с большим садом, куда мы и переехали все, а также и Варвара Тимофеевна с Марусей. Типографию тоже перевезли в домик с садом, отстоявший от нашего не более чем на десять минут ходьбы. Туда перебрался Чернецкий со своей сожительницей Марианной; детей у них не было.

Наш новый дом имел только одно большое неудобство: за ним находилась какая-то фабрика и часто в саду пахло растопленным салом. Но доктор, навестивший нас в Теддингтоне, уверял, что это совершенно безвредно для детей, и потому мы смиренно выносили эту неприятность. Из нашего интимного кружка один Тхоржевский остался в Лондоне, но он приезжал в Теддингтон по крайней мере два раза в неделю, отчасти по делам, отчасти из привычке к нашему семейству, которого он был как бы необходимым членом. Он испытывал к Герцену и ко всем нам бесконечную преданность, которую доказал даже после кончины Герцена.

Перед нашим отъездом из Лондона Герцена посетили трое русских. Они казались еще очень молоды, едва кончившие курс в каком-то университете. Герцен был так поражен беседой с ними, что даже не спросил их имена, а впрочем, говорил позже, что и не жалел об этом. Вот что он сообщил о свидании с ними: они рассказали Герцену, как с Польского восстания стали теснить учащихся, как все светлые надежды России мало-помалу померкли. Конечно, Герцен слышал уже обо всем этом; он возразил:

– Что же делать, надо выждать; когда реакция пройдет, Россия опять будет развиваться и исполнять свои исторические задачи.

– Но это долго, – возразил один из них, – в молодости терпенья мало; мы приехали затем, чтобы слышать ваше мнение; мы хотим пожертвовать собой для блага отечества и для того решились на преступление…

– Не делайте этого, – возразил с жаром Герцен, – это будет бесполезная жертва, и она поведет к еще большей реакции, чем Польское восстание. Обещайте мне оставить эту мысль, помните, что этим поступком вы принесете только большой вред отечеству. Возьмите любую историю, и вы найдете в ней подтверждение моих слов.

Они сознались в незрелости своей мысли и уехали убежденные.

В Теддингтоне однажды Герцен получил из Парижа русское письмо на клочке бумаги, очень нечетко и странно написанное, в котором было сказано, что такого-то числа Гончар, начальник некрасовцев, будет на дуврском дебаркадере для свидания с Александром Ивановичем, которому Гончар желает здоровья и всех благ земных. Герцен понимал, что раскольнику Гончару будет трудно в нашем доме с пищей, потому велел Жюлю приготовить обед преимущественно из свежей рыбы, омаров и прочего.

На следующий день, в назначенный час, Герцен поехал в Лондон на дебаркадер и встретил там Гончара; они тотчас узнали друг друга. Гончар, может быть, видел фотографические карточки Герцена, но последний не видал, конечно, карточек Гончара.

Вечером они прибыли в Теддингтон. Гончар был небольшого роста, лет пятидесяти на вид, некрасивый, украшенный турецкими орденами. Он был очень сдержан и малоречив, особенно в первый вечер. В его чертах соединялись выражения добродушия и хитрости; можно было поручиться, что этот человек никогда не проговорится. Небольшие серые глаза его были исполнены ума и некоторого лукавства. Он скоро привык к нам и стал разговорчивее. В оборотах его речи было что-то восточное.

Сначала мы посидели немного в гостиной; скоро Огарев вернулся с обычной прогулки; ждали только его появления, чтобы подать обед. Горничная доложила, что суп на столе. Мы перешли в столовую и сели за стол, но бедный Гончар с брезгливостью раскольника посматривал на постные блюда и наконец решился выпить стакан молока с белым хлебом. В продолжение всего его пребывания в Теддингтоне молоко и хлеб были единственной его пищей. Впрочем, он казался равнодушен ко всему материальному.

Он не говорил, зачем приехал, даже наедине с Герценом; но последний понял, что Турция начинала теснить некрасовцев и они желали бы скорей получить поддержку от революционной партии, чем от русского правительства, к которому относились недоверчиво и которого даже побаивались. И теперь они желали убедиться, располагает ли партия Герцена какой-нибудь материальной силой. Конечно, Герцен никого не обманывал и не преувеличивал своего влияния в России, и Гончар мог убедиться, что ничего особенного из его поездки выйти не могло. Но все-таки он был рад узнать русского, о котором поминалось иногда в газетах всей Европы.

Меня как хозяйку дома Гончар называл постоянно «старухой», хотя в то время мне не было и тридцати пяти лет. Он был очень дружелюбен ко мне и к детям. Когда он пожелал идти в «Русскую типографию», я вызвалась показать ему дорогу, и старшая моя дочь побежала за нами. Ей было около пяти лет, но Гончар находил, что она мала, чтобы идти за нами пешком, и нес ее на руках туда и обратно.

Кельсиева много расспрашивала его о своем муже. Гончар хвалил его, но говорил, что он не нашел себе еще дела и принимается то за ту, то за другую работу. «Возьмите меня с Марусей, – сказала Варвара Тимофеевна, – ведь это было бы для нас такое необыкновенное счастье; где мне одной доехать до него». Гончар, добродушный и жалостливый, тотчас согласился взять их с собой.

Помню, что Герцен гладил Марусю по голове и говорил ей ласковые речи, а в голосе его слышны были слезы. Ему жаль было этого бедного, слабого ребенка, которого судьба уносила далеко от нас, неизвестно зачем. Обыкновенно Герцен помогал всем; он дал Варваре Тимофеевне нужные деньги на дорогу, и она уехала с Марусей под покровительством Гончара. Она трогательно прощалась с нами и просто и сердечно благодарила за всё.

Жалею, что утратила письма Варвары Тимофеевны и ее мужа из Тульчи. Бедные! Много они там настрадались и нагляделись на многое. Помню, что Варвара Тимофеевна говорила в одном письме: «Вы не имеете понятия об узкости здешней жизни; люди (а не дети) ссорятся за стклянку69, кричат с искаженными лицами о том, чья собственность какая-нибудь склянка!» Позже Василий Иванович писал о своем полном разочаровании. Между прочим говорил: «Нас человек пять эмигрантов, между которыми и один офицер. Дела нет, существовать трудно; иногда я хожу на поденщину на железную дорогу, работа трудная. Но что тут за интеллигенция?

Вечером собрались у одного из товарищей и долго толковали о безвыходном нашем положении, об удручающей тоске. В конце вечера офицер стал просить веревку у одного из нас, ему отвечали грубой шуткой: “Не повеситься ли вздумал?” Не помню, дали ли ему, но он ушел, а мы и не заметили этого. Поздно, когда пошли домой, один из нас хотел взять палку для защиты от собак и зашел под сарай; и вдруг закричал: “Идите сюда скорей!” Все бросились к нему. Офицер висел на перекладине и покачивался. Мы разрезали узел и сняли его, но это был уже безжизненный труп! И подумав, кто-то из нас сказал: “А ведь умно сделал, право!”».

Позже Василий Иванович писал мне, описывая последние дни жены, которая во время холеры находилась в больнице с детьми; она умирала чахоткой. «В больнице сжалились над нами, – писал Кельсиев, – и дали нам ширмы, которыми мы отгородились от остальных больных. Жена мне напомнила наше обоюдное обещание не скрывать друг от друга приближения смерти. “Скажи правду, – говорила умирающая, – то, что со мной, это смерть?” – “Смерть, мой друг, смерть”, – отвечал я».

И действительно, ее скоро не стало. За ней последовал мальчик, родившийся в Тульче. Василий Иванович рыл могилы и хоронил своих; никто ему не помогал в его хлопотах об усопших. Дней через пять после смерти матери и Марусю холера унесла. «Если б она осталась жива, я добыл бы шарманку, посадил бы себе на спину Марусю и дошел бы пешком до вас, там бы и оставил ее», – писал Василий Иванович в последнем своем письме из Тульчи.

Впоследствии, когда он писал свои замечательные статьи о евреях (я забыла, под каким псевдонимом), Герцен узнал его по слогу.

Вскоре после нашего переселения в Теддингтон совершилось событие, о котором говорили во всех газетах. Приглашенный партией мадзинистов, Гарибальди собирался посетить Англию; но прежде чем окончательно решиться, он письменно спросил английского премьер-министра: приятно ли это будет английскому правительству? Последовал благоприятный ответ. Спустя непродолжительное время (кажется, летом 1863 года) Гарибальди исполнил желание своих друзей. Прежде чем рассказать, что мне известно о пребывании Гарибальди в Лондоне, нужно сказать несколько слов о взаимных отношениях Мадзини и Гарибальди, этим героем, которому удивлялись обе части света: Европа и Америка.

В наш век не было личности более любимой и оцененной всеми народами, чем этот простой рыбак, родившийся в Ницце. Мадзини был старше его; развитой, образованный, начитанный, высокого ума, больших познаний человек, Мадзини с 1848 года, еще молодой, но уже фанатик, стоял во главе республиканского движения. Гарибальди, Саффи и другие – все добровольно подчинялись ему; вот что приучило Мадзини никогда не слушать возражений. Однако влияние это много потеряло в своей силе после многочисленных неудач, когда Мадзини был вынужден сам искать себе приют в гостеприимной Англии.

Впрочем, Мадзини и там не оставался в бездействии. Он беспрерывно посылал людей почти на верную гибель и сам часто подвергался страшной опасности. Он возвращался в свое отечество переодетый то католическим священником, то монахом, то итальянским воином. В кармане он имел постоянно несколько паспортов, чтобы успокаивать бдительную полицию.

По этому поводу Мадзини однажды рассказывал мне о своих странствиях из Англии в Италию. Ему было легче, чем кому-либо другому, укрываться, потому что он был одинаково популярен в замках итальянской знати и в самых бедных лачугах. Однажды он находился в доме бедного крестьянина. Последний сказал Мадзини, что вся полиция на ногах и разыскивает его. Боясь навлечь ответственность на этого преданного человека, Мадзини живо собрался и вышел в поле. Вскоре он заметил полицейского, который внимательно посмотрел на него и подошел к нему:

– Давайте паспорт, – сказал он грубо.

– Паспорт? – повторил Мадзини, прикидываясь удивленным. – Да ведь я просто гуляю, иду недалеко.

– Всё равно, давайте паспорт, – повторил полицейский.

Мадзини вынул свой бумажник и, порывшись в нем, подал паспорт.

– Хорошо, – сказал полицейский, – дайте еще другой.

– Как другой, – возразил Мадзини с удивлением, – разве имеют по два паспорта?

– У вас только один! – воскликнул радостно блюститель порядка.

– Разумеется, – отвечал Мадзини.

– Ну так идите с Богом, я думал, что вы Мадзини, нам сообщено, что у Мадзини всегда три паспорта.

И полицейский спокойно удалился.

В другой раз Мадзини находился в замке преданных ему людей. Вдруг хозяйка дома говорит ему, расстроенная, что она только узнала о том, что его ищут; подозревают, что он в замке, и хотят окружить замок со всех сторон. Что делать? Они взглянули в окно и увидели, что действительно множество солдат и полицейских расположилось кругом замка.

– У меня блестящая мысль! – вскричала хозяйка дома и, обратившись к слуге, приказала сказать кучеру, чтобы он немедленно заложил лошадей в дорожную карету. Мадзини понял, в чем состояла блестящая мысль хозяйки, и прилепил черную бороду с усами и бакенбардами. Когда карета была подана, Мадзини подал руку высокопоставленной соотечественнице и храбро прошел к карете мимо всех полицейских, которые приняли его за мужа уважаемой владелицы замка и почтительно поклонились.

Возвращаясь к Гарибальди, я должна сказать, что всего более удивлялись той простоте, с которой он совершал геройские подвиги, и совершенному его бескорыстию.

Выгнав последнего Бурбона с неаполитанского престола, он мог бы сделаться главой в этом королевстве. Нет, он не берет ничего для себя, он желает только единства Италии и подносит эту двойную корону Виктору-Эммануилу, не прося, не желая никакого вознаграждения. Когда он стал не нужен отечеству, он сумел, сложив оружие, стушеваться в частной жизни; но тем не менее по-прежнему остается необыкновенным человеком. Кто не слыхал сотен рассказов, касающихся его отваги и беспредельного самоотвержения?

Однако между ним и Мадзини произошло какое-то охлаждение, и их примирению, этому важному событию в революционном мире, было суждено совершиться в нашем доме. Но надо рассказать по порядку.

Мадзини желал приезда Гарибальди, потому что полагал, что при популярности последнего ему не трудно будет набрать денег у англичан для осуществления дальнейших революционных планов. Гарибальди согласился на доводы и просьбы мадзинистов.

Когда мы прочли в газетах о дне приезда Гарибальди, Герцен предложил мне ехать с ним в Лондон, чтобы увидеть всё своими глазами. Огарев не поехал с нами, потому что толпа действовала на него удручающим образом.

Действительно, без преувеличения, это был царский въезд! Велик английский народ, когда отдается своим симпатиям! Он, который обыкновенно кажется таким сдержанным, холодным, в дни этих проявлений внушает любовь большую, чем всякий другой народ.

По улицам, ведущим к дебаркадеру (расстояние в несколько верст), на который должен был прибыть Гарибальди, всё было покрыто народом. Экипажи проезжали с трудом, и то шагом. Балконы и окна были убраны коврами и цветами; у колонн на выступах домов, везде, где было возможно, ютились люди в самых разнообразных позах: иные держались одной рукой и висели над толпой, чуть не падая. На всех лицах видно было выражение какого-то напряжения, нетерпеливого ожидания. Везде, где можно было, устроили подмостки, и я тоже стояла на каких-то подмостках, и стояла уже четыре часа, а Гарибальди всё не было. Боясь оставить детей на такой неопределенный срок, я вернулась в Теддингтон, а Герцен дождался появления знаменитого революционера.

15

XIV

Праздник в Теддингтоне – Весть о кончине моего дяди Павла Алексеевича Тучкова – Тяжелое раздумье – Борнмаус – Возвращение в Лондон

Возвратившись домой после восторженной встречи, Герцен был очень взволнован. Хотя он видел не раз многочисленное стечение народа, но никогда не замечал такого единства и одушевления всех присутствующих. Вот что я помню из его рассказа.

Он долго еще дожидался. Наконец в толпе сделалось движение, и по ней пробежал на далекое расстояние гул: «Едет!» Потом наступила полнейшая тишина.

Все глаза устремились в ту сторону, откуда раздавался далекий звук приближающихся экипажей. Наконец вдали показались коляски и кареты. В первой коляске сидел Гарибальди с кем-то из сопровождающих. Он был одет, как всегда, в традиционный серый плащ, накинутый сверх красной блузы с морским воротником и широкими рукавами. Блуза была заправлена в панталоны или, лучше сказать, широкие шаровары. На шее был платок, завязанный простым узлом (как завязывают всегда матросы) спереди; на голове – круглая серая шляпа. Замечательно, что во всё время своего пребывания в Лондоне Гарибальди являлся в этом костюме на все обеды и вечера, даваемые в его честь английской чопорной аристократией.

Но возвращаюсь к моему рассказу. При появлении Гарибальди в толпе раздались со всех сторон дружные возгласы «Vive Garibaldi! Welcome to England!» Многие бросились к коляске и целовали плащ Гарибальди; другие выпрягли лошадей из коляски. «Зачем это, зачем…», – говорил Гарибальди, но его не слушали. Раздался визг раздавленной в толпе собаки. «Бедная, – сказал Гарибальди, – я причина ее конца, как это досадно».

Вместо лошадей люди с восторгом повезли на себе своего почетного гостя к той гостинице, где он должен был остановиться. Многочисленная толпа провожала его и долго стояла под его окнами, радостно и громко приветствуя его. Гарибальди вышел на балкон и сердечно благодарил.

В этот день Герцен едва успел пожать руку Гарибальди, потому что последний, потрясенный неожиданно горячим приемом англичан, нуждался в совершенном покое. Герцен не видал народного вождя в продолжение нескольких лет и нашел в нем большую перемену. Гарибальди постарел и слегка прихрамывал.

На другой день Герцен и Огарев с утра уехали вместе в Лондон для свидания с Гарибальди. Просидели они у него довольно долго, но говорить с ним от души обо всем, что их интересовало, было немыслимо; разговор их ежеминутно прерывался. Гарибальди докладывали, что такие-то желают представиться ему, что он зван к такому-то на обед, на вечер туда-то; подавали ему письма, поздравительные и пригласительные телеграммы из множества городов Англии.

И все эти вопросы он должен был обсуждать и на всё диктовать ответы своему секретарю, назначать дни и прочее. В его свите нашлись распорядители, которые направляли его, куда хотели они (вероятно, Гарибальди по привычке и по мягкости характера не мог освободиться от их влияния). Эти приближенные старались преимущественно, чтобы Гарибальди не отказывался от приглашений аристократии, которая, если верить молве, заметив необыкновенное влечение народа к итальянскому вождю, желала, так сказать, украсть Гарибальди у него, самым обаятельным образом прикрывая это насилие симпатией.

В отеле, где стоял Гарибальди, с утра гремела музыка; дирижировавший оркестром считал за особенное счастье и честь играть для Гарибальди. Каждый день назначались часы для приема желающих видеть народного героя. Музыка, не умолкавшая ни на минуту, придавала еще более торжественности этим приемам. В дверях стоял швейцар, громко провозглашавший фамилии лиц, которые проходили в дверь, чтобы представиться. Гарибальди привставал с дивана, кланялся, и ему кланялись; иные жали ему руку и обменивались с ним несколькими словами.

Он не успевал опуститься на диван, как слышался другой возглас, и другой посетитель занимал место предыдущего. И так в продолжение почти всего дня; живые китайские тени! Во время представления один англичанин буквально вырвал у Гарибальди палку, на которую последний привык опираться, и заменил ее щегольской тростью. Напрасно Гарибальди отказывался от обмена, англичанин настоял на своем. Вообще англичане бывают очень настойчивы, когда решаются завладеть какой-нибудь редкостью. Гарибальди было очень неприятно, и он нехотя подчинился насилию, жалея о своем привычном костыле.

Друзья Гарибальди расположились в другой комнате и тихо беседовали о том, где же и когда состоится официальное свидание Гарибальди с Мадзини.

– Ведь это чад, угар! – восклицал вполголоса один из них. – Бедный Гарибальди, да он мученик здесь!

– Что общего между ним и английской аристократией! – подхватил другой.

Сидя в этом обществе, Герцену пришла мысль позвать Гарибальди к себе. У нас бы он наверняка встретился с Мадзини, и произошло бы наконец между ними это явное сближение, которое должно было иметь такое серьезное влияние на сторонников этих народных вождей. Кроме того, Герцен думал, что хорошо, когда народный герой, заслуживший такую всеобщую симпатию, посещает дом русского изгнанника.

Едва заканчивался очередной прием, как окружающие Гарибальди напоминали ему, что он уже принял приглашение на обед к такому-то лорду. Гарибальди не возражал, но со вздохом объявлял, что готов исполнить свое обещание, хотя и чувствует большую усталость.

Мне очень хотелось взглянуть не на Гарибальди (его я надеялась видеть у нас), а на народные восторги. Они действительно не охладели во всё время пребывания Гарибальди в Лондоне. С этой целью я поехала в Лондон с Герценом. Когда Гарибальди ездил по городу, навещая своих друзей или знакомых, толпа, узнав его, бежала за ним до цели его поездки и оставалась там до его выхода.

Наконец в одну из своих ежедневных поездок в Лондон Герцен привел в исполнение свое намерение пригласить Гарибальди отобедать в Теддингтоне. Но у свиты Гарибальди он встретил большое сопротивление своему плану; республиканская известность Герцена очень мешала в глазах этих тайных реакционеров. Они стали доказывать генералу (как они называли Гарибальди), что он не может успеть в Теддингтон. Генерал приехал всего на пять дней, и по всем дням расписание уже сделано; но на этот раз Гарибальди удивил всех своей настойчивостью.

– Герцен давнишний друг, – сказал он, – как бы то ни было, я буду у него.

– Но карета не может поспеть… – начал было один из его клевретов.

– Не беспокойтесь о карете, – возразил Герцен, – я приеду за Гарибальди, и мы вместе отправимся в карете в Теддингтон.

Так это и устроилось вопреки воле распорядителей. Собираясь в Теддингтон, Гарибальди поручил кому-то из более важных приближенных, не помню, кому именно, кажется, своему доктору, узнать у премьер-министра, не будет ли неприятно английскому правительству, если он примет приглашения, присланные ему рабочими из разных промышленных городов Англии.

Теперь мне остается рассказать о нашем празднике.

Получив обещание Гарибальди быть непременно в Теддингтоне в условленный день, Герцен отправился к трактирщику Кюну и заказал обед к назначенному дню. Этот заказ потребовал много времени, потому что Герцен желал выбрать сам несколько итальянских блюд; а Кюн, необыкновенно польщенный, что выбор Герцена пал именно на него, предлагал и то и другое, был многоречив и вместе так весел и забавен, что Герцен с трудом удержался от смеха и вырвался наконец от Кюна, говоря, что вполне доверяет ему во всем. Потом Герцен заехал к Тхоржевскому, дал ему несколько поручений для нашего обеда и рассказал о назначенном для праздника дне.

Очень радуясь успеху Герцена, Тхоржевский сказал, что приедет в этот день с утра, чтобы помочь в чем-нибудь по дому. Оттуда Герцен заехал к Мадзини, рассказал ему подробно о борьбе со свитой Гарибальди и о своей победе над ними. Мадзини был очень доволен, что всё так уладилось. Герцен дал ему полное право приглашать из итальянской эмиграции всех, кого он сам желает видеть в Теддингтоне. Мадзини был в очень хорошем расположении духа. Он радовался, что увидит Гарибальди запросто и без всяких официальных помех. Герцен сказал ему, что звал Саффи с женой, встретив их у Гарибальди, и расстался с ним, спеша домой.

Чернецкий, ближайший наш сосед, пришел вечером по делам типографии и, услышав весть о нашем обеде, обещал прийти пораньше с Марианной, которая могла много мне помочь в распоряжениях по хозяйству.

Помню, что в день праздника, взглянув в окно рано поутру, я увидела огромную фуру, ехавшую с железной дороги прямо к нам. Фура была послана Кюном, который отправил к нам всё, что нужно было для приготовления обеда: всевозможную провизию, закуски, десерты, вина, купленные самим Александром Ивановичем, между которыми помню белую марсалу, долженствовавшую напомнить дорогому гостю о родине его, Ницце. Разумеется, были присланы и повара, и прислуга.

Приглашенные были большею частью итальянцы, англичанки-мадзинистки и несколько поляков. Русских, кажется, не было, потому что в то время в Лондоне не было приезжих из России. Какой-то итальянский патриот, кондитер или повар, уже очень старый, просил, как милости, у Герцена позволения приготовить десерт. Он сделал мороженое: на красной скале был представлен шоколадный конь и на нем всадник, у которого вместо знамени было в руке изображение Гарибальди, тисненное серым и красным шелком. Вечером, когда мы усталые расходились по своим комнатам, Герцен снял с мороженого изображение Гарибальди и сказал мне: «Спрячь его в память о нашем празднике; мне грустно только, что старших детей не было тут в этот день!» Этот снимок, несмотря на мои переезды и скитания, сохранился у меня до сих пор.

День праздника был для меня совершенно испорчен одной неприятной случайностью. Встав рано в этот день и напившись наскоро кофе, я присутствовала при завтраке детей, а потом сошла вниз и стала приводить всё в порядок: расставляла мебель с горничной, как мне казалось удобнее, убирала забытые детские игрушки и прочее. Огарев имел привычку вставать гораздо позже всех и пил кофе один; но обыкновенно, услышав, как он звонит в столовой, чтобы Жюль подал ему горячий кофе, Герцен сходил к нему с «Таймсом» в руке и передавал новости, толковал о типографии и оставался с ним почти всё время.

В этот день Герцен ночевал в Лондоне и должен был приехать только в шестом часу, с Гарибальди. Поэтому Огарев пил кофе один; моя старшая дочь, тогда пятилетний ребенок, побежала за ним в столовую. При ней случилось то, чего я всегда боялась: Огарев вдруг упал в припадке эпилепсии. Он был в продолжение всей жизни подвержен этим припадкам, но малютка этого никогда не видала, испугалась и со слезами побежала искать меня. Ей встретился Жюль; удивленный ее слезами, он стал ее расспрашивать, но она отвечала только, что ей нужно меня, а чтобы он шел скорее в столовую к Огареву.

Оказав последнему нужную помощь, Жюль позвал меня; тогда моя дочь уже не плакала. «Бедный пап<, – сказала она мне на ухо, – он упал». Испуганная ее смущенным видом, я взяла ее за руку и ушла с ней в поле, чтобы развлечь и успокоить ее. Мысль о празднике совершенно вылетела у меня из головы. Когда мне показалось, что она успокоилась, мы вернулись домой. Гости уже начинали съезжаться; Марианна хлопотала с Жюлем в столовой, расставляя вазы с фруктами, цветы; дети играли в саду.

В шестом часу парная карета подъехала к садовой калитке. Толпа народа, вероятно, из Теддингтона и окрестных мест, узнав, что к нам ждут Гарибальди, спешила за своим любимцем и со всех сторон окружила экипаж. Некоторые люди движением толпы были вытеснены с улицы к садовой калитке. Герцен вышел первый, ему жали руки; одна дама даже поцеловала его в плечо. Когда Гарибальди, опираясь на новую трость, ступил на мостовую, раздался радостный возглас «Vive Garibaldi! Welcome!». Гарибальди снял шляпу и кланялся во все стороны; выражение его кроткого лица было исполнено любви и радости; он был из народа и искренно радовался народным восторгам.

Когда Гарибальди в сопровождении Герцена вошел в дом, Мадзини вышел ему навстречу, и они дружески пожали друг другу руки. Начались представления некоторых лиц, не известных еще Гарибальди; потом – обмен приветствии со всеми. Вошли в гостиную, но не успели хорошенько разговориться, как вошел Жюль и доложил, что кушать подано. Герцен так распорядился потому, что знал, что Гарибальди не мог долго оставаться у нас. За обедом Гарибальди казался очень доволен, даже весел.

– Как мне хорошо у вас, Герцен, – говорил он, – тут нет ни этикета, ни стесненья; кругом друзья, итальянцы. Даже в выборе блюд и вин я узнаю внимание друга Герцена; он хотел напомнить мне мою родину.

Когда подали марсалу, Гарибальди встал с бокалом в руке. Лицо его просияло присущим ему выражением любви и кротости.

– Была печальная эпоха, – сказал он, – когда Италия, скованная, дремала, чувствуя свое бессилие; один человек не спал. Этот человек – Мадзини, мой учитель; он разбудил нас, я пью за его здоровье!

Тогда всё зашумело, загремело, все встали со своих мест, чокались, говорили с оживлением, у многих были слезы на глазах. То, чего так пламенно желала партия Мадзини, совершилось публично. Потом было сказано немало речей, не забыли и Россию. Ей предсказывали блестящую будущность, провозглашали тосты за осуществление всех этих пожеланий.

Потом перешли опять в гостиную. Там стояло уже мороженое, о котором я говорила. Старик-итальянец, подавший его, схватил руку Гарибальди и прильнул к ней губами. Он крепко жал ее обеими руками и говорил сквозь слезы, что сражался с Гарибальди в Неаполе. Тот обнял старика и улыбнулся ему своей особенной улыбкой. Старик удалился, сказав, что теперь может спокойно умереть: желание его увидать еще раз Гарибальди наконец исполнилось.

Вдруг меня вызвали в переднюю. Там стоял хозяин нашего дома. «Пожалуйста, представьте меня генералу», – сказал он мне. Но я не решилась беспокоить дорогого гостя и испугалась неудовольствия Герцена. К счастию, последний в эту минуту вышел, я передала ему просьбу доктора Клартона. Герцен тоже отказался исполнить просьбу англичанина. Тогда последний отважно вошел в салон сам и представился Гарибальди, а затем попросил последовать за ним в сад, чтобы посадить там одно деревце. Герцен не хотел этого допускать, говорил, что у Гарибальди болит нога; но последний уже встал и сказал с добродушной улыбкой, что готов исполнить это желание.

Я проводила Гарибальди в сад, там уже был Клартон, опередивший нас, и деревце там было, и ямка уже была готова. С тех пор дом наш стал называться Garibaldi’s house. Посадив деревцо, Гарибальди вернулся в гостиную и уселся на диване; а дамы окружили его, многие из них стали на колени около него, а я стояла, облокотившись на спинку кресла. Хотя я разделяла их восхищение и симпатию к Гарибальди, но мне не нравилось это коленопреклоненное положение. Это явно стесняло нашего гостя; он просил дам сесть, но они восторженно отвечали, что им хорошо и они никому не уступят своего места.

Мне очень памятен разговор, который тогда завязался. Обращаясь к Герцену, Гарибальди сказал: «Мне так хорошо здесь, так отрадно, сегодня особенно, я так счастлив с приезда в Англию, вообще мне так хорошо, что я боюсь. Мне страшно, потому что такое настроение духа уже два раза в моей жизни сменялось на очень мрачное: так было перед кончиной моей жены Аниты, а потом перед кончиной матери, вы помните, Герцен? Подумайте, приезжаю в Англию, и вдруг этот неслыханный прием! И кто же! Английский народ, которого считают холодным; и он так принимал меня, простого рыбака, моряка. Я понимаю, что это незаслуженно; но после этого всего надо ожидать чего-нибудь тяжелого, а то человек забудется, сойдет от всего этого с ума…»

Это предчувствие не обмануло старого вождя. Едва он успел возвратиться в Лондон, как услышал ответ английского правительства. Гарибальди позволяли принять четыре или пять приглашений, не более: находили, что здоровье генерала не позволяет ему так много разъезжать.

– Но я чувствую себя хорошо как никогда, – отвечал удивленный Гарибальди.

– Нет, генерал, вы заблуждаетесь, – возразил знаменитый врач, присланный от премьер-министра, – вам хуже, – прибавил он тихо, почтительно наклоняясь.

Гарибальди задумался; помолчав, он сказал:

– Если я не могу принять всех приглашений, я не приму никаких и готов уехать завтра же обратно.

– Нет, нет, этого не желают, надо пробыть еще несколько дней, уехать так поспешно неловко, – сказал медик.

И Гарибальди подчинился этому требованию и согласился остаться. Опять с утра играла музыка, являлись визитами неутомимые лорды и леди; Гарибальди по-прежнему поднимался со своего места и кланялся; но его светлое настроение уже отлетело навсегда; он остался на несколько дней, но это уже был не Гарибальди, а автомат.

Газеты были наполнены известиями о плохом состоянии здоровья героя и о его скором отъезде на Капреру. Английский народ ловко обманули. Узнали ли бедные англичане хоть когда-нибудь, как их любимец, дорогой гость Англии, дорожил именно их любовью, их призывом, и о том, как герою не позволили отдаться этому чувству счастия? Мрачный, задумчивый, Гарибальди оставил Англию, закутанную в непроницаемые туманы, и возвратился на свой маленький остров, облитый теплыми лучами южного солнца. Прощаясь с Герценом на дебаркадере, Гарибальди сказал ему: «Приезжайте ко мне в гости с семьей, это будет отлично».

Посещение Гарибальди не принесло всех плодов, ожидаемых мадзинистами. Правда, английская аристократия хотела собрать большой капитал и купить землю на Капрере, чтоб весь остров принадлежал Гарибальди и впоследствии его сыновьям. Но старый вождь, благодаря за предложение, отказался от такого царского подарка. «Не в богатстве будет их счастие, – сказал он. – Я приму ваше пожертвование, если вы дадите сумму на нужды нашей матери-Италии». Но аристократия, боясь революционного духа, наотрез отказалась исполнить желание чтимого гостя.

Вскоре после отъезда Гарибальди из Англии Герцен, пробегая по обыкновению газеты поутру, сказал мне: «Вот новость! Твой дядя Павел Алексеевич скончался после трехдневной болезни: разрыв сердца».

Эта весть меня поразила: слышать это как газетную новость! Я не только жалела дядю, которого любила и уважала и про которого знала, что деятельность его не бесплодна, но я особенно жалела о моем отце, который горячо любил брата и терял в нем друга. Я не могла думать без ужаса о его горе и, вместе с тем суеверная, может быть, мысль овладела мной. Вот смерть постучалась к нам; теперь надо ждать еще и еще ударов, так было в нашей семье, так бывает обыкновенно…

В подтверждение горестной вести получены были наконец письма от моего отца и от тети Марьи Алексеевны. Она рассказывала о быстром ходе болезни, о том, что после кончины дяди не на что было хоронить его. Так как жалованье взяли вперед, вдова его Елизавета Ивановна Тучкова возвратила деньги в казну. Тогда Москва показала, как она умела ценить службу и попечение своего бескорыстного генерал-губернатора (вероятно, Москва не часто бывала избалована такими преданными личностями, как дядя). Город собрал большую сумму (не помню цифры), из которой сделали похороны, поставили памятник, а из остатков соорудили нетленный памятник: две стипендии в Московском университете, именуемые «тучковскими».

Мы были еще в Теддингтоне, когда в августе или в сентябре нас навестил Альфред Таландье, приятель Герцена и горячий ого поклонник. Таландье жил в Лондоне уроками музыки, французского языка, литературы и истории. Но он скучал среди праздных французских эмигрантов и стал искать кафедры, тем более что женился, имел уже маленькую дочку, а уроков было недостаточно для семейной обстановки. После многих хлопот и, кажется, при содействии Герцена, он получил наконец место преподавателя французского языка и литературы в военном учебном заведении в Сандгорсте.

Иногда Таландье брал отпуск и посвящал всё свободное время Герцену, которого любил более всех в Лондоне. Помню, что в этот приезд мы гуляли с ним в поле. Дети мои рвали весело ежевику, покрывавшую сплошными ягодами живую изгородь, а мы, бредя по дороге, беседовали обо всем, что произошло в его отсутствие. Я рассказала ему о своей утрате, говорила, что не могу преодолеть в себе какого-то чувства опасения за близких, и спросила, что он думает об этом. Вместо того чтобы меня успокоить, Таландье согласился со мной. По его словам, несчастье редко бывает без повторений. Мы повернули и тихо пошли к дому; дети весело бежали за нами. Впоследствии я не раз вспоминала эту прогулку, этот разговор.

После годового пребывания в Теддингтоне мы провели лето у моря в Борнмуте. Туда приехала Мальвида фон Мейзенбуг с дочерьми Герцена. Тут в последний раз в Англии мы собрались все; но об этом пребывании ничего не могу передать, потому что не было ничего общественно интересного. Вкусив жизни в Италии, ни Мальвида, ни дети не хотели слышать о какой-нибудь перемене. Иногда Герцен ездил к ним в Италию на месяц или на два; его мечта была, чтобы сын его женился на образованной девушке и сестры могли жить с братом, но этой мечте не суждено было осуществиться.

По возвращении в Лондон Герцен стал подумывать о перенесении типографии в Женеву, то есть о переезде на континент. С Польского восстания «Колокол» не расходился по-прежнему; из России присылалось меньше рукописей, чем бывало. Это огорчало Герцена. «Мы стары, – говорил он, – нигилисты считают нас за реакционеров, пора честь знать, пора заняться какой-нибудь большой работой». Но Огарев не унывал. Он думал, что в Швейцарии будет больше приезжих русских и дело типографии опять закипит.

Пока Герцен и Огарев приводили в порядок дела, готовясь к отъезду, я поехала в Париж с детьми, думая, что туда моим родным легче приехать из России для свидания со мной. Я не боялась парижского климата для детей, полагая, что Париж и Лондон почти одинаковы в санитарном отношении.

Тут разразился над моей головой такой удар, от которого я долго не могла опомниться; в продолжение нескольких лет я всё переезжала с места на место и нигде не могла успокоиться.

16

XV

Жизнь в Монпелье – Переезд из Ниццы в Женеву – Князь Долгоруков – Оболенские – Эльзас – Кольмар – Пансион для девиц – В Бебленгейме

Пятнадцатого декабря 1864 года, в полночь, Герцен и Огарев в сопровождении посторонних личностей, на которых я в то время не обратила никакого внимания, усадили меня с дочерью в вагон поезда, отправлявшегося из Парижа на юг. Мы ехали в Монпелье. Иные из провожающих поручали нас кондуктору, другие подавали мне рекомендательные письма к докторам и к разным особам.

С тяжелым сердцем, подчиняясь необходимости, я пускалась в дальний путь одна с ребенком; но я знала, что Герцен не мог нас сопровождать. Он обещал скоро присоединиться к нам в Монпелье. Доктора настаивали, чтобы мы как можно скорее удалились из Парижа, где свирепствовали смертельные горловые болезни. Известный писатель и журналист Эмиль Жирарден потерял тогда от этой болезни единственную дочь, которая была одних лет с моей.

В самом деле, мы вскоре дождались в Монпелье приезда Герцена. Пользовавший нас доктор Косте, увидав Герцена, просиял от восхищения. Через несколько дней он повел вечером Герцена в «Cercle démocratique»: там многие желали с ним познакомиться, горячо жали ему руки, говорили о его сочинениях. Возвратившись домой и рассказывая об этом теплом приеме, Герцен был очень тронут; в самом деле, во Франции он пользовался большой популярностью как на юге, так и на севере, среди всех классов населения.

Из Монпелье Герцен ездил в Женеву и, встретившись там с сыном, вернулся с ним в Монпелье. Александр Александрович пробыл со мной дня два и возвратился во Флоренцию.

В конце зимы мы поехали в Канн, а оттуда опять в Ниццу. В Канне мы познакомились с доктором Бернатским, нам его рекомендовали в гостинице, когда моя дочь захворала немного. Бернатский оказался большим поклонником Герцена; он был польский эмигрант, пожилой, жил во Франции с тридцатого года и не охладел в своем патриотизме, хотя жизнь его проходила более среди французов. Он был женат на вдове, которая умерла, оставив ему своего сына на воспитание. Герцен видел всю эту обстановку; трудно жилось широкой славянской натуре в узкой мещанской среде французских буржуа. Бернатский вырастил и наконец женил этого чужого сына, и вся любовь его перешла к внукам.

Весной 1865 года из Ниццы мы переехали прямо на дачу близ Женевы. Дача эта называлась Шато де ла Буасьер и была нанята для нас по поручению Герцена одним соотечественником, господином Касаткиным, который жил тут же с семейством во флигеле. Шато де ла Буасьер был старинным швейцарским замком с террасами на всех этажах. Внизу были кухня и службы, в первом этаже – большая столовая, гостиная и кабинет, где Герцен писал; из широкого коридора имелся вход в просторную комнату, занимаемую Огаревым. Наверху были комнаты для всех нас, то есть для меня с дочерью, Натальи Герцен и Мейзенбуг с Ольгой. Последние приехали из Италии в непродолжительном времени после нашего приезда.

Шато де ла Буасьер стоял в большом тенистом саду, перед домом простирался обширный зеленый газон, окаймленный дорожками, которые спускались вниз до огорода, за садом шла большая дорога в Женеву; по этой дороге несколько раз в день проезжали омнибусы из Каружа в Женеву, и это составляло большое удобство для обитателей Шато де ла Буасьер.

Вслед за нами и князь Долгоруков оставил Лондон и тоже переселился в Женеву. Он часто бывал у Герцена. Он был умный и самолюбивый, но, как я уже говорила, совсем других воззрений, чем Герцен, а между тем имел к последнему странное, непонятное, непреодолимое влечение. Горячий, крутой и деспотический нрав князя создавал ему за границей неприятности на каждом шагу, о чем я уже говорила в главе о лондонской жизни.

В Шато де ла Буасьер, как и в Лондоне, с князем Долгоруковым случилось довольно курьезное происшествие. Меня не было дома, но я помню хорошо юмористический рассказ Герцена о князе и нашем поваре Жюле.

Долгоруков, Вырубов и еще какие-то посетители обедали в Шато де ла Буасьер. Когда встали из-за стола, Долгоруков вышел из залы и хотел отдать какое-то приказание нашему повару. Чтобы дойти до кухни, нужно было сойти несколько ступеней; там князь остановился, услышав разговор, в котором упоминалось его имя: Жюль громко жаловался на князя, говоря, что он доставляет гораздо более хлопот прислуге, чем остальные гости. Вместо того чтоб сделать вид, что ничего не слыхал, и позвать Жюля, Петр Владимирович толкнул дверь и, выхватив кинжал из трости, начал бранить Жюля и кричать, замахиваясь на него кинжалом.

Жюль не остался в долгу и поднял на князя руку. Слыша страшный шум внизу и зная беспокойный нрав князя, Герцен, позвав с собой Вырубова, поспешно спустился в кухню, чтобы вовремя остановить разгоряченных, готовых вступить в бой драчунов. Он схватил за руки Петра Владимировича и попросил Вырубова держать Жюля; князя отвели в столовую, последний был в исступлении от бешенства, схватил графин и разбил его вдребезги об стол, потом взял стул и бросил его так, что тот разбился. Герцен смотрел на него молча и в недоумении. Князь задыхался от гнева, наконец произнес: «Ноги моей не будет более в этом доме», – и уехал.

Но он не мог не видать Герцена и через неделю прислал последнему письмо, в котором просил выгнать Жюля за его дерзость. Только по исполнении этой просьбы Петр Владимирович может снова бывать в Шато де ла Буасьер.

На это послание Герцен отвечал, что жалеет о случившемся, но не в его правилах увольнять служащего только за дерзость, тем более что он считает князя более виноватым потому, что князя нельзя сравнить по образованию и воспитанию с Жюлем, и потому, наконец, что князь сам начал всю эту ссору. «Мы, может быть, иногда жалуемся на слуг в их отсутствии, – писал Герцен, – но у нас другие интересы, и отношения с прислугой не играют первой роли, а что касается слуг, то они даже часто изливают свое негодование на нас в облегчение всего тяжелого, что выпало на их долю».

Мало-помалу князь начинал успокаиваться. Он велел своему повару, когда встретит на рынке Жюля, позвать последнего к нему. Жюль закупал провизию к обеду, когда повар князя подошел к нему с поручением. Жюль последовал за ним, поставил в передней свою корзину и вошел, не без удивления, в кабинет князя.

Последний при появлении Жюля встал и подошел к нему. Отвечая на поклон нашего повара, князь протянул ему руку.

– Je veux, Jules, me réconcilier avec vous, voulez-vous? – спросил князь.

– Je veux bien, je veux bien, monsieur le prince, – отвечал весело Жюль, – il ne faut pas se fâcher toujours.

– Alors buvons à notre réconciliation, – наливая два стакана какого-то хорошего красного вина, и подал один стакан Жюлю. Они чокнулись и выпили.

С тех пор князь Долгоруков стал опять ездить к Герцену и никогда не упоминал о прошлом.

Когда мы поселились в Женеве, там было много русских, почти все были нигилисты. Последние относились к Герцену крайне враждебно. Большая часть из них помещалась в русском подворье пли в русском пансионе госпожи Ш., той самой, которая за несколько лет до нашего переезда на континент приезжала к Герцену в Лондон с мужем и писателем Михайловым. С тех пор многое в ее жизни изменилось: муж ее давно уехал в Россию, жил где-то в глуши и постоянно писал в журналах. А Михайлов был сослан. В год или два разлуки с Михайловым она не только успела забыть его, но и заменить Серно-Соловьевичем (младшим).

Я потому позволяю себе говорить об отношениях госпожи Ш. с Михайловым и Серно-Соловьевичем (младшим), что это было в то время всем известно и она этого не скрывала. Интерес не в сплетнях, не в интригах, а в последствиях, о которых я хочу рассказать. Серно-Соловьевич был моложе нее: горячий, ревнивый, вспыльчивый, он устраивал госпоже Ш. бурные сцены, и она стала его бояться. Когда у нее родился сын, чтобы покончить все отношения с Серно-Соловьевичем, она решилась окрестить ребенка и отослать его на воспитание к мужу своему.

Ч. и Л. помогали в этом, по-моему, бесчеловечном деле: не могу понять, какое право имеет мать, не оставляя ребенка у себя, отнять его и у отца? После отъезда ребенка Серно-Соловьевич был вне себя, грозил убить госпожу Ш., врывался к ней в комнату и становился в самом деле страшен. «У меня забрали всё! – говорил он с отчаянием. – Теперь я ничем не дорожу». Не знаю, как госпоже Ш. удалось, для своего успокоения, поместить Серно-Соловьевича в дом умалишенных, но это несомненный факт. Вероятно, друзья его помогли. О, Пушкин, ты был прав! Легче обороняться от врагов, чем от друзей.

Раз вечером мы сидели втроем в столовой: Огарев, Герцен и я; вдруг дверь быстро отворилась, вбежал человек с растерянным видом; он огляделся по сторонам, а потом упал на колени перед Герценом. Это был Серно-Соловьевич, я узнала его тотчас же.

– Встаньте, встаньте, что с вами, – говорит Александр Иванович тронуто.

– Нет, нет, не встану, я виноват перед вами, Александр Иванович; я клеветал на вас, клеветал на вас даже в печати… А все-таки я у вас прошу помощи, вы защитите меня от моих друзей, они опять запрут меня туда, чтоб ей было покойно. Вы знаете, я бежал из сумасшедшего дома, и прямо к вам, к врагу.

Герцен и Огарев подняли его, жали ему руки, уверяли, что не помнят зла, и оставили у нас, но убедительно просили не ходить туда (к госпоже Ш.), где всё его раздражало. Они смотрели на несчастного всепрощающим взглядом, и я думала, глядя на них, что так, должно быть, любили и прощали первые христиане.

Серно-Соловьевич любил детей; он охотно гулял по саду и играл с моей маленькой дочерью. В то время Мейзенбуг не приезжала еще с Ольгой, а Наташа жила с братом в Берне, у Марьи Каспаровны Рейхель; вдруг мы получаем от них телеграмму: «Мы остаемся здесь дольше, потому что у вас Серно-Соловьевич». Герцен отвечал тоже телеграммой: «Как хотите, Натали не боится, он играет в саду с Лизой».

В первое утро, когда Серно-Соловьевич ночевал в Шато де ла Буасьер, мы все рано встали и сошлись в столовой; мы надеялись, что Серно-Соловьевич еще мирно отдыхает на свободе, и все-таки немного тревожились; вдруг является Жюль, неся кофе, и говорит:

– Вы мне велели следить за нашим гостем, но, право, за это никто не возьмется. Был тут всё время, – продолжал он озабоченно, – а теперь комната пуста, его нет, m-r Herzen! – сказал он с отчаянием.

Подождав некоторое время, мы начали уже завтракать, но Герцен был мрачен.

– Убьет он ее, – говорил он, – а я себе век не прощу, что не следил сам!

Вдруг в саду послышались шаги, и вскоре в столовую вошел Серно-Соловьевич почти веселый. Он извинился и сказал вполголоса Герцену, что ходил купить хоть бумажные воротник и нарукавники, потому что стесняется без них завтракать с дамой. Мы почувствовали такое облегчение при его появлении, как будто гора с плеч свалилась.

Но через короткое время Серно-Соловьевич не выдержал, ушел туда, где его раздражали до бешенства, и его опять отвезли в психиатрическую больницу.

Впоследствии он вышел оттуда и тогда уже примкнул к обществу рабочих социалистов; но успехи в революционных делах не удовлетворяли его вполне. Он все-таки чувствовал себя оторванным от родной страны и становился всё мрачнее. Серно-Соловьевич много писал о социализме, но скучал и удалялся от всех. Кажется, в третьем томе сочинений Пассек «Из дальних лет» рассказано с моих слов, как Серно-Соловьевич покончил жизнь самоубийством, и каким страшным! Он устроил себе три смерти: отравился, перерезал вены и задохнулся от разожженных углей в жаровне. Настрадался и вышел на волю!

Во время нашего пребывания в Женеве госпожа Ш. бывала у нас только раза два, и то не как знакомая, а по делам. Эта госпожа была мне очень несимпатична, и я не могла понять, каким образом она имела влияние на несомненно хороших людей. Из ее пансиона приходили разные лица, более всё мужчины, однако я вспоминаю одну очень красивую молодую особу, которая вышла замуж за молоденького князя Голицына, чтобы ехать учиться за границу. Она видела Голицына только в церкви и более никогда. Тогда была мода на подобные браки, ими шутили; но впоследствии рассказывали, что этот необдуманный брак причинил Голицыну много горя: он влюбился в какую-то девушку – и не мог на ней жениться!

Жизнь в Женеве не нравилась Герцену: эмигранты находились на слишком близком от него расстоянии; незанятые, они имели много времени на суды и пересуды; их неудовольствие Герценом, неудовольствие, в котором главную роль играла зависть к его средствам, крайне раздражало Александра Ивановича, тем более что его здоровье с 1864 года начинало ему изменять.

Шато де ла Буасьер опустел: я искала одиночества и жила в Монтре с моей малюткой и miss Turner; Мейзенбуг возвратилась в Италию с Ольгой; Герцен с одной Наташей остался в Женеве. Из Шато де ла Буасьер он переехал в квартиру на набережной Монблан, a Огарев поселился в Ланси, почти за городом. Жизнь их не налаживалась, работалось плохо, не было того, что англичане называютhome.

Меня опять тянуло в Ниццу к свежим могилам. Герцен очень любил южную природу, вдобавок в Ницце у него было много дорогих воспоминаний и могила, которую он никогда не забывал. Вскоре, отправив Наташу в Италию, он проводил нас до Ниццы и сам пожил в ней.

Волей-неволей, я сделала несколько знакомств для моей дочери: ребенку вредна мрачная обстановка. Она ежедневно играла в публичном саду с детьми, знакомилась с некоторыми из них; так и мне пришлось познакомиться с двумя-тремя семействами. Я переговорила с учительницей танцевального класса, и она согласилась бывать у меня два раза в неделю, если я наберу несколько учениц.

Мне было нетрудно из друзей моей дочери набрать желающих учиться танцевать. Дети стали собираться у нас два раза в неделю. Между прочим, мы познакомились тогда с семейством Гарибальди (троюродного брата знаменитого Гарибальди), симпатичные жена и дети которого остались с нами в дружеских отношениях до моего окончательного отъезда в Россию.

В это время Герцен был еще в Ницце. В Ницце он писал много, поскольку никто ему не мешал, ходил читать газеты к Висконти, после обеда любил гулять вдвоем с моей дочерью, а иногда брал ее в театр, забавлялся ее выходками, меткими замечаниями, умом. Тогда он писал для «Недели» статьи под названием «Скуки ради». Его тешило, что он пишет и печатает в России.

Вскоре Герцена вызвали в Женеву; устроив всё для Огарева и типографии, он вернулся в Ниццу и рассказывал с ужасом об одной страшной истории, которая только случилась в окрестностях Женевы и наделала там много шума.

В Женеву для воспитания детей приехало семейство генерала Оболенского, то есть госпожа Оболенская с детьми, учителем и гувернанткой. Что произошло между супругами Оболенскими – неизвестно; может быть, они и желали пожить врозь; только через два года после приезда госпожи Оболенской в Женеву вдруг рано поутру женевская полиция врывается на ее загородную виллу и идет прямо в комнаты детей.

Надо заметить, что между последними был, кажется, пятилетний ребенок. Полиция бесцеремонно их поднимает с постелей и тащит, даже не давая времени одеться. Услышав шум в детской, госпожа Оболенская в ночном костюме бросается туда, но полицейский грубо хватает ее за руку и держит. Напрасно дети, сонные и испуганные, стараются высвободиться и бежать к матери: полицейские насильно их уводят.

Я еще не рассказала о происшествии, которое случилось в Женеве, когда Герцен находился в Ницце: вдруг пришла телеграмма, в которой Тхоржевский известил нас о том, что Огарев сломал ногу и вызывает Герцена в Женеву как можно скорее. Меня не было дома, когда принесли депешу. Возвратившись домой, я застала Герцена сидящим на стуле в передней в каком-то оцепенении; я крайне удивилась его смущенному виду и необычному месту. Он молча подал мне телеграмму. Пробежав ее глазами, я сказала ему:

– Что же, Герцен, надо ехать поскорее – возьмем таблицу поездов, да надо уложить сколько-нибудь белья, надо торопиться.

Но Герцен сидел молча, как будто не слыша ни моих советов, ни моих предложений.

– Я чувствую, – сказал он наконец, – что я его больше не увижу.

Однако мне удалось всё уложить, убедить Герцена и проводить его на железную дорогу; я чувствовала, что если можно успокоиться, то только там, при виде самого Огарева. Нелегкая вещь была в его годы сломать ногу. Герцен писал тогда, с каким страхом и трепетом он подъезжал к Женеве, как, увидав на вокзале Тхоржевского, не имел силы спросить: жив ли Огарев. Наконец Тхоржевский сам догадался сказать, что, кажется, ничего опасного в положении Николая Платоновича нет. Доктор Мейер кость вправил и забинтовал ногу. Огарев вынес эту операцию с большим терпением и мужеством.

Я тщетно искала письмо, в котором Герцен описывал мне это несчастное событие. Помню, что в письме говорилось, что Огарев бродил вечером по отдаленным улицам Женевы, и с ним сделался обычный припадок. Придя в себя, он встал, хотел идти, но не заметил канавы, потому что смеркалось, споткнулся и сломал ногу; от боли ему сделалось дурно. Полежав, он опять попробовал встать и не мог; тогда он стал звать прохожих, но никто к нему не подошел. Огарев лежал на лугу, против дома умалишенных. И эта несчастная случайность стала причиной того, что никто не отозвался на его зов, а напротив, все спешили удалиться, полагая, что он вышел из психиатрической больницы.

Видя, что никто нейдет, Огарев с большим присутствием духа вынул из кармана ножик и трубку, разрезал сапог, а потом закурил и пролежал так, кажется, до утра. Рано поутру прошел итальянец, знавший Огарева, и хотя последний лежал не близко от дороги, итальянец стал всматриваться, а Огарев, заметив это, стал звать его. Тогда итальянец подошел и сказал, что пойдет за каретой и немедленно свезет его домой, что он и сделал не без труда и причинив Огареву еще большую боль.

Но этот печальный эпизод произошел раньше; впоследствии Огарев мог ходить прихрамывая, и в то время, как мы собирались в Женеву, о его ноге уже мало говорили.

Собираясь ехать в Эльзас для осмотра школ и пансионов, мы все-таки решили съездить в Швейцарию на свидание с Огаревым и с детьми Герцена. Тогда Тхоржевский снял старинный замок Пранжин, кажется, в полутора часах от Женевы; туда съехалось в последний раз всё наше семейство: я с дочерью, Мейзенбуг с Ольгой и, кажется, с Наташей. Так как последняя часто переезжала, жила то со мной, то с Мейзенбуг, то трудно вспомнить, с кем она приехала на этот раз.

Позже и Огарев с маленьким Тутсом присоединились к нам. Последним прибыл в Пранжин Александр Александрович Герцен со своей молоденькой женой. Он только что женился тогда, и Терезина его не говорила еще по-французски, так что нам всем пришлось объясняться с ней по-итальянски, что значительно сокращало наши разговоры. Была великолепная осень, Терезина охотно ходила гулять то с Герценом, то со мной.

Но этот печальный эпизод произошел раньше; впоследствии Огарев мог ходить прихрамывая, и в то время, как мы собирались в Женеву, о его ноге уже мало говорили.

Вскоре Александр Александрович поехал с женой в Берн повидаться с Марьей Каспаровной Рейхель и старушкой Фогт. Все принимали молодую чету с большим радушием и симпатией. Возвратившись в замок Пранжин, Александр Александрович стал собираться в Берлин для своих занятий. Он ехал туда на всю зиму и с женой; не помню, ездил ли он во Флоренцию до отъезда в Берлин.

Ольга с Мейзенбуг вернулись в Италию, где уже так привыкли жить, что нигде более им не нравилось. Герцен собирался тогда в первый раз в Виши. Огарев возвратился в Женеву с маленьким Тутсом, который всех нас очень забавлял своей живостью и оригинальностью.

Но прежде чем отправиться в Виши, Герцен поехал с нами в Люцерн. Место это очень живописное, и нам с Наташей очень нравилось, но вскоре Герцена вызвали в Берн к Долгорукову, который, видимо, прощался с жизнью и желал видеть Герцена еще раз. Наташа воспользовалась этим случаем, чтобы побывать у Марьи Каспаровны. Узнав, что Наташа в Берне, Долгоруков просил ее навестить его: он был уже очень болен, безнадежен, и Наташа вынесла тяжелое впечатление из этого свидания.

При князе в то время находился его сын, выписанный им с год тому назад из России. Тяжелый нрав Долгорукова сказался и тут: больной был постоянно недоволен сыном. Чувствуя себя с каждым днем хуже, он хотел найти виновного в этом ухудшении, подозревал сына и желал, чтобы Герцен был посредником между ними. Роль эта была очень трудная, и Александр Иванович старался уклониться от нее. Самого Долгорукова он знал очень поверхностно, а сына не знал вовсе. Вдобавок строптивый характер Долгорукова бросался в глаза, нельзя было безусловно верить его подозрениям, а с другой стороны сын не внушал Александру Ивановичу ни малейшей симпатии.

Вот что Герцен писал мне в то время:

«Брошюра Серно-Соловьевича до такой степени гадка, что мы не хотим и посылать ее. Заметь, что все здешние кричат против нее (кроме Элпидина и Николадзе) и никто не осмеливается протестовать.

Роман Тургенева очень плох, и он за него получил 5000 руб. от Каткова. А мы? Презабавно.

Сын Долгорукова приехал. Он умен, в этом нет сомнения. Но что он? Каков, если в 19 лет отгадать нельзя.

Получила ли Лиза арифметику Лили, а я ей привезу “Voyage”, прелестнейшая шутка. Текст ей надобно объяснить и иные сцены пропускать.

Прощайте».

«До сих пор ясно одно из ближайших планов, что без войны ехать в Страсбург легко. Даже, как ты говорила, найти на несколько дней домик близ Огарева, вне Женевы, легко. Далее ясно для меня, что я в Женевежить не могу». До чего мне и это больно. <…>

Сегодня 6-е и уже 12 часов, а я письма от 2-го не имел. От такого дня, который мне дорог двойным горем.

Я решительно с жизнью здесь сладить не могу, несмотря на твое замечание, что я живу как хотел, причем забыла ты одно, что не вся моя жизнь зависит от порядка и усердия. Конечно, я люблю, чтобы кухня была в кухне и шум посуды не мешал бы другим интересам. <…>

На меня находит такая тоска, что я не могу ее скрыть. Куда ни посмотрю – всё идет дурно и всё исправлять поздно. Огарева из его быта не выведешь. Он согласен на время переехать сюда, но я вижу, что это разрушает его строй. Я заменил бы “Колокол” трехмесячными книжками – и этого нельзя, из-за этого нахальства эмигрантов, которые скажут, что мы ослабели под их ударами. В твоих письмах я ищу отдыха – его нет.

У Саши фантазия покупать во Флоренции дачи по случаю, на часть своего капитала! Жду подробностей. На две недели не стоит ездить, это вздор».

Возвращаюсь к своим запискам. Кончилось тем, что Долгоруков потребовал от сына, чтобы он немедленно уехал, что Петр Владимирович только тогда будет покоен, когда между ним и сыном будет большое расстояние, и просил Герцена передать это молодому князю. Герцен колебался. Тогда Петр Владимирович сам высказался – очень резко и жестоко и, может быть, совсем незаслуженно. Долгоруков позвал Тхоржевского, который, по просьбе князя, тоже находился при нем, и сказал ему:

– Пошлите за нотариусом, я хочу переменить свое завещание, не хочу ничего оставлять сыну, будет с него того, что он получит в России. Я оставил вам 50 000 франков и всё, что в доме ценного: серебро, часы и прочее, теперь хочу вам оставить весь свой капитал, находящийся за границей.

Вместо радости князь увидал на лице Тхоржевского смущение.

– Зачем, Петр Владимирович, я очень вам благодарен. Зачем менять завещание, это будет несправедливо, – заговорил он робко.

Князь рассердился на Тхоржевского не на шутку.

– Я вам не обязан давать отчет в своих поступках! – вскричал он энергично. – Пошлите за нотариусом, я так хочу.

Тхоржевский тогда понял, что нельзя раздражать больного или, верней, умирающего, а между тем он ни за что не хотел перемены в завещании, считая, что капитал должен принадлежать сыну, который лишался наследства только от подозрительности и вспышек отца. Поэтому он решился не входить с князем в споры, а когда Долгоруков вспоминал о нотариусе, Тхоржевский выходил поспешно из комнаты, будто бы для того, чтобы послать за ним, и, разумеется, ничего не предпринимал.

Когда Петр Владимирович вспоминал о завещании и спрашивал, почему нотариус так долго не является, Тхоржевский отвечал, что его то дома не было, то он обещался скоро прийти. Больной успокаивался, а время и болезнь шли своим чередом: другого завещания так и не написали благодаря деликатности бедного Тхоржевского.

Вскоре князь Долгоруков умер, но Герцен уехал раньше. Он не мог выносить этой ужасной обстановки подозрений и страдания. Впоследствии Тхоржевский мне говорил, что из серебра и прочих вещей ничего не взял, потому что заметил, что сыну Долгорукова было жаль расстаться с этими фамильными вещами.

Эти годы, то есть с 1864 года до 1870-го, прошли в таких беспрестанных переездах, что мне трудно вспомнить порядок этих передвижений. Мне кажется, что, отпустив старшую дочь в Италию (я помню, что ее не было с нами ни в путешествии по Эльзасу, ни впоследствии, когда мы ездили в Голландию и Бельгию), Герцен поехал с нами в Страсбург, где его ожидал эмигрант-поляк по имени Стелла. Очевидно, это было вымышленное имя; он был полковником на русской службе. Стелла был вполне светский человек, любил рассказывать, умел занимать общество, но о себе молчал.

Он много помогал Герцену осматривать школы. Ясно было, что в Страсбурге можно устроиться, но этот город напоминал Немецкую Швейцарию, которая не особенно нам нравилась, и потому мы продолжали наш путь к Кольмару, близ которого находится знаменитый пансион в Бебленгейме, где человек современной науки Жан Масе принимал участие в преподавании.

Припоминаю, что Герцен проехал через Мец и остановился там на день, чтобы дать мне возможность повидаться со старым другом, моей наставницей m-lle Michel. С тех пор как она оставила свое последнее место в доме княгини Трубецкой, m-lle Michel поселилась пансионеркой в большом женском монастыре в Меце. Она была очень уважаема игуменьей и всеми монахинями. Когда я возвращалась из Швейцарии в Лондон с моей маленькой дочкой, я заезжала в Мец для свидания с m-lle Michel, но это было уже давно.

Обрадованная возможностью обнять еще раз старого друга, я взяла рано поутру карету и поехала с дочерью в монастырь. Меня встретила привратница Констанс, которая с большим огорчением сообщила мне, что m-lle Michel опасно больна и так много говорила о желании видеть меня в начале болезни, что едва ли не рискованно будет сказать ей о моем приезде. M-lle Michel лежала в жару. Мне отворили все двери, я могла видеть ее только издали, а она меня вовсе не видала.

Впоследствии, когда она выздоровела совсем, ей сказали о моем посещении. Она была очень огорчена, что не видала меня, и не могла этому вполне верить.

M-lle Michel была недюжинной личностью: очень образованная и начитанная, она знала хорошо три языка и литературу – не говоря уже о французской, но и немецкую, и английскую. Впоследствии, находясь часто в Италии с семейством княгини Трубецкой, она изучила и итальянские диалекты. M-lle Michel было лет 20, когда она приехала в Россию; лица, которым она была рекомендована, поместили ее в Москве гувернанткой к детям богатого немецкого негоцианта Форша. Прожив три или четыре года в этом доме, она поступила гувернанткой к дочерям Екатерины Аркадьевны Столыпиной; там у нее m-lle Michel были две ученицы: Мария и Елизавета Столыпины. Она пробыла у них около пяти лет и затем, после замужества старшей из Столыпиных, приняла место в нашей семье, где прожила восемь лет.

M-lle Michel любила рассказывать о том времени, когда жила у Столыпиных: каждую зиму они проводили в Петербурге, а лето в деревне Середниково близ Москвы. Михаил Юрьевич Лермонтов был двоюродным или троюродным братом ее воспитанниц, и потому она часто видала его в доме Екатерины Аркадьевны. M-lle Michel любила рассказывать о странностях пылкого и горячего характера Михаила Юрьевича, о том, как бабушка Лермонтова просила внука не писать более стихов, живя в постоянных опасениях за него.

Внук обещал, чтобы успокоить горячо любимую бабушку, но стал рисовать карикатуры, которые были так похожи и удачны, что наделали много шума в высшем петербургском обществе и больших неприятностей для Лермонтова. Тогда бабушка стала уговаривать его не заниматься более и карикатурами. «Что же мне делать с собой, когда я не могу так жить, как живут все светские люди? Бабушка просит меня не писать стихотворений и не брать в руки карандаша – не могу, не могу», – говорил он с пылающими глазами.

В доме Столыпиных m-lle Michel очень сблизилась с дочерью поэта Козлова и потом была с ней в постоянной переписке. Козлова из любви к отцу не вышла замуж. Это была даровитая и преданная натура; она посвятила свою жизнь отцу, старому, одинокому и вдобавок слепому. Из нас двух с сестрой я любила m-lle Michel больше и так страстно в первые годы ее пребывания в нашем доме, что мы обе с ней страдали от этой привязанности; я ревновала ее и к баронессе Котц, которая в то время жила у нас, чтобы учиться у m-lle Michel французскому языку. Эта девица впоследствии ушла в монастырь и позже сделалась бородинской игуменьей.

В 1848 году мы путешествовали с m-lle Michel, но тогда я и сестра вступили в неприятную фазу освобождения, возымели новое, горячее отношение к семейству Герцена. Мы нехорошо, угловато освобождались, и бедной m-lle Michel было нелегко перенести эту неприятную эпоху нашего существования, но она и тогда не переставала нас любить. По возвращении в Россию она приняла предложение княгини Трубецкой. Это было последнее ее место.

С княгиней она никогда не сближалась, находя ее светской, холодной натурой. Тут у m-lle Michel были две ученицы; меньшую из них она горячо любила и со всеми своими русскими воспитанницами оставалась во всю жизнь в дружбе и в переписке, но, мне кажется, я была самая любимая из всех; хотя мнения, взгляды наши были совсем противоположны, но, не разделяя их, m-lle Michel уважала во мне мою искренность, любила и жалела за тяжелую, роковую судьбу.

Хотя m-lle Michel почти никогда не оставляла своего монастыря, но по странной случайности я видела ее два раза в Париже в самые тяжелые для меня дни: в 1864 году, когда скончались мои малютки, и в 1870 году, во время болезни Герцена.

Продолжаю свой рассказ: из Меца мы поехали в Кольмар; это было летом. Герцен, уже больной, очень страдал от жары и бессонницы: аппетита у него не было, может быть, от невыносимой духоты. В Кольмаре мы расспросили о расстоянии до Бебленгенма и решили остаться в Кольмаре на два дня для отдыха.

Герцен ходил в музей в Кольмаре и брал с собой мою дочь. Когда привратник подал Герцену книгу, где посетители записывали свои имена, Герцен написал свое имя. Привратник машинально следил за пером и читал имя, вероятно, ожидая какой-нибудь невозможной для французского произношения русской фамилии; вдруг он взглянул на Герцена и воскликнул:

– Как, неужели я вижу господина Герцена, того, который занимался изданием русской газеты в Лондоне? Изгнанника? Неужели?!

– Да, это я, – отвечал Герцен со своей обычной приветливостью.

– Так позвольте мне пожать вашу руку, я так счастлив! – говорил привратник с одушевлением.

– Неужели вы слышали о нашей деятельности? – спросил не без удивления Герцен.

– Вас везде знают и любят во Франции, – возразил тот, – сегодня счастливый для меня день, я его не забуду.

Герцен возвратился домой в светлом расположении духа: его глубоко трогало всякое изъявление симпатии, особенно со стороны простых людей, тем более что относительно России с 1862 года воцарилось какое-то отчуждение: тут были недоразумения с одной стороны, клеветы – с другой. Герцен не принимал никакого участия в польских делах, как это ошибочно утверждали госпожа Пассек и другие. Он имел к Польше то же отношение, как Гладстон к Ирландии, а всё же никто не может упрекнуть Гладстона в нелюбви к Англии.

На другой день, часов в десять утра, мы взяли коляску и поехали в Бебленгейм. Здание пансиона занимало большое пространство, перед пансионом были разбиты цветники, позади виднелся большой сад, а за ним прекрасный парк. Нас подвезли к крыльцу того корпуса, в котором помещалась директриса, или, лучше сказать, основательница этого заведения. Теперь не могу припомнить ее имени; очевидно, что это была развитая женщина, так широко понявшая задачу женского воспитания.

Нас провели в маленькую приемную; там Герцен вынул свою визитную карточку и попросил горничную передать ее директрисе и сказать, что, если возможно, мы желали бы осмотреть пансион.

Директриса не заставила нас долго ждать. Это была худощавая брюнетка средних лет, небольшого роста, приветливая, живая. В ней виден был тот тип предприимчивых француженок, которые, раз задавшись какой-нибудь целью, неуклонно идут к ней и достигают ее.

Эта госпожа N.N. была с нами очень любезна. Она спросила Герцена:

– Вы тот господин Герцен, который долго жил в Англии, известный эмигрант?

– Да, я эмигрант и жил лет двенадцать в Лондоне, – отвечал Герцен.

– О, так позвольте мне послать поскорей за господином Масе, он будет так рад, так счастлив! Какой необыкновенный случай!

И тотчас горничная была отправлена за Жаном Масе. Последний вскоре явился сам. Он был небольшого роста, с русыми волосами. Физиономия его ничего не выражала особенного; часто я уже испытывала это странное чувство разочарования или недовольства при виде человека, о котором много слышала; так было и на этот раз. Я уверена, что Герцен никогда не производил этого впечатления ни на кого; напротив, всегда было заметно, что новый посетитель очарован, потрясен, что всё ожидаемое им тонуло в том ярком свете, который разливал Герцен на всё окружающее.

Масе был в восторге от появления Герцена в Бебленгейме. Он не мог сдержать себя, и восторг этот выразился так ярко, что Герцену было неловко слушать его.

– Нет, – сказал Масе директрисе, на которую имел, несомненно, большое влияние, – уж вы простите меня, а заниматься сегодня с девицами я не могу, ну, я просто не в состоянии! Все мои способности поглощены нашим дорогим посетителем. Ведь вы знаете, господин Герцен принадлежит не только России, он принадлежит Европе, всему мыслящему миру; это звезда! Боже мой, какое счастье, что вам вздумалось заглянуть в Бебленгейм! Вот сюрприз! Вы меня амнистировали? – обратился он к директрисе с улыбкой, полной уверенности.

Директриса была согласна с ним во всем, он это знал и обращался с ней как со старым другом.

– Я разделяю ваш восторг, – отвечала она с улыбкой, – и сама не хочу потерять ни минуты из этого знаменательного дня. Так как господин Масе преподает девицам не один предмет, то это будет для них праздник, и они будут вспоминать, по какому необыкновенному случаю почти не занимались сегодня.

– Ну, отлично, – сказал Жан Масе, – так уж потрудитесь им это объявить, да не забудьте, что наши милые гости на целый день с нами. Да, господин Герцен, – обратился он к Александру Ивановичу с приветливой улыбкой, – наша глубокоуважаемая директриса покажет вам пансион во всех подробностях, но с одним условием, чтобы вы были наши на целый день, до позднего вечера. Мы вас не отпустим. Согласны?

Герцен отвечал, что после такого радушного приема он не имеет ни права, ни желания отказать, и охотно остался с нами. Как быстро этот день промелькнул!..

17

XVI

Жан Масо – Опять в Ницце – Поездка в Голландию и Бельгию – Виктор Гюго – Возвращение в Женеву – Нечаев – Последнее свидание с Боткиным – Поспешный отъезд во Флоренцию – Возвращение в Париж

В маленькую приемную подали вкусный завтрак, за которым мы просидели с час в оживленных разговорах, потом нам предложили идти в сад. Герцен шел с Масе, а я с директрисой. Мы часто встречали группы институток, весело разгуливающих по саду и парку; при встрече с нами они почтительно приседали.

Директриса предложила моей дочери идти забавляться с детьми и поручила ее проходившим мимо воспитанницам. Все девицы имели здоровые и веселые лица и поглядывали на нас с понятным любопытством, так как мы были причиной этого импровизированного праздника. Но вскоре дочь моя возвратилась, соскучившись по нам и особенно по Герцену между совершенно незнакомыми личностями.

Тогда директриса предложила мне осмотреть здание пансиона; всё было в большом порядке, всюду царила необыкновенная чистота. Дортуары были обширные, высокие и разделялись на классы; у каждого дортуара была своя уборная, довольно узкая, но длинная, с мраморным бассейном во всю длину комнаты и с множеством кранов для умыванья воспитанниц. Были и ванны, и души, но я уж не помню, где они помещались; в одной проходной комнате меня поразило множество деревянных башмаков; директриса объяснила мне, что зимой воспитанницы ходят в них по двору.

В материальном и гигиеническом отношении ничего не оставалось желать, а в курс входили науки, которые прежде девицам не преподавались. На вид так мало сулящий Масе был замечательным преподавателем и педагогом, а кроме того, по словам директрисы, был очень уважаем и любим всеми воспитанницами. Герцен был поражен мнениями Масе о науке вообще, о преподавании и женском развитии.

В этом пансионе в принципе не было обыкновенной формалистики и холода, он скорей имел семейный характер. Но одно обстоятельство помешало нам воспользоваться для моей дочери этим прекрасным учреждением: не принимали ни в каком случае полупансионерок, а мы боялись сразу оторвать ее от дорогих ей людей.

Вечером, часов в восемь, мы обедали с директрисой и Масе. Последний много расспрашивал Герцена о французской эмиграции, живущей в Лондоне, но Герцен мало мог ему сообщить. Александр Иванович видал, хотя не часто, Луи Блана, который сам держался в стороне от эмигрантов. Ледрю Роллена Герцен встречал только на митингах. Александр Иванович считал его благородным, но очень недалеким человеком.

Ближе всех французских эмигрантов стоял к Герцену Альфред Таландье, впоследствии депутат (левый) собрания. Герцен очень любил несчастного и даровитого Бартелеми, который до нашего приезда в Лондон так трагически погиб. В своих записках Герцен подробно рассказал о его деле. Ожидать чего-нибудь от французской эмиграции было немыслимо; она стояла много ниже итальянской, у которой имелся умный и смелый вождь – Мадзини.

Масе много говорил о современной Франции, о том, что в царствование Наполеона III все науки, не исключая и военной, пришли в упадок.

– Что будет с нами, если вспыхнет война?! – восклицал Масе.

– Но в девятнадцатом столетии войне бы не следовало быть, – возражал Герцен.

– Это правда, – говорил Масе, – а между тем чувствуется в воздухе какая-то близость катастрофы, нельзя это объяснить, но что-то есть…

– Вы правы, – сказал Герцен, – цесаризм Наполеона начинает выдыхаться, в последнее время я всё жду чего-то, а, пожалуй, умру не дождавшись.

За обедом пили за счастие и преуспеяние России, за здоровье Герцена и желали, чтобы он еще раз посетил Бебленгейм.

Говоря о России, Герцен сказал:

– Нам в России не до войны теперь, нам надо работать над внутренним своим устройством, но когда-нибудь Константинополь будет русской столицей, это очевидно для меня. Что туркам делать в Европе?

Впрочем, это была постоянная мысль Александра Ивановича, что, окрепнув, Россия прогонит в Азию турок, которые не могут не притеснять окружающие народы, и возьмет Константинополь.

Обед давно был окончен, но разговоры длились. Поздно вечером мы простились с нашими радушными амфитрионами и отправились обратно в Кольмар.

На другой день Герцен встретил в кафе или на улице одного из братьев Шофур, с которым был уже знаком. Шофур был очень рад видеть Герцена и звал его к ним обедать в имение близ города. В этом имении они жили все вместе, то есть несколько братьев с семьями и отец их. Один из братьев был в параличе; он очень желал видеть Герцена, но не мог никуда ездить, а потому, когда брат, вернувшись из Кольмара, рассказал о встрече с Герценом, больной воскликнул с большим сожалением:

– И ты его не пригласил, и я его не увижу!

– Пригласил, и ты его увидишь завтра же, – отвечал весело другой Шофур.

На следующий день Герцен поехал в имение Шофуров. Семейство это было очень богато и очень уважаемо в Кольмаре и в окрестностях за демократический образ мыслей из поколения в поколение и за необыкновенную доброту и готовность помогать нуждающимся. Возвратившись поздно вечером в Кольмар, Герцен на другой день рассказывал, что его многое приятно поразило у Шофуров. Имение было превосходно устроено; прелестный парк простирался далеко от дома, к которому вела аллея старых тенистых деревьев; перед домом с обеих сторон – газоны и цветники, на террасах – бездна цветов в вазах. Дом был большой, просторный, светлый, в новом вкусе и со всеми возможными удобствами и комфортом.

Герцена встретил сам хозяин, Шофур. После первых приветствий, он рассказал Герцену о разговоре своих сыновей и добавил:

– Видеть вас – давнишнее желание нас всех и особенно моего больного сына. Если вы ничего не имеете против, я поведу вас прежде всего к нему в сад, он будет так рад! Бедный, его возят в кресле, он не может ходить.

Они пошли в сад, углубились в одну из аллей парка и вскоре увидали издали кресло на колесах, медленно катившееся по другой аллее. Они повернули в ту сторону и пошли навстречу больному, который казался очень рад встрече с Герценом и разговаривал с ним всю дорогу к дому. Герцен говорил, что его страдальческое и печальное лицо осветилось прекрасной улыбкой при виде того, кого он давно желал видеть. Отец Шофуров был в восторге от радости сына.

Позже вся семья, в том числе и дамы, дочери, жены братьев Шофур, собрались на террасе, и кресло с больным вкатили туда же. В этом большом семейном собрании поражало необыкновенное единство. Любовь и уважение просвечивали в каждой, фразе, которой они обменивались между собой.

– Мне говорили, – сказал Герцен, – они известны тем, что особенно дружны между собой, но я никогда не встречал семьи, которая бы так поражала своей гармонией; и какая большая семья! Там есть внуки, и внучки почти взрослые, и дети всех возрастов, и матери еще нестарые.

Обед был великолепный, вся обстановка показывала, что Шофуры очень богатые люди. После обеда дамы вышли на террасу, а мужчины продолжали сидеть за столом и беседовать более всего о политике. Они простились с Герценом с горячими изъявлениями симпатии и благодарили его за проведенный с ними день, который, – говорили они, – никогда не изгладится из их памяти.

Вообще из поездки в Эльзас и Лотарингию Герцен вынес такое впечатление: Эльзас, как он находил, с грустью смотрит в направлении Франции, на пустые разглагольствования депутатов в палате, и не испытывает немецких симпатий. Заметно было, что Эльзас привлекала отдельная, самостоятельная жизнь, вроде той, которой живет Швейцария. После Седана, от неожиданного, поразительного для нашего времени насилия, в этих несчастных провинциях развилось сильнейшее патриотическое чувство к Франции.

Первый раз, когда Герцен ездил в Виши, он был там один и, кажется, в эту поездку и познакомился с одним из Шофуров. Второй раз, когда он осенью собрался в Виши, он говорил нам с Наташей, что если найдет возможным, то попросит нас приезжать и возьмет для нас комнаты. Получив известие, что он ждет нас, мы поехали втроем в Виши и остались там до конца его лечения. Порядки лечебного заведения мне казались очень странными: с утра ничего не подавалось, больные рано отправлялись пить воды и прогуливаться, в десять часов утра подавали обед в пять блюд, и в шесть часов вечера – такой же.

Мне было очень трудно привыкнуть есть мясо с утра, потому мне одной подавали кофе вместо утреннего обеда. Каждый день на столе появлялась свежая земляника, хотя дело было в конце октября; ее называлиde quatre saisons. Больных было очень мало, потому что сезон лечения заканчивался, зато мы много гуляли и читали, и время проходило незаметно. Но позже наступило ненастье, и тогда мы рады были расстаться с Виши.

Помню, что, оставив Виши, мы доехали все вместе до Лиона. С тех пор как мы переехали на континент, Лион часто оказывался на нашем пути; Герцен любил этот старинный, мрачный город; мы останавливались неизменно в «Hôtel de l’Europe». Гостиница эта была очень просторная, нам отводили несколько комнат подряд, в стороне, где не было слышно шума приезжающих и уезжающих; вдобавок хозяйка, средних лет женщина с приветливым лицом, заслужила расположение Герцена своей неизменной симпатией к моей дочери.

Герцен любил отдыхать в Лионе неделю, иногда и больше. Он ходил ежедневно в разные кофейни читать газеты; ему очень нравился в Лионе рабочий класс, более серьезный и осмысленный, чем в других городах. В этот раз помню, мы осматривали шелковые фабрики, или, лучше сказать, ткацкие. Герцен разговаривал с рабочими, конечно, более всего об их производстве.

На этот раз мы скоро расстались; Герцен поехал в Женеву для свидания с Огаревым и решения разных вопросов по типографии. Мы проводили его на железную дорогу и смотрели вслед поезду, уносившему его от нас; а затем продолжали наш путь, цель которого была Ницца. В Марселе мы остановились в пансионе вблизи моря. Не помню, кто нам рекомендовал этот прелестный уголок. Впрочем, пансион был будто для нас одних, посторонних – никого. Здание пансиона было одноэтажное и невысокое, но зато имелась длинная терраса, где по утрам мы пили кофе.

С террасы открывался великолепный вид на море, из-за утреннего тумана виднелся остров и на нем башни, которые своими белыми очертаниями резко выделялись на синеве моря и неба, когда утренний туман начинал опускаться. Мы заглядывались на эту живую картину и жалели, что Герцена нет уже с нами. Он так понимал и любил природу!..

Если и в Герцене допустить пятно, как на солнце, то это должно быть его непонимание музыки. Он любил оркестровую музыку, любил слушать народные гимны, исполняемые как «Марсельеза» или итальянский гимн, восхищался «Камаринской», которую исполнил оркестр в Лондоне под руководством князя Голицына, любил духовную хоровую музыку, но вообще Гайдн, великий своей простотой, разнообразный и гениальный Бетховен, Моцарт и другие отцы музыкальной науки были не совсем доступны Герцену, не поглощали его внимания. Это меня немало удивляло и составляло резкую противоположность с Огаревым.

Мы прожили с неделю в Марселе, уходя с террасы только чтобы лечь спать. Наши комнатки были рядом и казались нам какими-то уютными кельями. Мы писали в Женеву, как нам здесь понравилось, но все-таки пришлось проститься с нашей террасой и продолжать путь в Ниццу. Здесь мы остановились в Pension Suisse, содержатель которой был из Немецкой Швейцарии; мы взяли две комнаты рядом в нижнем этаже и наверху маленькую комнатку для нашей горничной Елизаветы. Только въехав, мы живо разложили всё из своих чемоданов; потом моя дочь стала просить меня идти с ней к госпоже Гарибальди повидаться с ее маленькой приятельницей Нини, которая была года на три моложе нее.

Вероятно, моей дочери хотелось тоже поскорей увидать нашу Елизавету, жившую в нашем отсутствии у госпожи Гарибальди. Хотя и очень усталая, я согласилась на ее неотступные просьбы и звала Наташу сопутствовать нам, но она отвечала, что не пойдет с нами, потому что у нее болит голова. Вся семья Герцена подвержена мигрени, поэтому я и не обратила большого внимания на головную боль Наташи и отправилась с дочерью к госпоже Гарибальди. Мы просидели там часа два и вернулись в сопровождении Нини и ее матери. Видя, что Наташа в постели, госпожа Гарибальди нас скоро оставила.

На другое утро я ожидала видеть Наташу совсем здоровою, как бывало после мигрени, но, к моему изумлению, она не могла встать, ее всё еще тошнило. Тогда я послала за доктором Скофье. Он был уже старик, опытный, спокойный, молчаливый. Внимательно осмотрев больную, пощупав пульс, он нашел, что у нее сильный жар, а против тошноты велел дать сельтерскую воду с лимоном; это удивительно помогло. Жажда ее томила, и он позволил ей пить стоявшую во льду воду маленькими глотками и с уверенностью говорил, что она от этого не простудится. Очевидно, он выжидал, лекарств никаких не давал.

На третий день высыпала мелкая и частая сыпь, которую Скофье признал за оспу. Пришлось удалить мою дочь на четвертый этаж с Елизаветой, завтрак ей подавали в комнату, а обедать она ходила одна за table d’hôte и садилась возле англичанки, с которой мы познакомились. Эта госпожа немало удивлялась спокойствию, с которым ребенок подчинился небывалому положению.

Несколько раз в день моя дочь подходила к нашей двери, спрашивая позволения идти к госпоже Гарибальди или гулять с Елизаветой. В то время я радовалась, что оспа к ней не пристала, оставить же Наташу на попечение посторонних я не имела духа; но эта жертва была нелегка. Потом болезнь Наташи пошла своим чередом, но я знала по одному случаю, бывшему еще в России, что оспа и для взрослых очень опасна: иногда сыпь скрывается и тогда развивается водянка и наступает неизбежный конец. Поэтому я написала Герцену подробно о болезни и говорила, что мне страшно быть одной с Наташей в такой опасный момент.

Я следила только, чтобы больная не простудилась и не срывала оспин; я не отходила от нее и ночью, хотя добрая старушка госпожа Росса во многом мне помогала. Госпожа Росса была вдова, жена бывшего повара Герцена, когда он жил еще в 1850 году в Ницце со всем семейством. Семья Росса сохранила и до сих пор преданность Герценам. Когда Наташа была маленькая, она играла с Марией Росса, дочерью повара, в замужестве Пьячентини, и молодая женщина пришла к матери также и для того, чтобы повидаться с больной.

В это время Наташа была вся покрыта почерневшими оспинами, лицо ее распухло и было также всё в оспинах; оно походило скорей на маску, чем на лицо. Мария весело шутила с больной над ее безобразием, вдруг схватила со стола маленькое зеркало и, по просьбе больной, показала ей, какая она стала страшная. Не знаю, как я не сумела этого предупредить, но думаю, что неосторожный поступок Марии оставил тяжелое, неизгладимое впечатление на больную. Она стала задумчива и молчалива; может быть, ей представилось, что она останется такой безобразной навсегда. Впоследствии доктора говорили, что процесс сыпи распространился и на мозг.

Наконец столь желанный помощник явился: приехал Александр Иванович. Действительно, моей дочери было гораздо лучше с ним: Герцен гулял с ней и даже брал ее к Висконти, куда ходил читать газеты. Но мужчины понимают уход за больными совсем не так, как мы: Герцен по-своему изменил наш порядок, уговорил меня ходить обедать за table d’hôte, уверяя, что Наташа может ненадолго оставаться и с госпожой Росса.

Скоро Наташе позволено было встать, и мы уже мечтали о ее прогулках с вуалем и сначала в экипаже; но произошла большая неожиданность. Хозяин гостиницы был очень предупредителен, говорил, что как швейцарец гордится Герценом и почитает за особенное счастие его пребывание в Pension Suisse, и прочие любезности. И вдруг мы узнаем, что он сдал наши комнаты другому семейству, в котором был ребенок и которое завтра же собиралось поселиться в наших комнатах. Мы пришли в ужас и за это семейство, и за Наташу. Герцен пошел объясняться с хозяином, но не добился толку.

– Вы отдали наши комнаты, не предупреждая нас? – сказал Герцен.

– Да, но ведь вы всегда в Ницце нанимаете дом, так я поэтому…

– Но как же нам больную перевозить в нежилой дом, ведь это опасно… – говорил Герцен, стараясь оставаться спокойным.

– О, это ничего, – отвечал хладнокровно хозяин.

Герцен махнул рукой на эту неприятную случайность и отправился приискивать дом. Про хозяина он только сказал: «Он или дурак, или злодей».

К счастию, скоро нашелся очень милый домик с садом, недалеко от центра, но, конечно, в доме было сыро, потому что он давно стоял нежилой. Герцен его тотчас нанял. Мы уложили наскоро наши пожитки и переехали; сразу затопили везде камины, чтобы хоть сколько-нибудь вытянуть сырость. Дом был каменный. Ночью все камины потухли, кроме того, который находился в Наташиной комнате: боясь за нее и не желая будить мою изнеженную Елизавету, я всю ночь поддерживала огонь и для того ходила раза два вниз, в чуланчик, где сложены были дрова.

Наташа, к счастию, не простудилась, а, напротив, ей стало лучше, а я к утру почувствовала озноб и слегла сама. Герцен послал за Скофье, который сказал, что, вероятно, и у меня будет оспа, только в легкой форме. И вот меня приговорили почти здоровую лежать в постели; на третий день в самом деле высыпала редкая сыпь на лице и на руках. Опять мне пришлось разлучиться с дочерью. Когда я стала вставать, то могла ее видеть только из окна, играющую в саду.

Мария Пьячентини рассказывала нам, что когда госпожа Росса возвратилась от нас домой, с ней тоже сделался сильный жар, а лицо было красное, но сыпи не последовало, вероятно, по причине преклонных лет.

Несмотря на все жертвы и предосторожности, моя дочь тоже заразилась, но болезнь оказалась легкой. Итак, мы все перехворали, за исключением Герцена, которого томил недуг гораздо серьезнее.

Наташа уже была совершенно здорова, только лицо ее не имело прежней ровности и белизны; но это, по словам доктора, должно было постепенно пройти. Наташа, видимо, скучала, общество в Ницце не представляло никакого интереса, а я искала для моей дочери только общества детей. Герцен решил отвезти Наташу во Флоренцию, чем очень ее обрадовал.

После возвращения Герцена из Италии нужно было переехать куда-нибудь, потому что в Ницце становилось невыносимо жарко. Герцену давно хотелось побывать в Голландии и Бельгии; мы решили ехать с той же целью, как и в предыдущую поездку, то есть найти город, где можно было бы жить Александру Ивановичу и имелись бы хорошие школы и пансионы, где моя дочь могла бы быть полупансионеркой.

Если бы всё это нашлось в Брюсселе, Герцену было бы очень удобно, потому что Париж оказался бы недалеко, а Герцен имел к нему большое влечение: парижские демократы, люди науки и литературы были исполнены к нему такой симпатии, что ему легко было бы устроить себе комфортную среду. В этом отношении Париж лучше Лондона; в последнем иностранец испытывает то же чувство, которое всякому довелось испытать на море: простор, ширь, безбрежность – и полнейшее одиночество…

Не буду описывать нашего путешествия по Голландии и Бельгии, потому что эти страны слишком известны. Относительно школ Брюссель оказался богаче всех других городов, посещенных нами. Мы наняли квартиру помесячно и уже поговаривали о долгом пребывании в этом городе, но вдруг произошла высылка какого-то лица. Бельгии так же, как и Французской Швейцарии, постоянно мерещатся французские штыки, оккупация и прочее, поэтому она бывает чересчур осторожна. Впрочем, я не могу припомнить подробностей дела, только знаю, что оно оказало решающее влияние на Герцена и он после этого происшествия более не думал поселиться тут.

По делам печатания различных переводов его статей Александр Иванович уезжал ненадолго в Париж один, а я оставалась с дочерью в Брюсселе. Возвратившись из Парижа, Герцен случайно узнал, что в Брюсселе находится Виктор Гюго. Не помню, пошел ли Герцен к нему или встретился с ним где-то, только он мне рассказывал об этом свидании, потому что первый раз в жизни видел Гюго.

С 1864 года я ни разу не бывала в театре; Герцен всегда ходил один или с моей дочерью, стараясь выбрать для нее подходящую пьесу. Не могу вспомнить, какую пьесу давали на этот раз, только помню, что Герцен особенно желал, чтобы я тоже шла с ними, и я подчинилась этому настоятельному требованию. Александр Иванович взял внизу три места; нам было очень хорошо видно и слышно. Виктор Гюго был тоже в театре – в бельэтаже, в директорской ложе.

Увидав Герцена, он послал своих сыновей звать нас в ложу, мы очень благодарили, но не пошли. Однако Гюго вторично послал сыновей за нами; тогда Герцен сказал мне по-русски: «Нечего делать, надо идти». Вот как мне пришлось совсем неожиданно познакомиться с таким выдающимся писателем. Признаться, несмотря на мое смущение, я была рада этому случаю, но вместе боялась разочарования, что отчасти и сбылось. Вероятно, я была слишком требовательна: хотела видеть в глазах, в чертах всё, что меня поразило, потрясло в сочинениях.

Гюго был очень любезен. В ложе, кроме его сыновей, находилась бывшая гувернантка его детей, которая сопровождала его повсюду. Через несколько дней он прислал Герцену приглашение на обед и звал и меня с дочерью. В половине седьмого мы отправились к Гюго пешком. Много испытавший поэт-эмигрант был тогда еще сравнительно счастлив; вскоре после нашего свиданья он схоронил обоих сыновей.

Обед был очень оживлен, Виктор Гюго рассказывал о своем многолетнем пребывании на острове Джерси, где через несколько лет ему удалось ввести вместо денег расписки: так он мечтал ослабить со временем непобедимую до сих пор силу денег. Он давал, например, расписки булочнику (за хлеб), тот, нуждаясь в сапогах, передавал расписку сапожнику, а последний передавал ее за товар и так далее. «Ведь нам не деньги нужны, а разные предметы торговли!» – говорил с жаром Гюго.

В конце обеда разговорились о России. Я сказала, что Гюго давно знают и чтут в России, не менее, чем в других странах, и вспомнила, что мой отец был одним из самых горячих его почитателей из-за того, что Гюго первым заговорил печатно об уничтожении смертной казни, и это тогда, когда никто об этом не помышлял. Мой отец был прав, говоря, что Гюго должен быть весьма гуманен. Думаю, и теперь в Джерси помнят, как поэт-изгнанник собирал на рождественскую елку бедных детей, наслаждался их неподдельным восторгом и раздавал им, помимо лакомств, еще и игрушки.

В конце обеда разговорились о России. Я сказала, что Гюго давно знают и чтут в России, не менее, чем в других странах, и вспомнила, что мой отец был одним из самых горячих его почитателей из-за того, что Гюго первым заговорил печатно об уничтожении смертной казни, и это тогда, когда никто об этом не помышлял. Мой отец был прав, говоря, что Гюго должен быть весьма гуманен. Думаю, и теперь в Джерси помнят, как поэт-изгнанник собирал на рождественскую елку бедных детей, наслаждался их неподдельным восторгом и раздавал им, помимо лакомств, еще и игрушки.

Простившись с Гюго накануне нашего отъезда, мы отправились опять в Женеву. Там на этот раз Герцена ожидали разные неприятности: Бакунин и Нечаев были у Огарева и уговаривали последнего присоединиться к ним, чтобы требовать у Герцена бахметьевские деньги или фонд. Эти неотступные просьбы раздражали и тревожили Герцена. Вдобавок его огорчало, что эти господа так легко завладели волей Огарева. Собираясь у него почти ежедневно, они много толковали и не могли столковаться.

Рассказывая мне об этих недоразумениях, Александр Иванович сказал печально: «Когда я восстаю против безумного использование этих денег на мнимое спасение каких-то личностей в России, будучи уверен, что они послужат, напротив, к гибели людей, потому что эти господа ужасно неосторожны, – когда я протестую против всего этого, Огарев мне отвечает: “Но ведь деньги даны под нашу общую расписку, Александр, а я признаю полезным их употребление таким способом, как говорят Бакунин и Нечаев”. Что же на это сказать, ведь это правда, я сам виноват во всем, не хотел брать их один».

Размышляя обо всем вышесказанном, я напала на счастливую мысль, которую тотчас же сообщила Герцену. Он ее одобрил и поступил по моему совету; вот в чем она заключалась: следовало разделить фонд с Огаревым по 10 000 франков и выдавать ему из его части, когда бы он ни потребовал, но другую половину употребить по мнению исключительно одного Герцена. Последний желал этими деньгами расширить «Русскую типографию», чтобы со временем новые русские эмигранты воспользовались ею, и в то же время ему хотелось дать работу Чернецкому, который не был способен ни на какое другое дело. Чернецкому грозила голодная смерть, и это очень тревожило Александра Ивановича.

Но моя мысль осуществилась только наполовину. Огарев быстро потратил свою часть и опять начал приставать, чтобы Герцен дал еще денег по какому-то экстренному случаю. Александр Иванович не дал ничего из своей части: она была цела, когда он скончался. Впоследствии, после кончины своего отца, Александр Александрович сказал мне:

– Мы честные люди, Натали, и мне не хочется держать у себя эти деньги. Много ли их осталось у нас? Ты лучше знаешь эти дела.

– Десять тысяч франков, – отвечала я.

– Скажи свое мнение, – сказал он.

– Твой отец желал потратить эти деньги на расширение типографии, но так как ты не станешь заниматься пропагандой, пожалуй, лучше отдать эти деньги Огареву с Бакуниным; тогда на тебе не будет никакой личной ответственности за них, – сказала я.

Александр Александрович поехал в Женеву и вручил деньги, как было сказано выше. Вскоре бедный Чернецкий занемог очень серьезно и не мог более работать: у него сделался рак желудка. Одна Наталья Александровна (дочь Герцена) поддерживала его до конца.

Возвращаюсь к моему рассказу о пребывании Герцена в Женеве. На другой день соглашения их с Огаревым относительно фонда Нечаев должен был прийти к Герцену за получением чека. Я была в кабинете Герцена, когда явился Нечаев. Это был молодой человек среднего роста, с мелкими чертами лица, темными короткими волосами и низким лбом. Небольшие черные огненные глаза были при входе его устремлены на Герцена. Он был очень сдержан и говорил мало.

По словам Герцена, поклонившись сухо, он как-то неловко и неохотно протянул руку Александру Ивановичу. Потом я вышла, оставив их вдвоем. Редко кто-нибудь был так антипатичен Герцену, как Нечаев. Александр Иванович находил, что во взгляде последнего есть что-то суровое и дикое. Может быть, на него повлиял рассказ об убийстве Иванова в Петровской академии, о котором в это время много говорили.

Пожив некоторое время в Женеве, мы поехали в Париж: французские приятели Герцена и Вырубов очень желали, чтобы Герцен поселился в Париже со всем семейством. Так как он не вмешивался в иностранную агитацию, то казалось, почему бы Наполеону III теснить его, тем более что в эту эпоху (в конце 1869-го) почва начинала колебаться под ногами смелого захватчика.

Я вспоминаю разные события, которые нас поразили в наш последний приезд в Париж: например, историю убийства Виктора Нуара Пьером Бонапартом, которое наделало тогда много шума и вызвало манифестации во время похорон Нуара.

На этот раз мы застали в Париже Сергея Петровича Боткина с семейством, чему Герцен очень обрадовался. Сергей Петрович надеялся тогда, что сильный организм Герцена победит диабет, вышло наоборот; но доктора не могут предвидеть роковые случайности, которые имеют иногда такое решающее влияние на болезнь.

Мы остановились в «Гранд-отеле», в четвертом этаже. Сергей Петрович был, как всегда, мил и внимателен. В его прекрасной улыбке было столько света и доброты, что я находила его красивым; особенно приятно поражало меня, когда он останавливал взгляд на Герцене с такой неподдельной любовью и восторгом. Герцен был тоже очень рад свиданию с ним, ему даже становилось лучше при Сергее Петровиче.

Мы сидели дома в небольшом салоне и почти весело разговаривали о том, что, вероятно, можно будет здесь устроиться; для Наташи здесь будет подходящее и даже интересное общество, относительно образования нечего было и говорить: тут можно было найти всё желаемое… Вдруг Герцену подали от его сына письмо, в котором последний говорил, что Наташа очень занемогла и он просит отца немедленно ехать во Флоренцию.

Зная здоровую комплекцию дочери, Герцен недоумевал и послал телеграмму, спрашивая, какая болезнь. В непродолжительном времени он получил ответ и молча подал мне телеграмму, а потом сказал: «Лучше бы я узнал, что ее нет на свете». В телеграмме было сказано: «DJrangement des facultJs inllelectuelles». Ужасная неосторожность как будто парализовала его. Он сидел в каком-то оцепенении, бледный, и не думал собираться; очевидно нельзя было отпустить его одного, да и сам он сказал: «Лучше поедем все вместе».

Я живо уложила самые необходимые вещи, и мы, расплатившись в отеле и не успев проститься ни с кем в Париже, поехали наудачу на дебаркадер южных дорог: там поезда ходят часто. Нам пришлось не ждать, а спешить: Герцен взял билеты, я сдала чемоданы, а моя дочь, тогда лет десяти, взяла в буфете съестные припасы на дорогу и сумела сама расплатиться. Мы ехали безостановочно. Это было очень тяжело для нас всех, но в особенности для ребенка. Как будто понимая важную причину нашей поспешности, дочь не жаловалась и с нетерпением желала доехать, чтобы увидать Наташу. Герцен ехал почти всю дорогу молча; внутренняя тревога, нетерпение виднелись на его измученном лице.

Я живо уложила самые необходимые вещи, и мы, расплатившись в отеле и не успев проститься ни с кем в Париже, поехали наудачу на дебаркадер южных дорог: там поезда ходят часто. Нам пришлось не ждать, а спешить: Герцен взял билеты, я сдала чемоданы, а моя дочь, тогда лет десяти, взяла в буфете съестные припасы на дорогу и сумела сама расплатиться. Мы ехали безостановочно. Это было очень тяжело для нас всех, но в особенности для ребенка. Как будто понимая важную причину нашей поспешности, дочь не жаловалась и с нетерпением желала доехать, чтобы увидать Наташу. Герцен ехал почти всю дорогу молча; внутренняя тревога, нетерпение виднелись на его измученном лице.

Наконец мы добрались до Генуи; оттуда Герцен продолжал путь уже один, а мне велел ждать в Генуе вестей: если больная в состоянии ехать, то Герцен привезет ее и вместе вернемся в Париж, если же доктор предпишет ей пробыть еще некоторое время во Флоренции, то Герцен даст нам знать и мы тоже отправимся во Флоренцию.

Через день, по предъявлении карточки, нам в почтамте подали письмо и телеграмму. В телеграмме было только сказано ждать письма, а в письме говорилось, чтобы мы ехали немедленно во Флоренцию. Так мы и сделали. Когда поезд остановился на флорентийском дебаркадере, мы увидали Александра Ивановича с сыном. Они приехали нас встретить, взяли коляску и повезли нас прямо на дачу, купленную Александром Александровичем.

Там мы увидали сначала жену Александра Александровича и его первенца, прелестного ребенка, которым Герцен был восхищен; потом мы пошли к больной, она нам очень обрадовалась, однако Герцен нашел, что для больной и для нас всех удобнее жить теперь в городе. И потому на другой день мы переехали в «Hоtel de France», где Герцен снял уже несколько комнат в ожидании нас.

Мы провели в этом отеле около двух недель; опять пришлось расстаться с моей дочерью, которую я временно поместила с Мейзенбуг и Ольгой, а сама осталась с Наташей. Из семьи, кроме меня, некому было ходить за ней. Мейзенбуг не бралась ходить за больной, а доверять ее чужим мне не хотелось. Правда, по совету доктора, до моего приезда пригласили одну знакомую, мисс Реймонд (негритянку), но она, несмотря на свою опытность, только раздражала больную. Тут нужна была не опытность, а любовь.

Как бы то ни было, мой уход увенчался успехом: больная стала поправляться, мало-помалу сон и аппетит возвращались. Но я напрасно искала выражения радости на мрачном лице Герцена: он был убит и не имел силы ни верить, ни надеяться на выздоровление любимой дочери. Он жил в каком-то болезненном выжидании.

Доктор позволил больной оставить Флоренцию и ехать с нами в Париж, где медицинская помощь имелась в больших масштабах, чем во Флоренции. С нами ехали моя дочь и Наташа. Александр Александрович провожал нас один: почему-то Ольга и Мейзенбуг не простились с нами.

На этот раз мы не торопились. Напротив, мы ехали очень медленно и останавливались несколько раз для отдыха. В Генуе провели день. Помню, что тогда Герцен писал во Флоренцию и сказал мне: «Что же написать Ольге с Мальвидой? Звать в Париж или уж оставить их в Италии? Им так не хочется отсюда ехать!» Но я советовала их звать, потому что видела, что еще нужна больной, а Герцен, так сильно огорченный и потрясенный, не был в состоянии заниматься моей дочерью. С больной он тоже не мог быть: ее расстроенные нервы не выносили звучного голоса отца.

Мы останавливались в Ницце дня на два, потом передохнули в Лионе и, наконец, доехали до Парижа, где поместились вPension Rovigau. Но оказалось, что и в пансионе неудобно для больной, а потому в ежедневных прогулках по городу Герцен высматривал просторную квартиру, где все могли бы хорошо поместиться. Вскоре после нашего приезда появились Ольга с Мальвидой, хотя, в сущности, очень неохотно. Тогда мы переехали в большую квартиру на улице Риволи, Pavillon Rohan, № 172 - в страшный, роковой дом, где тот, который, забывая себя, думал и жил для родины, для человечества, для семьи, вдруг в какие-нибудь пять дней болезни оставил нас навсегда.

18

XVII

Болезнь и кончина Герцена

Семнадцатого января 1870 года, в пятницу, во время завтрака, пришел Тургенев. О нем доложили Герцену, которому это показалось неприятным, может быть, потому, что во время завтрака. Я поняла это и сказала, что пойду принять его и потом приведу к Александру Ивановичу. Тургенев был очень весел и мил, и Герцен оживился. Затем все перешли в салон, куда пришел и Евгений Иванович Рагозин.

Вскоре Герцен вызвал Тургенева в свою комнату, где, проговорив с ним несколько минут, рассказал о статье, вышедшей против него в «Голосе». Тургенев шутил и говорил, что пишет теперь по-немецки, но когда переводят то, что он напишет, Краевский возвращает перевод, потому что не довольно дурно переведено! Они много смеялись. Уходя, Тургенев спросил Герцена:

– Ты бываешь дома по вечерам?

– Всегда, – отвечал Герцен.

– Ну так завтра вечером я приду к тебе.

Перед обедом все разошлись, а Герцен вышел со мной на улицу: мне нужно было зайти проститься с Рагозиными. Мы вышли вместе в последний раз. Герцен желал, чтобы я съездила к Левицким, и сказал: «Возьми карету и поезжай, это будет скорее».

Мне показалось, что до Рагозиных близко. Я пошла пешком и действительно потеряла много времени, засиделась у Рагозиных и домой вернулась только к обеду.

Первый вопрос Герцена был:

– Была ли ты у Левицких?

– Не успела, завтра непременно поеду, – отвечала я. Вечером, как всегда, Герцен вышел читать газеты.

Когда он возвратился, все уже разошлись по своим комнатам, было около десяти часов с половиной.

– Все наши уже разошлись, – сказал он, – а мне что-то нехорошо, всё колет бок. Я для того и прошелся, чтоб расходиться, да не помогло. Пора ложиться спать. Дай мне немного коньяку, – сказал он мне.

Я подала ему рюмку. Он выпил и сказал, что озноб стал проходить.

– Теперь хотелось бы покурить, – сказал он, – но так дрожу, что не могу набить трубки.

– А я разве не сумею?.. – сказала я.

Взяла трубку, вычистила ее, продула, набила, даже закурила сама и подала ему. Он остался очень доволен и попросил меня идти спать.

Я прилегла одетая на свою кровать; предчувствие, внутренняя тревога не давали мне заснуть; ночью я слышала, что он стонет и ворочается. Я беспрестанно вставала, подходила к его двери, а иногда входила в его комнату. Увидев меня, он жаловался, что не может спать; бок сильно болел, и ноги ломило нестерпимо. Я разбудила нашу горничную Эрминию (итальянку) и с ее помощью сделала горчичники и приложила сначала к боку, потом к одной ноге, но к другой Герцен ни за что не согласился.

Боль стала уменьшаться, но затем начались сильный жар и бред. Александр Иванович то говорил громко, то стонал. Встревоженная его положением, я едва могла дождаться утра. Как только стало рассветать, я зашла к Ольге и попросила ее немедленно отнести телеграмму к Шарко. Последний должен был приехать к нам в пять часов вечера, но, видя положение, я боялась так долго ждать.

Шарко приехал в одиннадцать часов утра. Герцен ему чрезвычайно обрадовался и рассказал всё, что чувствовал. Шарко попросил меня подержать больному руки, а сам стал выслушивать ему грудь.

– До сих пор ничего не слышно, – сказал Шарко. – Впрочем, в первые дни болезни оскультация мало дает. Надобно тотчас же поставить ему вантузы и давать прописанный мною сироп. Я заеду опять вечером.

Александру Ивановичу поставили банки, как велел Шарко, а вечером он опять приехал.

Между прочим доктору рассказали и о старой болезни Герцена, но Шарко перебил рассказ, заметив:

– Да у меня у самого диабет. Это мы будем после лечить.

Однако попросил приготовить ему стклянку для анализа и с этого дня постоянно брал по две стклянки в день.

На другое утро Шарко опять выслушал грудь больного и сказал:

– Надобно опять ставить вантузы. У вас воспаление в левом легком, но это не важно. Воспалено самое маленькое место.

Мне было очень больно, что он сказал это при Герцене, потому что я вспомнила, что Александр Иванович говорил всегда: «Я умру или параличом, или воспалением легких».

Все изумились неосторожности Шарко.

С этого дня больной каждый раз спрашивал доктора:

– Воспаление распространяется?

И Шарко отвечал:

– Нисколько.

В понедельник больному стало немного лучше; ему поставили шпанскую мушку, она не натянула. Доктор велел поставить другую, повыше. Та немного соскользнула и произвела мелкие пузырьки. Снимать мушку мне помогал Вырубов. Наташа, хотя и была со мной днем, но, сама больная еще, мало могла помочь. Ольга же редко входила к отцу; она находилась с Мейзенбуг, в комнатах, отдаленных от комнаты Александра Ивановича.

Когда Вырубов сел подле больного, то нашел его очень взволнованным. Александр Иванович сказал ему:

– Меня держат точно помешанного, не сообщают никаких новостей. Скажите мне, отдали Рошфора под суд или нет?

– Отдали, – отвечал Вырубов.

– Сколько голосов?

– 234.

– Против скольких?

– Против 34.

Жар начал спадать.

На следующее утро доктор остался очень доволен. Несмотря на это, провожая его, я спросила:

– Не вызвать ли сына Герцена?

– Если понадобится, я вам скажу, но до сих пор не вижу ни малейшей опасности.

Во вторник доктор нашел, что жар усилился, а когда приехал вечером, то сказал:

– Сегодня вечером даже пульсация не возвысилась. Это шаг вперед. Если завтра пойдет так же, то я положительно скажу вам цифру.

У всех нас воскресла надежда.

В ночь на среду Герцен снова стал волноваться так сильно, что не мог найти себе места, сердился и беспрестанно говорил:

– Боль нестерпимая, боль нестерпимая.

Послали за Шарко, по-видимому, он не ждал этой перемены и, осмотрев больного, сказал:

– Теперь можете выписать сына: если он приедет понапрасну, то может только порадоваться с нами.

Затем велел поставить больному на грудь шпанскую мушку и уехал.

Герцен согласился с трудом и всё говорил:

– Они все делают вздор.

Тогда я была не в состоянии размышлять и критиковать действия Шарко, у меня хватало только сил исполнять его приказания, теперь же я вполне согласна с Александром Ивановичем…

На следующий день Шарко приехал в полдень.

Жар не убавлялся. Герцен дышал тяжело.

С того времени как доктор узнал, что у Александра Ивановича диабет, он велел ему давать как можно чаще бульон, кофе, крепкий чай, малину; но, несмотря ни на что, силы больного иссякали. Спать он не мог. Ему стали давать пилюли против бессонницы. Он засыпал, но отрывочно, и во сне бредил.

Вырубов, который находился у нас во время второго визита Шарко, по отъезде доктора сказал:

– Не лучше ли собрать консультацию?

И когда приехал Шарко, Вырубов спросил у него, не полезно ли это будет. Шарко отвечал:

– Я понимаю ваше положение, но не нахожу надобности в консультации. В болезни господина Герцена нет ничего спорного. У него поражено левое легкое, и если сил хватит снова refaire то, что уже исчезло, то он спасен. Сверх всего, я должен сказать вам, что диабет очень мешает. В пять часов я опять буду у вас, располагайте мной. Против консультации ничего не имею.

По отъезде Шарко Вырубов предложил привезти на консультацию друга своего, доктора Дю Бризе. Шарко мы ждали долго; наконец он приехал и, по-видимому, был не совсем доволен присутствием другого доктора.

Следовало предупредить больного, я вышла к нему и сказала с веселым видом:

– Здесь Вырубов со своим другом. Я бы очень желала знать его мнение о твоем лечении.

– Но что скажет Шарко? – спросил Герцен.

– Шарко согласен.

– В таком случае, скажи Вырубову, что я очень рад, а Шарко – что очень огорчен.

Он мог еще шутить…

Доктора вошли. Вырубов помог мне поддержать больного, и Дю Бризе выслушал его грудь, но когда, по моей просьбе, хотел сказать при больном несколько утешительных слов, Шарко перебил его и стал утверждать, что поражена большая часть легкого. Я не позволила ему продолжать и, обратившись к Герцену, сказала:

– Месье Шарко находит, что у тебя меньше жара. Сказав это, я взглянула на Шарко так выразительно, что он подтвердил мои слова.

Герцену прописали пилюли с хинином и мускусом. Консультация кончилась ничем. Дю Бризе подошел ко мне с изъявлением, что всё сделано хорошо, следует только продолжать. Собственно, я и предчувствовала, что консультация не даст ничего.

В среду, накануне кончины Александра Ивановича, проходила по нашей улице военная музыка. Герцен очень любил ее. Он улыбнулся и отбил такт по моей руке. Я едва удерживала слезы. Помолчав немного, он вдруг сказал:

– Не надобно плакать, не надобно мучиться, мы все должны умереть.

А спустя несколько часов, сказал вдруг:

– Отчего бы не ехать нам в Россию?

В этот день в нашей семье прошел разговор, не послать ли за Огаревым. Вырубов не советовал, вероятно, потому, что Огареву трудно было переезжать; но я все-таки настояла, и ему телеграфировали.

Ночь эту больной провел беспокойно, поминутно просыпался и просил пить. В четыре часа он стал так тревожен, что не мог более спать, и как-то торжественно сказал мне:

– Ну, доктора – дураки, они чуть не уморили меня этими старыми средствами и диетой. Сегодня я сам себя буду лечить. Я знаю лучше них, что мне полезно, что мне надобно. Чувствую страшный голод, звони скорей и прикажи, чтобы мне подали кофе с молоком и хлебом.

– Еще слишком рано, еще нет и пяти часов, – сказала я.

– Ах, какая ты смешная, – возразил на это весело Александр Иванович, – зачем же ты так рано оделась?

Я ничего на эти слова не возразила. С первого дня болезни я не ложилась спать. Войдя в комнату Наташи, я сказала ей, что больной требует хлеба и прочего, а Шарко строго запретил всё это.

Герцен нетерпеливо позвал нас обеих. Тогда я позвонила и заказала café complet. Вскоре принесли черный кофе, но хлеба нигде не могли достать, так как было еще слишком рано, а вчерашнего в доме не было. Мы попросили гарсона достать как-нибудь. Больной не верил нам и думал, что мы боимся дать ему без позволения доктора.

Наконец принесли немного молока и крошечный кусочек хлеба. Мы подали Герцену, он выпил немного молока, а хлеба есть не стал, говоря, что хлеб очень дурен.

– Теперь, – сказал он, – дайте мне скорей умыться и одеться. Погрейте рубашку и фуфайку. Я хочу вымыться и переменить белье до приезда Шарко. Мне хочется поразить его.

Больной волновался, и мы уступили ему. Перемена белья его ужасно утомила. Наташа позвала Моно, который постоянно находился в доме как короткий знакомый Мальвиды и Ольги. Моно помог поднять его и надеть фуфайку. Герцен сказал ему несколько приветливых слов.

Когда Шарко приехал, больной встретил его, как и всегда, очень дружески.

– Я пил кофе, – сказал он доктору, – вымылся одеколоном и переменил белье.

Шарко всё одобрил.

– Теперь хочу есть, – продолжал Александр Иванович, – чувствую, что мне это необходимо.

– Едва ли вы в состоянии будете есть рябчика, – заметил доктор.

– Можно жевать и не глотать, – сказала я, боясь, чтобы эти слова не произвели дурного впечатления на больного.

Герцен и доктор согласились. Я побежала в Пале-Рояль за рябчиком и вином: там можно было наверное всё найти. Уходя, я слышала, как Александр Иванович сказал Наташе:

– Бери карандаш и пиши телеграмму.

Вот она:

«Tchorzevsky 20 Route de Carouge.

Grand danger passé. Mécontent des médecins comme partout. Demain lâcherai d'écrire.

Jeudi 20 Janvier 1870.

Когда принесли рябчика, Наташа нарезала его кусочками и кормила отца. Он жевал и выплевывал, но, видимо, уставал. Ольга помогала сестре. Вскоре Герцен попросил всех выйти и дать ему заснуть, но едва все вышли, он позвал всех обратно и говорил, что его бросили одного.

Сон его был тревожен и мало-помалу перешел в бред с открытыми глазами. За его кроватью висело зеркало, в котором виднелось окно. Это зеркало стало занимать Александра Ивановича, а потом и беспокоить.

– Как это мы два месяца живем здесь и не знали, что здесь всё на виду и все дамы? – сказал Герцен.

Я успокаивала его, говоря, что в комнате никого нет и это не окно, а зеркало. Но, по-видимому, он уже не вполне ясно понимал речь. Мы с Наташей завесили зеркало черной шалью; это успокоило Герцена на время, но он все-таки тревожно смотрел на карнизы и всё хотел что-то схватить руками, а иногда показывал пальцем куда-то вдаль. Беспокойство его усиливалось.

Поутру он сказал доктору, что желает перейти в другую комнату, а по отъезде Шарко велел достать всё, во что бы переодеться, и хотел встать.

– Эта комната не моя, – говорил он, – это комната в пансионе Ровиго. Я встану и взгляну, куда выходят окна: на улицу или на двор.

Настало время обеда, Наташа не хотела идти без меня, потому мы вышли все; едва сели в столовой, как Ольга, заметив мое беспокойство, сказала, что пойдет посмотреть, не нужно ли чего больному, и выбежала из комнаты; но это не могло меня успокоить. Я встала и пошла к нему. Наташа последовала за мною. Мы застали Александра Ивановича в большом волнении, глаза его беспокойно блуждали по комнате. Он потребовал свой портфель (который всё время лежал под его подушкой). Наташа подала. Дрожащими руками он открыл его, пересчитал ассигнации и отдал его опять Наташе, говоря:

– Положи всё в шкап, запри и ключ отдай Натали. Потом стал беспокоиться о своих часах.

– Что, если мои часы украли? – говорил он. – Как мне тогда быть?

– Не беспокойся, – сказала я, – часы твои в шкапу. По-видимому, он не слыхал этого и стал говорить по-немецки.

– Быть может, ты желаешь видеть Мейзенбуг? Не позвать ли ее? – сказала я.

– Что ты, – отвечал он, – она давно умерла, ты позабыла.

Наконец беспокойство больного достигло крайних пределов. Он был уверен, что возле его комнаты собрались дамы, и требовал объяснить им, что не может встать. Чтобы успокоить его, я уходила в другую комнату, но он не верил.

– Нет, ты не так скажешь, – говорил он, – я сам пойду.

Тогда Наташа села у кровати и тихо клала его ноги на постель, когда он спускал их, чтобы уйти.

Я села по другую сторону и также старалась удержать Герцена, целовала ему руки. Он смотрел на всё равнодушно.

Наташа не знала еще, что означает желание уйти… Когда она встала и вышла на минуту из комнаты, то Александр Иванович сказал твердо:

– Ну, Натали, не удерживай меня более, пусти....

– Куда же ты хочешь идти? – спросила я.

– Я хочу уехать отсюда, – отвечал он.

– Подождем, мой друг, до утра, – отвечала я. – Ольга и Лиза еще спят, а как проснутся, мы поедем все вместе.

– Нет, – возразил он, – до утра мне ждать нельзя. Да и зачем брать Лизу? Ведь мы никуда не едем. Пусти же меня.

– Нет, одного не пущу, возьми и меня с собой, – сказала я.

– Дай руку, если хочешь. Пойдем и предстанем перед судом Господа.

Когда бред усиливался, он кричал кому-то вверх:

– Monsieur, arrêtez l'omnibus, je vous en prie, ou une voiture â quatre places. Pardon, madame, que je ne me lève pas, j'ai des jambes rhumatismales. Pouvons-nous profiter de votre voiture, monsieur, cela ne vous fâche pas? Пусти меня, Натали, никто не хочет приехать последним.

– Подождем Лизу, – сказала я.

– Нет, не удерживайте меня. Я боюсь, чтобы Ольга и Мейзенбуг не сделали скандала, тогда весь Париж узнает, им нечем будет платить. Надо поскорее взять омнибус… – И он закричал сильным голосом: – Arrêtez-vous pavillon Rohan 249! – a потом продолжал разговор с каким-то господином, сидящим наверху: – Monsieur, me voyez-vous de lé haut, moi je vous vois très-bien d'ici. Какие огромные агенты теперь, я давно его знаю, ездил с ним в омнибусе.

Затем он стал просить шляпу. Я отвечала, что шляпа в шкафу. Тогда он стал собирать одеяло и придавать ему форму шляпы. Руки у него дрожали, и он передал мне одеяло, говоря:

– Натали, держи. Я возьму наши вещи, и пойдем. Возьмем с собою Тату. Я готов.

Затем Герцен опять требовал омнибус или карету. Дыхание становилось всё труднее и труднее, слова менее ясны, скоро он перестал говорить.

Время было за полночь.

Вероятно, жажда его мучила: он несколько раз хотел взять в рот одеяло. Я поняла, что он хочет пить, и сказала Тате:

– Дай ему выпить с ложечки.

Раза два он взял охотно, потом не мог или не хотел. Он дышал всё тяжелее. Моно помог положить его повыше, чтобы легче было дышать. Затем позвали Ольгу и Лизу, которые также спать не могли.

Все стали кругом его кровати; Тата держала его левую руку. Взоры Александра были обращены на нее. Я держала его другую руку. Ольга и Лиза стояли возле кровати за Татой, Мейзенбуг позади, а Моно у ног. Пробило два часа. Дыхание становилось реже. Тата попробовала дать ему пить, но я сделала ей знак не тревожить его. Дышал он всё тише. Наконец наступила та страшная тишина, которую слышно. Все молчали, как будто боясь нарушить ее.

– C’est fini, – сказал Моно.

Дети выбежали в другую комнату. Моно подвел ко мне мою дочь. Я погладила ее по голове и поцеловала. Я думала о Тате и как будто забыла обо всех, потом вскрикнула:

– Герцен умер! Герцен умер!

Слова эти казались мне дики, я к ним прислушивалась. Потом обняла Лизу и сказала:

– И навсегда мы одни.

Тата бросилась к нам, обняла нас и сказала:

– Я никогда с вами не расстанусь!

19

1871 год

Боюсь, что не успею рассказать все, что хотелось бы передать, я чувствую приближение старости, часто мной овладевает какая-то апатия, инерция... поэтому решаюсь записывать, хоть отрывочно, что вспоминается.

После кончины Герцена, я совсем было решилась остаться в Париже для воспитания моей дочери, по совету Вырубова. Перемена в моих планах подготовила, быть может, в будущем те роковые обстоятельства, которые впоследствии разразились над моей головой страшным ударом, закончившим мою личную жизнь, затем осталась не жизнь, а служба: служба близким и дальним, служба убеждениям и воспоминаниям.

Но надо сказать прежде, что побудило меня изменить мое намерение основать свое жительство в Париже: вскоре после кончины А.И. Герцена старшая дочь его Наташа поехала в Женеву с Тхоржевским для свидания с Н.П. Огаревым; там находились в то время Бакунин, Нечаев и много других, менее замечательных сообщников-революционеров.

Бакунин и Огарев знали о недавней болезни Наташи, болезнь которой едва начинала проходить и в которой ей постоянно мерещились самые драматические сцены из революции: во время болезни ее страдания были так сильны, так живы, что я сама настрадалась, глядя на нее. Тем не менее эти господа решились, с странной необдуманностью, вовлечь ее в революционные бредни их партии.

Видя в больной богатую наследницу части состояния Герцена, Бакунин не задумался пожертвовать ею для дела, забывая, что именно революционная обстановка могла угрожать ей рецидивом болезни. Бакунин делал это не из личной жадности к деньгам; он не придавал им никакого значения, но он любил революционное дело, как занятие, как деятельность, более необходимую для его беспокойной натуры, чем насущный хлеб.

Наташа возвратилась к нам в Париж молчаливая, исполненная таинственности, и объявила нам, что намерена поселиться в Женеве близ Огарева. Ее брат, А.А., и я были поражены не только ее решением, но и ее загадочным видом и ее задумчивостью. Со слезами на глазах А.А. просил меня ехать с ней в Женеву и не оставлять ее под исключительным влиянием революционеров.

Но просить меня было лишнее, я любила Наташу; ходя за ней в ее двух болезнях, которые, вероятно, не без связи между собой, по словам научных людей, я радовалась, что судьба меня так поставила, что я могла в память Герцена доказать, что люблю его Наташу не менее своей дочери. А.А. и Мальвида фон Мейзенбуг предлагали поместить Наташу в лечебное заведение, ходить за ней им казалось немыслимо, но я, чужая, не согласилась отдать ее на чужое попечение: «Пока ноги двигаются, не оставлю ее». Мой уход увенчался успехом, вскоре она стала поправляться, но ее любящий отец оставил нас, не видав ее здоровую. Это одно из самых тяжелых сознаний моих.

Приехав в Женеву, мы сначала поместились в каком-то маленьком пансионе: общество пансиона было весьма неинтересное, а пища казалась только для вида, питательного в ней ничего не было. По этому поводу, помню, как мы раз смеялись за table d'hote'om, когда какой-то молодой человек, вероятно какой-нибудь commisvoyageur, передал мне блюдо с серьезной важностью, говоря: «Permettez-moi, madame, de vous ofrir cesossements» - Прислуги было мало, пансионеры сами передавали блюда, так как мяса не было, а только кости.

Но возвращаюсь к моему рассказу. Каждый день с утра Наташа отправлялась к Огареву и там садилась за письменный стол, ей дали обязанность секретаря общества, и некоторое время она не понимала, что они так же играют в тайны, как дети в куклы. Иногда она уходила с сильной мигренью, я отсоветовала ей идти, но она отвечала, что ей не дозволено пропустить и одного дня; случалось, что ей становилось там еще хуже, она принуждена была бросить работу, прилечь на диван и ночевать у Огарева, а я ее ждала в большом беспокойстве. Раз, часа через два после ее ухода, мне приносят от нее записку, в которой она говорит, что уезжает на два дня в Берн к Марии Каспаровне Рейхель, давнишнему другу Герцена и его семейства.

На третий день она возвратилась и призналась мне, что вовсе не была у Марии Каспаровны, но что Нечаев посылал ее с поручением к какому-то господину, который жил в горах, - ей пришлось совершить трудный путь одной с проводником, ночевать в каком-то пустынном месте у глухой и неприветливой старухи. Ей дали комнатку на чердаке, дверь не затворялась, а хлопала от порывистого ветра. Наташа придвинула к двери какой-то тяжелый комод и тогда прилегла, но заснуть вовсе не могла. Слушая ее рассказ, у меня сердце замирало; я боялась, чтоб все эти волнения и страхи не подействовали на ее нервную, потрясенную болезнью натуру.

К счастью, ожидаемых мною последствий не было, она, видимо, поправлялась; в наших беседах я ей доказывала, что все это игра, что, вероятно, никакой надобности не было посылать ее в горы; поручение придумано, чтоб испытать ее храбрость и послушание, а также чтоб заинтересовать ее. Переписываясь с сестрой, Александр Александрович искал тоже ослабить влияние Бакунина, говорил, что считал серьезной пропагандой действия своего отца и Огарева, но у этих революционеров нет никакой задачи, они только играют в революцию.

В то время мы занимались печатанием посмертного издания Герцена. Почему-то Нечаев и компания узнали, что в этом томе будет статья о нигилистах, и потому я получила по почте из Германии бумагу, озаглавленную «Народная расправа»; послание это, очевидно, было написано в Женеве; в нем запрещалось печатать сочинения необдуманного, но талантливого тунеядца Герцена, и что если я и семья его не послушаемся этого предостережения, то будут приняты против нас решительные меры. Оригинал этой бумаги был отослан мною в редакцию «Русской старины» при жизни М.И. Семевского.

Конечно, мы продолжали печатать, даже с большей энергией. Уведомленный мною об этом загадочном послании Александр Александрович Герцен писал мне, чтоб я сходила к Карлу Фогту, посоветовалась бы с ним и отдала бы ему оригинал на сохранение, так как у меня была верная копия.

Я бывала иногда в семье Фогта, знала его милую жену и отправилась к ним по совету Александра Александровича, но на этот раз, посидев недолго с m-me Фогт, я сказала ей, что должна переговорить с ее мужем по серьезному делу. Она пошла к нему наверх и скоро возвратилась за мной, говоря, что Карл Фогт просит меня наверх, потому что лежит в страшной мигрени. Он был также подвержен этой болезни, как и вся семья Герцена.

Когда я вошла, Фогт в халате лежал на постели; лицо его выражало нестерпимое страдание, я старалась сжато передать ему в чем дело, рассказала в нескольких словах об угрозах нигилистов; он пришел в большое негодование и был одного с нами мнения, что эти угрозы должны только прибавить энергии в деле издания посмертного сборника, и охотно взял оригинал на сбережение. Так как я не знала, что значит решительные меры, то думала, не хотят ли они силой взять рукопись, и вручила ее Фогту.

Наташа поправлялась, после болезни хладнокровнее смотрела на революционеров, стала реже ходить к Огареву, реже видать Бакунина и его приверженцев; вследствие этого мы переехали из пансиона подальше и поселились в маленьком домике, который, вероятно, был построен для жильцов, скорей красиво, чем прочно. Домик находился в большом саду; тут же виднелся большой дом, в котором жил хозяин с своим семейством.

Надо сказать несколько слов о хозяине, так как он был в своем роде редкостью; я забыла его фамилию, но не забыла его антипатичную фигуру, он был олицетворенный bourgeois (мещанин) и заслужил репутацию страшного реакционера: среднего роста, замечательно худощавый, он походил на паука или на скелет, держался так неестественно прямо, что, казалось, он проглотил аршин и с тех пор потерял всякую эластичность, гибкость членов; голос его был отрывист, а звуком он напоминал скорей какую-нибудь хищную птицу, чем человеческий голос. Голова его была всегда гордо закинута назад, он носил шляпу (cheminee), и я не раз дивилась, как она не падает с его закинутой назад головы.

Он приходил в умиление пред своей собственностью, он лелеял все, что ему принадлежало, и потому страстно любил занимаемую нами квартиру. По крайней мере раз в месяц, а иногда и чаще, он являлся к нам и с любовью осматривал все комнаты, под разными предлогами, а в сущности он не доверял; он хотел видеть, как мы обращаемся с его собственностью, и давал нам почувствовать, что это все его, что мы тут так, для того только. чтоб собственность приносила доход.

Иногда эти посещения были очень смешны, но большею частью они нам надоедали, потому что каждая из нас имела свое дело, а нужно было следовать за ним по комнатам, а иногда и сидеть с ним в гостиной. Тогда я занималась изданием посмертного сборника и, кроме того, занималась переводом на французский язык «Писем из Франции и Италии», а Наташа взяла на воспитание старшего сына своего брата, его звали Тутс; это тот самый ребенок, о котором говорится иногда в письмах Герцена к Огареву и которого мать так трагически кончила свой недолгий век, бросившись в реку в том самом месте, где сливаются воды темно-синей Роны и белой Арвье.

Это очень странное зрелище: эти реки долго текут рядом, сохраняя каждая свой цвет, и только позже сливаются совершенно. В Роне есть глубокие пещеры, туда прибило тело несчастной Шарлотты. Когда она приехала из Англии с маленьким Тутсом, ее поместили у Огарева в доме, но скоро Мери стала ревновать ее к Огареву и к своему сыну Генри.

Шарлотта любила Огарева как отца; когда она услышала непонятные упреки от Огарева, она поняла, что ее очернила Мери перед ним; она горько плакала в последний день, просила водки у Мери, та дала, а вечером Шарлотта исчезла, это дало повод добродетельной Мери распускать слух, что Шарлотта бросила ребенка на ее попечение и бежала с новым любовником, но Рона отомстила Мери и оправдала несчастную жертву; через четыре года, она выбросила из пещеры на поверхность вод тело Шарлотты, полиция вспомнила исчезновение молодой англичанки из Ланей и пригласила Мери посмотреть на свою жертву: на одной ноге была еще ботинка и в кармане связка ключей. Мери признала ключи и останки покойницы. Неужели сердце ее не содрогнулось от недостойной клеветы.

Маленький Тутс был хорошо одарен, но упрям и капризен до невероятности. Нередко бывали забавные сцены между терпеливой теткой и упрямым племянником. Раз он ни за что не хотел идти в школу, и когда тетка сказала, что сама не пошлет его, он объявил, что пойдет непременно, и раскричался на весь дом: ни Наташа, ни я не могли его унять. Я ушла от них; вдруг мне пришла блестящая мысль унять его хитростью. Подождав немного, я опять вошла к Наташе и сказала ей при Тутсе, что хозяин присылал к нам и велел сказать, что этот ужасный крик так его беспокоит, что он просит нас запереть крикуна в подвал. Выдумка удалась как нельзя лучше: не только Туте поверил, но и Наташа тоже.

- Неужели это правда? - спросила она меня по-английски.

- Конечно, все - вздор, - отвечала я серьезно, чтоб не разуверить Тутса моим смехом.

Хозяин был такой странный, что можно было всему поверить.

В Женеве мы познакомились с одним соотечественником (из нигилистов). Он оставил Россию несколько лет тому назад, был и в Америке. Он нам нравился тем, что был проще, откровеннее нигилистов. Он сказал нам, что фамилия его Серебренников, но весьма возможно, что эта была вымышленная фамилия. Многие из эмигрантов жили под вымышленными фамилиями.

Тогда уже полиция искала Нечаева, и вот раз во время прогулки Нечаева с Серебренниковым, полицейские напали на них: однако Нечаев успел убежать, а Серебренникова схватили и отвели в тюрьму. В тюрьме Серебренникова допрашивали, записывали его показания; приезжал из Питера какой-то вызванный по телеграфу русский генерал, он читал показания Серебренникова и ходил смотреть на него в тюрьму.

Когда его арестовали, Серебренников жил у Огарева; несколько дней после его ареста полицейский является к Огареву, говоря, что Серебренников просит свой sacvoyage с бумагами; Огарев не догадался, что это полицейская уловка, и выдал бумаги Серебренникова. Последний был в отчаянии, когда узнал об этом, потому что в бумагах были письма, имена, он мог многим повредить.

В это время русские эмигранты, не исключая и женщин, много толковали об убийстве Иванова Нечаевым; от самого Нечаева никто ничего не слыхал, он упорно молчал. Эмигранты разделились на две партии: одни находили, что надо подать прошение швейцарскому правительству, убеждая его не выдавать Нечаева и заявляя, что вся русская эмиграция с ним солидарна; другие, наоборот, не признавали никакой солидарности с ним и утверждали, что, не слыша ничего от самого Нечаева, нельзя сделать себе верного представления об этом деле и прийти к какому-нибудь заключению, и мы с Наташей так же думали.

По этому поводу нашли нужным собрать всех эмигрантов и выслушать их мнение. Мы думали, что поговорят и не будет никакого собрания; однако Николай Иванович Жуковский, учивший в то время мою дочь русскому языку, сообщил нам однажды, что собрание эмигрантов непременно будет на днях и что нас собираются тоже звать. Это немало нас удивило, потому что мы отлично знали взгляд нигилистов на наше семейство: они называли нас аристократами, тунеядцами и пр. Однако вскоре нам принесли форменное приглашение, и мы решились идти для курьеза, не придавая никакой важности этому сборищу.

Моя дочь, тогда двенадцатилетняя девочка, непременно хотела нас сопровождать, но, к счастию, мне удалось ее разговорить, ей надо было вставать рано, а собрание было назначено в 10 часов вечера и могло продлиться за полночь; мы жили далеко, пришлось бы идти пешком, потому что в такой поздний час в Женеве не нашлось бы экипажа. Потом мне не раз вспоминалось это собрание, и я радовалась, что моей дочери не было с нами.

В назначенный день вечером мы отправились обе и нашли cafe, в котором должно было происходить заседание эмигрантов. Это была в rez-de-chaussee очень большая зала: во всю длину комнаты помещался стол, покрытый клеенкой, а кругом стулья. В зале находилось уже много знакомых и незнакомых соотечественников; две или три висячие лампы ярко освещали всю комнату и присутствующих; наконец явился и Огарев, и заседание началось.

Председателем был, кажется, Мечников. По лицу Огарева я сейчас заметила, что он не совсем трезвый; все сели, Огарев - возле меня, облокотился на мой стул и дремал. Он старался внимательно слушать, что говорилось, но не мог и только изредка, кстати и некстати, говорил: «Пожалейте его, господа, просите за него» (т. е. за Нечаева). Последний ходил взад и вперед по комнате, не подходя к столу и не вмешиваясь в толки эмигрантов; однако его присутствие, вероятно, очень стесняло многих из них.

Когда все сели и водворилась тишина, председатель сказал в нескольких словах, в чем заключалась цель собрания и какие вопросы он будет предлагать эмигрантам. «Желательно знать, много ли людей из нашего собрания считают себя солидарными с Нечаевым? Кто не солидарен, пусть поднимет руку». Я подняла руку, Наташа и многие другие. Потом стали обсуждать, нужно ли просить швейцарское правительство, чтоб оно не выдавало русских политических преступников.

Тут стало шумнее и трудно было расслышать, что говорилось: иные внушали, что не нужно говорить об этом, потому что этого не было и не будет никогда. Другие говорили о безотрадном положении Серебренникова. Как доказать, что он не Нечаев: свидетели, выписанные из России, скучают; они начинают сомневаться, не он ли сам Нечаев; бумаги Серебренникова в руках русских шпионов. Как сделать, чтоб освободить Серебренникова, надо спешить придумать что-нибудь, каждый час дорог, его могут выдать на днях.

Говорили, говорили и ничего не решили. Когда пробила полночь, Мери (Известная по запискам Т.П. Пасек.) пришла за Огаревым. К несчастию, она вовсе не была та кроткая женщина, которую так мило описала Т.П. Пассек, не знавшая ее ничуть. Лицо ее (couprosie) показывало, что она часто заглядывала в бутылку. По ее отрывистой походке, по неровным движениям я догадалась, что она пьяна, и старалась отодвинуть свой стул от Огарева, который ничего не замечал, добродушно улыбался и опять придвигался. Я рада была, когда все встали и начали собираться выходить. Огарев один все еще сидел. Вдруг, раздвигая бесцеремонно толпу, Мери подходит к нам, начинает говорить дерзости по-английски с поднятыми кулаками.

- Господа, - вскричала я в испуге, - что мне делать, я не умею драться.

Тогда Нечаев и другие схватили Мери и повели ее вон. Кто-то из присутствующих подошел к Огареву и предложил ему проводить его домой. Мы стояли с Наташей, обрадованные нашему неожиданному избавлению, но испуганные за Огарева. Передав кому-то Мери, Нечаев опять подошел к нам, и мы обе в один голос стали просить его не оставлять Огарева одного с этой страшной женщиной.

- Нет, нет, - отвечал он, - я поручил охранять его, да что же делать, ему частенько достается, да кто виноват, зачем связался с такой женщиной.

Он не видал моего лица, вуаль моя была опущена; он не знал, какую боль он вызвал, какой упрек мне бросил.

Когда мы вышли, я протянула ему руку на прощание и горячо благодарила за то, что он спас меня от оскорблений.

Мы направились домой; Нечаев шел возле нас, говоря, что, так как очень поздно, он проводит нас. На другой день Наташа опять пошла к Огареву, ее занимала участь бедного Серебренникова.

Когда мы по вечерам оставались одни, она расспрашивала меня о моих впечатлениях относительно собрания эмигрантов. Вообще, она всегда более любила расспрашивать, чем высказываться. Я отвечала ей, что для этого собрания не стоило и собираться.

- Какая солидарность, - говорила я, - с человеком, который не настолько уважает эмигрантов, чтоб разъяснить им дело Иванова; вот Серебренникова жаль, надо бы его спасти, я думаю об этом. Карл Фогт член в Grand Сопseil, его очень уважают, ему поверят; но только как сделать, чтоб Фогт нам поверил?

- То есть в чем поверил? - спросила Наташа.

- Да разумеется в том, что Серебренников не Нечаев; он подумает, что мы хотим спасти Нечаева.

Несколько дней прошло после этого разговора.

- Нечаеву очень трудно скрываться, его ищут везде, - говорила мне как-то поздно вечером Наташа.

- Что же делать? - отвечала я, - уезжал бы. Поздно, пора спать.

- Нет, посидим еще немного, - возразила она. - Скажи мне, что бы ты сделала, если б Нечаев пришел тебя просить укрыть его? - и она посмотрела на меня со своей милой улыбкой. - Ты скажи? А?..

- Я не знаю, - да где здесь скрывать кого-нибудь, с нашим хозяином вдобавок. Ты знаешь мое мнение о Нечаеве. Бог с ним! Пойдем лучше спать.

- Но если б он пришел тебя просить скрыть его хоть на два, на три дня, - продолжала допрашивать Наташа, - неужели ты бы отказала, Натали, если нет крова над ним?

- Я его не люблю, не уважаю, и он не придет сюда, - отвечала я резко.

Вдруг раздался звонок.

- Как поздно, - говорю я, - кто бы это был, девушка спит.

- Постой, я посмотрю, - говорит Наташа, - а если это он?

Через несколько минут она возвратилась и сказала мне шепотом:

- А ведь это он!

- Как, неужели? - воскликнула я в неприятном изумлении.

- Неужели ты его прогонишь? - говорила она тихо.

- Нет, этого нельзя сделать, но как мне это неприятно, - сказала я.

Подойдя к передней, я увидала Нечаева. Он поклонился и подал мне руку, говоря:

- Позвольте мне остаться у вас два, три дня, не более.

- Хорошо, - сказала я, - но долго здесь нельзя скрываться.

Он вошел, не замеченный прислугой, потому что все спали.

Возле Наташиной комнаты была узкая, пустая комнатка, куда мы сами отнесли матрац, подушку и белье; он сделал себе постель на полу; в Наташиной комнате придвинули тяжелый туалетный стол к двери, которая находилась между этими двумя комнатами; кроме того, из обеих комнат было по двери в маленький коридорчик. Я привязала колокольчик к ножке туалетного стола и сказала Наташе, что, если двинут стол, колокольчик зазвенит, и я прибегу. Мне ужасно не нравилось такое близкое соседство Нечаева с Наташей, но другого помещения не было. Мы разошлись очень поздно и, усталые, крепко заснули. Но через несколько дней, рано поутру, меня разбудил колокольчик, и я бросилась к Наташе.

- Колокольчик зазвенел, - говорила я испуганно.

- Но ведь это в пансионе напротив, ты меня разбудила, - говорила сонная Наташа. - Ну, извини, я сама очень испугалась.

Нам пришлось сказать только моей дочери о присутствии чужого человека в доме; служащие не знали об этом и не ходили в пустую комнату, где окна были завешены. Под разными предлогами, моя дочь оставляла кушанья будто для себя и относила их Нечаеву. Днем он бывал в комнате у Наташи, к нему постоянно приходил какой-то итальянец-революционер Земперини, который все обещал принести Нечаеву рабочую блузу и корзину, но, в сущности, придет, поговорит и только.

Уже прошла неделя, что Нечаев поселился у нас; я очень желала, чтоб он отправился, но он все откладывал.

Положение Серебренникова становилось очень опасно, и потому я решилась отправиться к Карлу Фогту. На этот раз я застала его здоровым. Он сидел один в гостиной. Поздоровавшись с ним, я сказала:

- Я к вам, monsieur Vogt, с большой просьбой - вы наша единственная надежда.

- Что такое, опять нигилисты вам угрожают? - спросил он.

- Нет, другое, - отвечала я, - вы слышали об аресте нашего соотечественника Серебренникова, слышали, может, и об ошибке Огарева, который отдал sacvoyage Серебренникова полицейскому. Если Серебренникова выдадут, будет очень плохо и для него и для многих других, потому что в бумагах были письма, имена...

- Да, да, - сказал он, - я кое-что слышал об этом.

- Я бы желала, чтоб вы в Grand Conseil дали честное слово, что Серебренников не Нечаев - вам поверят.

- Понимаю, - сказал он с едва заметной улыбкой, - вы хотите спасти Нечаева и потому говорите, что это не он.

- Нет, действительно это не он, уверяю вас, - возразила я.

- Но какое же доказательство, что это не он? - спросил Фогт.

- Я не могу вам дать доказательств, я только даю вам честное слово, что это не он, - был мой ответ.

- Но если б это был Нечаев, вы бы, вероятно, тоже готовы были сказать, что не он, чтоб его выпустили.

- Это правда, хотя я не из его друзей, и тогда надо бы стараться спасти его; что пользы Швейцарии покрыться таким позорным пятном: выдача политического преступника.

- Где же Нечаев? - спросил Карл Фогт.

- Он скрывается, - отвечала я, - честное слово, он на свободе - я это верно знаю, а доказательств не может быть.

Фогт молчал и сидел задумчиво; с замечательной проницательностью, поднимая вдруг голову и обращаясь ко мне:

- Он скрывается у вас в доме! - воскликнул он.

- Вы отгадали, я не боюсь вам в этом признаться.

- Он вам враг и Герцену тоже, а вы подвергаетесь <опасности>, чтоб спасти его, - сказал он с таким выражением в лице, которого я никогда не видала.

- Ну что ж делать, это правда, - сказала я, вставая, - теперь вы верите и скажете, что Серебренников не Нечаев.

- Да, я сделаю это, - заключил он, протянул мне руку и крепко пожал ее. И мы расстались.

Когда мы сошлись вечером с Наташей, я передала ей разговор с Фогтом и его обещание. Наташа очень радовалась, что дело Серебренникова принимало такой счастливый оборот; через несколько дней мы узнали, что Серебренникова выпустили по вмешательству Фогта.

На другой или на третий день после моего посещения Карла Фогта хозяин наш вздумал осматривать нашу квартиру; я с ужасом вспомнила о Нечаеве и отправилась за ним по комнатам: мы побывали везде, даже в кухне, потом он вошел в коридорчик возле Наташиной комнаты, а я стала спиной к двери, ведущей в пустую комнату, и думала, ни за что не пущу его сюда, но как? Надо что-нибудь придумать наскоро...

Долго хозяин меня продержал у этой двери, рассказывая мне свои планы для переделки дома; я не помню, что я ему наговорила, я была почти в лихорадке; наконец, к моей радости и удивлению, он поклонился, повернулся и ушел, а я подошла к окну и со страхом смотрела ему вслед, боясь, что он вернется назад, что бывало иногда с ним. Наконец я вошла к Наташе, испуганная и не в духе. Наташа смеялась, глядя на меня:

- Что с тобой, на тебе лица нет?

- Еще бы! Я провела очень неприятные минуты у двери Нечаева; ну, что, если б хозяин ее отворил: увидал бы мужчину молодого, постель на полу, окна завешены. Во-первых, что бы он подумал о нас? Хороши эти дамы в трауре! Потом он спросил бы паспорт у Нечаева, нашумел бы и выдал бы его полиции, тут бог знает какие могли бы быть последствия - нет, пора ему оставить и наш дом и Женеву, - вот уж десять дней, как он у нас.

В эту минуту Нечаев вошел.

- Мне кажется, - сказала я, - что вам неудобно более оставаться у нас: хозяин нашего дома ужасный реакционер, он мог сегодня вас выдать, этим нельзя шутить.

- Да вот Земперини все обещает принести мне рабочую блузу и корзину, и я выйду не замеченный никем, - отвечал мне Нечаев.

- Хорош революционер, который не мог в десять дней достать таких пустяков! Да вам куда надо ехать? - спросила я. - Вероятно, вы хотите переехать через озеро и высадиться в Савойе?

- Да, конечно, - сказал Нечаев, - надо удалиться хоть на время.

- Если вы согласны, я вас завтра сама отвезу, - сказала я живо.

Нечаев улыбнулся недоверчиво, и Наташа взглянула вопросительно на меня.

- Это очень просто, - сказала я, - вот увидите, будьте готовы завтра в двенадцать часов.

Я заказала с утра карету с парой хороших лошадей к двенадцати часам. В двенадцать часов карета с прекрасной парой гнедых лошадей стояла у нашего крыльца: хозяйка дома шла с детьми по саду, возвращаясь домой к обеду; увидав экипаж у нашего домика, она подошла ко мне и, поздоровавшись со мной, спросила, кто приехал к нам или кто едет? Мы всегда ходили пешком.

- Я еду, - отвечала я ей спокойно, - доктор мне велел, для здоровья моей дочери, ехать куда-нибудь подальше за город, - вот я и взяла карету.

Удовлетворив свое любопытство, она раскланялась со мной и продолжала свой путь, а я вошла к Нечаеву.

- Вы готовы, карета подана - поедемте, - сказала я торопливо.

Он протянул руку Наташе, простился с ней и последовал за мной.

Прислуга, приняв Нечаева за одного из русских, которые бывали у нас, не обратила на него никакого внимания, тем более что все делалось открыто, днем и без всякой таинственности. Мы сошли втроем, я села с Нечаевым рядом, моя дочь впереди, и мы быстро помчались из Женевы, не помню теперь, в какое местечко, часа за три от Женевы. Когда мы оставили город за собой, я вздохнула с облегчением, хотя я и была уверена, что полиция никак бы не предположила, что Нечаев выехал из Женевы в полдень, в таком красивом экипаже и на таких быстрых конях; мне приятна была почти верная удача, а жутко, - это то чувство, которое, вероятно, испытывают игроки.

Часа через три мы доехали до избранного нами местечка. Как водится, кучер подвез нас к единственному трактирчику, где ничего нельзя было найти съестного, но зато оттуда вид на озеро был великолепен. В маленьком садике, окружающем трактир, были цветники и беседки с столами; в праздничные дни тут, вероятно, бывало много посетителей, которые, накатавшись вдоволь в лодках, закусывали незатейливыми швейцарскими блюдами и запивали местным вином. И мы поместились в одной беседке, спросили чего-нибудь поесть, нам подали сыр и белое кисло-сладкое вино.

- Вы мне не верили, - сказала я Нечаеву с торжествующим видом, - а я скорее устроила ваш переезд, чем ваш Земперини.

Я была довольна и смеялась от души.

- Вас не знали, - возразил мне Нечаев, - я очень жалею, что судил о вас, не зная вас.

Но Нечаеву не сиделось, он, видимо, торопился: было так близко от спасенья, потому-то ему и было страшно, и он спешил перебраться на другую сторону. Прощаясь, он мне сказал, что никогда не забудет, что я сделала для него, благодарил и мою дочь за ее попеченье о нем и за уменье в эти годы хранить тайну. Он сел в лодку и долго махал нам платком--и переехал благополучно в Савойю.

Зачем он не уехал в Америку, как мы ему часто советовали с Наташей во время его пребывания в пашем доме. В то время я иногда жарко спорила с ним, говорила, что не понимаю нигилистов, что нужно у нас трудиться над реформами, над образованием народа, а они, не знаю, что хотят, и ни до чего не дойдут.

Раз Наташа сидела с ним одна в своей комнате. Нечаев заметил, что она пристально смотрит на его руки, и спросил ее об этом; сначала она не хотела сказать, что думает, но он настаивал.

- У вас пальцы какие-то странные, будто искусанные, - я думала, что это Иванов... - сказала она. Нечаев не дал ей договорить.

- Какой вздор, - сказал он и стал ходить взад и вперед по комнате, а потом заговорил о другом.

Впоследствии Нечаев вернулся опять в Женеву и был взят полицией. Это случилось, когда я находилась с дочерью в горах, Тхоржевский тоже приехал туда, и мы ждали Наташу Герцен; вдруг получаю телеграмму, в которой говорится, что директор полиции желал бы видеться со мной, а я, простудившись, хворала в то время; Тхоржевский советовал отвечать, что, по случаю болезни, не могу его принять; но мне пришло в голову попробовать возбудить в нем человеческие чувства и гордость за родину. Я отвечала, что больна, но могу его принять.

Он приехал, и мы просидели с час вдвоем.

После обычных приветствий он сказал мне:

- Вы знали Нечаева, я желал бы убедиться, его ли мы арестовали? - и положил карточки в разных видах одного лица.

- Я видела Нечаева тому несколько лет и мельком, ведь он не принадлежал к приверженцам Герцена, - я бы боялась ошибиться, есть такие изумительные сходства, нельзя решить такой важный вопрос только по сходству, а если ошибутся, какие гибельные последствия. Я тоже желала вас видеть, чтоб просить вас спасти не только того, который в вашей власти, но и честь вашей родины. Неужели она наложит на себя такое неизгладимое пятно, как выдача политического преступника?

- Но наше правительство, - отвечал директор полиции, - смотрит на Нечаева, как на простого уголовного преступника.

- А все-таки подкладка этого дела политическая, - возразила я, - и неужели Швейцария, страна свободы, унизит себя до выдачи обвиняемого.

- Вероятно. Русское правительство обещало нашему судить Нечаева не как политического преступника, - отвечал он.

Я улыбнулась: волк обещал сберечь овец!

- Пожалуйста, - продолжала я с жаром, - если вам дорога честь вашей родины, дайте средства вашему заключенному скрыться, бежать хоть в Америку, там пока не выдают еще людей; подумайте, это пятно ничем не смоется, оно запишется в историю - пожалейте свободную Гельвецию, она не знает, что делает, она в буржуазной горячке!

Он встал, и мы расстались, не добившись желаемого ни тот, ни другой. Да где было, хоть и высшему полицейскому, понять боль, вызванную во мне возможностью такого падения страны, некогда гордой своей свободой и умением держаться независимо между большими государствами.

20

Возвращение

Мне хотелось записать здесь некоторые подробности, относящиеся до моего возвращения в Россию в августе 1876 года.

Я ехала, ни о чем не думая, окончательно пришибленная судьбой, ехала с тем равнодушием, которое, вероятно, испытывают ссыльные, которых переводят с одного места на другое; однако, когда поезд остановился перед русской таможней и я увидела русского солдата, сердце мое вздрогнуло и усиленно забилось: что-то дремлющее во мне проснулось, что-то родное...

Все вышли из вагонов и направились к двери, где у нас отобрали пачпорты; внесли чемоданы в огромную залу с прилавками, на которых поместились вещи пассажиров. В зале было много народу, - и я стояла тут же в своей траурной одежде и шляпке с длинным креповым вуалем. Мое равнодушие оставило меня - я была взволнована; «я опять в России!» - думала я. Громкий голос прервал мои думы:

- Чей пачпорт - Огаревой? - кричал он. - Мой, - отвечала я довольно громко, и глаза всех пассажиров устремились на меня.

Таможенный чиновник, высокий, худой, с бледным и строгим лицом, закричал:

- Давайте сюда все вещи, чемоданы Огаревой. И все было мигом поставлено рядом - потребовали ключи, все выбрали: разложили книги, бумаги, литографии, фотографии, немного белья и все. Молодой жандармский офицер подошел ко мне очень вежливо и просил меня войти в дамскую уборную, где женская прислуга должна была осмотреть вещи, которые были на мне. Я отправилась туда и нашла женщину, которая раздела и опять одела меня.

Она подержала мою шляпу в руке, как бы взвешивая, и передала ее мне. Я надела ее и вышла в залу. Тут опять подошел ко мне жандармский офицер и сказал, что он мне сейчас укажет комнату, отведенную для меня, где мне придется провести дня два или три, пока осматривают мои бумаги. Он жаловался на строгости таможенного чиновника, который был несговорчивее его самого.

- Женщина, - сказал он, - ничего не нашла запрещенного у вас, но она говорит, что у вас должна быть какая-нибудь бумага в кармане, - что это за бумага? - спросил он. - Не воззвание ли сына Герцена?

- Нет, даю честное слово. Я еду к престарелому отцу и, конечно, ничего не везу, что могло бы ему причинить неприятности; кроме того, сын Герцена - честный человек и никакой роли в политическом мире не играет. Это последнее письмо моей дочери, и я никому его не покажу, пока жива.

Он больше не настаивал, но сказал с улыбкой:

- Служанке кажется подозрительна ваша шляпа - она думает, что в ней, может быть, зашиты что-нибудь - не прокламации ли?

Я взяла со стола шляпу и подала ему:

- Вы можете приказать ее распороть и опять сшить к моему отъезду, для меня безразлично.

Но моя готовность расстаться со шляпой на время отняла у жандармского офицера всякое желание распарывать ее, - и он положил ее обратно на стол.

Я жила как под арестом, в одной крошечной комнате с видом на двор; за обедом и чаем посылала в соседнюю гостиницу и никуда не выходила. Жандармский офицер навещал меня -- спрашивал, не нужно ли мне чего-нибудь, предлагал мне попросить денег на дорогу, если у меня мало, и говорил, что тотчас может выдать, - но я не согласилась: я никогда ничего не просила у правительства, привыкла к пословице: «По одежке протягивай ножки» - и надеялась, что мне хватит. Каждый раз я спрашивала: скоро ли меня выпустят?

Наконец жандармский офицер мне сказал печально, что мне не отдадут ни книг, ни бумаг.

- Как, - вскричала я, - это невозможно - разве можно у меня отнять последнее? Ведь у меня кроме них, нет ничего!

- Что же делать, - говорил он, - это все таможенный чиновник чудит.

Слушая слова офицера, я задумалась над этим новым ударом.

- О чем вы думаете? - спросил жандармский офицер.

- Я обдумываю... - сказала я.

- Что? - спросил он.

- Хочу телеграфировать царю, что благодарю его за монаршую милость, но не желаю ею воспользоваться, - а уезжаю опять за границу.

- Не делайте этого! - вскричал горячо жандармский офицер.

- Непременно сделаю, - сказала я решительно. - Вы хотите у меня все взять, что у меня осталось, - нет, это нельзя - лучше поеду обратно.

Видимо, офицеру не хотелось этого.

- Я пойду, - сказал он с одушевлением, - постараюсь уладить дело.

Вскоре он вернулся и сказал мне, что бумаги и фотографии мне оставляют и что я могу все уложить, как получу свои вещи обратно, но книг не возвратили.

Старое Акшено.

20 октября 1894 г.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Н.А. Тучкова-Огарёва. «Воспоминания».