© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Воспоминания А.В. Давыдова.


Воспоминания А.В. Давыдова.

Posts 1 to 10 of 12

1

А.В. Давыдов

Воспоминания

Дорогому моему Золоту, любимой моей дочке, на память от ея рыцаря
Нью-Йорк, Июль 1950
Ал. Давыдов

Каменка

«Тебя, Раевских и Орлова,
И память Каменки любя...»
А. Пушкин (В.Л. Давыдову)

Широко раскинулись по обоим берегам болотистой речки Тясмин старинные село и местечко Каменка. Весело белеют крытые соломой хатки, утопающие в зелени вишневых садов, окруженных плетенными из кукурузной ботвы тынами, с выглядывающими из-за них подсолнухами. Стройно высятся над зеленью деревьев колокольни двух церквей: Свято-Николаевской и Покрова Пресвятой Богородицы, по именам которых стороны села называются Николаевской и Покровской.

Тесно жмутся друг к другу маленькие неприглядные еврейские домики вдоль грязных уличек местечка, над которыми возвышается здание синагоги, с прилегающим к нему хедером. Средь широкой главной улицы тянутся одноэтажные кирпичные строения с еврейскими магазинами, торгующими всевозможными товарами, начиная всем, что потребно помещичьим экономиям и крестьянским дворам, и кончая шампанским, духами и белыми лайковыми перчатками.

В стороне от магазинов, вдоль главной улицы, виднеется вывеска «заязда» или еврейской гостиницы, с кривыми оконцами и покосившимся крылечком, а рядом, в соседнем переулке, в окнах высокого кирпичного здания блестят бокалы с крашеной жидкостью местной аптеки.

Налево от моста через Тясмин, если ехать от Покровской стороны к Николаевской, высятся большие здания сахарного завода, у ворот которого стоит заброшенная водяная мельница в виде небольшой белой башни, в стиле русского ампира, с красной розой на верху крыши. Сахарный завод стоит на самом берегу Тясмина, там, где он входит в скалистое ущелье, в честь которого Каменка получила свое наименование.

По ту сторону моста большая дорога подымается к местечку через большой помещичий парк, в левой стороне которого помещаются небольшие домики, составляющие усадьбу, и посреди большого двора стоит высокое кирпичное, незаконченное здание в стиле средневекового замка.

Окрестности Каменки ничего особенного собой не представляют. Нескончаемые степи, покрытые летом широкими пшеничными и ржаными полями и зеленой листвой свеклы. Горизонт не широк, его пересекают невысокие возвышенности - отроги дальних Карпат - и глубокие овраги, по местному наречью «яры», заросшие дубовыми рощами. Лесов мало, но те, которые встречаются, обширны и состоят сплошь из старых тенистых дубов.

Такой встает в моей памяти Каменка.

Казалось бы, что Каменка ничем не отличается от других сел и местечек правобережной Украины. Но судьбе было угодно, чтобы ее название вошло не только в историю борьбы украинского казачества с поляками, но и в историю России и русской культуры, и стало известно каждому грамотному русскому человеку.

Расположена Каменка в 45-ти верстах от бывшего уездного города Чигирина, в котором в 16-ом столетии был старостой Богдан Хмельницкий. Первую свою победу Богдан одержал над польскими гетманами при Желтых Водах, там, где Тясмин впадает в Днепр.

Вблизи Каменки, в глубине большого Грушевского леса, стоит старинный Матронинский монастырь, окруженный древними земляными укреплениями. Основан он был Павлом, епископом Переяславским, за 10 лет до нашествия Батыя.

Имя свое он получил от княгини Матроны, владевшей этой местностью в те времена. Монастырь был разрушен до основания татарами и только в 1568 году на его месте была сооружена часовня. Князь Ян Яблоновский, владевший в начале 18-го столетия Чигиринским староством, утвердил за монастырем его прежние земли, без присоединения его к Унии, что, однако не помешало игумену Мельхиседеку пойти против поляков и в 1768 году освятить мечи Железняка и Гонты для Уманской резни.

В конце польского владычества и еще в первой половине царствования Екатерины II Каменка была собственностью известных польских магнатов, князей Любомирских. В то время Потемкин, будучи уже князем Таврическим, но не утоливший, несмотря на все почести и несметное богатство, своего безграничного честолюбия, мечтал о короне, которая сравняла бы его по положению с Екатериной и раз навсегда положила бы конец проискам ее последнего фаворита Зубова.

Легче всего было осуществить эти мечты в Польше, где королевское звание было выборным, но для этого надо было стать польским магнатом, т. е. обладать поместьями в королевстве. С этой целью Потемкин приобрел у князей Любомирских, за шесть миллионов рублей, Смелянское воеводство, в состав которого входили Смела и Каменка.

Неизвестно, посетил ли когда-нибудь Потемкин свои украинские владения, но с уверенностью можно сказать, что он никогда в них подолгу не жил. Перед смертью он завещал своей любимой племяннице, красавице Сашеньке Энгельгардт, выданной им замуж за графа Браницкого, знаменитую Белую Церковь, в которой еще перед самой революцией 1917-го года было около 900 тысяч десятин. А детям своей сестры Самойловой, чей муж был его шафером на его свадьбе с Екатериной, кроме других поместий, Смелу и Каменку. Первая досталась его племяннику, Александру Николаевичу, а вторая - его сестре, Екатерине Николаевне.

Судьба Екатерины Николаевны Самойловой была незаурядной. Императрица Екатерина и ее отец рано распорядились ею. Она была выдана замуж за Николая Семеновича Раевского в столь раннем возрасте, что после брака еще долго продолжала играть в куклы, которые спешила спрятать, услышав звон бубенчиков тройки возвращавшегося мужа. Брак этот длился недолго, Николай Семенович Раевский скончался в 1771 году от ран, полученных под Шумлой, оставив Екатерину Николаевну молодой вдовой с двумя сыновьями. Однако ее вдовство было кратковременным. Через год после смерти мужа она вновь вышла замуж по любви за генерал-майора Льва Денисовича Давыдова.

Лев Денисович Давыдов был татарского происхождения. Предок его, мурза Минчак, сын мурзы Косая, прибыл в начале ХV-го столетия из Золотой Орды ко двору великого князя Василия 1-го Дмитриевича, и при святом крещении получил имя Симеона. Крестившись, он стал прозываться Симеоном Косаевичем Минчаковым. По принятому тогда обычаю, великим князем ему были пожалованы земли, одни - в Новгородской области, другие - под Москвой, около Бородина.

У Симеона Косаевича было два сына - Давыд и Увар. От первого пошел род, Давыдовых, а от второго - дворян и графов Уваровых. Первые поколения Давыдовых назывались Давыдовыми-Минчаковыми и, по-видимому, имели княжеский титул, т. к. их герб помещается на княжеской мантии при дворянской короне. Род Давыдовых до Льва Денисовича ничем особенным не отличился. Он первый достиг высокого служебного положения, заняв пост оберкригскомиссара. Екатерина II пожаловала его также званием флигель-адъютанта.

Вступив в начале 1790 годов во владение Каменкой, Екатерина Николаевна, до смерти своего второго мужа в 1801 году, не жила в ней постоянно. Только в начале прошлого столетия она в ней окончательно поселилась и не оставляла ее до самой своей смерти в 1825 году.

С ее приездом в тихую глухую Каменку вторгся дух славного века Екатерины II. Тогда еще существовавший, Каменский дом в правой части парка, наполнился жизнью. Знатные друзья и знакомые из Петербурга, Москвы, Смелы и Белой Церкви, а также соседи-помещики стали ее постоянными гостями.

Однако, до 1816 года, т. е. до конца Наполеоновских войн и возвращения русских войск из-за границы, жизнь в Каменке не достигла еще своего апогея. Лишь с этого времени, когда дети и внуки Екатерины Николаевны вернулись из долголетних и дальних походов, в Каменке послышался «веселый шум деревенской семейной жизни».

К привычным посетителям Каменки присоединились друзья и боевые товарищи сыновей и внуков Екатерины Николаевны. На Украине в то время была расквартирована Вторая Армия, штаб которой находился в Тульчине, Подольской губернии, а полки были рассеяны по городам и местечкам. Главнокомандующие, командиры и офицеры Второй Армии часто посещали Каменку. О том, какова в эту эпоху была жизнь в Каменке, можно судить по тому, что пишет П.И. Чайковский в письме к Н.Ф. фон Мекк.

Он часто, как мы увидим дальше, посещал Каменку. Вот что он пишет: «Сегодня Александра Ивановна Давыдова подробно рассказала мне про жизнь Пушкина в Каменке. Судя по ее рассказам, Каменка в то время была большим, великолепным, барским имением, с усадьбой на большую ногу. Жили широко, по тогдашнему обычаю, с оркестром, певчими и т. д.»... Да это было и немудрено: Екатерина Николаевна была так богата, что из начальных букв названий ее имений можно было составить фразу: «Лев любит Екатерину».

В Каменке у Екатерины Николаевны жило ее многочисленное потомство. Из двух ее сыновей, от первого брака с Н.С. Раевским, оставался в живых один Николай, знаменитый герой Наполеоновских войн, храбрейший из храбрых, чье имя прославлено в русской военной истории многими подвигами, в частности в Бородинском бою и при взятии Парижа. У него было два сына: Александр и Николай - и четыре дочери. Оба сына были друзьями Пушкина и первый из них его «Демоном». Среди дочерей отличались красотой и привлекательностью Екатерина, невеста генерала Орлова, и Мария, впоследствии жена декабриста, князя С.Г. Волконского. Детей от брака с Л.Д. Давыдовым у Екатерины Николаевны было четверо - три сына и одна дочь.

Старший сын, красавец Петр, прозванный «le beau», женатый на графине Н.В. Орловой, состоявший гофмаршалом высочайшего двора, жил постоянно в Петербурге и редко бывал в Каменке. Дочь София, младшая из детей Давыдовых, была замужем за первым Таврическим губернатором, генерал-майором А.М. Бороздиным, и жила в Симферополе. У матери в Каменке жил второй сын Екатерины Николаевны с женой и детьми - их было трое - и неженатый младший Василий.

Известный гастроном того времени, Александр Львович Давыдов, прославился своей невероятной тучностью. Обеденный стол перед его местом пришлось вырезать по форме его живота - иначе он не мог брать еду со своей тарелки. Свой культ еды он довел до того, что, отправляясь в Париж, он брал с собой своего крепостного повара и когда приходил в ресторан, то посылал его на кухню, чтобы он указывал французским поварам особенности его вкуса. Как-то, отправляясь морем в Крым, он звал Пушкина совершить с ним путешествие, но последний не мог последовать его приглашению и ответил ему в стихах:

«Нельзя, мой толстый Аристипп:
Хоть я люблю твои беседы,
Твой милый нрав, твой милый хрип,
Твой вкус и жирные обеды,
Но не могу с тобою плыть
К брегам полуденной Тавриды...»

Как видно из этого стихотворения, Пушкин любил Александра Львовича, но это не мешало ему подтрунивать над ним и называть его «рогоносцем величавым». Поводом к такому прозвищу было то, что жена Александра Львовича, урожденная Грамон, из рода герцогов Грамон, не отличалась супружеской верностью. У ее ног, по словам современников, умирали все, начиная с главнокомандующих и кончая корнетами. Не избежал этой участи и Пушкин, если судить по его стихотворению «Кокетке». Впрочем, видимо, он недолго привлекал ее внимание, т. к. ей посвященная эпиграмма «Иной имел мою Аглаю...» выдает его досаду на нее.

Вместе с тем увлечение Аглаей не помешало Пушкину волочиться за ее двенадцатилетней дочерью Аделью и смущать ее своими страстными взглядами. Вероятно, однако, последнему волокитству Пушкин не придавал значения, т. к. стихотворение, посвященное Адели («Играй, Адель, не знай печали...»), носит скорее характер восхищения милым и красивым ребенком.

«Умным проказником» прозвал Пушкин младшего сына Екатерины Николаевны, Василия, будущего декабриста. Le Richard - называли его в обществе, а современники говорили о нем, что он был человеком незаурядным по образованию, уму и остроумию, но добрым и бесхарактерным. По свидетельству князя В.П. Горчакова, он щеголял манерами простолюдина. У меня сохранились две фотографии с его портретов, одного сделанного в молодости и другого - незадолго до смерти.

На первом он изображен красивым молодым человеком, с правильными чертами лица, с зачесанными назад волосами, с небольшими усами, приподнятыми бровями и добрыми мечтательными глазами. На втором, написанном в Сибири, виден сломленный страданиями и лишениями тяжелой каторжной жизни старик с угасшим взором. Мои тетки, свято чтившие память своего отца, особенно подчеркивали в своих рассказах о нем, его религиозность и бесконечную доброту.

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTUzLnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcvNFBnTjFlOFd6a2JQWURINHA5SnF6U2tfNjNoY1VLYi1tTS03NncvWEgxMnVjQmNmQW8uanBnP3NpemU9MTE2OXgxNjAwJnF1YWxpdHk9OTUmc2lnbj05NWE0YjM3ZGRhODE4M2I5NjQzNjg5YmI3ZjBiYmY5NyZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]

Александра Ивановна Давыдова.

В описываемое мною время он не был женат, у него была связь с крепостной его матери, Александрой Ивановной Потаповой. Связь эта не была обычным в то время приключением помещика с подвластной ему крепостной девушкой. Это была сильная привязанность, длившаяся много лет и превратившаяся в законный брак только за год до ареста и ссылки, лишь потому, что при жизни матери этот брак был невозможен.

Насколько прочно было чувство, соединявшее моего прадеда-декабриста и мою крепостную прабабушку, видно из того, что она была одной из славных русских женщин, последовавших за мужьями в Сибирь, разделившая с ним там, до самой его смерти в Красноярске, все тяготы его жизни. Мне довелось ее видеть и знать: она умерла в Каменке 92-х лет от роду, когда мне было уже 14 лет, умерла, окруженная своим многочисленным потомством, чтившим ее как святыню.

Отличительными ее чертами были истинно христианские смирение и доброта. Глядя на нее и слушая ее, казалось, что это не женщина, а ангел, для которого ничто земное не существует. А вместе с тем, сколько надо было силы воли и духовной бодрости, чтобы, уезжая за мужем в Сибирь, оставить шесть человек рожденных до ссылки детей, родить и воспитать на каторге еще семь и поддерживать слабовольного мужа, тяжело переживавшего свое несчастье.

Кроме своего прямого потомства, Екатерина Николаевна воспитывала в своем Каменском доме многочисленных племянников и племянниц, а также, на правах своей приемной дочери, дочь своего крепостного дворецкого.

Легко себе представить веселье жизни всего этого многолюдного общества в богатом доме Екатерины Николаевны. Однако эта жизнь не отражала уже отсталого провинциального помещичьего быта, еще не изжитого в то время в России. Сама Екатерина Николаевна, ее родственники и гости принадлежали к тому кругу общества, которого уже коснулись новые веяния эпохи.

Воспитание, полученное представителями этого круга, значительно отличалось от того, которое давалось их родителям до царствования Екатерины II. Воспитанные французскими гувернерами, они выросли на французской литературе и, преимущественно, на сочинениях энциклопедистов. Много способствовало их развитию и масонство, широко распространенное в России во времена Екатерины.

Но если старшие представители Каменского общества интересовались иностранной и нарождающейся русской литературой, философскими течениями и музыкой, то среди молодежи, жившей в Каменке или посещавшей ее, нарастали другие интересы. Эта молодежь выросла в эпоху «дней Александровых прекрасного начала» и пережила наполеоновские войны. Для нее были характерны те настроения, из которых родилось декабристское движение.

Как известно, у последнего была прямая связь с Каменкой. В Тульчине находилась главная Дума Южного Общества, а по другим юго-западным городам и помещичьим усадьбам были раскинуты местные управы. Одна из этих управ находилась в Каменке, и ее председателем был Василий Львович Давыдов. В то время как в нижнем этаже дома, в гостиной Екатерины Николаевны, шли светские разговоры, наверху, в комнате Василия Львовича, заговорщики обсуждали планы переворота.

Вот, что пишет Пушкин П.Н. Гнедичу о своем пребывании в Каменке:

«Я в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников. Время мое протекает между аристократическими обедами и демократическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов. Вы поверите легко, что преданный мгновению, я мало заботился о толках петербургских».

Помимо председательствования в Каменской Управе, Василий Львович, имея, благодаря своей прежней службе в лейб-гусарах, много товарищей и друзей в гвардейских полках, бывших членами Северного Общества, был звеном между ним и Тульчинской Думой. В Каменку постоянно приезжали курьеры из одного и другого Общества для обсуждения плана общих действий.

Курьеры эти оставались по несколько дней в Каменке и, принимая участие в «аристократических обедах», после них уходили в комнату Василия Львовича, где произносились пламенные речи и лилось рекой шампанское. Не все собеседники были членами тайных обществ, но все сочувствовали их идеям, иногда даже не зная о существовании этих обществ. Князь П.А. Вяземский, говоря о непричастности Пушкина к заговору, говорит: «Он жил и раскалялся в этой жгучей и вулканической атмосфере. Все мы более или менее дышали и волновались этим воздухом».

Среди постоянных участников вечерних «демократических споров» были Александр Львович, Н.Н. Раевский с двумя сыновьями, генерал Орлов, кн. С.Г. Волконский, а из наезжающих гостей, кроме других, Охотников, Якушкин и Пушкин. Из них только сыновья Раевского, генерал Орлов, кн. С.Г. Волконский, Охотников и Якушкин были членами тайных обществ.

Об этих сборищах вспоминают Пушкин и декабрист Якушкин. Первый в своем послании к Давыдову, а второй в своих воспоминаниях. Пушкин пишет В.Л. Давыдову:

А все невольно вспоминаю,
Давыдов, о твоем вине...
Вот евхаристия другая,
Когда и ты, и милый брат,
Перед камином надевая
Демократический халат,
Спасенья чашу наполняли
Беспенной, мерзлою струей
И за здоровье «тех и той»
До дна, до капли выпивали!

Якушкин же рассказывает о последнем вечере, проведенном в Каменке:

«Приехав в Каменку, я полагал, что там никого не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А.С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями. В это время были в Каменке ген. H.H. Раевский, сын его Александр, Орлов, Охотников».

«В последний вечер В.Л. Давыдов, Охотников и я сговорились так действовать, чтобы сбить с толку Раевского насчет того, принадлежим ли мы к Тайному Обществу или нет. Для большего порядка в прениях был выбран президентом Раевский. С полушутливым и с полуважным видом он управлял общим разговором...».

«В последний этот вечер пребывания нашего в Каменке, после многих рассуждений, Орлов предложил вопрос: насколько было бы полезно учреждение Тайного Общества в России? Сам он высказал все, что можно было сказать за и против Тайного Общества. В.Л. Давыдов и Охотников были согласны с мнением Орлова, Пушкин с жаром доказывал всю пользу, какую могло бы принести Тайное Общество в России. Тут, испросив слово у президента, я старался доказать, что в России совершенно невозможно существование Тайного Общества, которое могло бы быть хоть сколько-нибудь полезно.

Раевский стал мне доказывать противное и исчислял все случаи, в которых Тайное Общество могло бы действовать с успехом и пользой. В ответ на его выходку я ему сказал: «мне нетрудно доказать вам, что вы шутите; я предложу вам вопрос: если бы теперь существовало Тайное Общество, вы наверное к нему не присоединились бы». - «Напротив, наверное бы присоединился», - отвечал он. - «В таком случае давайте мне руку», - сказал я ему. И он протянул мне руку, после чего я расхохотался, сказав Раевскому: разумеется, все это только одна шутка.

Другие тоже смеялись, кроме А.Л. Давыдова, рогоносца величавого, который дремал и Пушкина, который был очень взволнован; он перед этим уверился, что Тайное Общество или существует, или тут же получит свое начало и он будет его членом; но когда он увидел, что из этого вышла только шутка, он встал, раскрасневшись и сказал со слезой в глазах: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь. Я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель пред собою, - и все это была только шутка...». В эту минуту он был точно прекрасен.

Много было написано о том, почему на каменских вечерних беседах Пушкин не был принят в Тайное Общество. Думается мне, что дед мой, Петр Васильевич, его брат Николай и старшая сестра Елизавета правильно решили этот вопрос. По их рассказам выходило, что заговорщики, во-первых, не рассчитывали на осторожность Пушкина, боясь, что при его темпераменте, он не то что не сдержит данного им слова хранить тайну, но либо стихом, либо необдуманно сказанным в споре словом наведет власти на след Тайного Общества. С другой стороны, они понимали, что участие Пушкина в заговоре, в случае неудачи, погубит его и его талант, т. е. принесет России незаменимую потерю.

Пушкин приехал в Каменку в ноябре 1820 года с генералом М.Ф. Орловым из Кишинева (где последний командовал воинской частью), вероятно, по приглашению семьи Раевских, с которыми он путешествовал по Кавказу, а потом провел некоторое время в Крыму, в Гурзуфе. Помимо дружбы с сыновьями H.H. Раевского, Александром и Николаем - последнему он посвятил написанного им в Каменке «Кавказского пленника». -

Пушкина влекло туда, может быть, одно из самых возвышенных и чистых из испытанных им чувств: его любовь к их сестре Марии, будущей жене декабриста кн. С.Г. Волконского. Любовь эта началась на Кавказе, а, может быть, в Крыму, и выразилась сначала в известных строфах «Евгения Онегина», где он говорит о женских ножках, а затем, позже, когда Мария Николаевна была уже с мужем на каторге в Сибири, в посвящении ей «Полтавы».

Чувство это, впрочем, не мешало Пушкину волочиться за Аглаей Давыдовой, преследовать ее дочь Адель, принимать участие в «демократических спорах» и, главным образом, писать... Кроме «Кавказского пленника», он написал в Каменке: «Я пережил свои желанья»... и несколько других стихотворений, которые он подарил В.Л. Давыдову и которые были взяты жандармами при аресте последнего, и погибли безвозвратно.

Блестящий период каменской истории продолжался недолго - всего каких-нибудь десять лет. В начале 1825 года скончалась Екатерина Николаевна, а в январе следующего года, после разгрома восстания 14-го декабря, были арестованы Василий Львович Давыдов и кн. С.Г. Волконский. Жизнь в Каменке замерла надолго - на 35 лет. Александр Львович скончался еще раньше, а его жена вернулась во Францию и впоследствии вышла замуж за известного генерала Себастиани.

Раевские переехали в выделенную им еще в 1805 году часть Каменки, Болтышку, а жена Василия Львовича последовала за мужем в Сибирь, оставив своих детей на попечение графини Чернышевой-Кругликовой, жившей в Петербурге. Этих детей было шестеро: два сына и две дочери, рожденные до брака, и два сына мой дед Петр и мой дядя Николай, родившиеся после брака и до ссылки. Екатерина Николаевна завещала Каменку Василию Львовичу, а потому после ссылки она перешла к его законным сыновьям и не была конфискована.

Опекуном над малолетними наследниками и их имуществом был назначен владелец Смелы, муж племянницы Екатерины Николаевны Самойловой, граф Бобринский. Видимо, он уделял мало внимания Каменке, т. к., по словам моего деда, в дни его детства и юности, там полновластно распоряжались управляющие, не только не соблюдавшие интересов владельцев, но форменным образом расхищавшие имение.

Почему-то во время их владычества были разобраны до основания огромный каменский дом и флигель с колоннами в левой части парка, в котором, лежа на бильярде, любил писать Пушкин. До разорения главного дома на его террасах, где когда-то собиралось аристократическое общество, управляющие устраивали пиршества с соседями. Лилось остававшееся еще в погребах шампанское, которым поили даже лошадей, а хор крепостных пел малороссийские песни.

В результате такого управления каменское хозяйство пришло в полное расстройство и его молодым хозяевам грозило разорение. Их спасли испытанные ими в Петербурге неудачи. Окончив Школу Гвардейских Подпрапорщиков, старший из них, Петр, вышел офицером в Конную Гвардию, а младший, Николай, - в Преображенский полк. Однако, оба они недолго оставались на военной службе. Первому пришлось ее покинуть из-за недопустимых шалостей, а второму - из-за резкости, допущенной по отношению к нему наследником престола, будущим императором Александром II.

Когда Николаю I было доложено, что корнет Конной Гвардии, Петр Давыдов, проскакал на паре с пристяжной по Невскому Проспекту от Адмиралтейства до Александро-Невской Лавры, а затем выехал верхом в лагере на переднюю линейку, в голом виде, он только рассмеялся и сказал: «Пусть поедет проведать отца в Сибири». Наказание было легким, потому что дед отправлялся в Красноярск совершенно свободно и мог вернуться оттуда, когда ему заблагорассудится. Да и для ссыльного отца было большой радостью увидеть сына. Так мягко поступил с сыном декабриста прославленный своей строгостью Николай I.

Совершенно иначе обошелся с дядей Николаем наследник Александр Николаевич, впоследствии даровавший амнистию декабристам. На параде Преображенского Полка, который он принимал, он крикнул сделавшему какую-то ошибку дяде: «Подпоручик Давыдов, вы всегда и все врете», - после чего дяде не оставалось ничего другого, как подать в отставку.

Пробыв в Сибири не более года, мой дед вернулся женатым на дочери декабриста кн. С.П. Трубецкого, красавице Елизавете, и поселился с ней в ее имении Саблы, в Крыму, а дядя Николай отправился в Каменку заниматься хозяйством. Это и спасло ее.

Найдя дела в Каменке в полном расстройстве, дядя Николай всецело отдался приведению их в порядок. Образ жизни, принятый им тогда и сохраненный им до конца жизни, был спартанский. О «веселом шуме семейной деревенской жизни» в Каменке теперь не могло быть и речи. От прежнего каменского богатства не оставалось и следа, да к тому же дядя был холост и жил один.

Надо было думать не только о собственном питании, но и братьях и сестрах, живших в Петербурге, да и об отце и его семье в Сибири... Под руководством своего дяди гр. Бобринского, опытного сельского хозяина и пионера свекловичного сахароварения на Украине, дядя Николай сначала наладил в Каменке полеводство, а затем построил сахарный завод. Дела начали быстро поправляться, и через несколько лет братья могли не только содержать себя и отца, но и откладывать капитал для рожденных в Сибири сестер и братьев.

В 1855 году, похоронив в Красноярске мужа, вернулась с детьми прабабушка моя Александра Ивановна. Поселилась она в Киеве и лишь летние месяцы проводила в Каменке. Все же в последней опять началось некоторое оживление. Давыдовская семья соединилась, Александра Ивановна собрала вокруг себя своих детей как родившихся до ссылки их отца в Сибирь, так и после нее. К этому времени из ее 13-ти детей оставалось в живых одиннадцать.

Скоро дяде Николаю, главным интересом которого никогда не было сельское хозяйство, удалось осуществить то, что всегда его привлекало, т.е. занятие философскими, общественными и политическими вопросами. Заметив, что старший из рожденных в Сибири братьев, Лев, проявляет интерес и способности к хозяйству, он с согласия своего брата и совладельца по Каменке, моего деда Петра Васильевича, передал ему управление имением, а сам, пользуясь обширной библиотекой, сохранившейся в Каменке, предался своим любимым занятиям.

Я хорошо помню дядю Колю, как мы его звали. Он умер в 1916 году, девяноста лет от роду, когда я был уже совсем взрослым.

У меня, по мере того, как я узнавал его, сложилось о нем впечатление, как о человеке незаурядном. Наружно он был небольшим, сухим стариком, никогда не хворавшим и в молодости обладавшим большой физической силой. Все его движения, походка, жесты были как-то решительны и живы, в них проявлялась унаследованная от матери сила воли. Внутренне он был странным сочетанием почерпнутых им в книгах отца идей XVIII-го века и крайнего консерватизма.

Слушая его и наблюдая за ним, я сначала прозвал его последним вольтерианцем, но сохранить за ним это прозвище мне мешал его политический консерватизм. Никогда не слышал я от него атеистических высказываний, но вместе с тем я не помню, чтобы он когда-либо ходил в церковь, даже в Пасхальную ночь. Зато о либеральных идеях того времени он говорил, не скрывая своего отвращения к ним.

Мне кажется, что унаследовавши от отца большой ум и остроумие, получив в детстве хорошее образование, усовершенствованное чтением, он был одиноким в окружающей его среде. Горячо любя свою мать, своих сестер и братьев, дядя Николай не хотел оскорблять их высокую религиозность атеистическими высказываниями, а политические его взгляды вполне совпадали с их убеждениями. Я часто спрашивал себя, как дети декабристов, по крайней мере те, которые составляли мою родню, так резко отличались своими взглядами от своих родителей.

Мне долго было непонятно, что дети людей, пошедших из-за своих либеральных взглядов на каторгу и сохранивших на ней верность этим взглядам, могли, свято чтя память своих родителей, так резко расходиться с ними во взглядах. Помню, как поразил меня трогательный рассказ кн. С.М. Волконского в его книге «О Декабристах» о том, как его отец, посланный имп. Александром II в Сибирь с манифестом об амнистии, переправившись в Иркутске ночью через Ангару, постучал в дверь дома своего отца и на вопрос: «Кто там?» - ответил: «Я привез прощение». Мне казалось странным, как люди, загубившие свою жизнь из-за желания свергнуть царскую власть, могли с радостью принять от нее «прощение».

Каюсь, что было время, когда я подозревал этих чистых, идейных людей в ренегатстве, в сдаче и раскаянии в совершенном ими. Однако сохранившаяся в русском обществе, в самых левых его кругах, благоговейная память о декабристах заставила меня изменить свое мнение. Теперь слова сына декабриста Волконского представляются мне как заключительный аккорд долгой драмы, пережитой Россией от начала царствования имп. Александра I до воцарения Александра II. Манифест, привезенный темной ночью в Иркутск, означал конец целого периода русской истории и был зарей того нового дня, который всходил над Россией. Пушкин писал декабристам:

«Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье»

и он не ошибся. Сын «жандарма Европы» в начале своего либерального царствования признав правоту тех, кто тридцать лет перед тем мыслил как он, протянул им руку. Сын Волконского мог вместо «прощения» сказать «примирение». Для детей декабристов дело их отцов казалось законченным, и правда, с властью, оказавшейся на их стороне, им было нечего более бороться, а высокая духовность и бескорыстная жертвенность их отцов вызывала в них глубокое уважение.

Чтобы закончить образ дяди Николая, мне надо остановиться на его характере. При первой встрече и после первого с ним разговора его можно было принять за человека недоброго, властного, не терпящего чужого мнения, и лишь при более близком знакомстве с ним открывались его большое обаяние и сердечная доброта. Даже совершенно новому для него человеку, не разделяющему его взглядов, он мог стукнуть палкой, ответить: «вздор», а затем поразить его глубиной своих мыслей и обширностью своих знаний.

Доброта его сказывалась не только в широкой благотворительности, но и в том, что от него никто не слышал осуждения кого-либо. Если кто-нибудь, даже из близких родственников, совершал что-либо несогласное с правилами морали или чести, он делал вид, что ничего не знает об этом, и не менял к нему своего отношения.

Была у дяди Николая особая черта, распространенная, впрочем, и среди других русских помещиков на Украине: он ненавидел поляков, которых было много среди соседей-помещиков. Он называл их «ляхами», и ни один из них никогда не переступил порога каменского дома. Причиной такой ненависти было воспоминание о польском восстании 1863 года.

Хотя польские помещики не могли найти поддержки в местном православном населении, все же им удавалось составлять небольшие банды для нападения на полицию и на усадьбы русских соседей. Последним приходилось принимать меры охраны и предосторожности. Дядя Николай, за неимением огнестрельного оружия, вооружил свою дворню изготовленными на каменской кузнице пиками и сам по ночам ходил дозором по усадьбе. Дело обошлось благополучно: на Каменку никакого нападения не было совершено, а на память об этом времени у дяди долго хранились две пики.

Были у дяди Николая и странности, в том числе невероятная мнительность. Обладая хорошим здоровьем, он считал необходимым за ним тщательно следить и для этого ежедневно, три раза в день, измерял свою температуру и записывал ее в особые книжки, рядом с другими заметками о своем самочувствии. Такие записи у него накопились за много лет, и когда его спрашивали, какая у него была температура, положим, 3-го декабря 1865 года в 3 часа дня, то он брал с полки соответствующую книжку и давал точную справку.

Удивительно то, что температура всегда оказывалась нормальной. В той же заботе о своем здоровьи он требовал, чтобы врач больницы его сахарного завода ежедневно утром посещал его и приписывал ему лекарство. Не зная, как поступить, врач сговорился с аптекарем, что какой бы рецепт он ни получил от дяди, он посылал бы ему просто воду с сиропом. Но однажды врачу пришлось прописать настоящее лекарство в виде капель, которые и были доставлены из аптеки ввиду особой пометки на рецепте, сделанной врачом. Привыкнув пить свои сиропы столовыми ложками, дядя, таким же образом принял и капли, что впрочем нисколько ему не повредило.

Милый, хороший дядя Коля, еще сейчас вижу тебя таким, каким ты приходил из своего «Зеленого Домика» к пятичасовому чаю в «Большой Дом», где жили твоя мать и твои сестры. Вижу твою небольшую, сухую, крепкую фигуру, так решительно шагающую с палкой в руках, вижу блеск твоих умных черных глаз и твою милую добрую улыбку, когда ты подставлял для моего поцелуя свою гладко выбритую щеку.

Какой ты был всегда опрятный, как хорошо пахло от тебя каким-то особенным мылом...

В 1860-ом году дядя Лев Васильевич Давыдов, женился на Александре Ильиничне Чайковской и привез молодую жену в Каменку. Это обстоятельство открыло новую страницу в истории Каменки и связало ее имя с именем Петра Ильича Чайковского. Судьбе было угодно, чтобы вслед за Пушкиным, другой русский гений увековечил ее имя. И не только тем, что этот гений часто посещал ее и даже одно время сделал ее своим постоянным местожительством, но и тем, что обитатели ее, т. е. семья Давыдовых, стали для него самыми близкими и дорогими людьми.

Что же такое нашел Петр Ильич в Каменке и у Давыдовых, чтобы полюбить их как родных?

Прежде всего ни сама Каменка с ее неудобной усадьбой, состоящей из небольших тесных домиков, расположенных над вонючим, болотистым Тясмином, рядом с грязным и пыльный еврейским местечком, ни окружающий ее пейзаж не могли привлекать Петра Ильича, видевшего роскошь Браиловской усадьбы Н.Ф. фон Мекк и много путешествовавшего заграницей.

Затем сами Давыдовы, с их скромной и однообразной жизнью и отсталыми от века понятиями и небольшим интересом к музыке, казалось бы, не могли для человека утонченной культуры и широких знаний, каким был Петр Ильич, быть обществом, где он мог бы найти удовлетворение своим интересам. Даже дядя Николай, этот умный и образованный, но чуждый новым столичным вкусам и нетерпимо относящийся к чужим взглядам человек, вряд ли мог казаться приятным и симпатичным Петру Ильичу.

Наконец, несмотря на широко распространенное мнение о том, что Петр Ильич высоко ценил украинские народные напевы и многое из них взял для своих сочинений, в действительности, как мы теперь знаем, его в этом отношении постигло большое разочарование. То, что он услышал в Каменке, было лишено оригинальности, а по красоте уступало великорусским песням.

Лишь фортепианный «Scherzo a la Russe» инспирирован песнью, которую пели под его окном садовые девушки, да тема Второй Симфонии, которую Петр Ильич сначала назвал «Журавель», взята из украинской песни того же названия. Даже известные песни «лирников», т. е. слепых украинских нищих поющих о былой славе Украины, не нашли в нем особого отклика, лишь одну из них он использовал в первой части своего фортепианного концерта (ор. 23).

И тем не менее, где бы Петр Ильич ни находился: в роскошном ли Браилове, на даче ли близ Петербурга, в Париже, в Италии или в Швейцарии - его всегда тянуло в Каменку. Уже после первого посещения он пишет сестре: «Никогда в жизни не проводил я более приятного лета». А живя с семьей Давыдовых на Мятлевой даче близ Петергофа, он пишет: «Мы живем на Мятлевой даче совсем недурно, и если бы не постоянная грызущая мысль о Каменке, то можно было бы найти эту жизнь приятной».

И даже, находясь в Париже, он мечтает о Каменке. «Нельзя не признать, - пишет он, - что для работающего артиста такая шумная блестящая обстановка, как Париж, годится бесконечно менее, чем какое-нибудь Тунское озеро, уже не говоря о берегах, хотя вонючего, но милого Тясмина, имеющего счастье протекать мимо дома, в котором живут некоторые прелестные и дорогие мне особы».

И рядом с этой постоянной мыслью о Каменке в письмах Петра Ильича мы находим самые теплые и нежные слова об ее обитателях. Так прабабушку Александру Ивановну и ее дочерей, моих теток, Елизавету и Александру, он не называет иначе, как «наши ангелы», «наши голубушки». В том же письме к сестре с Мятлевой дачи он говорит: «Что за идеальные люди Давыдовы! Это для тебя не новость, а мне трудно удержаться не говорить о них: в такой интимности, как теперь, я никогда еще с ними не жил, и мне приходится каждую минуту удивляться их бесконечной доброте».

Не испугала Петра Ильича и суровая внешняя оболочка дяди Николая. По свидетельству Модеста Ильича, Петр Ильич очень скоро после первого контакта увидел под этой оболочкой его сущность и настолько подпал под его обаяние, что даже перенял у него его консервативные взгляды.

Я видел Петра Ильича в Каменке в последние годы его жизни, когда он уже редко в нее наезжал. Был я тогда еще очень юным и не мог, конечно, судить о нем и о причинах его тяготения к ней и к моей родне. Все же многое может быть доступным моему пониманию, потому что я жил в той атмосфере, которой дышал Петр Ильич, и близко знал тех, кого он так любил.

Много слышал я о Петре Ильиче и о его жизни в Каменке от ее жителей, а впоследствии, вращаясь среди семьи его сестры, зная хорошо ее детей, моих двоюродных дядей и теток, я не только знал, но и чувствовал эту атмосферу. Для меня не подлежит сомнению, что главная причина любви Петра Ильича к Каменке лежала в нем самом, в его склонностях, интересах и вкусах. В ней и в семье Давыдовых он полностью нашел то, что ему было необходимо.

Петр Ильич любил семейную жизнь и был лишен ее. Как артист, он нуждался в свободе и не находил ее в Петербурге. И то, и другое он полностью имел в Каменке. Прежде всего там жила его любимая сестра Александра Ильинична, чье безоблачное счастье в кругу семьи его восхищало и умиляло. Там жили ее дети, которых он так любил и для которых был любимым «дядей Петей».

А затем остальные Давыдовы были такими хорошими простыми людьми, так ласково и сердечно к нему относившимися и никогда не вмешивавшимися в его личную жизнь. В Каменке Петр Ильич мог надолго исчезать в своих комнатах, беспрепятственно отдаваться своей работе, а затем, выйдя из них, беседовать с дядей Николаем на политические и философские темы, придумывать игры и забавы для детей, заниматься с ними музыкой или. наконец, мирно беседовать со своими «голубушками» и принимать участие в их шитье.

Мог он также ежедневно совершать прогулки по окружающим Каменку небольшим лесам - Зрубанцу, Тарапуну, Пляковским Дубкам - или устраивать пикники в Большом лесу, где зажигались столь любимые им костры и куда отправлялись в больших четырехместных колясках, запряженных четверкой цугом. «Господи, что бы я дал, чтобы внезапно очутиться в Большом лесу, - пишет Петр Ильич сестре из Содена, - воображаю себя тащущим сухие ветки, листья и прутья для костра; вижу на пригорке тебя с Левой и детьми, окружающими скатерь с самоваром, хлебом и маслом; вижу отдыхающих лошадей, обоняю запах сена, слышу милые детские крики. Какая все это прелесть!».

Когда я пишу эти строки, все, что описывает Петр Ильич, встает у меня пред глазами. И я ездил в Большой лес, или, как мы его называли, Болтыш, в той же коляске, может быть, одновременно с ним, и мой детский крик слышался около пригорка, и так же пахло сеном, и так же кипел самовар...

Но в Каменке Петр Ильич находил и другое, что шло навстречу его умственным интересам. Из эпох русской истории Петр Ильич больше всего интересовался веком Екатерины и особенно началом XIX столетия. В Каменской библиотеке он находил то, что занимало умы конца XVIII века, а сама Каменка и среди ее жителей прабабушка Александра Ивановна и старшая дочь ее Елизавета были живыми свидетелями событий времен царствования Александра I, а главное, видели и знали Пушкина, которого Петр Ильич так любил.

Дружба Петра Ильича с семьей Давыдовых началась в Петербурге, где они жили несколько лет, беседами с тетей Лизой, которая во время пребывания ее матери в Сибири воспитывалась в доме гр. Чернышевой-Кругликовой, где она встречала всех замечательных людей того времени: Пушкина, Гоголя и др. Прабабушка же Александра Ивановна могла говорить Петру Ильичу о жизни в Каменке, когда в ней бывал Пушкин и собирались декабристы.

Если украинский фольклор не имел особого влияния на творчество Петра Ильича, то, несомненно, историческое прошлое Каменки и в особенности тень Пушкина, легшая на нее, влияли на него сильно. Недаром в Каменке он полностью написал увертюру «1812 год» и, окончив «Евгения Онегина», в первый раз сыграл его целиком перед семьей Давыдовых. Я, конечно, не был при этом, но мне нетрудно представить себе Петра Ильича за фортепиано, стоявшим у окна в левом углу столовой так называемого Большого Каменского дома.

Вижу я и слушателей, сидящих на стульях и креслах ампир, вокруг обеденного стола. Вот дядя Николай с трубкой с длинным черешневым мундштуком, вот прабабушка, сгорбленная старушка с морщинистым лицом, вот тетушки, Елизавета Васильевна и Александра Васильевна, все три в простеньких сереньких платьях с пелеринками, и, наконец, дядя Лева и тетя Саша...

В то время, как я уже сказал, не было больше ни флигеля с колоннами, ни огромного Каменского дома, в которых бывал Пушкин, но сохранился в правой стороне парка грот, где он любил сидеть. Петр Ильич часто сиживал в этом гроте, и, может быть, там являлись ему образы Татьяны и Онегина. В этом гроте тетушка Елизавета Васильевна уговорила Петра Ильича не менять конца «Онегина», как предлагал ему Модест Ильич, и не заставлять Татьяну покинуть мужа ради любви к Евгению...

Если Петр Ильич под конец своей жизни стал все реже и реже посещать Каменку, то это произошло потому, что он не мог больше находить там того, в чем так нуждалась его страждущая душа. Старшие представители семьи Давыдовых быстро старели.

Прабабушка Александра Ивановна, пережившая Петра Ильича, хотя и сохранила до самой смерти свежесть ума и памяти, но физически дряхлела, и долгих бесед с ней нельзя уже было вести, а все интересы ее дочерей, моих старушек тетушек, были направлены на заботу об их «маменьке», как они ее называли. В эту пору нас, мальчиков, водили к прабабушке уже только раз в день и всего на полчаса, после обеда.

Но главная причина отдаление Петра Ильича от Каменки была болезнь его сестры Александры Ильиничны, причинявшая ей невыразимые страдания, облегчение которым она находила в морфине и других болеутоляющих средствах. Я помню, что под влиянием этих средств, она казалась нам ненормальной. Петр Ильич, с его повышенной чувствительностью, не мог выносить состояния сестры и, зная, что помочь ей нельзя, предпочитал ее не видеть.

Было, однако, и нечто другое, что временно влекло Петра Ильича в Каменку это его любовь к племяннику, старшему сыну его сестры - Владимиру, более известному под уменьшительным именем «Боб». Любовь эта была, может быть, самой сильной привязанностью Петра Ильича. Началась она тогда, когда Боб был еще совсем ребенком, и в это время сказывалась только в том, что из всех детей своей сестры Петр Ильич больше всех баловал Боба. Но затем, когда мальчик стал подрастать и превратился в прелестного, талантливого, умного и милого юношу, Петр Ильич привязался к нему всем сердцем.

Как известно, Петр Ильич посвятил Бобу несколько своих произведений, в том числе и самое замечательное - Шестую Симфонию. Но помимо того он передал Бобу и ту поразительную тонкость эстетических ощущений, которая стала его отличительной и самой прекрасной чертой.

Когда в конце 80-ых годов Боб переехал для учения в Петербург и поселился у Модеста Ильича, последнее связующее Петра Ильича с Каменкой звено отпало и он нашел тогда другое место для своего уединения - Клин.

2

Каташа Трубецкая

(Рассказ правнука)

«Умрете, но ваших страданий рассказ
Поймется живыми сердцами,
И за полночь правнуки ваши о вас
Беседы не кончат с друзьями.
Они им покажут, вздохнув от души,
Черты незабвенные ваши,
И в память прабабки, погибшей в глуши,
Осушатся полные чаши».
Н.А. Некрасов («Русские Женщины»).

Предо мной два портрета. Один миниатюра, написанная более ста тридцати лет тому назад в Париже, другой - дагерротип снятый сто лет тому назад в Иркутске. На первом изображена молодая девушка, с нежным кротким лицом, голубыми глазами, белокурыми волосами, высоким лбом и правильными чертами лица; на втором - сидящая в кресле полная старушка с лицом, выражающим душевную доброту. Оба портрета изображают одну и ту же женщину. Первый - молоденькую графиню Екатерину Ивановну Лаваль в то время, когда ей было 19 лет; второй княгиню Е.И. Трубецкую незадолго до ее смерти в 1854 году.

Глядя на эти портреты, я вспоминаю далекие времена моей юности и вижу другую старушку сидящую на диване в гостиной в своем крымском имении «Саблы» и рассказывающую мне о жизни своей матери в далекой Сибири. Это дочь кн. Е.И. Трубецкой - моя бабушка Елизавета Сергеевна Давыдова. И не только о жизни своей матери в ссылке говорила мне моя бабушка, она вспоминала и ее рассказы о жизни в Петербурге, о родителях и сестрах, о своих предках и людях, которых она встречала в родительском доме. Но, главным образом, любила она говорить о том, что пережила ее мать в связи с событиями 1825 года и о том, как она, преодолев многочисленные препятствия, не разлучилась с мужем и последовала за ним на каторгу.

Бывают люди, имена которых входят и остаются в истории не только потому, что судьба их исключительна, но и потому, что самое происхождение их необыкновенно и что их имя вызывает за собой образы замечательных исторических людей. К таковым принадлежит кн. Екатерина Ивановна Трубецкая, или, как ее называли родные и близкие, Каташа.

Некрасов в своей поэме, посвященной ей и кн. Марии Николаевне Волконской, назвал ее «Русской Женщиной». Да она и была по складу своего характера русской, хотя в действительности русской ее назвать нельзя, - будь она заурядным человеком, не выказавшим всей своей жизнью своей русской души, ее все считали бы француженкой. Ведь отец ее был французский эмигрант Jean-Charles-Francois de Laval de la Loubrerie, марсельский дворянин, служивший сначала в королевской кавалерии - Hussards de Bercheny, в 1791 году состоявший при французском посольстве в Константинополе, сражавшийся в армии Кондэ и ставший впоследствии капитаном русской армии и, наконец, преподававший французский язык в Морском Корпусе и частных домах в Петербурге. Вероятно, русскую свою душу Каташа унаследовала от своей матери, происхождение которой было действительно замечательным.

Петр 1-ый, будучи на Волге, как-то переправлялся через нее на пароме. Перевозили его три молодые, здоровые парня-волжане. Петру они очень понравились своим видом и ловкостью в работе. Переправившись, он посадил их с собой обедать. Во время обеда он расспрашивал их, кто они такие, как живут и довольны ли своей судьбой. Оказалось, что они крестьяне-старообрядцы, живут своим ремеслом паромщиков и на житье-бытье не жалуются.

Двое из них были братьями Иваном и Яковом Твердышевыми, а третий - их зятем Иваном Семеновичем Мясниковым. Петр, из ответов паромщиков вынес впечатление, что они смелые, умные и сметливые люди и спросил их, почему они довольствуются столь малоприбыльным ремеслом, лишенным какого-либо будущего, когда сейчас на Урале так легко можно разбогатеть, как это сделал Демидов, нашедший там железную и медную руду.

Паромщики отвечали, что они были бы рады попытать счастья, но, что у них нет для этого даже тех малых средств, которыми располагал Демидов, начиная свое дело. Петр дал им пятьсот рублей, а к концу его жизни у них было уже, кроме денежных капиталов, восемь заводов и 76 тысяч крестьян.

Иван Твердышев умер бездетным, дочь его брата, вышедшая замуж за Гаврила Ильича Бибикова, умерла молодой и тоже бездетной. Все состояние паромщиков перешло к четырем дочерям И.С. Мясникова: Ирине Бекетовой, Дарии Пашковой, Аграфене Дурасовой и младшей незамужней Екатерине.

Потемкин, будучи в Симбирске с секретарем Екатерины 2-ой «у принятия прошений» Григорием Васильевичем Козицким, остановился у Мясникова. Гостей встречала его дочь Екатерина Ивановна, типичная волжанка, крупная, красивая, здоровая девушка. Недолго думая, Потемкин тут же сосватал ее за Козицкого. Молодые поселились в Петербурге, где Екатерина Ивановна, несмотря на то, что не получила большого образования и не говорила ни на одном иностранном языке, сумела создать себе достойное положение при блестящем дворе Екатерины, благодаря своему природному уму и сметливости. Вступая в брак с Козицким, она перешла в официальное православие.

Когда в 1775 году умер Козицкий, Екатерина Ивановна осталась молодой 29-летней вдовой с двумя дочерьми - Александрой и Анной. Обе ее дочери уже получили воспитание и образование, соответствующее обществу, к которому они принадлежали. Хотя младшая Анна имела, как говорили современники, вид расфранченной горничной, все же первой замуж вышла именно она за бывшего русского посланника в Дрездене и Турине кн. Александра Михайловича Белосельского-Белозерского. Приданое, полученное им за женой, было по тем временам огромное и очень поправило, его материальное положение; оно состояло, кроме других угодий и заводов, из 10 миллионов рублей и Крестовского острова в Петербурге.

Кн. Белосельский-Белозерский был вдов и от первого брака у него была дочь - известная кн. Зинаида Александровна Волконская, жена кн. Никиты Григорьевича Волконского, брата декабриста. После декабрьского восстания она не скрывала своего отрицательного отношения к мерам, принятым правительством по отношению к заговорщикам, и с разрешения Николая 1-го навсегда переехала на жительство в Рим, где перешла в католичество. В Риме ей принадлежала известная Villa Volkonsky, в которой она принимала русских писателей и художников, в том числе Гоголя, Иванова и др. Скончалась она 17-го ноября 1850 года.

Старшая дочь Екатерины Ивановны Козицкой - Александра Григорьевна - долго не выходила замуж. Лишь когда ей было уже 27 лет, она влюбилась во французского эмигранта, марсельского дворянина Ивана Степановича Лаваля. Лаваль ответил ей взаимностью, и, казалось, ничто не могло помешать их счастью. Но Екатерина Ивановна ни за что не хотела дать своего согласия на их брак. Кто-то посоветовал им обратиться к помощи имп. Павла 1-го и подать ему прощение, что они и сделали.

Павел потребовал объяснений у Екатерины Ивановны, почему она не дает своего согласия. «Не нашей веры», - отвечала она, «неизвестно откуда взялся и имеет небольшой чин». Резолюция императора гласила: «Он христианин, я его знаю, для Козицкой чин весьма достаточный, а потому обвенчать». Дополнительное повеление было: «Обвенчать через полчаса». Лаваль получил, хотя не столь большое приданое, как кн. Белосельский-Белозерский, но все же очень приличное - кроме 20 миллионов рублей, знаменитый Архангельский завод на Урале, множество угодий и часть Аптекарского острова в Петербурге с великолепной дачей на берегу Невы.

После свадьбы молодые занялись устройством своей жизни в Петербурге. Прежде всего,  надо было обзавестись домом. Для этого они приобрели у А.Н. Строганова участок земли на Английской набережной близ Сенатской площади и построили на нем, по планам архитектора Тома де Томон, дом, ставший впоследствии известным как своей архитектурой, так и накопленными в нем художественными сокровищами, а также и тем, что Дом Лавалей стал центром, в котором сходились русские и иностранные замечательные люди того времени.

Среди этих людей были Пушкин, Мицкевич, Грибоедов, Лермонтов, Козлов, m-me de Stael, Joseph de Maistre. Здесь 16-го мая 1828 года Пушкин читал перед Грибоедовым и Мицкевичем «Бориса Годунова», здесь 16-го февраля 1840 года, во время бала, произошло из-за кн. Щербатовой объяснение между Лермонтовым и сыном французского посланника Эрнестом Барантом, окончившееся дуэлью. Об этом доме говорит Пушкин в «Медном Всаднике»:

«Тогда на площади Петровой
Где дом в углу вознесся новый,
Где над возвышенным крыльцом
С поднятой лапой, как живые,
Стоят два льва сторожевые
На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений...»

Сокровища, собранные Лавалями, были исключительной художественной ценности. В числе картин были три Рембрандта и много произведений знаменитых французских художников конца 18-го и начала 19-го столетий. В одной из зал пол был мозаичный, времен Нерона. Но самой замечательной коллекцией была коллекция этрусских и египетских древностей. Большинство этих художественных ценностей находится в настоящее время в Эрмитаже.

В этом доме супруги Лаваль прожили до самой смерти. Иван Степанович скончался 20-го апреля 1846 года, а жена его 29-го декабря 1850 года.

19-го марта 1814 года, в день взятия союзниками Парижа, Лавали находились в Лондоне, где жил в это время будущий король Людовик 18-ый. Александра Григорьевна, узнав, что претендент находится в тяжелом денежном положении, передала ему через герцога Блакаса 300.000 франков и, в благодарность за это, получила от него миниатюрный портрет, а в 1817 году король пожаловал ее мужу графский титул.

У Лавалей было шесть человек детей: четыре дочери и два сына. Сын Павел, родившийся в 1811 году, умер от оспы через год после рождения, сын Владимир, родившийся в 1806 году, проигравшись в карты, застрелился в 1825 году. Из дочерей Зинаида, родившаяся в 1803 году, была замужем два раза, в первый раз за гр. Лебцелтерном, австрийским посланником при русском дворе, и затем, после его смерти в 1854 году, за итальянским поэтом Иосифом Кампанья. Дочь ее от Лебцелтерна вышла замуж за герцога Des Cars.

Одна из дочерей последней, графиня Jeanne de Cosse Brissac имела дочь, вышедшую замуж за князя de Robeck, графа Levis Mirepoix. В замке последней «La Morosiere» похоронена гр. Зинаида Ивановна Лебцелтерн. София Лаваль, по прозвищу Frison, которой после смерти матери перешел дом на Английской набережной, была замужем за гр. Борх, церемониймейстером и директором императорских театров. Александра Лаваль, воспитывавшаяся у бабушки Козицкой, вышла замуж за гр. С.Т.Ф. Корвин-Коссаковского, сенатора, ученого и публициста.

Совершенно особенная судьба ждала старшую дочь Лавалей - Екатерину, или, как ее звали в семье, - Каташу. Родилась она в 1800 году. О детстве ее не сохранилось никаких сведений, кроме свидетельства ее сестры Зинаиды: «естественно веселая, прямая, порывистая, с очень развитой чувствительностью, она отличалась необыкновенной отзывчивостью и добротой». Образование, по настоянию отца, она получила превосходное. Говорила она и писала по-русски, французски, английски, итальянски и немецки. Joseph de Maistre в письме к Александре Григорьевне Лаваль говорит:

«Mettez moi, je vous prie, aux genoux de cette grave Catache, notre maitresse a tous sur le participe passe».

Предо мной миниатюрный портрет Каташи, сделанный в Париже, незадолго до ее свадьбы. Ее нельзя назвать красивой. Белокурая, с голубыми глазами, высоким лбом, небольшим ртом, но с довольно толстым носом, унаследованным от деда Козицкого, она производит очень милое и нежное впечатление. Все же в обществе она имела большой успех, благодаря живости своей беседы, природному уму и излучавшейся от нее доброты.

После Реставрации Бурбонов гр. Александра Гр. Лаваль проводила много времени в Париже. На одну зиму сняла дворец Lobau и принимала в нем весь Париж. В 1819 году в доме Татьяны Борисовны Потемкиной Каташа встретилась с ее племянником кн. Сергеем Петровичем Трубецким. Он был сыном кн. Петра Сергеевича Трубецкого от его первого брака с свет. кн. Дарией Александровной Грузинской.

Кн. С.П. Трубецкой родился 29-го августа 1790 года и ко времени его знакомства с Каташей ему было уже 30 лет. Это был высокого роста, стройный, с красивыми черными глазами и вьющимися волосами человек, очень умный и образованный, напоминающий чертами своего лица свою мать-грузинку. Сходство это заметно и в миниатюре, сделанной в Париже, особенно же в его фотографии, снятой в старости, сохранившихся у меня.

Каташа и Трубецкой полюбили друг друга и, с согласия родителей, вскоре повенчались. Свадьба их состоялась 16/28-го мая 1820 года в русской церкви на place Vendome, где тогда помещалось русское посольство. После свадьбы молодые вернулись в Петербург и поселились в доме Лавалей, где родители Каташи устроили им квартиру, в которой они жили совершенно самостоятельно. Счастье их было безгранично, но оно оказалось недолговечным. Их уже ожидали страшные события, которые хотя не разлучили их, но совершенно искалечили им жизнь.

Кн. С.П. Трубецкой воспитывался и получил образование в ту эпоху, когда молодые представители русского дворянства - единственной культурной среды тогдашнего русского общества - всецело находились под влиянием идей французской революции и энциклопедистов. Эта молодежь выросла во времена «дней Александровых прекрасного начала», а долголетнее пребывание заграницей во время Наполеоновских войн и особенно жизнь в Париже способствовали развитию в ее среде демократических и либеральных настроений. Кн. С.П. Трубецкой не только вполне был проникнут этими настроениями, но и был одним из первых, способствовавших попытке претворения их в действительность.

Вернувшись в 1816 году из заграницы в Петербург, он сначала вступил в масонскую ложу «Три Добродетели», а затем в 1817 году образовал вместе с Александром и Никитой Муравьевыми первое тайное общество под названием «Союз Спасения или Истинных и Верных сынов Отечества», устав которого был написан Пестелем. В 1818 году общество это было переименовано в «Союз Благоденствия», уставу которого, ранее составленному Александром и Михаилом Муравьевыми, П. Колошиным и кн. С.П. Трубецким, послужил основанием устав Тугендбунда. В 1822 году, на место уничтоженного «Союза Благоденствия» было создано в Петербурге «Северное Общество», в котором кн. С.П. Трубецкой занимал видное положение.

Квартира Трубецких в доме Лавалей, в котором бывали кроме всей знати, сам император и вся императорская фамилия, была, конечно, наиболее безопасным местом для собраний заговорщиков. В ней, в ванной комнате жены, Трубецкой хранил ручной печатный станок. В этой квартире Каташа познакомилась с Пестелем, Рылеевым, кн. Волконским и другими друзьями мужа. Однако Каташа не подозревала ничего о том, что происходило у нее. Когда же, наконец, из неосторожного разговора, она поняла, что затевает ее муж, она стала горячо отговаривать его и указывала ему на то, что его ожидает. Уговоры ее были напрасны, и заговорщики успокаивали ее тем, что бояться нечего, т. к. все меры предосторожности ими приняты.

14-го декабря 1825 года в передней дома Лавалей Пущин и Рылеев уговаривали Трубецкого, избранного накануне диктатором, выйти к взбунтовавшимся войскам на Сенатскую площадь. Он, потерявши веру в успех восстания, не послушался своих товарищей и скрылся с женой в австрийском посольстве у зятя гр. Лебцелтерна, где и был арестован.

С арестом мужа кончилась счастливая беззаботная жизнь Каташи, кончилась навсегда. Николай 1-ый на личном допросе Трубецкого обещал ему сохранить жизнь и велел тут же написать об этом жене. Таким образом Каташе, у которой отпал главный страх потерять любимого мужа, осталась одна забота о том, чтобы, несмотря на ссылку, с ним не разлучаться. Для этого, прежде всего, надо было примирить родителей с мыслью о разлуке, быть может, навсегда и, главное, получить от имп. Николая 1-го разрешение ехать за мужем в Сибирь. Мать Каташи всячески противилась ее отъезду, но отец, понимая, что ее решение продиктовано ей чувством долга, согласился и уговорил жену.

Что касается разрешения имп. Николая 1-го, то дело было труднее. Император хотел, чтобы о декабристах забыли и, во всяком случае, чтобы их судьба не была украшена героизмом их жен. С другой стороны, Каташа была первой из жен, решившая последовать за мужем, и ей пришлось прокладывать дорогу другим.

Когда хлопоты через влиятельных родственников и знакомых не дали результатов, Каташа решила действовать самостоятельно и обратиться лично к молодой императрице. Императрица приняла очень ласково жену государственного преступника и с первых же слов поняла Каташу, но сначала советовала ей одуматься. Обнявшись, обе молодые женщины плакали. Наконец, императрица сказала Каташе: «Vous faites bien en voulant suivre votre mari, oui vous faites bien, a votre place je naurais pas hesite a faire la meme chose. Je vous promets de prier lempereur pour vous et vos amies».

Императрица исполнила свое обещание, Николай 1-ый принял Каташу и в конце разговора с ней сказал: «Et bien partez et dites aux autres quelles peuvent le faire aussi... Je ne vous oublierai pas».

В июле 1826 года Каташа покинула навсегда Петербург и отчий дом. Княжна Алина Волконская писала своей матери: «Я видела Каташу, она уезжает в Сибирь, как на праздник». Сама Каташа думала, что «Бог отнимет от нее свое благословение и всякое благополучие, если она покинет своего мужа». Путешествие ее было трудным, как все путешествия того времени по Сибири. Ее же трудности и тягости усугублялись тем, что она не хотела знать отдыха и нигде не останавливалась. Секретарь ее отца, француз Воше, не говоривший ни слова по-русски, мчался впереди нее, но, наконец, не выдержал и заболел по дороге. Наконец, Каташа достигла Иркутска, где ждало новое испытание ее воли.

Николай 1-ый, хотя и разрешил ей ехать к мужу, но одновременно дал секретное распоряжение иркутскому губернатору Ивану Богдановичу Цейдлеру всячески постараться отговорить ее от ее намерения. Для этого он должен был нарисовать в самых мрачных красках будущую жизнь Каташи на каторге и напугать ее трудностями дальнейшего путешествия до Благодатского рудника, которое она должна будет сделать пешком с партией ссыльных.

Когда Каташа стойко выслушала все предостережения губернатора и осталась непреклонной, он предложил ей подписать бумагу, в силу которой она должна была отказаться за себя и будущих детей от принадлежащих ей прав состояния. И лишь, когда она с готовностью подписала эту бумагу, губернатор сказал ей, что она поедет, т. к. все, что он говорил ей, было лишь попыткой заставить ее вернуться.

Местом, где Каташа соединилась с мужем, был Благодатский серебряный рудник, на котором работали Волконский, Оболенский, Якубович, Давыдов, братья Борисовы, Артамон Муравьев. Приехала она сюда с кн. M.H. Волконской, которая нагнала ее в Большом Нерчинском Заводе. Не стоит описывать подробности свидания этих двух замечательных женщин с их мужьями, каждый может его себе представить.

Для обеих это было, кроме соединения с любимыми существами, еще и победоносное завершение трудной борьбы со всевозможными препятствиями. Если Каташе пришлось преодолеть волю Николая 1-го, то кн. M.H. Волконской надо было сломить сопротивление своего отца и своих братьев, сделавших все, чтобы помешать ей в исполнении ее намерения. Недаром Некрасов соединил их имена в своей поэме «Русские Женщины».

На Благодатском руднике декабристам пришлось работать в тяжелых условиях год, пока не была закончена постройка нового каземата в Петровском Заводе, строившегося под наблюдением коменданта генерала Лепарского. Этот генерал был специально выбран Николаем 1-ым для выполнения роли тюремщика декабристов и стал их ангелом хранителем. Рыцарский характер Николая 1-го подсказал ему слова, что, наказав бунтовщиков, он нисколько не имеет в виду мстить им, а потому он поручил их человеку гуманному и благородному. Говорят, что перед отъездом в Сибирь к месту новой должности ген. Лепарский был принят императором и после часовой беседы вышел от него взволнованным и радостным.

Жизнь жен декабристов на каторге была нелегкая, материальные условия ее были сначала очень тяжелыми и лишь постепенно улучшались. Правда, в Петровском Заводе им удалось приобрести и построить себе домики, помещавшиеся на одной улице против острога и названной «Дамской», но денег у них было недостаточно, т. к. им было разрешено получать от родных только 250 рублей в год и небольшие посылки.

Ни о какой прислуге нельзя было и думать и приходилось из тех же средств улучшать питание своих мужей, недостаточное при их трудной работе. Каташа и кн. М.H. Волконская долгое время питались одним хлебом и квасом, скрывая это от своих мужей. Со временем, когда в Петербурге узнали об этом, они стали получать по 3000 рублей в год и целые транспорты вещей и провизии.

Несмотря на все тяготы жизни, у Каташи в Петровском Заводе родилось пять человек детей; 5 февраля 1830 года дочь Сашенька, впоследствии вышедшая замуж за H.Р. Ребиндера, за ней родилась дочь Лизанька, будущая жена сына декабриста В.Л. Давыдова - Петра, моего деда; 10-го декабря 1835 года родился сын Никита, скончавшийся в 1840 году, 6-го мая 1837 года дочь Зинаида, вышедшая замуж за H.Д. Свербеева и скончавшаяся, уже при большевиках, в Орле 24-го июня 1924 года.

Сын ее Сергей Николаевич Свербеев, мой крестный отец, был последним императорским русским послом в Берлине. Сын Владимир умер в Иркутске, в 1839 году. Значительно позже, в лучших условиях жизни, на поселении в Иркутске у Каташи родился в 1843 году сын Иван, умерший по возвращении в Россию в 1914 году. Ему дополнительным указом Сената был возвращен княжеский титул. Женат он был на кн. В.С. Оболенской, после его смерти вышедшей замуж за гр. Голенищева-Кутузова. Последним ребенком Каташи была родившаяся 15-го июня 1844 года дочь София.

В 1839 году кончился значительно сокращенный срок каторги С.П. Трубецкого, и местом его поселения был назначен Оек близ Иркутска, а затем пришло разрешение жить в самом Иркутске. Здесь жизнь декабристов приняла почти нормальный характер, особенно после назначения губернатором Муравьева.

О том, как относилась к своим страданиям и к пережитому ею Каташа, можно судить по тому, что она смотрела на это как на испытанье, посланное Богом, за которое она Его благодарит. Своей сестре Лебцелтерн она пишет: «Память о Боге и память о смерти - два мощных стража всякого добра». Ни в минуту катастрофы, поразившей ее, ни впоследствии, во время самых тяжелых переживаний в ссылке - никогда она не возроптала и не раскаялась, что покинула добровольно свою счастливую жизнь в родном доме.

О ней она пишет в последний период своей жизни: «Одним из самых больших оснований моей благодарности Богу безусловно является то, что Он сделал так, что все, что касается моей семьи и моих первых привязанностей детства и юности, не может возбуждать во мне иных мыслей и чувств, как только любви и утешения».

О своей жизни на поселении она пишет Нарышкиной: «Внутренняя жизнь все та же, уроки детей, заботы о них - вот главное наше занятие». Ни слова о том большом деле, которое делали декабристы и о котором упоминает внук декабриста кн. С.М. Волконский: «Поселения стали культурными гнездами, очагами духовного света. В каждой семье жило и воспитывалось по несколько детей местных жителей. С юных лет они поступали под воспитательный надзор жен, потом переходили в обученье мужьям. В культурной семейной жизни соприкасались они с наукой и искусствами, крепли и зрели умственно и духовно».

Каташе не пришлось дожить до счастливого дня «прощения». Прохворав последний год своей жизни, 14-го декабря 1854 года она тихо скончалась в Иркутске на руках своего мужа и своей дочери Зинаиды, единственной из дочерей, не покинувшей еще родного гнезда.

В июле 1904 года, следуя добровольцем с эшелоном первого батальона Чембарского пехотного полка в действующую армию, в Маньчжурию, я воспользовался длительной остановкой эшелона в Иркутске, чтобы поклониться могиле моей прабабушки. В ограде Вознесенского монастыря я нашел у самого входа в его обширный двор эту могилу, пред которой ровно полвека никто из потомков этой большой русской женщины не преклонил колена.

Меня сопровождал в этом паломничестве один из офицеров батальона, интересовавшийся историей декабристов и обладавший фотографическим аппаратом. Он снял меня стоявшим у решетки, окружавшей могилу. Я послал две такие фотографии моей бабушке Елизавете Сергеевне Давыдовой в Крым, в ее имение Саблы. Позже она говорила мне, что получила их, но когда, после ее смерти, я искал эти фотографии среди разбросанных на полу разграбленного большевиками Саблынского дома фотографий и бумаг, я найти их не мог...

3

Саблы

В 1850 году, 29-го декабря, в Петербурге скончалась графиня Александра Григорьевна Лаваль, с которой за несколько дней перед этим случился удар. Находившийся в то время в Петербурге Иркутский губернатор Муравьев, узнав о том, что она при смерти, посетил ее и уговорил ее составить завещание, которым были бы обеспечена судьба Каташи и ее детей.

Свое состояние Александра Григорьевна завещала нераздельно всем своим дочерям. После раздела на долю Каташи достались имения в Пензенской губернии, в 15 355 десятин, с 2 978 душами крестьян, и в Крыму, в 4 000 десятин. Пензенское имение было родовым, унаследованным от Екатерины Ивановны Козицкой, а Крымское - «Саблы» благоприобретенным, купленным гр. А.Г. Лаваль, вернее ее главноуправляющим, 29 февраля 1828 года с торгов в Санкт-Петербургском губернском правлении, при особых обстоятельствах.

Врач графини А.Г. Лаваль посоветовал ей морские купанья в Крыму, а т. к. в то время там еще не было сносных гостиниц и нельзя было нанять приличного дома, то графиня приказала своему главноуправляющему купить имение с усадьбой. Не выезжая из Петербурга, последний купил для нее Саблы, не отдавая себе отчета, где они расположены.

Когда графиня приехала во вновь приобретенное имение, то оказалось, что хотя море в ясный день оттуда видно, но находится в 40 верстах от него по птичьему полету. Имение оказалось расположенным в прекрасной местности, большим и доходным, и гр. Лаваль оставила его за собой. Когда вторая дочь Каташи, Елизавета, вышла за моего деда П.В. Давыдова, она подарила его ей, и молодые там и поселились после короткого пребывания в Каменке.

Мой дед, Петр Васильевич Давыдов, хотя физически очень походил на своего брата Николая, с той только разницей, что имел наклонность к полноте, зато обладал совершенно противоположным характером. Далеко не столь умный, как брат, менее образованный и менее склонный к изучению серьезных вопросов, он унаследовал от отца его сердечную доброту и слабую волю. Я уже говорил о том, что в молодые годы он не был чужд некоторых проказ.

Бабушка моя, Елизавета Сергеевна, со своей стороны являлась полной противоположностью своей матери. Физически она пошла в свою бабку-грузинку. Большого роста, черноволосая, с живыми черными глазами и правильными чертами лица, она в молодости была очень красива. Что касается характера, то им она нисколько не напоминала свою мать, кроткую и добрую Каташу. Своенравная, властолюбивая, самолюбивая, волевая и вспыльчивая, она не отличалась добротой, и жизнь с ней и около нее была нелегкой.

Умная и не лишенная хитрости, она добивалась своего путем интриг, когда не могла достигнуть того, чего хотела открытым способом. Образование она получила в Иркутском институте и особенно блеснуть им не могла. Понятно, что она всецело завладела своим безвольным мужем и командовала им, как хотела. Когда моя мать однажды сказала моему деду, что не может выносить обидного к ней отношения свекрови, он ответил ей: «Терпи, Оля, я столько лет терплю...»

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTY3LnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcveURQUjZuSW80b3dDb1p5aVhyTUgyVVc2ZDJLdldxMDJPa0hZT0EvV1U5WFp5cVYzVnMuanBnP3NpemU9MTM2MHgxNzYwJnF1YWxpdHk9OTUmc2lnbj0wOTExZmNhZDFmNGNhNTQ5OTQxZWI3OTM3OWRhMTIzNiZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]

Василий Петрович Давыдов.

Детей у моих деда и бабушки было трое: мой отец, Василий Петрович, родившийся в октябре 1852 года, и две дочери - Зинаида и Екатерина, первая была замужем за Дублянским, и вторая - за кн. Долгоруким. Никакого нормального воспитания своим детям моя бабушка не могла дать из-за своего характера. В детстве они ее боялись и не любили, а в зрелом возрасте ее, неудачно вышедшие замуж, дочери непрестанно обманывали родителей и стремились получить от них побольше денег.

Что касается моего отца, то бабушка любила его страстно, но той эгоистической, родительской любовью, в которой больше самолюбия, чем нежности. В отце, и без того уже слабохарактерном, она убила последние остатки воли. Тем не менее, после инцидента, о котором я говорил в начале моих воспоминаний, родители передали моему отцу в собственность, кроме Юрчихи, еще и Саблы, сохранив лишь на них право пожизненного пользования.

В Саблах дед и бабушка прожили, можно сказать, всю свою жизнь. Поселившись там в 1852 году, они лишь во время Крымской войны, когда у них в доме был военный госпиталь, на два года уехали в Каменку. Со временем, уже на склоне лет, они стали проводить зимы в Симферополе, поближе к врачам и местному обществу. Смерть настигла обоих в городе. Дед мой умер в январе 1912 года, успев, за несколько дней перед тем, отпраздновать свою бриллиантовую свадьбу, - а бабушка скончалась в феврале 1918 года, в то время когда террором праздновали свою победу только что занявшие город большевики.

Таким образом, жизнь моих стариков продолжалась в Саблах более 60-ти лет... Жизнь эта была спокойная и, в сущности, счастливая. Обладая значительным состоянием, они никогда не знали нужды; чуждые всякой роскоши, они жили в достатке и достойно. Конечно, приходило и горе, умирали родственники и сверстники, но это их как-то мало волновало. Служились панихиды и заупокойные обедни, а потом все возвращалось к обычному и повседневному.

Забот было мало, разве что дочери просили денег сверх положенного, и тогда созывался совет из местных близких друзей, на котором, по большей части, решалось в просьбе отказать. Летом приезжали дочери и внуки и дом на время оживлялся. Знакомые часто посещали стариков в городе и только изредка наезжали летом в Саблы, туда их почему-то не очень приглашали.

В общественной жизни мой дед не принимал никакого участия. Прожив так долго в Саблах, он никогда не выбирался ни земским гласным, ни предводителем дворянства, хотя его средства и уважение, которым он пользовался, безусловно, давали ему на это право. Думаю, что бабушка была против выступления деда на общественном поприще, боясь, что он таким путем выйдет из-под ее власти. Дед даже никогда не участвовал в дворянских выборах. А тем не менее, у обоих был большой интерес к различным выборам, в особенности у бабушки, которая с большим азартом обсуждала шансы кандидатов, не пропуская случая высказать о каждом из них свое, далеко не лестное мнение.

В начале своей жизни в Крыму у стариков, когда они были моложе, было довольно много друзей. Были они в среде высших губернских чиновников, присылаемых из Петербурга и принадлежащих к обществу. Находились они и в числе более или менее родовитых местных соседей помещиков. Но с течением времени ряды этих друзей редели и круг знакомых сокращался. Бабушка была большой «снобкой» и знакомиться, а в особенности принимать у себя «новых» людей, она охоты не имела. К тому же в противность тому, что часто бывает со стариками, бабушка, старея, не становилась добрее и мягче, и это не только не привлекало новых знакомых, но даже сокращало посещения внуков.

Кажется, мне было уже лет 12 или 13, когда я в первый раз с братом Петром посетил Саблы. Усадьба, парк и окрестный пейзаж произвели на меня чарующее впечатление, а ласка и доброта деда тронули меня. Все это было испорчено каким-то тяжелым стеснительным чувством, вызванном во мне неискренностью бабушки. Однако вокруг меня в Крыму все было для меня так ново, впечатления были так необычайны, что стеснение недолго тревожило меня. Прежде всего мы, конечно, посетили Южный Берег и Севастополь и были ими очарованы. А затем нас заинтересовал экзотический характер Крымского населения. Ведь в Крыму тогда насчитывалось 35 различных народностей, среди которых первое место занимали татары.

Много интересного и смешного рассказывали нам наши старики из быта этих последних, в особенности о мурзаках, т.е. татарских дворян. Но главной темой рассказов деда и бабушки была Сибирь и жизнь их родителей. Они, как и другие дети декабристов (мои родственники), исповедовали самые консервативные убеждения, но память об их родителях была для них священна. Бабушка говорила главным образом о своей матери, о ее доброте и религиозности, о ее любви к своим детям и заботе о них. Вспоминала она Иркутский институт и его начальницу Кузьмину, бывшую перед тем ее воспитательницей. Отец, его друзья и их дети тоже часто были предметом ее рассказов. Показывала она рисунки и картинки из Сибирской жизни, а также старые дагерротипы и миниатюры...

Москва

Москва... как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!

А.С. Пушкин («Евгений Онегин»)

Я родился 29-го сентября 1881 года (ст. ст.) в Тамбове, где мой отец был в то время чиновником особых поручений при губернаторе. Тамбова я совсем не помню, т.к. в 1884 году моя мать переехала с нами, тремя братьями, на постоянное жительство в Москву. Одновременно с этим мой отец переселился в Чигиринский уезд, Киевской губернии.

Пребывание моих родителей в Тамбове продолжалось не долго, с 1879 по 1884 год. Перед этим они жили в Петербурге, где мой отец был офицером в Кавалергардском полку. Покинул он Петербург и полк из-за каприза своей матери, моей бабушки Елизаветы Сергеевны Давыдовой, жившей с моим дедом Петром Васильевичем Давыдовым в своем Крымском имении «Саблы».

Бабушка моя, женщина своенравного и деспотического характера, очень любила моего отца и гордилась его карьерой в первом полку русской императорской гвардии, но была против его женитьбы на моей матери. Не имея возможности возражать против ее происхождения, т. к. она была урожденной свет. княжной Ливен, она упрекала ее в том, что она была бесприданницей. В сущности же, она боялась, что ее сын, женившись, подпадет под влияние жены и уйдет из-под ее воли.

Этот страх послужил причиной тому, что, уплатив сравнительно незначительную сумму по долгам мужа моей тетки, человека ничтожного, она написала моему отцу, что не может более его содержать в Петербурге и требует его с семьей переезда для совместного с ней жительства в деревне. В случае неповиновения, она грозила ему прекращением материальной поддержки. Моим родителям пришлось подчиниться, и моя мать, молодая жизнерадостная женщина, оказалась с мужем и двумя малолетними сыновьями, моими старшими братьями, под одним кровом со своей, ненавидящей ее, свекровью.

Как и следовало ожидать, последствия этого сказались очень скоро. Жизнь молодых супругов стала невыносимой. Отец мой, человек слабохарактерный, не сумел занять надлежащего положения между матерью и женой, а мать моя, у которой проснулась вся Ливенская гордость, ни в чем не уступила свекрови. Случилось неизбежное: очень скоро, после бурных сцен и объяснений, произошел разрыв и мои родители покинули Саблы без копейки денег, т.к. моя бабушка прекратила им всякую денежную помощь. Пришлось искать заработок, который и был найден в размере 30 рублей в месяц по должности чиновника особых поручений при Тамбовском губернаторе.

Нечего и говорить, что жизнь на такую малую сумму с двумя малолетними детьми даже в те времена была трудной, а тут еще, совсем некстати, появился на свет и я... Но несмотря на нужду и лишения, прирожденная гордость моей матери не только не позволила ей пойти с повинной к свекрови или обратиться за помощью к родне, но она удержала от этого и моего отца. И вот тут произошло чудо.

Однажды, после усердной молитвы (а моя мать была очень религиозна), она, утомленная дневной работой, заснула и увидела странный сон. Во сне ей явились святые Кирилл и Мефодий и сказали ей, что ее молитва услышана и что она должна приобрести их икону и отслужить им домашний молебен. После этого, по их словам, все должно было устроиться. На другое утро моя мать сделала все, что ей было указано, и обещанная святителями помощь пришла очень скоро совершенно неожиданным образом.

Отец получил письмо от своей тетки, сестры моей бабушки, Зинаиды Сергеевны Свербеевой, уведомлявшей его, что, узнав о его положении, она выразила своей сестре сожаление, что последняя, видимо, не может достойно содержать своего сына. При этом она высказала предположение, что это объясняется отсутствием у моей бабушку достаточных средств, ввиду чего она решила выдавать моему отцу 3 000 рублей в год. Добрейшая тетя Зина хорошо знала свою сестру и ее чрезвычайное самолюбие. Последствия обращения тети Зины к моей бабушке превзошли все ожидания. Моему отцу была немедленно выделена из состава имения Каменка экономия Юрчиха с 1150 десятинами пахотной земли и 1750 дес. прекрасного дубового леса.

Казалось бы, материальное положение моих родителей устроилось и жизнь их могла бы принять счастливый оборот, но, к сожалению, перемена пришла слишком поздно. К этому времени семейное счастье было уже разрушено. Отец тяжело перенес разлуку с полком и средой Петербургского общества. Обладая страстной натурой и слабой волей, он не сумел пережить это потрясение и найти другой интерес в жизни. Он стал искать развлечение и утешение в соблазнах рассеянной жизни и возникшие на этой почве нелады между ним и моей матерью привели к тому, что они расстались. Отец отправился в Киевскую губернию и занялся управлением своим имением, а моя мать с нами, детьми, переехала в Москву к своей старшей незамужней сестре.

Трудно сказать, что произошло бы, если бы моя бабушка не изменила так круто направление жизни нашей семьи. Неизвестно, сложилась ли бы она совершенно иначе, но можно допустить, что мой отец, продолжая служить в своем полку и вращаться с моей матерью в родном им Петербургском обществе, сдерживаемый полковой и товарищеской дисциплиной, не разрушил бы своей семейной жизни и сделал бы, если и не особую, то во всяком случае обычную карьеру гвардейского офицера, а моя мать не покинула бы своего общества. Что же касается нас, троих сыновей, то, конечно, наша судьба сложилась бы совсем иначе.

Мы выросли и воспитывались бы в Петербургской атмосфере, столь отличной от Московской, и товарищами нашими были бы сыновья тех семей, среди которых жили мой отец и моя мать. Братья еще в детском возрасте записанные, по повелению императора Александра II, в Пажеский корпус, вероятно, служили бы в гвардейских полках, а я поступил бы на службу в одно из Министерств. Думаю, что для моих братьев это было бы лучше. Что же касается меня, то я нисколько не жалею, что моя жизнь устроилась иначе: потеряв в легкости, она выиграла в интересности и разнообразии.

Если в Москве вы, едучи по Покровке, минуете Земляной Вал, переедете через мост над соединительной веткой между Николаевской и Курской железными дорогами и у церкви Никиты Мученика повернете направо в переулок, название которого я не запомнил, вы попадете в часть Москвы, называемую Гороховым Полем. Я никогда не знал исторического происхождения этого названия.

Вероятно, в старые Петровские времена иностранцы, населявшие эти места, сеяли здесь горох. История этого московского пригорода становится более ясной, когда, едучи по Вознесенской улице, начинающейся у церкви Вознесения, стоящей в конце Гороховой улицы, вы доедете до Лефортова и Немецкой улицы и, наконец, пересечете Яузский мост и, следуя дальше, достигнете Камер-Коллежского Вала, Анненгофской Рощи и Владимирской заставы.

Немецкая улица и Лефортово известны по роли, которую они играли в судьбе Петра I в его юные годы. В этой части города жили иностранцы, огульно в то время называвшиеся «немцами», в лице которых Петр I впервые встретился с Западом, его культурой и цивилизацией, а Яузский Мост упоминается Толстым в «Войне и Мире», когда он описывает встречу Ростопчина с Кутузовым во время отступления Русской Армии и прохождения ее через Москву. Я не помню происхождения названия Камер-Коллежского Вала, знаю только, что он был старинным московским укреплением.

Что же касается Владимирской заставы и начинающегося от нее шоссе того же наименования, то они были известны москвичам тем, что тут проходили каторжники, следующие по этапу, т. е. пешком, в Сибирь. В народной песне, говорящей о судьбе, ожидающей разбойников и убийц, поется

«По Владимировне пойдешь...»

Гороховое Поле омывается рекой Яузой и ее притоком, речонкой Чечерой. Когда-то по этим рекам, окаймленным зелеными берегами, ходили боты Петра и воды были чисты и прозрачны. В мое время Яуза была уже рекой, куда стекались все стоки и нечистоты фабрик, стоящих на ее берегах; ее воды отливали всеми цветами радуги и распространяли зловоние и заразу. Речонка Чечера, протекавшая под Московской Второй Гимназией и вдоль парка Елисаветинского женского института, служила закрытой сточной канавой, в которую, между прочим, вливались нечистоты двух трактиров и одного завода, стоявших на ее пути, между этими двумя учебными заведениями.

Занимаемая Гороховым Полем площадь земли была обширна, но население его было невелико. Вдоль его улиц, среди садов и парков, а кое-где и огородов, стояли одно- и двухэтажные домики и лишь на некоторых из них были расположены фабрики и заводы. Много места занимали три учебные заведения с их обширными парками. Это был Межевой Институт, Малолетнее отделение Николаевского женского института и Елисаветинский женский институт.

При обширности и малонаселенности Москвы того времени, такие окраины, как Гороховое Поле, носили совершенно провинциальный характер. По булыжной мостовой улиц, окаймленных тротуарами с каменными тумбами, проезжали с треском и шумом пролетки извозчиков, а иногда проходили длинные обозы ломовых, провозивших товары с близ расположенных вокзалов, откуда по вечерам, когда стихал городской шум, доносились свистки паровозов. На перекрестках улиц днем и ночью стояли городовые, которых многие называли еще, по старой привычке, «будочниками», а у ворот каждого дома, ночью, дремали дежурные дворники, одетые зимой в тяжелые тулупы.

Хотя Гороховое Поле было местом спокойным и безопасным, все же иногда ночью можно было слышать призывы на помощь прохожих, подвергшихся нападению грабителей. Крики - «караул» - будили нас и заставляли чаще биться наши детские сердца.

Зимой, когда выпадал снег и умолкал «шум колеса», улицы погружались в тишину, поражавшую привыкшее к летнему шуму ухо. От выпавшего снега в комнатах становилось светло, и так приятно было слышать скрип снега под ногами прохожих и треск дров в голландских печах. Каким удовольствием было для нас, мальчиков, ехать в санках на резвом рысаке, по хорошо укатанному санному пути. Казалось, что летишь по воздуху, и какая гордость охватывала нас, когда мы обгоняли другую «одиночку» с сидевшим в ней толстым купцом.

А когда во время прогулки мы шли по Немецкой улице, где были магазины и лавки, как вкусно пахло в теплые дни от бакалейных торговель, когда их двери на скрипучих веревочных блоках открывались, чтоб пропустить покупателя. Особенно красочны были трактиры, помещавшиеся преимущественно в небольших отдельных деревянных домиках с зелеными вывесками, на которых золотыми буквами были написаны такие забавные названия, как «Не унывай», «На Перепутьи» и т.п...

Через их замерзшие окна можно было видеть сидевших за столами лавочников, распивающих «в прикуску» нескончаемые «пары чаю», или легковых и ломовых извозчиков, запивающих «мерзавчиком» яичницу с колбасой. Иногда дверь с шумом открывалась, и из нее, одетые в белом и опоясанные малиновым пояском, с заткнутой за ним записной книжкой в клеенчатом переплете, «половые» выбрасывали подвыпившего фабричного или мастерового.

Часто из трактира доносились раскаты драки и слышалась отвратительная брань; появлялся городовой, а иногда и околоточный, и целая компания пьяных «гостей» отправлялась под эскортом полиции в ближайший участок, где ее держали до вытрезвления, а затем отпускали с миром, не подвергая никакому наказанию. Лишь в случаях, когда особенно буйный пьяница не подчинялся представителю власти и оказывал сопротивление, городовые применяли к нему «отеческое внушение», но этим дело и ограничивалось.

Гороховое Поле было, главным образом, населено мещанами, рабочими, мастеровыми, мелкими чиновниками, лавочниками, лабазниками и учителями, преподававшими в учебных заведениях, о которых я упомянул выше. Много было и духовенства, т.к., как известно, Москва в то время изобиловала церквами. которых было в ней «сорок сороков». Все эти люди жили своими мелкими интересами, редко бывая, как говорили тогда, в городе и «гром витиев» и «шум словесной войны» почти не доходил до них.

Жизнь текла мирно и спокойно, и событиями в ней были лишь свадьбы и похороны, поглазеть на которые сбегались толпой соседи. Особенно привлекательны были военные похороны, на которые наряжались войсковые части с оркестром музыки. Из этих похорон самыми интересными были генеральские, т.к. на них наряд войск был от трех родов оружия: пехоты, кавалерии и артиллерии. На свадьбах в толпе говорилось не столько о красоте невесты, сколько о размере ее приданого и в чем оно состояло. О женихе же говорили, хваля его, что он трезвый человек и, наверное, бить жену не будет.

Хороша была московская зима, но московская весна не уступала ей в прелести. Правда, она часто приходила поздно и заставляла себя долго ждать, правда и то, что борьба ее с зимой была нелегкая и часто дело не обходилось без того, что зиме удавалось приостановить на короткое время ее торжественное шествие. Зато когда победа была за ней обеспечена, в какой красе и силе она устанавливалась.

Для нас, мальчиков, весна обладала особой прелестью: ее приход значил близость окончания учебного года и наступления вакаций, а с ними и переезда в деревню. Уже с 9-го марта (ст. ст.), когда в булочных начинали продавать особые витые хлебцы с птичьими головками, называемые «жаворонками», мы с нетерпением начинали ждать весны. Ее приход был сначала медленный.

На улицах еще стоял санный путь, портящийся с каждым днем. По ночам еще морозило, но днем воздух был уже мягким. Так хотелось поскорее скинуть тяжелое зимнее платье и обновить легкое, весеннее. И вот, наконец, на улицы выходили полчища дворников, вооруженные кирками и лопатами, выезжали одноконные розвальни и закипала работа по уборке снега.

В три дня должна была быть сделана, так называемая тогда, «весна Власовского», известного московского полицмейстера. Булыжная мостовая освобождалась от зимнего покрова, и, о радость, по улице с шумом проезжала первая извозчичья пролетка. Сколько было наблюдений через все еще двойные рамы, сколько разговоров о том, закладывать ли сани или коляску.

4

Разумовский и семья  Ливен

В конце Гороховой улицы, вблизи небольшой площади, пред церковью Вознесения, стоял в описываемое мною время, утопая в окружающих его садах, бывший дворец Елисаветинского вельможи графа Разумовского. Мне пришлось прожить в этом дворце только короткое время, и я запомнил лишь его внешний вид,. Помню большое кирпичное красное здание, с широким двором на улицу, в глубине которого был парадный подъезд.

Помню террасу, выходящую в парк, покрытую цветами, помню большой парк, доходящий до Яузы, с большими котлованами, в которых раньше были пруды. Во внутренней части дворца я помню лишь залу в нашей квартире и церковь - ту самую, в которой Наташа Ростова коленопреклоненно слушала молитву о даровании победы русской армии и переживала впервые патриотические чувства.

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTE0LnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcvSmV1b0QxTFJlX0V4WjdwNWxHUE1ma191bzRqaXB1YmxBTWF4eGcvN0tkaGsxLXZtMzAuanBnP3NpemU9MTA1MHgxNDcwJnF1YWxpdHk9OTUmc2lnbj1lMWEwODZjOWRlYWYzMzE3ZGNhNWFjMGQ2YTQ5MmNlZSZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]

Слева направо: Василий, Александр и Пётр Давыдовы.

В этот дворец меня и моих братьев привезла в 1884 году из Тамбова мать. В то время в нем помещалось Малолетнее Отделение Московского Николаевского Института, начальницей которого была моя тетка, незамужняя, старшая сестра моей матери, свет. княжна Елена Александровна Ливен. С момента переезда нашего в Москву начался первый период моей жизни, прошедшей всецело в атмосфере семьи Ливен, а потому я должен в. моем рассказе сначала остановиться на этой семье.

Род Ливенов ведет свое начало от старшины племени ливов Каупо, принявшего христианство в 1186 году. В дворянском достоинстве он был утвержден папой Целестином 3-им в Авиньоне в 1202 году. Первым стал носить фамилию Ливен его внук Николай Рейнбольд Ливен, бывший в 1653 году Эзельским губернатором, - был возведен вместе с братом Берендсом-Оттоном в баронское достоинство.

Сын этого последнего был другом шведского короля Карла XII-го и сопутствовал ему в походах. Потомок Рейнгольда Ливена, Иоган-Христофор, именовавшийся по-русски Иваном Романовичем, был при Екатерине II губернатором в Архангельске. При этой императрице начинается близость семьи Ливен к дому Романовых, которая продолжалась до конца его царствования.

В 1783 году императрица Екатерина II искала воспитательницу для своих внучек - дочерей вел. кн. Павла Петровича и его двух младших сыновей Константина и Николая. По рекомендации Рижского генерал-губернатора Брауна, она предложила это место баронессе Шарлотте Карловне Ливен, урожденной фон Гаугребен, потерявшей мужа, генерал-майора Отто-Гейнриха Ливен в 1781 году. Баронесса Ш.К. Ливен обладала скудными средствами и жила в Митаве, воспитывая сыновей. Эрнест Додэ в своей книге о кн. Дарье Христофоровне Ливен (La vie dune Ambassadrice) говорит, что когда Браун посетил бар. Ш.К. Ливен, чтобы передать ей приглашение императриц, он нашел ее в бедной обстановке, а детей ее - бегающих босиком.

Бар. Шарлотта Карловна Ливен была умной и энергичной женщиной. Ее моральные качества и прямота характера дали ей возможность вскоре занять особое положение в семье Павла Петровича, который очень ее уважал. Она была самым близким человеком к имп. Марии Федоровне, дети которой до конца ее жизни относились к ней, как к родной. В 1799 году она была назначена статс-дамой и ей был пожалован орден Екатерины 1-ой степени.

В 1799 году, 22-го февраля, она была возведена с потомством в графское достоинство. В день коронации имп. Александра I ей был дан драгоценный браслет с портретом императорской четы, а в 1824 году - портрет ими. Александра I на золотой цепи для ношения на груди. Наконец, в день коронации имп. Николая I она была возведена в княжеское достоинство и в декабре того же года ей был пожалован титул светлости. Скончалась Шарлотта Карловна 24 февраля 1828 года, и похоронена в Курляндии, в имении Мезотен.

Старший сын Шарлотты Карловны, кн. Карл Андреевич Ливен, родился 1-го февраля 1767 года. Вступив в 1788 году на военную службу, он поочередно был адъютантом Потемкина, шефом Преображенского полка, членом Государственного Совета, шефом полка своего имени, попечителем Дерптского Университета, министром Народного Просвещения. Скончался он в Курляндии 31 декабря 1844 года. По семейным преданиям, он был образованным и либеральным, по тому времени, человеком, но отличался плохим характером.

Второй сын Шарлотты Карловны был кн. Христофор Андреевич Ливен, родившийся в Киеве 6-го мая 1774 года и сделавший блестящую карьеру, как военную, так и гражданскую. В 1797 году он был флигель-адъютантом имп. Павла I, в 1805 году был посланником в Берлине, а в 1812 году послом в Лондоне. Лорд Грей в речи в парламенте, отметил его достоинства и выразил ему благодарность английского правительства. По возвращении в 1834 году в Россию он был удостоен особым доверием имп. Николая I, назначившего его попечителем наследника, Александра Николаевича, будущего императора Александра II. Скончался он в Риме 29 декабря 1838 года во время путешествия с опекаемым им великим князем.

Женат Христофор Андреевич Ливен был на графине Дарий Христофоровне Бенкендорф, сестре известного шефа жандармов. Это была выдающаяся по уму и светской умелости женщина. Она заняла в Лондоне большое положение и держала там настоящий политический салон, имевший большое дипломатическое влияние. Дружбы ее искали все замечательные люди той эпохи. Известна ее близость с Меттернихом, а затем продолжительный роман с Гизо. В Россию она со своим мужем не вернулась и умерла в Париже 15 января 1857 года. Похоронена там же, где ее belle mere, в Мезотене.

Третий сын Шарлотты Карловны, Иван Андреевич, родился в 1778 году и умер генерал-майором в 1848 году.

У кн. Карла Андреевича Ливен было четверо сыновей: Андрей, Александр (мой дед), Карл и Федор.

Когда мой прадед кн. Карл Андреевич Ливен, оставив службу, переселился с семьей в Курляндию, только один из его сыновей - мой дед - не последовал за ними. Женившись на русской, Екатерине Никитишне Панкратьевой, он сначала жил в Петербурге, затем некоторое время был градоначальником в Таганроге и, наконец, окончательно поселился в Москве, где был сенатором московского присутствия Сената. Благодаря женитьбе на русской и долгой государственной службе, он совсем обрусел в противоположность своим братьям и их семьям, которые окончательно потеряли связь со всем русским и даже больше не говорили по-русски. Только один из сыновей кн. Андрея Ливен - Георгий - недолгое время служил по Министерству Иностранных Дел.

Судьбе было угодно, чтобы в то время, когда мой прадед Василий Львович Давыдов был в числе декабристов, 14-го декабря 1825 года, дед мой Александр Карлович Ливен, командуя ротой Л.-Гв. Московского полка, заставил ее, ударив плашмя саблей правофлангового, присягнуть имп. Николаю I и привел ее к Зимнему Дворцу, за что был награжден флигель-адъютантом.

Дед мой был человеком рыцарски благородным, честным, прямым, беззаветно преданным своему царю и своему отечеству. Далекий от всякого лукавства, он не допускал мысли о возможности его в других и тем паче у членов своей семьи. Каково же было его разочарование, когда по смерти отца он не поехал в Курляндию для раздела наследства и вполне доверился в этом отношении своим братьям. Из огромного многомиллионного состояния ему было уделено всего лишь 200.000 рублей. Верный семейным традициям, он не стал спорить и не разошелся со своими братьями.

Благодаря такой несправедливости, умирая, дед мог оставить своим детям лишь небольшое состояние, состоявшее из подмосковного имения «Синее» и дома в Москве, в Мертвом переулке, в приходе Успения на Могильцах. Все это имущество было продано и вырученные от продажи деньги были разделены между его детьми. Каждому из них досталась небольшая сумма в 10.000 рублей. К этому времени, однако, две старшие дочери уже умерли, а из остальных детей пятеро были уже материально устроены. Только тетя Лина, не вышедшая замуж, должна была искать заработка. Она обратилась к императрице Марии Александровне, фрейлиной которой она была, с просьбой дать ей работу, и та назначила ее начальницей Разумовского института.

Так как моя бабушка Ливен умерла, когда матери было всего 10 лет, то ее воспитанием пришлось заняться тете Лине.

При скудных средствах моего деда трудно было дать моей матери широкое образование, но все же она научилась хорошо говорить по-французски и по-немецки и знала все, что полагалось тогда знать девушке «из общества». Зато воспитание она получила превосходное. Тетя Лина внушила ей глубокую религиозность и правила морали и чести, которые были основными чертами ее характера. Наконец, когда пришло время, она вывезла ее в свет, одеваясь сама и одевая ее за счет экономии в своих личных небольших расходах. На одном бале моя мать встретила моего отца, приехавшего навестить своих родителей, живших тогда в Москве, и вскоре вышла за него замуж.

Создавшиеся таким образом особые отношения между сестрами сблизили их на всю жизнь. Они нежно любили друг друга, а у моей матери навсегда осталось чувство дочерней благодарности к воспитавшей ее старшей сестре. Вот почему в минуту крушения семейной жизни моей матери тетя Лина вызвала ее к себе, а она с радостью откликнулась на ее зов. И я в возрасте трех лет очутился в Разумовском институте.

Тетя Лина была, как все Ливены, крупного роста, с белокурыми волосами и синими глазами. Ее нельзя было назвать красивой, а к тому времени, когда я увидел ее в первый раз, ей уже перевалило за сорок и у ней начинала сказываться общая в ее семье склонность к полноте. Во всей ее фигуре проявлялись основные черты ее характера. Она была в настоящем и хорошем смысле слова «grande dame».

Чувство доброты уживалось у ней с чувством долга, в отношении к которому она была одинаково требовательна как к другим, так и к самой себе. Большой природный ум ее допускал иногда проявление стародевичьей милой наивности. Но особенно силен был у нее такт - результат ее настоящего светского воспитания и близости ко двору. Моральное чувство у нее было развито чрезвычайно, и в отношении его она за всю долгую жизнь никогда не погрешила.

Гордая и прямая, она не шла на компромиссы со своей совестью или на какую-нибудь интригу. Следуя заветам своего отца, она была предана своему государю и была монархисткой не только умом, но и сердцем. Поверхностное домашнее образование того времени она пополнила самостоятельно уже после выхода своего в жизнь. Прекрасно зная четыре языка - русский, французский, немецкий и английский - она много читала, а умение ее окружать себя просвещенными и культурными людьми, которые ценили ее общество, сделало из нее образованную женщину.

В этом отношении ей много помогла ее дружба со старшим братом Андреем, одним из замечательных людей ее времени. Ее особой чертой была религиозность, которая у ней была глубоким внутренним чувством. Она проявлялась не в любви к обрядам, к которым она относилась с большим уважением, а в глубокой вере и истинном понимании христианства.

Я особенно остановился на личности этой моей тетки, т. к. в моей жизни она сыграла большую роль, и мне посчастливилось уже в зрелом возрасте пережить в ее обществе много светлых и интересных часов, воспоминание о которых наполняет мое сердце чувством благодарности к ней.

Старшим братом моей матери был Андрей (1839-1912). Как внешним видом, так и характером он был типичным представителем своей семьи. Большого роста, плотного сложения, с крупными чертами лица, открытым лбом и умными глазами, остроумный, говорящий на четырех языках, прекрасно образованный, культурный в европейском смысле человек, дядя Андрей был одновременно со всем этим человеком большого света, со свойственным ему «savoir vivre».

Его успех, не только в обществе, но и среди мыслящих людей, был большой и заслуженный. Слабыми его сторонами были его самолюбие и страстность, которую он сохранил до конца своей жизни. Эта страстность проявлялась как по отношению к его самолюбию, так и к женщинам. Романам его не было конца, и последний из них кончился с его смертью, которая случилась, когда ему было уже за семьдесят лет.

Очень рано окончив университет по математическому факультету, с золотой медалью за написанное им сочинение, он еще очень молодым женился на московской барышне Стрекаловой, внучке известного полицмейстера при имп. Александре I, очень богатой девушке. Поступив на государственную службу по ведомству министерства внутренних дел, он скоро был назначен московским губернатором, а в возрасте 48 лет был уже министром государственных имуществ.

Столь блестящая карьера была однако внезапно прервана на этом посту, благодаря интриге известного тогда министра Валуева, с которым он повздорил в свойственной ему резкой форме и который совершенно справедливо видел в нем опасного соперника. Дядя Андрей вышел, как говорилось тогда в «чистую отставку», т. е. не только покинул министерский пост, но и звание статс-секретаря и члена Государственного Совета. Свою опалу он пережил болезненно.

Его первая жена к этому времени уже давно умерла, оставив свое состояние двум детям, а ему лишь ежегодную пенсию в 6 000 рублей; а со второй женой, от которой не имел детей, он уже развелся. Дети были уже взрослыми и сын женат. Одиноким удалился дядя Андрей в свое небольшое имение «Бунаковка» вблизи ст. Павлоград, с маленькой усадьбой и полным отсутствием соседей. Там он жил безвыездно зиму и лето, часами молча просиживал в кресле. Навещала его только дочь Александра, навсегда оставшаяся в старых девах. Особенно тяжелы были зимы, когда в саду усадьбы выли волки и в окрестностях «шалили» разбойники. Единственным утешением дяди Андрея были его большая библиотека и занятия астрономией.

Дядя Андрей не был верующим человеком, а тем более суеверным. Занимаясь всю жизнь наукой и особенно астрономией, он не допускал возможности каких-либо сверхъестественных явлений, вроде привидений и тому подобного. Но он сам рассказывал мне, как однажды ночью в Бунаковке он не спал и вдруг среди полной тишины услышал, что дверь в коридоре, проходившем мимо его спальни, отворилась и тяжелые шаги, будто обутых в ночные туфли, ног направились к его двери... и, после короткой остановки, прошли дальше.

Дядя, разумеется, не поверил бы в действительность этого явления, если бы собака, спящая в его комнате, не зарычала бы и шерсть не поднялась на ее хребте. На следующую ночь явление повторилось. Тогда дядя, под предлогом нездоровья, попросил своего камердинера лечь в его комнате, не сказав ему ничего о происходящем. Точь-в-точь в то же время послышался звук отворяемой двери и тяжелых шагов в коридоре.

Собака зарычала, а камердинер чуть не умер от страха. Окончательно убедившись, что он не был жертвой галлюцинации, дядя старался объяснить себе необычайное явление. На четвертую ночь оно не возобновилось, как и в последующие ночи. Разгадка пришла через несколько дней, когда из Петербургских газет дядя узнал, что в ту самую ночь, когда он впервые услышал шаги в коридоре, - умер Валуев...

Дети моего деда и моей бабки Ливен, по странной игре судьбы, разделялись на две группы. Первая группа состояла из трех старших сестер и дяди Андрея, вместе с тетей Линой. Все они походили физически и морально на своего отца. Младшие же четверо, т. е. дядя Никита, тетя Екатерина, тетя Мария и моя мать, - пошли в мать.

В отношении моей матери это, впрочем, не совсем верно. Хотя физически она и походила на мою бабушку, морально у ней было много Ливенского. Это различие между двумя группами братьев и сестер сказалось и на их взаимоотношениях. Походившие на моего деда, т. е. принадлежавшие к Ливенскому типу, дружили между собой, тогда как остальные не были близки друг к другу.

Отношения между моей матерью и тетей Леной были исключением, что объяснялось тем, что последняя заменила ей мать. Обе старшие сестры умерли до моего рождения, и из первой группы оставались только дядя Андрей и тетя Лина. Дружба этих двух была глубокой и была основана не только на сходстве душевного и умственного склада, но и на общности взглядов и интеллектуальных интересов.

Когда дядя Андрей начал опять приезжать в Москву, он часто посещал мою тетю. Конечно, мы были слишком молоды, чтобы понять и оценить этого, исключительного человека, но во мне, по крайней мере, он уже и тогда возбуждал какой-то инстинктивный интерес. Однако, т. к. дядя Андрей, ввиду содеянной по отношению к нему несправедливости, не очень уважительно отзывался об императоре Александре III и не был религиозен, мать боялась его вредного влияния на нас и всячески нас от такового предохраняла. Доходило до того, что, когда приезжал дядя Андрей, нам запрещалось оставаться в гостиной.

Другой брат моей матери, дядя Никита, не жил постоянно в Москве, и мы видели его лишь в редкие его приезды из Киева, где он сначала был прокурором Окружного Суда, а затем Судебной Палаты. Он был наиболее ярким представителем Панкратьевского типа семьи и дружил главным образом с  моей матерью и тетей Екатериной и мужем ее Николаем Павловичем Боголеповым.

Это был и физически, и морально сухой человек. В юности он перенес сильный суставной ревматизм, в результате которого у него развился порок сердца, а впоследствии он стал страдать и катаром желудка. Когда я его узнал, это был человек высокого роста, очень худой, с землистым цветом лица, с седыми волосами. Говорил он глухим голосом, постоянно откашливаясь, и выражался, даже в самых обыкновенных разговорах, деловым, казенным языком, тем самым, которым он, вероятно, произносил свои обвинительные речи.

Судил он всех и обо всем строго и безапелляционно, и мне кажется, что обвиняемые им подсудимые должны были испытывать жуткое чувство, видя его за прокурорским столом. Из страха перед простудой он даже летом одевался тепло, и я, читая впоследствии Чеховского «Человека в футляре», невольно вспоминал о нем. В целях сбережения своего здоровья, он приучил себя никогда не волноваться, т. е. ничему особенно не радоваться и ничем не огорчаться.

Мне даже говорили, что, когда он шел к женщинам, он брал с собой валерьяновые капли. Из-за этой заботы о своем здоровье комнаты в его квартире никогда не проветривались и воздух в них был тяжелый. Я никогда не знал его религиозных взглядов, но по отношению к вопросам чести и морали он бью чрезвычайно строг. Что же касается его политических убеждений, то, я думаю, трудно было бы найти более реакционного человека. Этим, между прочим объясняется его дружба с Николаем Павловичем Боголеповым, мужем моей тети Екатерины, бывшим впоследствии министром Народного Просвещения.

Молодежи дядя Никита не любил, да и она его не могла любить. Когда начались студенческие волнения, он всецело обвинял в них студентов и был сторонником самых суровых мер по отношению к ним, всячески поддерживая в этом направлении Н.П. Боголепова. Сначала он очень дружил с моей матерью, но затем несколько охладел к ней, вероятно, потому что не одобрял поведения, впрочем весьма невинного, моего старшего брата, одно время жившего у него студентом в Петербурге.

А вместе с тем сухой человек когда-то, будучи юношей, был остряком и весельчаком и даже писал стихи. Одно его юношеское стихотворение сохранилось в моей памяти:

«Нет plus beau et plus aimable
Dans la toute Europe
Чем Никита ladorable
Et le nez, les yeux, le лоб
Так прекрасны и готик
Как statue antique».

Тетя Екатерина, или, как мы ее называли, тетя Катя, физически очень походила на своего брата Никиту. Мне трудно говорить о ее характере, т. к. судьба этой женщины была трагична и характер ее сложился или изменился под влиянием перенесенных ею несчастий. Знаю только, что она была очень религиозна и что ее политические взгляды были чрезвычайно реакционны и даже черносотенны.

В этом отношении она далеко ушла от своего брата и своего мужа. Вышла она замуж против воли отца за Н.П. Боголепова, домашнего учителя, происходившего из духовного звания, но сделавшего впоследствии ученую и служебную карьеру. Известно, что ее муж погиб от руки политического убийцы. Двое детей ее скоро умерли почти в один и тот же день от дифтерита.

Через некоторое время у ней родилась дочь, которую она берегла как зеницу ока. Но, достигши 15-летнего возраста, и эта дочь, недолго проболев, умерла. Нападки либеральной части общества на политику ее мужа и ненависть к нему русской учащейся молодежи и, наконец, его трагическая смерть озлобили ее. После кончины мужа она покинула Петербург и вернулась в Москву.

С тех пор я ее больше не встречал, но знаю, что она сделалась активным членом либо «Союза Михаила Архангела», либо «Союза Русского Народа» - двух крайних черносотенных организаций. Конец ее был столь же трагичен, как и вся ее жизнь. Было объявлено, что она упала с балкона своей квартиры на третьем этаже. В действительности же она покончила жизнь самоубийством, под влиянием событий первой русской революции 1905 г. и неизлечимой болезни, которой она долгое время страдала.

Третья сестра моей матери, принадлежавшая тоже к Панкратьевскому типу, звалась Мария. Она очень редко посещала нас, и о ее характере я ничего не могу сказать. Помню только ее внешность. Это была очень полная седая женщина, чертами лица походившая на мою мать. Она рано вышла замуж по любви и сделала настоящий «mesalliance». Не только ее родители, но и все братья и сестры старались уговорить ее отказаться от этого брака, но все было напрасно. Ее муж был не только акушером, но представлял собой и физически, и морально комическую фигуру. Впоследствии он держал приют для кормилиц.

Выше я говорил, что от своего брака со Стрекаловой дядя Андрей имел двух детей сына Александра и дочь Александру. Эти мои двоюродные брат и сестра были гораздо старше меня, и ко времени, с которого я их помню, Саша Ливен был уже женат и имел троих детей. Дина же, его сестра, могла уже быть зачислена в старые девы. Физически оба они ничем не походили на Ливенов.

Небольшого роста, дурные лицом какого-то нездорового, землистого цвета, они были вылитыми портретами их матери. Саша, в первое время нашей жизни в Москве, был предводителем дворянства Бронницкого уезда Московской губернии. Он редко приезжал в Москву, но всегда в свои наезды посещал тетю Лину. Если физически он не напоминал своего отца, то по своей культуре и образованию, а равно и по моральным качествам он очень походил на него. Отличался он от него своими политическими убеждениями.

Дядя Андрей дулся на имп. Александра III, но все же придерживался правоверных монархических убеждений. Сын же его был явным либералом и критиковал самый монархический принцип и придворный этикет, что не мешало ему, однако, быть камергером и служить по выборам от дворянства. Умный и талантливый, он был еще и прекрасным музыкантом, т. е. не только хорошо играл на фортепиано, но и тонко понимал музыку. Женат он был на Александре Петровне Васильчиковой, женщине, хотя и красивой, но невероятно большого роста.

Контраст между ростом мужа и жены был большой и подавал повод различным шуткам. Олеся, как звали его жену, была женщиной прекрасных правил, но по своему уму и развитию значительно мужу уступала. Она была добра и радушна, но при всех своих достоинствах отличалась некоторой странностью. Разговаривая с кем-нибудь, она могла вдруг поразить собеседника неожиданной парадоксальностью своих суждений, не лишенных некоего задора. Можно было подумать, что она хочет спровоцировать или соригинальничать.

Жили Саша и Олеся очень дружно, и никакая семейная история не омрачила их семейного счастья до конца. Детей у них было трое: два сына и дочь. Ростом они вышли в мать, а лицом, кроме старшего, Андрея, в отца, т.е. были так же некрасивы, как и он. Об этих двух двоюродных племянниках я вспоминаю не только с грустью, потому что двое из них уже умерли, но и с родственной нежностью и благодарностью. Редко можно встретить столь внимательное, дружеское и доброе отношение, как то, которое я видел от покойных Петрика и Машеньки Ливен.

Дина Ливен, оставшись старой девой, не приобрела дурных сторон этого положения, вероятно, потому что сумела заполнить свою жизнь серьезными интересами. Хорошо образованная, она много читала и, будучи, как брат, хорошей музыкантшей, много играла на фортепиано. Досуги свои она посвящала благотворительности, помогая в этом своей бабке, известной в Москве Александре Николаевне Стрекаловой, обладавшей большими средствами.

Дина очень любила и высоко ставила своего отца, что же касается ее брата Саши, то он совершенно с ним разошелся. Причиной этому было то, что дядя Андрей и Олеся не выносили друг друга. Не берусь судить о том, кто из них был прав, но думаю, что началом их размолвки была странная провоцирующая манера Олеси и резкая реакция на нее дяди Андрея. К сожалению свою нелюбовь к тестю Олеся передала своим сыновьям, которые более чем пренебрежительно относились к нему, что его огорчало.

Об остальных представителях Ливенской семьи я буду говорить ниже, когда скажу о наших поездках в замок Блиден, в Курляндии.

5

Елисаветинский институт

Мы недолго прожили в Разумовском Институте: тетя Лина скоро была назначена начальницей Елисаветинского Института. Это было для нее повышением по службе. На первом посту она не была самостоятельна, завися от начальницы Николаевского Института, отделением которого был Разумовский. Вероятно, за наше краткое пребывание в этом последнем, наша жизнь ничем особенным не была отмечена, т. к. .ч моей детской памяти ничего не запечатлелось. Помню только, что в нем воспитывались дети обоего пола и что среди воспитанников был известный впоследствии клоун Дуров и маленькая текинка, подобранная генералом Скобелевым чуть ли не на поле сражения и привезенная им императрице, которая поручила ее воспитание моей тетке.

С Елисаветинским Институтом у меня связано много воспоминаний. Приехал я в него ребенком и покинул его взрослым юношей, прожив в нем более пятнадцати лет, т. е. пору моего отрочества и начала моей юности. Здесь пробудилось мое сознание и началось познавание мною жизни внешнего мира. Эта пора жизни человека столь полна переживаниями, в ней столько первых горестей и первых радостей, что к концу жизни от нее в памяти остаются лишь главные общие черты рядом иногда с мелкими фактами, поразившими детское воображение.

В связи с этим в памяти встают отдельные лица как родные, так и чужие, посещавшие дом, слышатся разговоры этих лиц, вспоминаются воспитание и учение. Позже, путем размышления, человек может вывести общие линии давно прошедшей эпохи, но не дать связного и точного рассказа о минувшем им пережитом.

Елисаветинский Институт был расположен, так же как и Разумовский, на слиянии Яузы и Чечеры, последняя разделяла парки обоих институтов. Фасадом своим он выходил на Вознесенскую улицу, ту самую, которая ведет к Немецкой, в Лефортово, и кончается у Камер-Коллежского Вала. Здание его было больше Разумовского, и было еще расширено пристройками уже в мое время.

Не знаю, каково было его назначение прежде, но оно было образцовым для учебного заведения. Большие, высокие и светлые классные комнаты и дортуары, два прекрасных обширных зала, из которых один с колоннами, составляли его внутреннее помещенье. Церковь была большая, но очень уютная и располагающая к молитвенному настроению. Большой парк с двумя прудами, где летом плавали лебеди, с лодкой и купальней доходил до Яузы и был отделен от нее высоким деревянным забором.

Наша квартира находилась в низком одноэтажном доме бывшей прачечной, соединявшимся с главным корпусом института зимним садом. Дом был очень поместительный, в нем было 14 комнат, в том числе большая гостиная и зала. Квартире принадлежали два небольших сада. Дом выходил на Вознесенскую улицу, и прямо против наших окон находилась лютеранская кирха св. Михаила, с реальным училищем того же наименования.

Кирха была окружена большим садом и огородом. Казалось бы, что соседство было спокойным и приятным, но по нашей стороне улицы, рядом с нами, были расположены два завода: Невской стеариновой мануфактуры и машиностроительный Гужона. От первого летом к нам несло отвратительным запахом, а от второго доносился шум молотов, ударяющих по железу.

Наша семья в начале своей жизни в Елисаветинском Институте была довольно многочисленна. Она состояла из моей тетки Лины, моей матери, нас, троих братьев, и нашего двоюродного брата Мити Олсуфьева, сына моей покойной тетки, которого после смерти его отца тетя Лина взяла на воспитание. Кроме нашей семьи, с нами жили еще наша няня Мария Матвеевна и гувернантка - француженка, мадемуазель Фукэ.

Митя Олсуфьев был гораздо старше нас и ко времени нашего переезда в Елисаветинский Институт уже ходил в Пятую Мужскую Гимназию на Покровку. Его отец, когда-то очень богатый человек, владелец стеклянного завода, под конец жизни совершенно разорился, и Митя остался без всяких средств. Он был очень хорошим и приятным мальчиком, прекрасно учился как в гимназии, так впоследствии и в университете.

Я никогда не видел на его лице проявления радости или огорчения, он никогда не принимал участия в спорах, и мне ни разу не удалось услышать его мнение по тому или другому вопросу. А вместе с тем, это был незаурядный человек, что он доказал в своей дальнейшей жизни. Гораздо позже, когда я уже состоял на государственной службе и жил самостоятельно в Петербурге, он, наезжая из деревни, всегда останавливался у меня, и мы с ним очень сошлись, но и тогда он не покидал своей замкнутости.

Няня Мария Матвеевна, или, как мы ее называли «Матоша», подобно многим русским няням, воспитывала несколько поколений Ливенской семьи, в том числе мою мать и мою двоюродную сестру Дину. Все нянины интересы были связаны с этой семьей, и она была беззаветно ей предана. Нас троих она любила, как родных. При всей своей доброте она отличалась отвратительным характером и необъяснимыми капризами. Когда она на кого-нибудь обижалась, правая ее бровь поднималась, лицо принимало трагическое выражение. А высказав свое неудовольствие, она умолкала и дулась иногда две-три недели.

Особенно трудно было удовлетворить ее в отношении пищи. Несмотря на то, что благодаря любви моей матери к хорошему столу и тонким блюдам, у нас был хороший повар, Матоша ни за что не хотела питаться от нашего стола и готовила себе в своей комнате сама в голландской печке. Не помню, в чем состояли ее блюда, знаю только, что в них входило много грибов и лука и что от них по соседним комнатам расходился сильный запах. Не доедая сразу своей стряпни, она сохраняла ее не только в своей комнате, но и в печах других комнат.

Все относились к Матоше с большим вниманием и любовью, особенно моя мать, хотя подчас капризы и дутье становились для нас невыносимыми. В нашей квартире у нее была отдельная комната, остававшаяся за ней даже в те периоды, когда она, обидевшись, удалялась на продолжительное время погостить у каких-нибудь знакомых.

В конце концов, когда мы подросли и не нуждались более в ее уходе, пришлось согласиться на ее просьбы и устроить ей койку в одной из московских богаделен. Но когда, после смерти моего отца, мать переехала на постоянное жительство в деревню и предложила Матоше комнату в нашей усадьбе с тем, что к ней будет приставлена особая прислуга и что по субботам и воскресеньям ее будут возить в церковь, она с негодованием отвергла это предложение и осталась жить в богадельне.

Уже будучи студентом и постоянно живя в Петербурге, в один из моих наездов в Москву я как-то навестил ее. Нельзя описать ее гордости перед товарками. Помню, я приехал на лихаче, который ждал меня во дворе. Старушки подходили к окну и любовались элегантной упряжкой. Воображаю, сколько разговоров было, когда я уехал. В одном отношении няня имела на нас благотворное влияние: будучи сама религиозной, она научила нас молиться и относиться с уважением к обрядам православной церкви.

О мадемуазель Фукэ в моей памяти почти ничего не сохранилось. Она была самой обыкновенной французской гувернанткой. Долг свой по отношению к нам она исполнила честно, т.е. скоро научила говорить по-французски и прилично сидеть за столом. Думаю, что она, подобно онегинскому Mr l'Abbe, не «докучала» нам моралью строгой» и «слегка за шалости бранила».

Одним словом, мы друг другу неприятностей не причиняли, у меня с ней не связано никаких неприятных воспоминаний. В семью нашу она не вжилась и когда она нас покинула, то вскоре все о ней забыли, она нас никогда не посещала. Вероятно, она была одиноким несчастливым существом и сейчас мне хочется думать, что она кончила свое существование в мире и спокойствии где-нибудь у себя на родине.

Не могу не упомянуть о прислуге, в то время весьма многочисленной. Буфетчик, выездной лакей, буфетный мужик, судомойка, две горничные и кучер составляли наш штат. Горничные и лакеи жили с нами в одном доме, остальные же помещались в комнатах, отведенных им в институтском дворе. Такое количество прислуги объясняется тем, что в то время она была дешева.

Наш первоклассный повар Василий Баранов получал самый большой оклад: 25 рублей серебром в месяц; лакеи по 15 рублей, горничные по 10, а низшие чины, как кучер, буфетный мужик и судомойка, и того меньше. Да и остальные расходы были невелики, т. к. жизнь была дешевая.

Помню, как моя мать сердилась, когда ежедневный счет повара превышал 5 рублей серебром, а ведь надо было кормить 14 человек. Отец мой выдавал моей матери на жизнь 10.000 рублей в год, а жалование тети составляло около 2.500 рублей. На эти деньги мы могли не только питаться, одеваться, иметь гувернеров и домашних учителей, но держать выезд, а летом, когда этого требовало чье-нибудь здоровье, то и поехать на два месяца заграницу.

Население такого учреждения, как казенное учебное заведение, в те времена было велико. Кроме преподавателей и учительниц, весь персонал института пользовался казенными квартирами. Помимо начальницы и воспитанниц, в институте жили классные дамы, рукодельная дама, бельевая дама, пыльная дама, целый сонм горничных и швеек, смотритель здания, казначей, врач, священник, диакон, не говоря уже о более мелких, как вахтер, столяр, садовник и истопники. Все это помещалось либо в отдельных корпусах, либо в отдельных домиках во дворе. Некоторые из обитателей института были обременены большими семьями, и дети их, если это были дочери, были приходящими в институте, мальчики, посещали ту же гимназию, что и мы.

У меня сохранилось впечатление, что за 15 лет моей жизни в Елисаветинском институте состав его населения мало менялся. Мне кажется, что те его жители, которых я застал при моем приезде, оставались в нем до моего отъезда. Всех их я хорошо помню, но немногие из них отличались чем-либо особенным. Я могу остановиться только на институтском священнике, отце Димитрии Николаевиче Беляеве, и на некоторых институтских учителях, да еще на самом скромном служащем - плотнике и столяре.

Отец Димитрий, окончивший Духовную Академию, был очень образованным и вместе с тем глубоко верующим человеком. Отправляемая им церковная служба отличалась какой-то особенной трогательностью и задушевностью. Это особенно чувствовалось во время Страстной недели, когда отец Димитрий как бы сам переживал Страсти Господни. Помню его слезы во время погребения Христа. Никогда впоследствии не мог я свыкнуться с торжественным «пафосным» тоном службы других священников - так сильна была у меня память о простой и умилительной службе отца Димитрия.

Среди преподавателей я запомнил двух: Сергея Алексеевича Соколова, одно время учившего меня русской грамоте, и Сергея Васильевича Зенченко, хотя они были полной противоположностью друг другу. Первый из них, высокий, худой, в очках, со впалыми глазами, преподавал в младших классах института русский язык. Он считался очень строгим, но в сущности был добрейшим и честнейшим человеком, просто не любившим лентяев и безжалостно ставившим им плохие отметки. Он фанатически любил русскую грамоту и совершенно не переносил грамматических ошибок в диктовках своих учеников.

Думаю, однако, что если бы ему пришлось преподавать русскую словесность, то его уроки были бы неинтересны. Он был моим вторым учителем русского языка пред моим поступлением в гимназию. Не знаю, как он это делал, но без особых строгостей и раздражительности он очень скоро научил меня писать без ошибок. Благодаря ему буква «ять» никогда не причиняла мне огорчений. Довольный таким результатом, он говорил моей матери: «Саша - нравственный мальчик, он пишет по-русски без ошибок».

Сергей Васильевич Зенченко был и человеком, и преподавателем совершенно другого порядка. Небольшого роста, с белокурыми волосами, в пенсне, с умными глазами, он привлекал к себе внимание своим интересным разговором и своей культурой. В институте его считали красным - наименование, дававшееся тогда самым безобидным либералам, никогда не помышлявшим о свержении существующего строя.

Более правильно их следовало бы называть «передовыми», т.к. по своей культуре они стояли впереди своего окружения. С.В. Зенченко преподавал историю, но мне, к сожалению, по малости моих лет, не удалось воспользоваться его уроками. Знал я его только потому, что он иногда посещал нас. С его именем в моей памяти связывается забавный случай.

Как-то значительно позже, когда мы уже учились в гимназии, моя мать спросила у Сергея Васильевича, какие книги он мог бы рекомендовать нам для чтения во время летних каникул. Он указал на Мамина-Сибиряка, и мать приобрела сочинения этого писателя. В деревне отец, зайдя в наши комнаты, стал перелистывать лежащий на столе томик Мамина-Сибиряка.

Вдруг его лицо изобразило негодование, и он, забрав с собой книгу, быстро вышел из комнаты. Позже мы узнали, что отец сделал нашей матери целую сцену по поводу столь безобидного писателя, как Мамин-Сибиряк. До сих пор не знаю, в чем именно упрекал отец этого писателя: грешил ли он, по его мнению, против правил морали или по политической линии. Но книги эти в тот же день были изъяты из нашего обращения.

С благодарностью вспоминаю жену С.В. Зенченко - Марию Михайловну, дававшую частные уроки детям младшего возраста. Столь же культурная и столь же передовая, как ее муж, она обладала совершенным педагогическим талантом. На мое счастье, она была моей первой учительницей. Спокойная, ласковая, всегда с улыбкой на лице, она сделала так, что в семилетнем возрасте я незаметно научился от нее читать, писать и овладел началами арифметики.

Институты ведомства Императрицы Марии управлялись советами. В них входили начальница, председательствовавшая в нем, и два почетных опекуна, члены Опекунского Совета этого ведомства, заседавшего в Петербурге. Начальница была главным лицом в управлении институтом и несла наибольшую ответственность. Ее голос был решающим в Совете. Опекуны же, из которых один заведовал учебной частью, а другой - хозяйственной, хотя и имели суждение каждый в своей сфере, но роль их была скорее консультативная. Они помогали начальнице и представляли интересы института в Опекунском Совете.

Как бы это ни казалось странным, но в Елисаветинском Институте опекуном по учебной части был отставной кавалерийский генерал гр. Алексей Васильевич Олсуфьев. Это был маленький, совершенно лысый генерал, носивший всегда форму Гродненского Гусарского полка. Удивительно то, что этот, казалось, вполне военный человек, был настоящим ученым - специалистом по поэзии и литературе...

За время нашего с ним знакомства он написал прекрасную книгу о Марциале, один экземпляр которой он нам подарил с очень милой надписью. Вместе с тем был большим весельчаком и очень тонко острил, дразня тетю Лину, с которой был очень дружен. Его жена Алике, как ее звали в свете, рожденная Миклашевская, вероятно, бывшая в молодости очень красивой, сохранила до старости лет миловидность и некоторую долю жеманства. Она очень боялась мужниных шуток, которым он, чтобы ее поддразнить, придавал несколько легкомысленный характер. Мы очень любили графа Олсуфьева, т. к. он всегда мило болтал и шутил с нами.

Опекуном по хозяйственной части был кн. Николай Петрович Трубецкой. Когда-то очень живой и образованный, принимавший участие в известных интеллектуальных кругах Москвы (о нем упоминает в своих мемуарах Б.Н. Чичерин), он был ко времени моей встречи с ним уже дряхлым стариком, потерявшим память и зачастую подававший повод к недоумению и смеху. Рассеянность его была легендарной. Так, будучи назначен, еще в среднем возрасте, губернатором в какой-то город, он делал визиты.

По рассеянности, выходя из одного дома, он надел пальто полицмейстера, бывшего в ссоре со многими в городе. Продолжая делать визиты, он оставлял карточки полицмейстера вместо своих и тем помирил его со всеми. Особенностью его был неразборчивый почерк, про который говорили, что его надо давать разбирать в аптеку. Однажды, поехав по делам института в Петербург, он послал оттуда несколько писем тете Лине, но она не могла их прочитать. Наконец, не выдержав, она вернула ему письмо, прося продиктовать его кому-нибудь. Через неделю она получила письмо, написанное прекрасным почерком и очень грамотно. Сам он приписал только несколько слов, чтобы сказать, что на этот раз письмо писал буфетный мужик.

Последним лицом, не участвовавшим в управлении институтом, но занимавшим в нем почетное положение, был церковный староста. Эту должность в казенных учебных заведениях в старой России занимали обыкновенно богатые купцы. Содержания они не получали, а напротив, сами ежегодно жертвовали известные суммы на храм и делали денежные подарки духовенству. За это их жаловала медалями и орденами.

В Елисаветинском институте церковным старостой был некий Журавлев, хозяин большой гостиницы «Континенталь», в Охотном Ряду. Это был представитель нового московского купечества, т. е. человек, получивший уже известное образование и говоривший по-французски. Все же, по-видимому, общество тети Лины его немного смущало, и когда после всенощной она приглашала его к чаю, он, чтобы показать свою образованность, вел с ней разговор о новейшей французской литературе и особенно о Paul Bourget, модном тогда писателе.

Тетя Лина уделяла большое внимание музыкальному образованию своих воспитанниц. В этом ей деятельно помогал музыкальный инспектор Московских Учреждений ведомства Императрицы Марии, известный дирижер и директор Консерватории Василий Ильич Сафонов. Способствовал этому и преподаватель фортепиано в институте Давид Соломонович Шор, организатор квартета, дававшего в Москве концерты камерной музыки, усердно нами посещавшиеся. Идя навстречу желанию тети Лины, В.И Сафонов привозил в институт всех знаменитых гастролеров. Помню замечательные концерты Гофмана, Габриловича и др. в прекрасном, двухсветном зале института.

Я не буду говорить об институтских балах, наводивших на нас невыносимую скуку, т. к. воспитанницы смотрели на нас, племянников начальницы, как на каких-то диких зверей, что нас раздражало и нам надоедало.

6

Воспитание

В старое время в России, в дворянских семьях, была принята система воспитания детей, которую интеллигенция и передовые представители тогдашнего общества называли «воспитанием в страхе Божием». Особенности этой системы заключались в привитии детям двух основных начал: религиозности и основанной исключительно на ней морали.

Религиозность должна была выражаться внутренне в вере в Бога и в страхе перед Ним, а внешне - в строгом соблюдении церковных обрядов. Всякое рассуждение о религии возбранялось, как могущее поколебать в ребенке веру. Ребенок должен был умственно и эмоционально воспринимать религию, как это делали воспитывавшие его родители. Что же касается морали, то она была единственной директивой его поведения. К морали относилось и обязательство исполнения долга, в чем бы он ни заключался, будь то в хорошем учении или безусловном повиновении своим родителям и воспитателям.

Родительский авторитет должен был быть признаваем неукоснительно, как бы зачастую ни были устаревшими или несправедливыми их взгляды. Всякое проявление самостоятельной мысли со стороны детей, идущие вразрез со взглядами, принятыми родителями, почиталось аморальным и вредным и, в зависимости от характера родителей, оценивалось ими более или менее резко, Особенно властные родители отвечали на неподходящие им рассуждения детей словами: «глупость, вздор...».

Родители были начальством своих детей, и их приказания должны были исполняться беспрекословно. При такой системе родители обращали мало внимания на особенности ребенка, на его ум, способности и наклонности. Принятые ими «правила», заключавшие, по их мнению, абсолютную истину, само собой разумеется, должны были быть применяемы ко всем детям одинаково и принимаемыми последними без рассуждения. Даже когда в семье было несколько детей, отличавшихся своими способностями или характерами, требования к ним предъявлялись все те же и им давалась та же душевная и духовная пища.

Самым острым и опасным вопросом в воспитательной системе «в страхе Божием» был вопрос половой. Идти против природы или отрицать ее требования, было невозможно, но так как не только самый половой акт, но даже мысли и особенно разговоры о нем почитались греховными, то надо было как-то выходить из положения. Такой выход был найден в тайне, которой этот вопрос был облечен, и в признании его стыдным.

На момент половой зрелости юноши и на часто с этим связанные сильные потрясения его психики, родители не обращали никакого внимания. Проявления этих потрясений считались признаками дурного и аморального поведения юноши, который из-за порочности своей натуры нарушает правила, установленные его родителями - начальниками.

Само собой разумеется, что при такой системе исключался всякий психологический подход к ребенку. Вопрос о том, какое впечатление производили на него те или иные распоряжения, вообще не ставился. Раз эти распоряжения основывались на абсолютной истине, то впечатления от них у ребенка должны были обязательно быть не только хорошими, но и приятными.

Если же это было не так, то виноват в этом был только ребенок из-за испорченности своей натуры. Возможность несправедливости по отношению к ребенку, в силу этих же соображений, не допускалась. Родители не знали, что дети очень остро переживают всякую причиняемую им несправедливость и что всякое оскорбление этого чувства оставляет в них глубокие, зачастую неизгладимые во всей последующей жизни следы.

Такое же отсутствие психологического подхода к ребенку сказывалось и в том, что родители не пытались развивать в нем серьезных интересов. Такого развития даже как будто остерегались, вероятно, предполагая, что тогда ребенок либо сможет перерасти своих начальников - родителей и выйти из-под их авторитета, либо подвергнуть критике «правила» воспитательной системы.

Совершенно упускалось из виду, что мораль и страх Божий, навязанные начальством, в силу одного этого, принималось детьми, как скучная дисциплина, всякое нарушение которой было сладким запретным плодом. Тогда как развивающийся у ребенка, а особенно у юноши, серьезный интерес занимает его ум, наполняет мысли и тем самым отвращает его внимание от пустых ничтожных стремлений.

Все это не значит, что родители не любили своих детей. Напротив, чем больше они их любили, тем полнее и строже применяли они к ним свою воспитательную систему, полагая, что они дают максимум хорошего. Одного они не знали, а именно - что ребенка, а потом и юношу, надо не только любить, но и жалеть и помогать ему в трудные минуты его переживаний, подчас очень тяжелых. Они не знали, что лучший и самый ценный багаж, который вносит в свою жизнь человек, есть память о счастливом детстве. Она смягчает его душу и устраняет озлобленность, она делает человека оптимистом и приятным для окружающих и тем самым помогает ему преодолевать жизненные трудности и невзгоды.

Так как ко мне и к моим братьям была полностью применена система воспитания в «страхе Божием», то я могу судить о ней по личному опыту. Боже избави меня упрекнуть за это мою мать. Воспитанная по этой системе, принятой в кругу того общества, к которому она принадлежала, она не имела выбора. Любила она нас страстно, и, после перенесенной ею семейной неудачи, мы для нее были единственной отрадой и целью жизни.

В нас, своих сыновьях, она надеялась найти удовлетворение своему самолюбию. От природы она была чрезвычайно самолюбива, а пережитое ею горе сделало ее, как уже сказано выше, женщиной властной и волевой. Эти особые черты характера моей матери еще усугубили и без того тяжелые формы нашего воспитания. Сколько раз она применяла ко мне телесное наказание - и в последний раз, когда мне было уже восемь лет.

О том, какие результаты такого воспитания получились для моих старших братьев, я скажу всего несколько слов, потому что мне трудно говорить о том, как они внутренне его воспринимали. Я должен остановиться на себе, не потому что мой случай был каким-то особым, напротив, он является примером  того, что было со многими другими. Мой рассказ покажет, как лучшие намерения такой прекрасной женщины, как моя мать, принесли мне много тяжелых переживаний, столь тягостно отразившихся на всей моей жизни.

Оба мои старшие брата не отличались силой воли, и железная рука моей матери совершенно искоренила в них ее последние проявления. Если у старшего брата это выразилось лишь в том, что он на всю жизнь остался нерешительным и легко подпадающим под чужое влияние, то для второго брата результаты такого воспитания оказались катастрофическими. Будучи натурой слабой и склонной к жизненным наслаждениям, он потерял последние сдерживающие центры и погиб еще в молодых годах.

Для меня дело сложилось иначе. Прежде чем начать описание моего воспитания, я могу охарактеризовать его, как многолетнюю борьбу двух волевых начал, из которых одно боролось за свою власть, а другое - за свою самостоятельность. Начиная с тринадцатилетнего возраста и до самого зрелого, я жил в состоянии постоянной оппозиции против матери, пока, наконец, не вышел из этой борьбы полным победителем. Теперь я сознаю, что эта оппозиция была не столько против моей матери, не любить и не уважать которой я не мог, но против той системы воспитания, которую она ко мне применяла.

Помню, что лишь после полной моей победы, когда жизнь моя удалась, не благодаря указаниям матери, а скорее помимо них, я рассказал ей о своей жизни, не как она ее видела, а какой она была на самом деле. Мать поняла меня и горько заплакала... Но прошлого было уже не вернуть. Сколько тяжких страданий пришлось мне пережить и сколько душевных сил и драгоценного времени было истрачено на борьбу с самым близким, любимым и любящим меня существом - моей матерью. И все это из-за системы воспитания, построенной на самых лучших намерениях...

До десяти лет я находился под непосредственным наблюдением мадемуазель Фукэ, о которой, как я уже сказал, у меня сохранилось очень мало воспоминаний. Она учила меня только французскому языку и манерам; нравственную же часть моего воспитания мать оставила за собой. Когда мне минуло девять лет, мадемуазель Фукэ перестала заниматься старшими братьями, и к ним был приглашен гувернер-немец из балтийских провинций, в ведение которого я перешел через год.

В выборе национальности гувернера моя мать руководствовалась двумя соображениями. Во-первых, считалось необходимым научить нас немецкому языку, а, во-вторых, было решено, что для нас пришла пора, когда мальчикам следует привить понятия о чести. Первое основание для приглашения немецкого гувернера не может быть оспорено. Но в том, что для осуществления второй цели было необходимо обратиться к содействию прибалтийского немца, можно усомниться. У матери в этом отношений не могло быть сомнений.

Не надо забывать, что сама она происходила из курляндского дворянства, сохранившего традиции тевтонских рыцарей, и что, несмотря на свою жизнь в Москве, она поддерживала постоянный контакт с Курляндией, где проживала ее многочисленная родня. От нее она слышала, что только среди прибалтийских немцев сохранились истинные рыцарские традиции и что лучшими наставниками молодежи по этой части могут быть только бывшие студенты Дерптского Университета, прошедшие через студенческие корпорации, т/е., проще говоря, «бурши». Тип этих буршей известен, и жизнь их в корпорациях описана как в немецкой, так и в русской литературе. Стоит только вспомнить повесть Тургенева «Асю» и описанный им там конвент немецких студентов или пьесу «Старый Гейдельберг».

Благодаря нашим курляндским гувернерам, мы хорошо познакомились с нравами и обычаями этих буршей, особенно я, т.к. у меня их перебывало шестеро. Мы очень скоро узнали, что каждый студент должен презирать филистера, т. е. зрелого человека, ведущего трудовую жизнь и имеющего серьезные интересы. Познали мы прелесть пьянства и связанного с ним удальства. Научились ценить довольно плоские и грубые шутки над людьми, не имеющими чести принадлежать к студенческим корпорациям, и особенно над евреями, которые-де существуют только для того, чтобы давать взаймы студентам деньги.

Распевали мы с гувернерами немецкие студенческие песни, в которых воспевались Wein, Weib und Gesang (Вино, женщины и пение) и развеселая жизнь. По части чести наши гувернеры познакомили нас с правилами дуэлей на саблях, на эспадронах и пистолетах и объяснили, что высота положения студента в корпорации прямо пропорциональна количеству дуэлей, в которых он участвовал. Поводом же для дуэли могло служить малейшее неуважительное выражение по отношению к корпорации или к личности студента, зачастую нисколько не затрагивающее его чести, причем такого рода оскорбления наносились обычно в пьяном виде.

Все наши немецкие гувернеры, отъявленные пьяницы и гуляки, были по существу абсолютно некультурными людьми, даже в своем немецком смысле. А так как ни один из них не говорил ни слова по-русски и никогда, следовательно, не читал ни одной русской книги, то о русской культуре они и подавно не имели никакого представления. Все же они были «добрыми малыми» - первый из них Ф.Ф. Чернай был очень хорошим. человеком.

Большой любитель леса и охоты, он стал впоследствии лесничим в нашем Киевском имении и, изучив по немецким книгам лесное дело, превосходно с ним справлялся. Когда мы подросли и выпили с ним на брудершафт, он стал нашим большим другом и совершенно вошел в нашу семью. Об остальных пяти не стоит и говорить. Самое большое влияние наши наставники имели на моего старшего брата, средний брат относился к ним безразлично, а я подходил к ним с большой долей иронии.

Не знаю, понимала ли мать бесполезность и даже вред всех этих гувернеров, но тот факт, что за шесть лет их пребывания в нашем доме она их часто меняла, показывает, что они ее мало удовлетворяли. Вероятно, поэтому она не переставала принимать близкое участие в нашем воспитании. Так все моральные и религиозные наставления исходили непосредственно от нее. В отношении вторых это было естественно, т.к. наши наставники были, во-первых, лютеранами, а во-вторых, вообще мало интересовались вопросами религии.

Хотя моя мать вышла из лютеранского рода, она была крещена православной, т. к. по закону тогдашнего времени, если отец или мать были православными, то и детей крестили по православному обряду. Однако мать атавистически склонялась к лютеранству, любила посещать кирху и слушать проповеди пасторов. Все же, вероятно, считая своим долгом утвердить нас в правилах православия, она усердно посещала церковь и строго наблюдала за тем, чтобы и мы следовали ее примеру.

Религия воспринималась ею эмоционально и сущность христианского учения в его православном выявлении была ей чуждой, а потому никакого поучения в этой области она дать не могла. В силу этого она требовала от нас точного выполнения обрядов, выражавшегося в соблюдении постов (далеко не всех), аккуратном посещении служб, исповеди и причастии.

Не имея возможности внушить нам уважение к религии путем разъяснения сущности христианского учения и смысла религиозных обрядов, она прибегала к возбуждению в нас страха, как к средству утверждения религиозного начала. Когда мы были еще совсем детьми, нас буквально пугали немедленным и безукоснительным проявлением Божьего гнева по отношению к нам, если мы не будем верить в Бога или станем небрежно относиться к соблюдению церковных обрядов.

Так, когда нас водили в церковь, мы должны были простаивать, вытянувшись в струнку, с начала и до конца службы. Если нам делалось дурно, нам давали нюхать соли и на несколько минут позволяли присесть на стул. Хождение в церковь стало для нас мучением, и, находясь в ней, мы не вникали в смысл молитв, а только думали о том, когда же кончится служба. Уклониться от посещения церкви под каким-нибудь благовидным предлогом мы не могли, т.к. тогда нас ожидало проявление Божьего гнева в самом материальном смысле, т.е. в виде какой-нибудь болезни или физического уродства.

Страшнее всех были возможные кары за погрешности в отношении исповеди и причастия. Нам говорили, что если на исповеди мы не скажем священнику какого-либо греха или согрешим помышлением между ней и причастием или, наконец, если в самый момент причастия помыслим о чем-нибудь постороннем или греховном, то дьявол тут же, на амвоне, перед чашей, может похитить нашу душу, что выразится в нашей немедленной смерти.

Результаты такого религиозного воспитания очевидны. Сначала, когда мы были еще очень малы, религия и церковь страшили нас и Бог представлялся нам, как карающий мстительный еврейский Иегова. Понятия о любвеобильном и милостивом Христе у нас не было. Потом, когда мы подросли и страхи наши прошли, мы, хотя и уважали религию, но относились к ней формально и уж никак не искали в ней ни опоры, ни утешения в трудные минуты сомнений и моральной неудовлетворенности.

Родители, времени моего детства и юношества, вероятно, не читали одной строфы из «Евгения Онегина», а если и читали, то не вдумывались в нее, а, быть может, даже сочли ее безнравственной. Между тем там сказано нечто, понимание чего могло бы значительно облегчить некоторые очень тягостные минуты юношеской поры. Вот что говорится в этой строфе:

Нас пыл сердечный рано мучит,
Как говорит Шатобриан,
Любви нас не природа учит,
А первый пакостный роман.
Мы алчны жизнь узнать заране
И узнаем ее в романе.
Лета пройдут и между тем
Не насладимся мы ничем.
Прелестный опыт упреждая,
Мы только счастию вредим...

Когда я вспоминаю, какой таинственностью был облечен в сущности естественный и простой вопрос о деторождении и половом акте, как люди стыдились о нем говорить, каким грехом казалась всякая мысль о нем, то я завидую теперешнему молодому поколению: его учит любви природа и оно с ранних лет привыкает относиться просто к отношениям между мужчиной и женщиной. Насколько их воображение чище и спокойнее.

Тайна в половом вопросе только способствовала развитию чувственности. Первая любовь в этих условиях теряла свой идеалистический характер и превращалась в плотскую страсть, которая, в случае ревности, порождала невыносимые и совершенно лишние страдания. Казалось бы, вот тут-то и должна была проявиться благая роль родителей и наставников, с которыми юноша мог бы поделиться своими мучениями. Но нет, причина эта была стыдная, а юноши, в особенности самолюбивые, боялись насмешки или легкомысленного отношения к их исповеди и потому предпочитали молчаливо переносить свои тяжелые переживания.

К тому же размышления и разговоры об этом считались греховными, и если родители и наставники не смеялись над юношей, то они считали его грешником и испорченным безнравственным мальчишкой и даже принимали строгие меры к его исправлению. Юноше оставалось в молчании переносить свои страдания, что отражалось на его поведении, а иногда и на здоровьи.

Прежде всего он становился мечтательным, рассеянным и ленивым, а это отзывалось на его учении. Тогда родительская власть, не стараясь найти причины его состояния, со всем своим авторитетом набрасывалась на виновного, засыпала его упреками, наказывала за плохие отметки. Происходило отчуждение между существами, любящими друг друга и, по законам природы, призванными приходить друг другу на помощь.

Для меня «пора надежд и грусти нежной», т. е., проще говоря, половая зрелость, наступила рано - в тринадцать лет и проявилась бурно и резко. Потрясение моей психики было настолько сильно, что я совершенно изменился. Из благонравного старательного мальчика я за короткое время превратился в рассеянного, раздражительного, а главное ленивого мальчишку. Учиться я совершенно не мог, и самые простые уроки стали мне непонятны.

Надо сказать, что то, что так тщательно скрывали от меня мать и гувернеры, я узнал от товарищей в первый же месяц моего поступления в гимназию, а «пакостным романом», окончательно меня просветившим, был «Нана» Золя в русском переводе. Читал я его по ночам, когда в доме все спали. Последствия этого очевидны. Престиж, которым я до сих пор пользовался дома, был мной утрачен, и вернул я его только значительно позже и не без борьбы. Отношение матери ко мне резко изменилось, она больше не гордилась мной, а сердилась на меня за мою испорченность. Именно с этого времени началась моя «оппозиция» против материнского авторитета, стоившая мне немало душевных сил...

Моя мать, как я уже говорил, была по рождению немка и Россию не понимала, русская же культура была для нее совершенно чужда. А то, что она из нее узнавала, казалось ей исполненным вольнодумства и безнравственности, от которых нас, разумеется, надо было уберечь. Это было легко сделать, т.к. наш дом посещали исключительно «благонамеренные» люди, за исключением дяди Андрея, от которого нас оберегали путем отправления во время его посещения сначала в детскую, а позже - в классную.

Наше чтение строго контролировалось (несмотря на то, что я рано прочел Золя), и, кроме проскачки с Маминым-Сибиряком, этот контроль действовал нормально по отношению к литературе, вредной в религиозном и нравственном отношении. Все же Толстого, кроме «Войны и Мира», нам не давали читать, ведь он в это время написал столь опасную повесть, как «Крейцерова Соната». Я уже говорил о наших немецких гувернерах, а потому не стоит говорить об их возможности иметь на нас культурное влияние.

Могут спросить, а нужны ли были нам серьезные интересы? Не показались ли бы нам скучными серьезные разговоры старших о вопросах, далеких нашему пониманию? Не бежали бы мы сами от них, занятые мыслями о развлечениях и житейских наслаждениях? Я не берусь ответить на эти вопросы за моих братьев, но о себе могу сказать, что я с удовольствием познал бы с более раннего возраста прелесть и вкус глубоких, долгих размышлений...

В тяжелые минуты сомнений и тягостных борений я был один и мне были даны только лишь страх Божий и мораль, как орудия в этой борьбе. Эти орудия никак не могли занять мой ум и увлечь мое сердце. Почему мне не дали того, что отвлекло бы меня от ничтожных увлечений, заняло бы мой ум и наполнило бы пустоту моей души?

То, что происходило со мной в мои детские и юношеские годы, было уделом многих, но у меня было нечто особенное, чего я тогда не мог осознать. Это «нечто» бессознательно, как я понял впоследствии, усугубляло трудности моих внутренних борений. Теперь я знаю, что во мне, вернее в моем подсознании, тогда боролись два атавизма. С одной стороны длинная вереница потомков немецких рыцарей, чуждых и даже враждебных русскости и русской культуре, и, с другой стороны, потомки татар, совершенно обрусевших в течение веков.

Во мне встретились немецкая рыцарская традиция и духовное наследие декабристов. Столь различные элементы не могли слиться в одно целое, и в их борьбе победило второе. Мне стало дорогим и близким все, что связано с русской историей, с именем Давыдовых. Знатное происхождение семьи моей матери никогда не льстило моему самолюбию, но место, занимаемое именем Давыдовых в истории русской культуры, всегда возбуждало мою гордость.

7

Курляндия

До поступления в гимназию моего старшего брата, в начале мая каждого года, мы покидали Москву на летние месяцы. Сначала мы ездили либо в Курляндию, в замок Блиден, основное Ливенское гнездо, на Рижское взморье, либо. в Каменку, Давыдовское имение, Чигиринского уезда, Киевской губернии. Позже, когда здоровье моей матери или кого-нибудь из нас требовало поездки на воды или на климатические курорты, мы часто выезжали заграницу. Наконец, значительно позже, мы стали навещать нашего деда и нашу бабушку Давыдовых в их имении Саблы, в Крыму. О Каменке и о Саблах я скажу особо, т. к. эти имения связаны с историей семьи моего отца и сами имеют историческое прошлое. Сначала я опишу жизнь моей Курляндской родни в их замке Блиден.

При этом я должен, однако, сделать одну оговорку. Я не могу ограничить свои курляндские впечатления периодом моего детства и моего юношества. Они были бы не полны и не дали бы целостной картины той среды, которая сыграла большую роль в истории императорской России. В Курляндии я бывал и студентом, и зрелым человеком. Кроме моей родни, я знал много балтийцев, живших в Петербурге, а потому мог составить себе о них полное представление.

Моя Курляндская родня была многочисленна и очень состоятельна. Ей принадлежали большие имения в Курляндии с прекрасными замками и 44.000 десятин на южном течении Волги. Главным гнездом Ливенов был замок Блиден. Имение это было расположено в 45-ти верстах от станции Ауц на железнодорожном пути из Митавы в Либаву. Самый замок, монументальная постройка в стиле русского ампира, стоял среди большого парка, незаметно переходящего в дремучие леса. Парадный подъезд, украшенный тяжелыми колоннами, выходил на огромный круглый двор, разделенный пополам проезжей дорогой.

Ближняя к дому половина двора представляла собой лужайку с раскинутым по ней кустарником и цветниками. Другая была под прудом, на котором плавала домашняя птица. Прямо против подъезда, за прудом, стояли конюшни и каретные сараи, построенные в том же стиле ампир. Другим своим фасадом замок выходил в парк. На этой стороне была большая терраса, тоже украшенная колоннами. С этой террасы был вид на большую лужайку, окаймленную с одной стороны небольшим озером с живописным на нем островом, соединенным с материком паромом, а с других сторон - лесом. К дому вела широкая тенистая аллея, длиною в две версты.

Посреди замка находилась большая двухсветная зала, по обеим сторонам которой шли многочисленные гостиные и кабинеты, заканчивающиеся на правой стороне длинной столовой, где без труда размещалось до пятидесяти человек. В левом крыле дома помещались личные покои старушки-княгини, Шарлотты Карловны Ливен, и ее младшей незамужней дочери Мари. Во втором этаже замка были расположены комнаты для гостей, гувернанток и экономки.

В конце аллеи, ведущей к дому, находился докторат, т. е. усадьба доктора, состоящая тоже из хороших стильных построек. Хозяйственных построек вблизи не было, они были расположены в шести верстах от него, в Гросс-Блидене, где жили управляющий, главный лесничий и пастор. Там же была и кирха.

Как известно, прибалтийское дворянство, по собственному почину еще до всеобщего освобождения крестьян в 1861 году предложило освободить своих крепостных латышей, но без наделения их землей. Русское правительство согласилось на эту меру, и система сельского хозяйства в этом крае приняла английский фермерский характер. Сами же помещики обрабатывали лишь небольшую часть своей земли. Им поэтому не представлялось необходимости иметь большой инвентарь и сельскохозяйственные постройки.

Большая часть Блиденской земли находилась под лесом, который прекрасно содержался и эксплуатация которого велась по строго намеченному плану. Строго оберегалась в нем охота, и он изобиловал дичью. Говорили, что Блиденский главный лесничий Буш, страстный, как все балтийские немцы, охотник, нарисовал план леса с указанием на нем мест, в которых преобладали те или другие виды дичи, путем фигурального изображения этих видов.

Фермерами, как во всем прибалтийском крае, были крестьяне-латыши, бывшие крепостные. Все же помещики, управляющие имениями, доктора и пасторы были исключительно немцами. Латыши не говорили ни на одном другом языке, кроме своего, и балтийским немцам поневоле приходилось с детства учиться этому языку, что было нетрудно, т. к. няньки и домашняя прислуга были латышами.

В замке Блиден постоянно, зиму и лето, проживала старшая представительница Ливенского рода, если можно так выразиться, его «матриарх», вдовая княгиня Шарлотта Карловна Ливен. Когда я ее увидел в первый раз она была маленькой полной старушкой с лицом, носившим следы былой красоты. Она была причесана на прямой пробор, волосы закрывали уши, а на голове находился, как тогда полагалось, черный кружевной чепец. Тетя Шарлотта, как мы ее называли, была прелестной, добрейшей старухой и благороднейшим существом. Особенно добра она была к детям, много их баловала, и мы очень ее любили. Другие родственники, жившие в замке, были: незамужняя тетя Мари, ее брат Лев, вдовец, и его малолетняя дочь.

Летом и на Рождество в Блиден съезжалось потомство тети Шарлотты: ее сыновья, замужние дочери с мужьями, внучки, внуки и правнуки с гувернерами и гувернантками. Дом бывал переполнен, и за стол садилось 45-50 человек. Я любил посещать Блиден в это время, т. к. хотя вся эта многочисленная родня и не представляла особого интереса, но зато в этой толпе можно было потеряться и не надо было сидеть со старшими и занимать их скучными разговорами. Можно было совершать прогулки, кататься верхом, а главное - охотиться. Вся мужская половина моей родни любила, как и я, охоту. Облавы при моем участии устраивались почти каждый день, и особенно приятно было то, что они не делались специально для меня.

Бывали и семейные торжества, как-то: дни рождения постоянных обитателей замка и приезжих гостей. Эти праздники проходили по раз и навсегда установленному церемониалу, весьма стеснительному и утомительному для виновника торжества. В восемь часов утра, специально приглашенный, небольшой бродячий оркестр будил новорожденного так называемым «Standhen», в программу которого входило несколько немецких песен, из которых я запомнил одну, да и только один куплет:

Mein Herz es ist ein Bienenhaus.
Die Madchen sind darin die Bienen.
Sie fliegen ein, sie fliegen aus
Grad wie in einem Bienenhaus
In meiner Herzen Klause...

Когда новорожденный спускался в столовую к утреннему кофе, он находил свой стол и свой прибор украшенным гирляндами цветов. Но прежде чем приступать к завтраку, он должен был принять поздравления не только от всех своих родственников, но и от старших служащих замка, причем все эти лица подносили ему подарки столь же скромные, сколь и ненужные. Что же касается молодых кузин, то они, кроме подарков, подносили еще и сочиненные ими немецкие стихотворения. Целый день новорожденный был предметом особого внимания. За завтраком и обедом его место за столом оставалось украшенным цветами и за его здоровье пили шампанское (очень сладкое) с провозглашением тостов.

Как я уже сказал, все это было стеснительно и утомительно, а потому, будучи в Блидене, я старательно избегал, даже случайно в разговоре, напоминать о дне моего рождения. Можно себе представить, какова была моя радость, когда в одно из моих посещений, тетя Мари, забыв о дате моего рождения (я родился в сентябре ст. ст.), попросила меня напомнить ей ее. Я не запинаясь ответил, что родился в октябре, и считал, что избавился от опасности.

Каково же было мое разочарование, когда утром 29-го сент. я был разбужен звуками «Standhen». Тетя Мари отыскала соответствующую запись и наказала меня тем, что усугубила чествование. Даже старушка, жившая на покое в одном из флигелей замка, поднесла мне спеченный ею сладкий пирог с марципаном. Мне пришлось его съесть, а Бог знает, как я не люблю марципана...

Нечего и говорить, что вся моя курляндская родня исповедовала лютеранство и была очень религиозна. Большая часть семьи по воскресениям отправлялась в кирху, в Гросс-Блиден. Каждое утро, перед кофе, тетя Шарлотта садилась за стоящую в углу большого зала фисгармонию и играла хорал, который все пели хором, стоя вдоль стен зала. То же самое повторялось вечером, но два раза: первый раз, когда уходили спать дети, а второй, когда расходились на покой старшие.

Хотя в течение многих лет пелся все тот же хорал каждый день, все же, вероятно ввиду отсутствия у большинства певших слуха, пение было фальшиво. Помню высокий резкий голос русской экономки, Анисьи Степановны, певшей до того фальшиво, что, слушая ее, я ощущал зубную боль. Только одна тетя Мари, обладавшая хорошим голосом и слухом, составляла приятное исключение.

Вспоминая теперь о моей курляндской родне, я понимаю, что ее единство и солидарность держались всецело на «матриархе» тете Шарлотте. Еще при ее жизни видно было, что все братья и сестры находятся в постоянной вражде между собой. Так, жившие в одном доме дядя Лев и тетя Мари никогда друг с другом не разговаривали и, встречаясь по утрам, подавали друг другу руку, глядя в сторону. Как-то раз, проходя мимо кабинета дяди, в котором происходил громкий разговор, я слышал, как дядя кричал тетке Гейкинг, что она «ein blodsinniger Kahihuhn», т.е. идиотская индюшка.

Не знаю, чем объяснялась такая семейная вражда, но помню, что вскоре после смерти тети Шарлотты семья распалась. А когда дядя Лев тоже умер и его дочь вышла замуж, к великому скандалу, за лифляндского дворянина, окна замка Блиден были заколочены, и он был продан.

Одной из особенностей не только моих родственников, но и большей части балтийских дворян, было их физическое уродство и дегенеративность. Объяснялось это тем, что будучи с одной стороны немногочисленны, а с другой - не желая вступать в браки с русскими, они женились только между собой. К тому же лютеранство разрешало браки даже между близкими родственниками, что приводило к кровосмешению и физическому вырождению. Так, тетя Шарлотта приходилась родной племянницей своему покойному мужу, кн. Андрею Карловичу, а ее сын, дядя Лев, любил шутя говорить:

«Ich bin mein eigener Grossonkel».

По своим национальным и политическим настроениям, конечно, не обнаруживаемым явно, все эти дворяне были и оставались настоящими немцами, только лояльными русскому Государю. Именно лояльными, а не верноподданными. Русскими, эти потомки тевтонских рыцарей, себя не считали, Германия и Германский императорский дом был им значительно близко, чем российский. Да и вообще они чувствовали себя в России иностранцами: их духовной родиной была Германия. Как я уже говорил, явно и определенно это никогда не выражалось, но иногда случайно проскальзывало. Я помню несколько таких случаев.

Как-то одни из моих многочисленных кузин побывали со своими родителями в Германии и рассказывали при мне о своем путешествии. Надо было слышать, с каким восторгом они повествовали о выпавшем на их долю счастье. Они с упоением описывали наружность и манеры кронпринца Вильгельма и принца Эйтель-Фридриха. Когда же я спросил сколько дочерей у нашего Государя и как их зовут- они не смогли мне ответить.

А когда в разговоре, при дочери дяди Льва, я упомянул о Казани, она просто не знала, что это такое. Наконец, когда однажды мне пришлось встретить в Блидене новый год, я ясно почувствовал, насколько моя родня не считала себя русской. По заведенному обычаю, за пять минут до полуночи тетя Шарлотта села за фисгармонию в большом зале и мы все пропели хорал, после чего двери растворились и лакеи внесли на подносах бокалы с шампанским.

Когда часы пробили 12, старший из дядей подошел ко мне, хотя и младшему, но единственному русскому из мужчин, и, чокаясь, сказал мне: «Auf Wohi unseren Kaisers!». Не надо забывать, что все балтийские немцы учились в гимназиях, в которых преподавание велось на немецком языке и русскому языку вообще не учили, а университетский курс они проходили в Дерптском университете (впоследствии Юрьевском), где профессорами были немцы. Никто из балтийцев, мужчин и женщин, по-русски не говорил, и, кроме немецкого, они знали лишь латышский и немного французский.

Согласно немецкой традиции, они глубоко презирали русских и все русское, о себе же были очень высокого мнения. Все у них было лучше, особенно сельское хозяйство. Когда я как-то позволил себе заметить, что на Украине мы ведем очень высококультурное интенсивное хозяйство и что оно выше ихнего, то мое заявление вызвало взрыв негодования. Наконец, когда бывало, что кто-нибудь из молодых людей посылался для образования в Петербург, что было нарушением традиций, то находили, что он «обрусел» (т.е. «ganz verruckt»), причем говорили это с сожалением и порицанием.

Принадлежа к знати, они, конечно, были монархистами, а по своей тевтонской традиции - истыми феодалами. К простому народу они относились свысока и презрительно. Обычай целования рук господам, как женщинам, так и мужчинам, сохранился в Прибалтике до революции тысяча девятьсот пятого года.

Однако, значительно позже, когда некоторые семьи поняли неправильность таких настроений и стали посылать своих сыновей в Петербургский и Московский университеты, то балтийские студенты понимали преимущества русской культуры и русского быта через короткое время и скоро начинали говорить по-русски и ассимилировались. Эти молодые люди неохотно возвращались жить в свои замки и стремились устроиться в Петербурге на государственную службу.

Среди них у меня было много родственников и друзей. Большинство из них были благородными, честными людьми и прекрасными товарищами. Пожив в России и полюбив ее, они из «лояльных» делались верноподданными. Служили они в гвардейских полках и в гражданском ведомстве и, благодаря указанным качествам, часто делали хорошую карьеру. Но все же происхождение сказывалось в них и по-настоящему понять Россию и русский народ они никогда не могли - попадая в окружение трона, они не оказывали хорошего влияния.

8

Гимназия

Мы все учились понемногу,
Чему-нибудь и как-нибудь...
А. Пушкин

Die Jugend soll nicht gelernt,
Sondem angeregt werden.
Heinrich Heine

В сентябре 1892 года я выдержал вступительный экзамен во второй класс Московской Второй Гимназии. Так как я был примерным мальчиком и, благодаря хорошим учителям, хорошо подготовлен, то экзамены прошли для меня вполне благополучно.

Вторая Гимназия помещалась на углу Елоховской улицы и Разгуляя, в бывшем дворце Петровского сотрудника Брюсса, в десяти минутах ходьбы от Елисаветинского Института. Здание, хотя и старое, было большим и вместительным. От Брюсса в нем ничего не сохранилось, кроме солнечных часов на внешней стене, выходившей на Разгуляй. В его трех этажах свободно размещались светлые, поместительные классы, залы, библиотека-приемная, физический кабинет, дортуары пансионеров, их столовая и церковь.

Никак нельзя было пожаловаться на отсутствие гигиены, все было чисто, и, как говорили мне мои товарищи, жившие при гимназии, кормили их просто и хорошо. При гимназии имелся и лазарет. Во дворе помещались флигеля, в которых жили директор, инспектор, служащие и находилась канцелярия.

За двором был большой сад,  где летом мы проводили время «большой перемены». Прямо из раздевальной вела наверх «парадная лестница», по которой могли подниматься только преподаватели, посетители и, в виде особой привилегии, ученики старшего, 8-го класса. Лестница эта выходила к двери, за которой помещалась приемная - библиотека, одна из лучших в Москве, как говорил мне о ней дядя Андрей, бывший когда-то Московским губернатором и пользовавшийся ею для своих научных работ.

Нам, ученикам, она не была доступна. Из библиотеки дверь вела в актовый зал и восьмой класс. У старшего класса была еще одна привилегия: во время «большой перемены» он мог оставаться в своем помещении и пользоваться стоящим в нем фортепиано. В библиотеку выходил коридор, вдоль которого были размещены классы. В третьем этаже находились дортуары пансионеров, четыре класса и церковь. За восемь лет моего пребывания в гимназии я сидел почти во всех классных комнатах.

Ко времени моего поступления в гимназию занятия уже начались. В класс меня привел инспектор и представил преподавателю и моим новым товарищам. Место мое на парте было определено заранее. Моя мать просила начальство посадить меня рядом с благонравным мальчиком. Таковым оказался Колоколов, племянник временно исполнявшего обязанности почетного опекуна в Елисаветинском Институте, Болдырева.

Колоколов действительно хорошо учился и был милым мальчиком, скромным, чистым, но в нем была какая-то тихость не по летам и задумчивость. Особой дружбы между нами, вероятно, вследствие его замкнутости, не установилось, но зато он не «просвещал» меня и не учил никаким пакостям. Этим занялись с большим успехом другие товарищи; для этого совсем не надо было сидеть со мной на одной скамейке.

Как полагалось, в первую же перемену класс приступил к «крещенью» новичка, что означало его избиение, причем права гражданства приобретались новичком, если он мужественно переносил побои, не плакал и не жаловался начальству. К моему счастью, мой старший брат, учившийся уже два года в той же гимназии, предупредил меня о том, что меня ожидало, а, кроме того, оказалось, что я гораздо больше и сильней своих товарищей.

Как только я заметил, что произойдет нападение, я быстро отступил в угол класса и этим обезопасил свой тыл. Когда же главные «заводилы» приблизились ко мне, чтобы сделать мне «подножку» и повалить, я, не ожидая их маневра, сразу перешел в наступление и ударами кулака сбил с ног передних. В этот момент в класс вбежал привлеченный шумом классный надзиратель и прекратил сражение.

К моему удивлению, в следующую перемену нападение не возобновилось и оказалось, что я не только был признан равноправным членом класса, но и товарищем, достойным особого уважения ввиду моего превосходства в силе и мужественной обороны. Товарищи мои не знали, что ко времени моего поступления у меня уже был боевой опыт. Недаром же нас дома было три брата и не напрасно мы упражнялись в драках с нашими друзьями, сыновьями институтских служащих. Этот случай создал мне особый престиж, который я сохранил до конца моего пребывания в гимназии.

Преподаватели во втором классе ничем особенным не отличались, и я мало их помню. Запомнились мне только трое из них, по разным причинам. Первым из них был наш директор Сергей Викентьевич Гулевич. Он преподавал нам латинский язык. Впоследствии я понял, что он был культурный, образованный человек. Вначале же я проникся к нему уважением за его справедливую строгость, спокойствие и ласковое отношение к нам, детям-второклассникам. Преподавателем он был превосходным и умел вызвать у нас интерес даже к такой сухой материи, как первоначальная латинская грамматика. В старших классах он иногда заменял заболевшего учителя, и было интересно переводить, под его руководством, римских классиков.

Одним из двух других памятных мне учителей второго класса был учитель рисования, который никак не мог понять, что его предмет является не обыкновенной учебой, а искусством, для изучения которого требуется, кроме прилежания, еще и способность. Т.к. у меня этой способности никогда не было, то я часто получал двойки по рисованию, что очень огорчало мою мать.

Третий памятный мне учитель был совершенно особым явлением, к счастью, редко встречавшимся даже в те далекие времена. Не помню его фамилии, но облик его до сих пор стоит перед моими глазами. Глубокий старик, худой, высокого роста, с глухим голосом, он наводил панику на учеников. Преподавал он чистописание, и когда кто-нибудь из нас не удовлетворял его требований, он не только бил провинившегося линейкой по пальцам, но и ругался тем знаменитым русским ругательством, которое я никак не могу привести на этих страницах. Сорвался он на мне. Когда он вздумал выругать таким образом и меня и взялся было за свою линейку, я, двенадцатилетний мальчик, нашел в себе мужество сказать ему, что я не допускаю такого обращения с собой и что если он не согласен со мной, то я попрошу директора сказать мне, прав ли я.

Старик, вероятно, понял, что он рискует своим местом, промолчал и больше не прибегал к своим приемам обучения, по крайней мере в нашем классе. Будучи уже в седьмом классе, мы с братом и его репетитором совершали путешествие по Южному Берегу Крыма. На катере, перевозившим нас из Ялты в Гурзуф мы познакомились со священником, в котором я скоро признал архиерея. Из разговора выяснилось, что в свое время этот архиерей учился в той же Второй Московской Гимназии, что и мы с братом. Начались воспоминания, и, каково же было мое удивление, когда оказалось, что преподавателем чистописания у нашего архиерея был тот же ругатель, что и у нас.

Пребывание мое во втором классе ознаменовалось двумя происшествиями, из которых первое было трагическим. В воскресение утром, в одном из верхних пустых классов, в углу под иконой, был найден мертвым мой сосед по парте, Колоколов Около него стояла на половину пустая бутылка нашатырного спирта... Он был пансионером и, вероятно, когда все ушли в церковь на обедню, незаметно пробрался в пустой класс и покончил с собой. Что побудило его к этому, осталось для нас навсегда неизвестным.

Вторым происшествием было то, что на масленой неделе я заболел сильной формой крупозного воспаления легких, которое повторилось три раза подряд. Спас мою жизнь наш домашний врач Габричевский, но когда на самую Пасху у меня начался третий кризис, врач предупредил мою мать, что у него осталось мало надежды на благополучный исход. Но я все же поправился, и мать настаивала, чтобы я держал переходные экзамены в третий класс.

Этому совершенно справедливо воспротивилось гимназическое начальство, приводя, однако, невероятный аргумент. Оно находило, что, оставшись на второй год, я получу возможность усовершенствоваться во французском языке. Надо сказать, что в классе я был единственным учеником, свободно говорящим и пишущим по-французски. Мать взяла меня из гимназии, и осенью того же года я вновь поступил в нее, уже в третий класс.

Казалось, что все вышло удачно и что я смогу успешно проходить гимназический курс. Но тут я потерпел свою первую жизненную неудачу. Мне исполнилось 13 лет, и для меня «пришла пора любви и грусти нежной». Как я уже сказал раньше, приход этой поры сопровождался у меня большими психологическими потрясениями. Я совершенно изменился и из ребенка сделался юношей с бурным темпераментом и неукротимым характером. Учился я очень плохо, и дома жизнь для меня стала адом. Каждый день на меня сыпались упреки, и я больше ни от кого не слышал ласкового слова. Я совершенно ушел в себя и научился скрывать свои мысли и чувства. Если раньше я обожал свою мать, то теперь начал ее избегать.

Не будучи в состоянии просто учиться, я стал изучать технику учения в гимназии, т.е. методы, по которым можно было с наименьшей затратой энергии переходить из класса в класс и, наконец, окончить курс. Пусть не подумают, что я легко переживал свою первую жизненную неудачу. В душе я прекрасно сознавал всю неправильность своего положения, но не мог обрести того морального равновесия, которое легко вывело бы меня из него.

Хуже всего было то, что мать, отдавая меня в гимназию, сказала: «Ты должен окончить гимназию. Как ты это сделаешь - это твое дело, я в это вмешиваться не буду, но и помогать не стану». Я был очень горд этими словами матери, и тем паче мое самолюбие страдало от первой неудачи. Вот тут-то и сказался недостаток системы воспитания «в страхе Божием». В это тяжелое время никто не протянул мне руку помощи и не заглянул в мою душу, а в ней царила тьма... Нечего и говорить, что я остался на второй год в третьем классе.

Спасла меня моя здоровая натура. Первые бури «любви и страсти нежной» прошли, душевные силы помогли мне обрести моральное равновесие, а приобретенное полное знакомство с техникой учения в гимназии обеспечило мне спокойное прохождение ее курса. Не прошло и трех лет, как я уже мог ответить матери на ее вопрос, почему в одну из четвертей я съехал с пятого места в классе на седьмое: «Не все ли тебе равно, ведь ты обещала мне не вмешиваться в мое учение». А когда моему брату, учившемуся трудно и плохо, взяли на лето репетитора и мать хотела, чтобы он занимался и со мной, я запротестовал, напомнив ей, что она обещала не помогать мне в учении.

Техника учения в гимназии заключалась в следующем: прежде всего надо было знать, что в гимназии существуют два враждебных лагеря: начальство, т. е. дирекция, преподаватели и классные надзиратели, с одной стороны, и ученики - с другой. Первый лагерь обладал несравненно большей силой, чем второй. На его стороне была полнота власти, возможность по своему усмотрению безапелляционно осудить ученика, причинить ему всяческие неприятности и, наконец, даже уничтожить его путем исключения из гимназии.

Положение этого лагеря усиливалось еще и тем, что, во-первых, существовала презумпция его абсолютной правоты и справедливости, - во-вторых, он имел верных союзников в лице родителей. Последнее обстоятельство в случаях воспитания «в страхе Божием» было особенно могущественно, т. к. при нем твердо устанавливалось правило, что старшие всегда правы и несправедливыми быть не могут.

Что же мог противопоставить такой силе второй лагерь? Прежде всего товарищескую солидарность. Каждый ученик, придерживавшийся этой солидарности, знал, что в трудную минуту товарищи не только его не выдадут, но и всячески ему помогут. И напротив, ученик, придерживающийся начальнического лагеря, старающийся ему угодить, иногда даже путем предательства, несмотря на кажущиеся преимущества дружбы с сильными, был обречен на печальную участь. Само начальство его презирало, а товарищи не пропускали случая, чтобы наказать его своим судом. В трудную минуту, которая могла настигнуть каждого, он был одинок, т.к. если товарищи никогда не подводили его перед начальством, то они ничего не делали, чтобы его выручить.

Опираясь на эту товарищескую солидарность, каждый ученик мог быть уверенным, что все изощрения и все хитрости, к которым он прибегнет для самозащиты, будут поддержаны его товарищами даже без его просьбы.

В мое время был особый способ не слишком утруждать себя науками. Дело в том, что переходные экзамены не были обязательны для всех классов. Только в тех классах, окончание которых давало особые права по исполнению воинской повинности, как, например, шестой класс, экзамены были обязательны, а остальных учеников переводили по средним годовым отметкам. Для этого надо было иметь не менее четырех баллов по главным предметам. Понятно, что в последних классах надо было учиться в течение всего года, а в первых - только перед экзаменами. Что же касается самих экзаменов, то подготовляться надо было только к устным, т. к. письменную работу можно было всегда «позаимствовать» у более сильного соседа.

Долгое время ученический лагерь пользовался только указанной стратегией, но когда русская учащаяся молодежь начала интересоваться политикой и прибегать к забастовкам и насилиям над начальством, новая стратегия скоро перебросилась из университетов в гимназии. Не то, чтобы гимназисты стали революционерами, политика продолжала оставаться им чуждой, но они поняли, что организованной массе можно не только обороняться хитростью, но и предпринимать демонстративные наступательные действия. Таких действий было два: забастовка и оскорбление действием нежелательных преподавателей.

Первые состояли обыкновенно в том, что либо весь класс в определенный день отказывался отвечать данному учителю, либо не писал классное ехтемрогане, или сочинение. Этот способ был для учеников менее опасен, нельзя же было исключить весь класс! В таких случаях педагогический совет назначал форму наказания для всех и тем самым безразличную индивидуально. Для учителя же забастовка его учеников была фатальной: он терял свое место. В результате добивались своего сравнительно недорогой ценой, т. к. наказание «соборное» переносилось легко и скоро забывалось; оставался лишь ореол пострадавших за правду.

Второй способ был одинаково катастрофичен и для учителя, и для ученика, нанесшего первому оскорбление действием. Обоих удаляли из гимназии. Но для ученика последствия были легче, чем для учителя, т.к. для приведения в исполнение приговора класса выбирался ученик, все равно подлежащий исключению в силу суммы совершенных им правонарушений и по невозможности для него продолжать пребывание в гимназии из-за достижения им предельного возраста.

Таких учеников в каждом классе было несколько, по преимуществу из пансионеров. Эти, обреченные на получение «волчьего паспорта», т. е. свидетельства, по которому они не могли, будучи исключены, поступить в какое-нибудь другое казенное учебное заведение, являли собой ужасное зрелище. Нечесаные, немытые, неряшливо одетые, курившие и пившие водку даже во время уроков, они были кандидатами «дна». На одного из них падал жребий привести в исполнение приговор.

Экзекуция производилась так: ученик ждал, когда приговоренный учитель вызовет его для ответа. Урока он, конечно, не знал, а на замечание учителя возражал резко и провокационно. Учитель выходил из себя и начинал грубо его обрывать. Тогда ученик давал ему пощечину. Никто из класса не поднимался на защиту учителя, и ему оставалось только уйти и донести директору о происшедшем.

Являлся инспектор в сопровождении классного надзирателя, и виновный отправлялся в карцер, откуда он выходил только для того, чтобы навсегда покинуть гимназию. Начальство прекрасно знало, что экзекуция была произведена по постановлению всего класса, но, не имея тому доказательств, не могло применить к классу дисциплинарных мер. Как и при первом случае, учителя мы больше не видели.

В нашей гимназии я помню три случая активного выступления учеников и должен сказать, что во всех трех случаях ученики были правы. Два из этих случаев произошли в моем классе, и я в них участвовал.

Когда кто-нибудь из постоянных учителей заболевал продолжительной болезнью, из учебного округа присылали временного заместителя. Обыкновенно это были молодые люди без всякого педагогического опыта, считавшие себя, однако, большими знатоками своего дела. Нашему классу пришлось иметь дело с двумя такими дебютантами. Первый из них, вероятно, был просто ненормальным.

Объясняя урок, он делал жесты, вызывавшие у нас бурный смех, а когда он задавал нам для перевода на латинский язык русские фразы, то они были лишены всякого смысла. Помню одну такую фразу: «Когда неприятельские солдаты увидели, что они умерли, полководец занял город». Не помню, посредством какой акции мы избавились от этого феномена, но, вероятно, она не была серьезной, т.к. никакой кары за нее мы не понесли. А, может быть, начальство было согласно с нами в оценке этого преподавателя и решило не раздувать инцидента.

Другой случай был серьезнее. Молодой учитель решил, что с нами надо поступать строго, но забыл, что строгость должна сопровождаться справедливостью. Думаю, что, если бы на его месте был старый опытный преподаватель, мы не решились бы на активное выступление, но к этому дебютанту у нас не было никакого уважения. Было решено устроить забастовку, в форме отказа писать классное ехтемрогате.

Еще за несколько минут до урока мы, первая пятерка класса, на особом совещании постановили принять участие в забастовке. Я подчеркнул, что мы не можем нарушить товарищескую солидарность, и, кроме того, указал, что наше участие придаст особую силу нашему выступлению. Все произошло, как мы решили, никто не оказался штрейкбрехером. Учителя мы больше не увидели, а педагогический совет постановил применить к нам следующие наказания:

1) Поставить всем за ненаписанную работу единицу.

2) Вызвать весь класс на воскресенье для написания новой работы.

3) Сбавить всем один балл за поведение.

Из всех трех видов наказания неприятным было только последнее. Дело в том, что событие произошло, когда мы были в седьмом классе, а гимназисты, не имевшие при окончании гимназии полного балла за поведение, подпадали под надзор полиции и рисковали не быть принятыми в университет. Дело, конечно, кончилось ничем, - воскресную работу мы написали, и я получил за нее 4, единицы наш выздоровевший учитель не принял во внимание при выводе средней отметки за четверть, а балл за поведение был восстановлен еще до конца учебного года.

Большую роль сыграло в столь мягком отношении к нам начальства то, что оно было очень либерально и сознавало, что мы были правы. Такое заключение я вывозку из разговора, который имел со мной хорошо знавший меня и мою мать преподаватель С.А. Иванцов. Он позвал меня в приемную и спросил меня, как я, юноша, принадлежащий к такой семье, мог принять участие в забастовке. Я ответил ему вопросом: что сделал бы он, будучи на моем месте? Он молча повернулся и ушел.

Третий случай произошел не в моем классе и был образчиком второго способа воздействия и сопровождался рукоприкладством. Физику в нашей гимназии преподавал Федор Федорович Хандриков. Это был уже пожилой человек, отличавшийся дурным характером, сухой, придирчивый, бессердечный и к тому же несправедливый. Его преподавание заключалось в том, что мы должны были заучивать почти наизусть знаменитый учебник Краевича, тот самый, о котором один университетский профессор говорил молодым студентам: «Вы, конечно, учились в гимназии по Краевичу, так вот мой первый совет: забудьте его и начнем все сначала».

Вся гимназия ненавидела Хандрикова, а начальство почему-то не решалось с ним расстаться. Наконец, терпение учеников не выдержало и один из классов постановил его экзекутировать. В классе был ученик 20-ти лет, не имевший больше права оставаться на второй год и не питавший надежды выдержать экзамены. Роль палача выпала на него. В один из следующих уроков этот ученик был вызван Хандриковым и, конечно, урока не знал. Хандриков стал издеваться над ним в обидной форме. Ученик размахнулся и ударил его по лицу. Остальное ясно.

Мое положение в гимназии было особое. Муж моей тети Кати, Николай Павлович Боголепов, когда я был в четвертом классе, был назначен Попечителем Московского Учебного Округа, а ко времени окончания мною гимназии был уже Министром Народного Просвещения. Гимназическое начальство знало мое родство с Н.П. Боголеповым и поневоле меня остерегалось. Мое же положение было деликатное, товарищи мои тоже знали о моем дяде - министре и могли заподозрить меня в использовании для себя этих связей. Приходилось проявлять много такта и вселять в товарищах уверенность, что если это случится, то это будет сделано только в интересах всего класса, а не меня одного. Такой случай представился, когда я был в пятом классе, а Боголепов был Попечителем Округа.

Дело было перед масленицей, которая праздновалась у нас три дня. Мы узнали, что среди пансионеров началась эпидемия дифтерита. Я не замедлил сообщить об этом моей тете, которая была начальницей Елисаветинского института и обязана была принимать меры к тому, чтобы никакая эпидемия не заносилась в институт. Тетя сейчас же позвонила Боголепову, и тот сказал ей, что гимназия будет распущена на другой день в 12 часов, т.е. за три дня до обычного срока.

Придя на следующий день в класс, я рассказал об этом моим товарищам, которые, в свою очередь, не называя источника, сообщили об этом классному надзирателю, а тот начальству. Т.к. последнее об этом еще ничего не знало, то нам было сказано, что мы выдумали глупость. Однако в 12 часов в класс вошел инспектор и заявил, что мы можем идти домой и вернуться только после праздников. Начальство, конечно, догадалось, чьих рук было это дело, а товарищи благодарили меня за мою изобретательность.

Мое особое положение не давало мне поблажек со стороны начальства, но я мог быть уверен, что я больше не останусь на второй год в классе и что гимназию я кончу в положенный срок, хотя бы потому, что начальству очень хотелось от меня отделаться.

Среди наших преподавателей были и плохие, и хорошие. Преобладали средние. Да это и понятно. В то время Ведомство Народного Просвещения было захудалым и люди культурные и способные были в нем редким исключением. Труд оплачивался плохо, а карьеру сделать было трудно. В лучшем случае преподаватель мог достигнуть места инспектора, а затем директора гимназии. Но преподавателей было много, а таких мест сравнительно мало.

К тому нее для продвижения надо было иметь хорошую аттестацию не только по профессиональной части, но и по политической. Труд был тяжелый и неблагодарный. Нелегко было иметь дело с 25-40 мальчишками, только и ищущими, как бы поиздеваться и напакостить. Проявить же свою талантливость и заслужить уважение и любовь учеников тоже было нелегко. Этому мешала, прежде всего, система обучения, принятая в то время в казенных учебных заведениях России.

Вопреки мнению Гейне, нас учили, но интереса к учению в нас не возбуждали. Учителя должны были строго придерживаться учебной программы и ничего для общего нашего развития предпринимать не могли. В результате получалось, что хороший ученик твердо знал латинскую грамматику, без ошибок писал ехтемрогане, хорошо переводил Овидия или Горация, но не имел понятия о культуре древнего Рима, представителями которой являлись эти поэты, не понимал литературной ценности и красоты их творений.

В этом случае изучение истории не могло помочь ученику, т. к. мы ей учились по единственному, разрешенному министерством, учебнику Иловайского, столь прославленному своей бездарностью... Даже сейчас, после стольких лет, мне помнятся отдельные фразы из этого учебника: «История мидян темна и непонятна...» или «Алкивиад был богат и знатен, природа щедро одарила его, но когда в Афинах были разбиты стоявшие на углах улиц гермы, граждане единодушно обвинили его». Таких перлов было много.

В новой русской истории особенно сказалась рука цензуры. По Иловайскому выходило, что Павел I и Александр II умерли естественной смертью. О «днях Александрова прекрасного начала» не было никакого упоминания. Наш добрейший учитель истории, Михаил Иванович Владиславлев, может быть, в молодости, в бытность свою студентом, живо интересовался своим предметом, но ко времени, когда я у него учился, он покорился преподанной начальством линии и вяло рассказывал нам, что было написано у Иловайского.

Вызывал он нас раз в четверть и, хотя мы ничего не знали, ставил нам пятерки. Зато мы никогда не огорчали его и жили с ним мирно. Даже его наружность, весьма не привлекательная, не подвергалась нашим насмешкам. Он был небольшого роста, на коротких тупых ножках, какой-то мясисто-пухлый, с головой, заросшей волосами, с большим носом, близорукий.

Другим физическим уродом был преподаватель латинского языка, Александр Николаевич Быков. Ростом еще меньше, чем Владиславлев, худенький, с рыжей бородкой и гладко зачесанными назад волосами, с огромным носом, украшенным очками, он вызывал представление о маленьком Мефистофеле. Ученики его считали «зверем», и он действительно был безжалостно строг, но, по моему мнению, справедлив.

Мне он верил и вызывал редко, а так как я у него хорошо учился, то он ставил мне хорошие отметки. Однажды, вероятно, для проверки он вызвал меня не в очередь, когда я урока не знал. Он молча поставил мне единицу и в течение месяца вызывал меня каждый день и каждый раз ставил пятерку. В конце месяца он зачеркнул единицу. И вдруг этот «зверь» совершенно переменился: вся его строгость исчезла, он стал сентиментально ласков с учениками и всем за устные ответы и письменные работы начал ставить пятерки.

Мы сначала недоумевали, но скоро начали понимать. Как-то, слушая ответ ученика, он закрыл лицо руками и со страданием сказал: «Подождите, я ничего не понимаю...», - а когда пришел в себя, то быстро вышел из класса. Но когда однажды, придя на урок, он достал пачку рекламных карточек какой-то фирмы и, расхаживая между партами, стал нам эти карточки раздавать, мы поняли, что наш «зверь» Быков окончательно сошел с ума.

Надо признать, что тут класс проявил много человечности, мы стали всячески беречь нашего больного учителя. Во время его уроков можно было слышать, как пролетала муха. На все его странности - а их было много - никто не реагировал. Все учили его уроки и все были достойны его пятерок. Такое положение длилось два месяца, и мы удивлялись, как это начальство ничего не замечает. Наконец, Александр Николаевич не пришел - его отвезли в сумасшедший дом.

Математики я никогда не любил, но то, что нам преподавали в гимназии, не трудно было усвоить. Кроме арифметики мы проходили алгебру (до неопределенных уравнений) и тригонометрию. Преподавателем математики у нас был Николай Казимирович Квятковский, чистенький, аккуратный старичок. Он, безусловно, хорошо знал свой предмет и отлично нам его объяснял.

Я всегда любовался, с каким мастерством он рисовал мелом на доске геометрические фигуры. Меня он за что-то очень любил, хотя я у него учился отвратительно. В то время в гимназиях существовали классные наставники, в обязанность которых входило воспитание учеников, что было совершенно неисполнимо. Работа этих «воспитателей» ограничивалась тем, что они еженедельно выписывали в «бальники», т. е. в книжки, которые ученики давали на подпись своим родителям, полученные ими за неделю отметки.

В те же книжки заносились и успехи учеников по четвертям года. К этим классным наставникам ученики могли обращаться с жалобами на несправедливости, с различными просьбами и за разъяснениями. Нашим классным наставником был Н.К. Квятковский. Т.к. он любил поговорить, то мы нашли способ избегать ответов на уроках. Первую половину урочного времени он посвящал объяснениям урока, задаваемого на следующий раз, а вторую - вызову учеников. Когда никто не хотел отвечать, на меня, как на его любимца, возлагалась обязанность спрашивать какое-нибудь разъяснение по существу нашего положения как гимназистов высших классов и связанных с ним прав. Ответ занимал вторую половину урока.

Закон Божий преподавал нам отец Рождественский, которого мы прозвали Иудой Искариотом. Он был большого роста, имел рыжие волосы и был лукав. Я знал про него тайну, которую, однако, никогда не сообщил своим товарищам. В бытность свою священником в Елисаветинском институте он растратил церковные суммы и был за это уволен. Тетя Лина пожалела его и устроила во Вторую Гимназию преподавателем. В классе моего старшего брата с ним произошел забавный инцидент... Один из учеников, не знаю по какому поводу, сказал ему, что не верит в Бога. И он поставил ему единицу.

Только о двух преподавателях у меня сохранились теплые воспоминания. Один из них был Сергей Александрович Иванцов, учивший меня дома, еще до моего поступления в гимназию, а затем уже в гимназии, латинскому языку. Другой был Сергей Николаевич Смирнов, учитель словесности в старших классах гимназии. Оба были людьми исключительными по уму, образованию и педагогическому таланту. Может быть, благодаря им и директору С.В. Гулевичу наша гимназия имела репутацию либеральной и считалась в округе «красной».

Да они и были либералами, но никогда на своих уроках не занимались пропагандой. Их либерализм сказывался, главным образом, в обращении с нами. От них мы никогда не слышали обращения на «ты» и, подавно, грубости, криков или ругательств. Они уважали в нас человеческое достоинство, и мы платили им за это не только ответным глубоким уважением, но и любовью. Казенная линия преподавания не позволяла им раскрывать перед нами весь интерес и всю красоту предмета, но им вполне удавалось возбудить в нас интерес к нему и оправдать слова Гейне.

Русская литература в гимназии того времени останавливалась на Тургеневе. Достоевского и Толстого как будто никогда не существовало. Очевидно, даже и эти писатели считались начальством неблагонадежными. Само собой разумеется, что о Белинском говорить не разрешалось. С.Н. Смирнов все же находил способ обойти это препятствие. О Достоевском и Толстом он говорил нам как бы мимоходом, а Белинского цитировал, не называя его имени.

Интересен был взгляд С.Н. Смирнова на ученические сочинения. Его целью было научить нас писать просто, ясно и правдиво. Всякую ходульность, пафос и неумелый вымысел он всячески старался искоренить. Для него выше всего стояли простота и художественная правда. Для того из нас, кто понимал его, писание сочинений было удовольствием и давалось легко.

Помню, как в восьмом классе он задал нам сочинение на тему: «В какие игры я играл в детстве?» Я потратил на эту работу не более двух часов и описал свои детские игры так, как они действительно происходили. Я сделал это так просто, что боялся упрека в наивности, тем более, что товарищи хвастались передо мною своими фантастическими измышлениями на заданную тему. Когда С.Н. Смирнов раздавал нам уже просмотренные им тетради, то одну из них отложил в сторону, и, окончив раздачу, сказал: «А теперь я прочту вам сочинение, которое покажет вам, как надо было подойти к теме» - и прочел мое сочинение. Оказалось, что наивность, пугавшая меня, и была той художественной правдой, которую он ждал от нас.

Сергей Александрович Иванцов был сыном известного в Москве ученого протоиерея Иванцова - Платонова. Вторая фамилия была как бы ученой степенью, свидетельствовавшей о том, что данный студент Духовной Академии удостоился за свою работу особой премии митрополита Платона. Все сыновья этого протоиерея, из которых я знал двоих, Сергея и Николая, были талантливыми людьми.

Особенно отличался Сергей. До сих пор не понимаю, почему он не пошел по научной карьере или не стал общественным деятелем. Умный, культурный, образованный и обаятельный, он занимал в Москве в прогрессивных кругах хорошее положение и пользовался в них известностью. Приятно в нем было и то, что он не серьезничал и не был педантом. Напротив, в минуты досуга он любил выпить рюмку водки, поиграть в винт, поохотиться. Он был «человечен», и мы все любили его.

Преподаватель, особенно в старших классах, он был превосходный. До сих пор помню, с каким интересом мы переводили с ним Овидия и Горация и как, благодаря ему, научились понимать красоту этих поэтов. Он был поклонником Овидия, а мне больше нравился Гораций, и мы иногда, даже во время урока, спорили с ним о достоинствах того и другого.

Отдавая своих сыновей в гимназию, родители, придерживавшиеся системы воспитания «в страхе Божием», боялись вредного влияния на них товарищеской среды, особенно, если гимназия была по своему составу демократической. Это было большим заблуждением. Каков бы ни был состав учеников, товарищеская среда была лучшим воспитателем. Так, по крайней мере, было в России времен моего детства и юношества. Детям и юношам, как я уже сказал выше, говоря о моем воспитании, присуще чувство справедливости и честности, и в коллективе эти чувства как-то особенно экзальтируются.

В глазах каждого ребенка и юноши товарищеский коллектив был непререкаемым арбитром чести и справедливости. Лишь в редких случаях он не оправдывал своего престижа. И чем демократичнее была среда, тем острее в ней проявлялись эти чувства и тем строже был ее суд. Последнее было естественно и логично, потому что мальчики, принадлежавшие к семьям, испытывавшим на себе социальные приниженность и несправедливость, болезненно относились к этим вопросам.

Суд товарищей принимался беспрекословно еще и потому, что он был судом равных, а не начальства, и основывался не на каких-то предвзятых принципах, а на убеждениях и взглядах общих среде. К тому же этот суд был милостивый, и если виновный исправлялся, то его вина скоро забывалась, и он опять получал равноправие.

Восьмилетнее пребывание в гимназии, в товарищеской среде, было для меня очень ценным и полезным. Правда, мне повезло: ведущая головка класса состояла из очень хороших элементов. Я пришел в эту среду из чуждого ей, высшего круга общества, в котором мать имела очень влиятельные отношения. В понятии моих товарищей это было минусом для меня, и мне надо было быть сугубо осторожным. К моему счастью, на этой почве у меня ни разу не было недоразумений, может быть, потому, что свое особое положение я никогда не использовал в свою пользу, а лишь в пользу всего класса. Я до сих пор с благодарностью вспоминаю воспитательное влияние моих товарищей. Они дали мне то, чего не могли дать мои гувернеры.

Спокойствие эпохи царствования императора Александра III сказалось и в настроении гимназистов. О политике у нас не только не говорили, но о ней у нас никто и не думал. Этим устранялась возможная причина разногласий. Не было у нас и антисемитизма, о нем тоже ни у кого не было и мысли. В нашем классе было два еврея: один - Шварцман, сын частного пристава, и другой - Гольман, мой милый сосед по парте. Просидев с ним семь лет на одной скамейке, я никогда не думал ни о его происхождении, ни о том, чем занимался его отец.

Багаж знаний, вынесенный мной из гимназии, не был тяжел. Мы действительно учились «чему-нибудь и как-нибудь», но лично я вынес из нее мой первый жизненный опыт и встречу с чуждой мне средой, что очень облегчило мне жизнь в эпоху великих потрясений и переоценок...

9

Хамовники

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTE1LnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcvTlRmcVhmVFJWTG1zcEpnZTdvOU1ieXlOUkNleGhsdlFicHpCOEEvUjMyOXVCaU9vd2cuanBnP3NpemU9MTA0MHgxNTI3JnF1YWxpdHk9OTUmc2lnbj1kZjAxZTliZDkwNTUyNTQ3NzMxMDBiZTBjZThjNTEwNiZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]

Пётр, Александр и Василий Давыдовы.

Мне шестнадцать лет, моему старшему брату на полтора года больше. Живем мы в Москве, на Гороховом поле и учимся во Второй Московской Гимназии я в шестом классе, брат в седьмом. Все наши сверстники живут на другом конце города, либо вблизи Пречистенки, либо в Арбатских переулках. Добраться до них нелегко.

Если мать не дает нам своего экипажа, надо плестись больше часа на «ваньке», т.е. либо мерзнуть в холодную московскую зиму, либо трястись на бренчащих дрожках по булыжной мостовой. Но желание провести несколько часов в среде своих приятелей позволяет нам легко преодолевать эти пустяшные препятствия.

Мы еще не танцуем на детских балах, или, как их называют, «невыезжающих», - это удовольствие ждет нас на следующий год, но мы уже знаем наших будущих дам, прелестных девушек немногим моложе нас. Однако особое удовольствие для нас составляют собрания в своей "мужской" компании, но это возможно лишь тогда, когда родители какого-нибудь из наших товарищей куда-нибудь уезжают.

Чудный день московской ранней весны, в садах и на площадях еще лежит снег, но дворники уже соскребли его с мостовой, и мы с братом вечером едем в дрожках к братьям Данилевским. Накануне они известили нас, что они одни в их небольшой усадьбе, в одном из Арбатских переулков, и что у них соберется вся наша компания. Когда мы добираемся до них, все уже в сборе. Тут и Петя Глебов, и Мика Лачинов, и Дмитрий Капнист, и Сеги Шувалов и многие другие Но нас ждет новое знакомство.

В первый раз мы встречаемся с братьями Толстыми - Андрюшей и Мишей. Первый гораздо старше нас - он уже юнкер Тверского кавалерийского училища, а второй, наш сверстник, - лицеист Катковского лицея. Никакого ужина нет, но на столе стоят несколько бутылок вина, и скоро мы выпиваем на «брудершафт» с новыми знакомыми. Андрюша захватил с собой гитару, и мы поем, как можем, цыганские романсы и хоровые песни. Вечер проходит быстро и весело, и мы, скрепя сердцем, едем домой.

Наступает май и с ним скучное время экзаменов, а затем лето, и мы, как всегда, уезжаем в деревню, в далекую Киевскую губернию, в Каменку. Никто из наших друзей не живет по соседству с нами: имения их родителей находятся либо под Москвой, либо в Средней России. Но вот и осень, и в августе надо опять приниматься за науку. Эта неприятность скрашивается тем, что мы опять увидим наших друзей, а в этом году нас ожидает еще большее удовольствие: мы начнем ездить на вечера и танцевать. На одном из этих вечеров Миша Толстой представляет нас своей матери, гр. Софии Андреевне. Она, хоть и не имеет дочери, подходящей нам по возрасту, все же иногда посещает наши вечера. Младшая ее дочь Саша еще совсем девочка.

Приходит зима и для нас вместе с ней новое удовольствие - катание на коньках на Патриарших прудах, где собирается вся наша компания. Как-то после катания Миша уговаривает нас поехать к нему в Хамовники, где его мать напоит нас чаем. Все с удовольствием соглашаются, и мы веселой гурьбой едем к «Толстым». Уже сидя в извозчичьих санках, мне вдруг приходит в голову, что вдруг, вот сейчас, через несколько минут, я увижу наяву Толстого. Я тут же отгоняю от себя эту мысль, как неосуществимую мечту.

Я, конечно, уже два раза прочел «Войну и Мир» и «Анну Каренину» и даже, по секрету от матери, «Крейцерову Сонату», не говоря уже о «Казаках» и других рассказах. Много слышал я дома, когда взрослые забывали о моем присутствии, споров о «Крейцеровой Сонате» и об учении Толстого, и в моем воображении он сделался существом, живущим в каком-то ином мире, недосягаемом для меня. Мне представляется, что существуют два мира, - один, в котором живут мои родители, их знакомые и мы, мальчики и другой мир - мир Толстого и подобных ему людей. Кажется, что из этого высшего мира он не может заметить нас - мы для него не существуем.

Но вот и Хамовнический переулок - огромное кирпичное здание пивоваренного завода и рядом с ним двухэтажный деревянный дом, отгороженный от улицы забором и садом за небольшой площадкой, на которую выходит подъезд. Мы входим в переднюю и проходим в небольшую комнату направо, из которой вход в гостиную. Я останавливаюсь на пороге и ищу глазами хозяйку, но вместо нее вижу в нескольких шагах от меня стоящего посреди гостиной и беседующего с каким-то незнакомым мне человеком, его - Толстого. Нечего и говорить, что я сразу узнаю его. Предо мной живой, «во плоти», Лев Николаевич, которого я столько раз видел на фотографиях. Невольно является мысль: что будет дальше?

Оглянувшись и увидев в комнате за гостиной гр. Софию Андреевну, я хочу проскользнуть к ней вдоль стены, но ко мне подходит Миша и подводит меня к отцу. С лицом выражающим глубокое уважение он говорит: «Папа, позволь тебе представить Давыдова». Лев Николаевич оборачивается ко мне, подает мне руку и, не говоря ни слова, улыбается. В те несколько секунд, что Толстой взглянул на меня и подарил улыбкой, мне становится ясно, что он такой же человек, как все, что он не только не живет в каком-то ином мире, но признает нас, маленьких людей, и нашу будничную жизнь достойными своего внимания. Больше того, я понимаю, что этот гений нисколько не гнушается нами, обыкновенными людьми, и что все земное ему близко.

На вечере, в одном доме, гр. София Андреевна подходит ко мне и приглашает меня на танцы у них. Я с удовольствием принимаю это приглашение, и мы с братом в назначенный день едем в Хамовники. По дороге я все думаю о том, увижу ли я вновь Толстого. Я все еще не могу вполне привыкнуть к моему новому ощущению Толстого, и мне кажется, что его «опрощение» и крестьянский наряд не вяжутся со светским вечером и бальными платьями дам и девиц. Мне думается, что, допустив в своем доме такое собрание, он не захочет своим появлением на нем оправдать его. Когда мы входим в зал, танцы уже начались.

Кроме наших обычных дам, мы видим несколько незнакомых нам выезжающих барышень и молодых женщин в бриллиантах и роскошных бальных платьях. От этого вечер нам кажется еще блистательнее. Миша подводит меня к маленькой полной девочке и говорит мне: «Это сестра моя, Саша». Оживление вечера захватывает меня, и я забываю, в чьем доме мне так весело. Случайно мой взгляд оборачивается к входным дверям, и я не могу прийти в себя от изумления. В дверях стоит в своей обычной одежде Лев Николаевич и с доброй улыбкой смотрит на кружащиеся пары.

10

Юрчиха

В начале моих воспоминании я сказал, что, когда мне было три года, моя бабушка Елизавета Сергеевна Давыдова, благодаря заступничеству своей сестры Зинаиды Сергеевны Свербеевой, убедила моего деда выделить моему отцу из состава Каменского имения экономию Юрчиху с половиной Большого леса. Это было прекрасное имение, могущее вполне обеспечить безбедное существование нашей семье, но в нем не было усадьбы, и в первые наши приезды в Чигиринский уезд мы принуждены были жить в Каменке у дяди Николая.

Почему-то дом в Юрчихе был построен значительно позже, когда мне было уже 7 или 8 лет. Помню, как я бегал по каменной кладке его фундамента и с любопытством смотрел, как садовники копали ямы для деревьев насаждаемого парка. С того времени, как дом был готов, мы стали каждое лето проводить в Юрчихе, а позже, уже студентом, я иногда живал в ней и зимой.

С Юрчихой у меня связано много личных воспоминаний поры моего детства, отрочества и юности. В ней началось у меня сознательное и критическое отношение к окружающему. Именно там я начал ощущать то основное противоречие, которое я унаследовал от своих родителей: встречу двух столь различных миров Давыдовского и Ливенского, с их совершенно различной природой. Я очень скоро заметил - да моя мать и не скрывала этого - что все Каменское для нее было не только чуждо, но и во многих отношениях неприемлемо.

В Москве, на, так сказать, нейтральной почве, противопоставление Давыдовского и Ливенского как-то менее ощущалось; здесь же Каменка и замок Блиден казались разделенными непроходимой пропастью. К красоте Каменской истории, декабристско-пушкинскому ее периоду и озаренью ее гением Чайковского, моя мать оставалась глуха. Не вызывали в ней ни душевных, ни сердечных откликов ее обитатели, эти «ангелы и голубушки», как их называл Петр Ильич Чайковский. Даже к дяде Николаю ее отношение было скорее враждебным.

Сейчас это меня не удивляет. Я понимаю, что для женщины, воспитанной в духе истинного монархизма, заговор декабристов ничем не мог быть оправдан, и мой прадед, в ее глазах, был лишь государственным преступником, нарушившим данную им присягу. Думается мне, что и прабабушка Александра Ивановна навсегда оставалась для моей матери крепостной, т.е. женщиной не ее общества, к тому же имевшей «незаконных» детей. Но тогда, в отроческие и юношеские годы, я не мог безоговорочно разделять отношение моей матери к Каменке, ведь во мне текла и Давыдовская кровь, а где-то в подсознании уже шевелилось то мое личное ощущение, которое позднее, постепенно развиваясь, вылилось в любовь к красоте русской культуры, и определило мое отношение к Каменке.

Непонятно мне было и отношение моего отца к Каменке. Он, казалось, затаил какую-то личную обиду к ней и почти что ненавидел ее. С его стороны я тоже никогда не видел никакого интереса к Каменке, к ее обитателям и к прелести их. Надо впрочем сказать, что очень скоро после нашего переселения в Юрчиху характер моего отца стал быстро меняться. Из слабовольного и мягкого человека он стал превращаться во властного и до того раздражительного, что нам, детям, он подчас казался страшным. Сначала я приписывал его превращенье неладам с моей матерью, но потом выяснилось, что эти явленья были первыми признаками той тяжелой душевной болезни, которая разразилась, когда мне было уже 14 лет, и кончилась его смертью в лечебнице заграницей.

До отъезда моего отца жизнь в Юрчихе была невеселой. Соседями нашими были исключительно поляки, но отец унаследовал от моего деда и дяди Николая ненависть к ним, и они нас не посещали. Каменская же родня, чувствуя отсутствие расположения со стороны моей матери и нелюбовь моего отца к Каменке, редко к нам ездила. Изредка нас возили на поклон к прабабушке, тетушкам и дяде Николаю. Молодое поколение Каменских Давыдовых мы видели редко, семья дяди Левы и тети Саши вызывала какое-то особое раздражение у моего отца, а моя мать считала ее общество вредным для нас в моральном отношении.

Когда отец принужден был уехать заграницу и мать, взявши в свои руки управление имением, переехала на постоянное жительство в Юрчиху, жизненная атмосфера в ней несколько разрядилась. Сказалось это прежде всего в том, что в нашем доме стали иногда появляться случайные гости, до того времени далеко объезжавшие нашу усадьбу. Все же жизнь для нас, к тому времени ставшими юношами, продолжала оставаться однообразной. Заполняли ее охота в обществе нашего друга Ф.Ф. Черная, бывшего нашим первым гувернером и перешедшего на должность лесничего, прогулки верхом и семейные пикники в Большом лесу.

Все это не могло нас долго удовлетворять, мы, так сказать, варились в собственном соку и скучали. Больше всех из нас страдал мой брат Петр, совершенно не выносивший одиночества и любивший общество. Благодаря ему и отчасти мне, не только жизнь в Юрчихинской усадьбе изменилась, но и закончилось долго длившееся отчуждение между Давыдовыми и польскими помещиками Чигиринского уезда.

Началось это совершенно случайно. Как-то, будучи уже на первом курсе университета, брат мой, оставшись на сентябрь в Юрчихе, получил от главного лесничего Раевских, Матисскина, приглашение на облаву. На этой облаве он познакомился с Эдуардом, студентом Технологическаго Института, сыном нашего соседа Росцишевского, владельца имения Кос-сары. Брат пригласил его к нам в Юрчиху, а мать моя, чуждая какой-либо вражды к полякам, радушно его приняла.

С этого времени мы стали бывать в Коссарах и через Росцишевских перезнакомились с остальными польскими соседями. Молодое поколение Каменских Давыдовых очень скоро последовало нашему примеру, и в уезде установилась приятная и веселая жизнь. Только старая Каменская усадьба не приняла участия в происшедшей перемене, дядя Николай остался непреклонен, хотя ни разу не упрекнул нас в дружбе с «ляхами».

Поляки были приятными соседями. Они обладали всеми качествами, отличающими их нацию. Прекрасно воспитанные, с оттенком иногда слишком подчеркнутой западной светскости, любящие жизнь в обществе, чрезвычайно гостеприимные, сердечные, прекрасные товарищи и хорошие друзья, они вместе с тем были любителями всего того, что составляло прелесть старой помещичьей жизни.

Главными развлечениями были: охота, лошади, собаки, веселые приятельские обеды и ужины, за которыми выпивалось немало бутылок старки, венгерского и прекрасных французских вин, выписываемых ими из-за границы. В первое время нашего объединения у них однако заставляла желать лучшего одна очень существенная часть - кухня, носившая узконациональный характер.

При этом, благодаря невысокому искусству кухарок из местных Гапок и Олекс, блюда, подававшиеся в польских домах, отличались часто катастрофическим вкусом. Вскоре однако и этот недостаток был устранен. Посещая Юрчиху, где у нас был всегда первоклассный повар, поляки убедились, что и в деревне можно хорошо есть и, пригласив из Киева русских поваров, стали потчевать нас прекрасными обедами.

Мне очень нравилась в поляках их приверженность к старым обычаям и традициям, которые иногда сказывались в бытовых мелочах. Помню, как на устраиваемых поляками облавах, хозяин, стоя на опушке леса, поджидал гостей, держа в руках рюмку и бутылку старки, имея около себя казака (лакея) в кунтуше с широчайшим кожаным поясом, с кастрюлей горячего бигоса. Гость, троекратно облобызавшись с хозяином, должен был осушить рюмку старки и закусить бигосом, причем хозяин говорил ему: «нех око бендзе ясно».

Помню, как, закусывая перед обедом, все пили водку из одной и той же рюмки, которая подносилась гостям по старшинству. Помню, наконец, старинную традицию, опасную для неопытного холостяка. В польских шляхетских семьях, при рождении дочери, в погребе замуровывалось несколько бутылок венгерского, которые распивались на ее свадьбе. Сказать девушке:

«Я хотел бы выпить вашего вина», - было равносильно сделанному ей предложению.

Польские дамы и девушки не отставали в приятности от мужчин. У них были изысканные манеры, много savoir-vivre, хорошее образование, интерес к литературе и музыке. Они часто ездили заграницу, преимущественно во Францию и Италию, к последней они питали особую любовь, может быть, потому что одна из итальянских королев была полька - Комар, родственница Красинских.

Молодые паны и паненки были очаровательны, обладали по большей части привлекательной наружностью, были веселы, кокетливы и с легкостью кружили головы мужчинам. Весело проходили деревенские балы в польских помещичьих домах. Под звуки еврейского оркестра, игравшего из-за недостатка места в зале, под ее окнами, носились мы всю ночь напролет, до 6-7 часов утра, в бесчисленных «мазурках», отплясываемых по-старинному с «каблуками», становлением на колени и т.д. Мазурки сменялись кадрилями с котильоном, и в последней фигуре девицы давали избранному ими кавалеру вместо ордена или украшения - рюмку венгерского.

Только два небольших облака затмевают мне приятное воспоминание о моих друзьях-поляках. Первое - это их страсть к родовитости и гордость ею, доходившие иногда до того, что люди, носившие очень хорошие шляхетские фамилии из «стариннаго герба», искажали их лишь для того, чтоб прослыть родственниками титулованных магнатов, а второе - не изживаемый у женщин шовинизм, выражавшийся в том, что даже с нами, первыми протянувшими им руку примирения, они никогда не говорили по-русски, а только по-французски.

Помню, как одна польская дама, жена моего хорошего друга, вскоре после революции написала мне письмо совершенно грамотно, на русском языке. При встрече с ней я сказал ей, что не знал, что она так хорошо знает русский язык. «Да я ведь училась в Киевской гимназии», - ответила она мне, и мы оба рассмеялись. Мы, русские, никогда не придавали значения этой форме протеста польских дам и этим лишали его всякого смысла.

Одним из главных развлечений нашей компании были, так называемые нами, «поездки по уезду». Происходили эти поездки следующим образом. Кому-нибудь из нас вдруг приходила в голову мысль, что мы давно не навещали наших друзей. В небольшой чемодан складывались необходимые вещи, и мы отправлялись к ближайшему соседу, у которого ночевали, и на следующий день уж вместе с ним, после обеда, отправлялись к следующему соседу, который тоже присоединялся к нам для посещения третьего.

Такая круговая поездка длилась иногда неделю, и к последнему из посещенных соседей приезжал уже целый поезд экипажей, которые от него разъезжались по домам. Почему-то в этих поездках принимали участие только холостые мужчины, т. е. по большей части молодежь. Сопровождались они шумным весельем, музыкой, пением, иногда игрой в карты, а, главным образом, обедами и ужинами, обильно орошаемыми вином. Иногда, когда хотелось переменить атмосферу, вся компания предпринимала поездку в Киев. В лучшей гостинице «Континенталь» снимался ряд номеров, завтракали и обедали вместе, а по вечерам посещали известный Chateau de Fleurs, где оставались иногда до зари.

К нам в Юрчиху по традиции 11-го июля, в день именин моей матери, собиралась к раннему обеду вся Давыдовская молодежь и соседи-поляки. За стол, весьма обильный, несмотря на жару, садилось до 30-ти человек, и гости разъезжались лишь поздно вечером, после ужина. Помню, что, кроме других, из старшего поколения, приезжал поздравить мою мать старый пан Адам Росцишевский, владелец части имения Тимашевка.

Приезжал он в прекрасной коляске, на паре кровных лошадей, с кучером, одетым по-польски и... с маленьким невзрачным еврейчиком на козлах, согласно старому польскому обычаю, по которому ясновельможный пан должен был всегда иметь при себе своего личного фактора для мелких поручений. Своему визиту моей матери пан Адам придавал торжественный характер. Одетый во фрак и белые перчатки, он подносил ей чудные розы из своего сада и увозил из Юрчихи корзину отборных персиков, которыми славился юрчихинский фруктовый сад.

Русскими нашими соседями была исключительно наша Давыдовская родня, среди которой братья Дмитрий и Юрий, дети дяди Льва и тети Саши (Чайковской), жившие в своем имении «Вербовка», и приезжавшие на летние месяцы в Каменку сыновья дяди Алексея, Лев и Григорий. В первое время, когда еще был жив дядя Лев и сыновья его не были женаты, в Вербовку приезжали их товарищи и, по старой привычке, Модест Ильич Чайковский с своим воспитанником глухонемым Конради.

Тогда в Вербовке становилось очень весело. Молодежь устраивала всякие развлечения. Помимо поездок по соседям и пикников и веселых обедов, я помню постановку в одном из Вербовских сараев сцены из оперы «Мазепа», в которой участвовали мои двоюродные дяди и аккомпанировал на пианино Модест Ильич. Помню я и настоящие скачки на большом поле Покровской экономии, около самой Каменки, с тотализатором и призами в виде различных вещей.

Наш юрчихинский дом не был ни красив, ни роскошен. Это было довольное большое одноэтажное здание, в виде буквы Н, с севера и востока окруженное парком, с подъездом на западной стороне и дворовыми постройками на южной. Как снаружи, так и внутри он отличался простотой, но был вместителен. Он был лучше Каменской усадьбы в том отношении, что это была настоящая деревня. Стоял он на возвышенности вдали от села и экономии.

Вид с его террасы не был красив, но широк. С террасы, выходящей на север, перед которой на склоне раскинулся парк, видна была большая дорога, идущая из Каменки в местечко Александровка, и за ней Тясмин с его лугами. Далее, направо, чернел Грушевский лес, а налево виднелось село Коссары с помещичьей усадьбой Росцишевских и трубами их винокуренного завода. Прямо перед террасой, за Тясмином, раскидывалась широкая равнина, пересекаемая железной дорогой.

Климат Украины, столь благоприятный для сельского хозяйства, нельзя было назвать хорошим для жизни. Летом стояла невыносимая жара, а когда дули, так называемые, суховеи, то от подымаемой ими черноземной пыли нельзя было укрыться, даже затворив окна; зимой же бывало очень холодно при редком снеге и опять же северо-восточные ветры пронизывали вас насквозь. Хороши были весенние и летние ночи, которые так красочно описывал Пушкин в «Полтаве». В такие ночи хорошо было ехать верхом, при луне, по благоухающей степи, когда, среди полной тишины, издалека слышится лай лисицы или крик птицы, пойманной ночным хищником...

За 25 лет, что я знал Каменку и Юрчиху, я мог наблюдать, как росли культура и благоденствие этого края. Помню, как сначала, чтобы доехать из Киева в Каменку, мы тряслись 14 часов в неудобных маленьких вагонах и как, перед самой войной 14-го года, по той же нашей железнодорожной линии проходили уже курьерские поезда прямого сообщения на Кавказ, со спальными вагонами и вагонами-ресторанами. Помню, как с учреждением земства в селах появились превосходные школьные здания, как утопавшие до того в черноземной грязи дороги превращались в мощеные плоскими гранитными камнями шоссе, по которым проезжали автомобили. Помню, как помещичьи усадьбы соединились телефонами.

В сельском хозяйстве как помещичьем, так и крестьянском за те же 25 лет прогресс шел быстро. Этому прежде всего способствовали природные условия края. Глубокий чернозем, наличие больших лесов, благоприятный климат, дававший возможность вести интенсивное десятипольное хозяйство с культурами от высоких сортов твердой пшеницы до сахарной свекловицы.

Хозяйство в этих условиях было выгодно и интересно, и побуждало население применять к нему все более и более усовершенствованные методы и заводить параллельно с ним промышленные заведения. Особенно запомнилось мне усовершенствование борьбы с подлинным бедствием: жучками-долгоносиками, уничтожавшими свекловичные посадки. Раньше, стоило только показаться над землей молодой зелени свеклы, как на нее нападали сонмы жучков, и через несколько дней от посева не оставалось и следа. Борьба с этими паразитами велась самым примитивным образом.

Свекловичное поле окапывалось небольшой канавой, через которую, как казалось, жучек не мог переползти, а на самое поле посылались десятки деревенских мальчиков с небольшими ведерками, которые они должны были наполнять пойманными ими паразитами. Средство это стоило дорого, и давало мало результатов. Уже задолго до 1914 года по свекловичным полям, вскоре после посева, развозили бочонки с парижским жидким составом против паразитов, поливающим молодую зелень, и жучки исчезли навсегда.

Благодаря хорошему подбору семян и лучшей подготовке земли, урожай пшеницы за то же время почти удвоился, а новые усовершенствованные машины способствовали быстрой уборке и молотьбе. Помню, как уже пред самой войной 1914-го года, у нас в Юрчихе молотили хлеб двумя машинами, днем и ночью, при электрическом освещении, пользуясь током с нашей вальцовой мельницы. Таких мельниц у нас было две: одна в самой Юрчихе, а другая близ местечка Каменка.

Главными отраслями сельскохозяйственной промышленности на Украине были сахароварение и винокурение. У дяди Николая в Каменке был сахарный завод, а у старшего моего брата, в Покровской экономии, уступленной ему моим дедом винокуренный. Этот последний, которым, еще юношей, я, по поручению моей матери, управлял одно время, производил в начале 1900 годов не более 10 миллионов градусов спирта, а когда в 1912 году мой брат составил компанию с Эдуардом Росцишевским, они начали экспорт заграницу и производство их заводов достигло 100 миллионов градусов. К этому времени они владели уже паточными и спиртовыми вагонами-цистернами, собственными железнодорожными ветками и запасными путями на ст. Каменка.

Параллельно с развитием помещичьего хозяйства росло и благосостояние крестьянства, особенно в годы между первой революцией и 1914 годом - период крупного развития русской экономики. За это время в селах Украины соломенные крыши крестьянских усадеб стали заменяться железными, вместо старинных рал появились стальные плуги, а вместо цепов - конные молотилки и, наконец, подражая помещикам, крестьяне стали выращивать свеклу. Такой прогресс объясняется еще и тем, что, за редкими исключениями, помещики, как русские, так и польские, подолгу жили в своих имениях и сами занимались хозяйством, не доверяя его наемным управляющим. И надо сказать, что хозяйство в помещичьих имениях, особенно в таких как Каменское и Смелянское было поставлено образцово.

Что же касается украинских крестьян, то, несмотря на их малоземелье, среди них было мало бедноты. Причиной этому было и богатство почвы и то, что на богатой Украине крестьяне были домовитее и хозяйственнее, чем в более бедной Великороссии. Если украинцы и любили горилку, то все же среди них не замечалось повального пьянства и урожая, сознательно, они не пропивали. Только в праздничные дни можно было встретить единичных пьяных, но никогда не бывало, чтобы загуливала вся деревня. Кроме того для зимних заработков крестьянам незачем было уходить в города, обилие сахарных и винокуренных заводов края заменяло им отхожий промысел.

Наконец был и еще один фактор, способствующий развитию прогресса в крае. Это была черта еврейской оседлости. Еще со времен польского владычества, польские короли давали украинским евреям привилегии селиться в особых пунктах, называемых местечками. Русское правительство, ограничивавшее местожительство евреев, оставило в силе заведенный поляками порядок, согласно которому евреям разрешалось жить в местечках и городах в определенных краях империи, среди которых был и Юго-Западный край, т. е. Киевская, Подольская и Волынская губернии.

Ограничение это не распространялось на право свободного передвижения в пределах данного края, так что, например, еврей, жительствующий в местечке Каменка, мог беспрепятственно разъезжать по краю, посещать города и временно проживать вне местечка. Только постоянное его местожительство должно было быть в определенном местечке или городе.

Таким образом выходило, что так называемое еврейское гетто, на Украине фактически не существовало, а богатство края давало широкое поле деятельности еврейской активности и предприимчивости. Тем более, что в этом отношении законных ограничений, кроме права землевладения не существовало. Это не значит, что не было еврейской бедноты, напротив, я нигде не видел ее в таком размере, как в наших местечках, но происходила она от скученности их населения и невероятной еврейской плодовитости.

Один мой друг сказал мне как-то, что евреи суть фермент цивилизации и, по моему мнению, он был совершенно прав. По крайней мере у нас в Киевской губернии это было так. Конечно, не имея права заниматься сельским хозяйством, евреи захватили в свои руки всю торговлю и кредит. Принято ставить это им в укор и говорить, что они высасывали кровь из местного населения, но на это можно возразить, что несмотря на это воображаемое высасывание, население богатело, а если и страдало экономически от чего-либо, то, вовсе не от еврейского засилия, а от малоземелия.

Что же касается кредита, то, несмотря на упрек еврейству в ростовщичестве, надо сказать, что проценты, взимаемые ими по займам, не были уж столь велики, а закон ограждал население от разорения тем, что не дозволял крестьянам обязываться векселями. С другой стороны никто не препятствовал ни государству, ни русской частной инициативе лишить евреев их монополии. Создало же правительство за несколько лет до войны 1914 г., сельские кооперативные товарищества, в которых крестьяне могли приобретать по низким ценам все нужные им товары, открыло и ссудосберегательные кассы, предоставлявшие им дешевый кредит.

Наконец, и мои двоюродные дяди догадались же открыть в Каменке, под фирмой «Братья Давыдовы», магазин, в котором местные помещики и крестьяне могли приобретать все то, что раньше получали у каменского монополиста Гольдштейна. Обвиняли евреев и в том, что они захватили в свои руки всю хлебную торговлю. Но как было удобно помещикам не искать покупателей на месте и не сноситься с далекими Николаевскими хлебными конторами, а знать, что, как только хлеб будет смолочен, к ним явится какой-нибудь Янкель и предложит им цену, которая при проверке окажется лишь на одну или две копейки меньше установленной в Николаеве.

Помню, как привлеченный слухами о еврейских заработках на хлебной торговле, в Каменку приехал русский купец и скупив по более высокой, чем предлагавшаяся евреями, цене большое количество хлеба отправил его в Николаев, где, желая сорвать сразу крупный заработок, стал выжидать подъема цен. Ждать пришлось долго, цены не поднялись и русский купец продал свой товар с убытком. Больше мы его не видели и он, вероятно, вернувшись домой, сваливал свою неудачу на евреев, обвинял их в засилии и тайном заговоре против христиан.

И все-таки жизнь местечковых евреев была нелегкая. Прежде всего далеко не всем удавалось участвовать в торговле и в кредите, многим приходилось зарабатывать свой хлеб ремеслом. Почти все слесаря, столяры, маляры и портные были у нас евреями. Заработки этих несчастных были скудные, и жизнь они влачили самую печальную. Затем, над евреями всегда висела угроза погромов.

Антисемитизм среди местного населения как помещичьего, так и крестьянского был очень распространен. При этом, если у первых он был на почве какого-то атавистического презрения к «жиду» и выражался в грубом, доходящем до побоев отношении, то у второго он был традицией, унаследованной еще со времен польского владычества, когда казачьи восстания против польских панов сопровождались всегда еврейскими погромами, как это было, например, при Уманской резне.

Помнится мне, как по большой дороге, проходящей внизу нашего сада, под вечер вдруг начнут проезжать еврейские балагулы, битком набитые евреями, едущими из Александровки в Каменку или обратно. Спросишь, бывало, в чем дело? И услышишь, что в Александровке пропала дивчина и нашли ее за околицей убитой, а в народе говорят, что убили ее евреи, чтобы достать христианской крови.

Погромов, к счастью, за 25 лет, что я бывал в наших краях, ни в Александровке, ни в Каменке, не было ни одного, но их риск всегда был. А вдруг приставу, у которого не было никакой вооруженной силы, не удастся, несмотря на получаемое от кагала «пособие», предотвратить погром? В первый же день революции 1917 года, после того как исчезли приставы и урядники, местечки Каменка и Александровка были начисто разграблены и большинство евреев перебито. Так печально кончились для этих несчастных иллюзии, что революция принесет им равноправие и свободу...

В нашей семье антисемитами были мой отец и мой старший брат. Моя мать относилась к евреям безразлично, а позже, занимаясь юрчихинским хозяйством, признавала их полезность и вела с ними дела. Второй мой брат вел с ними какую-то странную дружбу, а я интересовался их нравами и обычаями и, в особенности, стремился понять и усвоить их невероятную деловую смекалку и совершенно особый прием мышления, составлявшие их силу.

Для достижения своей цели я отбросил все те, по большей части эмоциональный реакции, которыми руководились антисемиты. Совершенно не думая о том, как и почему возник еврейский вопрос и каким способом он может быть разрешен, я принимал его наличие за факт, с которым необходимо считаться и подходить к которому надо не с целью уничтожения евреев или еще большего их угнетения, а с целью усвоения их деловых приемов.

Результаты моих наблюдений вполне оправдали мою точку зрения. Во всех моих позднейших деловых начинаниях, когда мне приходилось встречаться с евреями, ни один из них меня не «имел», как говорили у нас на юге, и часто мне приходилось слышать от них: «Откуда у вас такая еврейская голова?». Ни с кем из представителей других наций, включая сюда и русскую, я не сделал так легко и так просто столько выгодных дел, как с евреями, никто так не поддержал меня в трудные деловые минуты, как они.

Конечно, впоследствии мне пришлось задуматься над еврейским вопросом, подходя к нему с другой, идейной и политической, стороны, но опять-таки и тут я не шел ни шаблонной дорогой их ненавистников, ни чисто гуманным путем прогрессивных людей. Первый был для меня морально неприемлемым, а второй представлялся мне, при всей своей правоте, недейственным и не могущим привести к разрешению этой больной проблемы нашей культуры. Но к этому вопросу я вернусь в другом месте моих воспоминаний.

Уже начиная с последних лет моего студенчества, жизнь увела меня далеко от Каменки и Юрчихи, и в редкие, короткие мои посещения их, я был в них скорее гостем, не принимавшим уже более тесного участия в том, что там происходило. Лишь во время первой мировой войны обстоятельства сложились так, что мне пришлось опять приезжать в Юрчиху по делам. Но тогда я уже прошел через жизненный опыт и отношение мое к окружающему стало иным.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » Мемуарная проза. » Воспоминания А.В. Давыдова.