* * *
В начале пятидесятых годов на семью Фонвизиных снова обрушились несколько тяжёлых ударов. На этот раз причиной горя были болезни и смерть близких родственников. Несчастья начались явным расстройством здоровья обоих молодых людей, печально заканчивающих преждевременным истощением свою непродолжительную жизненную карьеру. He кончив курса учения, наделав на своём коротком веку множество ошибок, они перед концом показали трогательную взаимную привязанность и под влиянием страданий и горя совсем переменились к родным.
Оба брата провели последние месяцы на юге - в Пятигорске, Николаеве, Ялте, Одессе и, как могли, облегчали друг другу страдания. Теперь они научились ценить людей и их услуги, так что в их письмах за последнее время уже совсем не замечается прежних следов молодой опрометчивости и запальчивости, неосновательных притязаний; напротив, они считали себя глубоко обязанными доктору Лятушевичу и семейству квартирных хозяев Поливановых, всей душой привязавшихся к больному жильцу (Дмитрию Михайловичу), за что Наталья Дмитриевна заочно горячо полюбила и благословляла это семейство, не зная, как лучше выразить ему свою глубокую признательность.
Несмотря на то, что исчезала последняя надежда Натальи Дмитриевны на свидание с детьми, с особенной силой, неудержимо вспыхнуло уже с обеих сторон страстное желание осуществления заветной мечты и совершенно заглушало доводы холодного рассудка. Какое бесконечное rope, сколько порывов родительской и сыновней любви похоронено в семейной переписке! Молодые люди имели в сущности добрую душу, и всё наносное дурное уступило теперь место более благородным порывам. Как мечтали они yже почти на смертном одре о выздоровлении, о свидании с матерью, с каким увлечением составляли планы счастливой жизни вместе, где-нибудь вдали от житейской сутолоки и соблазнов, в укромном уголке Крыма! Но вступить на новый путь им уже не было суждено...
Кто бы мог читать без сострадания, например, такие строки Натальи Дмитриевны: «Как бы я поглядела на вас, мои милые! Когда встречаю молодых людей ваших лет, сердце моё всегда болезненно сжимается. Я и смотрю на них и слушаю их с мыслью о вас. О, Боже мой! Неужели никогда не суждено мне познакомиться с детьми моими? Неужели я всегда останусь для вас идеей, а вы для меня незнакомцами?...Престранное положение! По крайней мере утешаюсь мыслью, что если бы вы познакомились с нами, то, вероятно, и полюбили бы более».
Часто тоскующее сердце матери представляло себе состояние здоровья детей в самом отчаянном виде, без сравнения хуже, чем оно было в данную минуту в действительности, а иногда, получая грустные известия от одного из сыновей, она воображала, что другого давно уже нет на свете, и тогда вся жизнь снова рисовалась ей в чёрных красках. В более спокойные минуты Наталья Дмитриевна уносилась мечтой в те счастливые местности Кавказа и Крыма, где жили её незнакомые, но неизменно дорогие дети, с любовью пересматривала крымские виды и переживала мучительные восторги воспоминания обо всём, что ей было дорого, что было для неё выше самого блага жизни.
Вот как она говорит об этом сама: «Такой нравственной пытки редко случается испытывать. He будь я прикована неволей к этому несносному Тобольску, будь я в других обстоятельствах, ничто бы не могло удержать меня здесь в неизвестности о вас. Если бы я даже не имела на что ехать в дорогу, я бы пешком ушла: ведь ходят же на богомолье! И больная доплелась бы... Но неволя хуже и болезни и безденежья - и вот я мучилась, мучилась несказанно и тем более, что брала на себя скрывать моё мученье от папеньки, потому что не затем за ним следовала, чтобы тревожить его разными, быть может, несбыточными предположениями несчастий и отравлять жизнь и без того горькую».
Иногда мечты брали верх над этим сознанием горького бессилия перед обстоятельствами и разыгрывались до того, что вдруг всё казалось доступным и возможным: «Как мне приятно было узнать, что вам хочется перетащить и меня в Ялту. Почему же и не попробовать похлопотать об этом? Очень может быть, что и удастся!» Надо заметить, что Наталья Дмитриевна не раз позволяла себе отчаянный риск, без разрешения уезжая в Ялуторовск и в другие места, и то, о чём прежде страшилась и подумать в виду угрожающего за своеволие тяжкого наказания, со временем, становясь всё смелее и решительнее, стала повторять без особых колебаний несчётное число раз, чем даже хвалилась, говоря: «Я это не в первый раз так путешествую!»
Ей уже начинало представляться, что люди вообще часто преувеличивают свои страхи от жалкой трусости, не смея ни на что отважиться, - и принимая безумный риск боевой натуры за своего рода жизненную мудрость, при всей невероятности такого убеждения у человека, казалось бы, совсем придавленного судьбой, она исповедывала полнейшую уверенность, что стоит только чего-нибудь сильно захотеть и настойчиво добиваться, и непременно получишь желаемое; причём, впрочем, необходимо также «уметь ждать без охлаждения в своих намерениях».
Поэтому-то ей казалось возможным, что дети её добьются разрешения ехать к ней на свидание в Сибирь, но и тут шевелилось новое опасение: «Если бы вам и удалось получить высочайшее разрешение приехать сюда, - писала она одному из сыновей, - то опасно, чтобы здешний убийственный климат опять не расстроил вашего здоровья. Правда, папенька переносит его как-нибудь, но зато я здесь совсем погибаю, а ты, как я вижу, моего сложения и так же золотушен, как я. Зимы здесь жестокие, о каких в России и понятия не имеют» и проч.
Это соображение получало особенную силу в виду того, что сыновья её успели уже за время болезни привыкнуть к благословенному южному климату. И снова муки мысли о нескончаемой разлуке и о смерти на чужбине: «Мысль, что меня похоронят здесь за валом, приводит меня в какое-то непонятное для меня самой отчаяние. Эта мысль составляет для меня такое ужасное нравственное мучение, которое мне даже и описать трудно. Когда мне очень тяжело и грустно, я позволяю себе маленькое развлечение помечтать об Ялте. Гляжу на маленькие домики в горах, и мне представляется, что один из них принадлежит мне.
В воображении моём создаётся премиленький садик, с видом на море; всё благоухает и цветёт вокруг меня, хотя уже глубокая по времени осень. Мысленно брожу по дорожкам; оглядываюсь назад и в растворённую дверь вижу Митеньку, играющего к каким-нибудь добрым соседом в шахматы. Неподалеку от них Миша со стаканом чаю, с сигаркой или трубкой и с книгой, которую лениво перелистывает, a с боковой дорожки выходишь ко мне ты, и вот мы садимся и толкуем, толкуем до бесконечности; издали доносятся до нас смешанные звуки города, шум листьев, плеск волн... И чего, чего не переговорили мы; перебрали без связи и грустные и смешные эпизоды жизни нашей, а вот и Миша присоединяется к нам... И я так забываюсь, что начинаю удивляться, что мечты мои, наконец, сбылись...
Но вот какой-то странный стук и вой и свист знакомый - что-то безотрадное врывается в сладкую, привлекательную мою мечту; поднимаю голову: вокруг пусто и темно, заунывный сибирский ветер разбушевался, хлопает ставнями; жалобно воет в трубе, свистит на соседнем с моим кабинетом чердаке, и скрипит и ворчит, словно какой-то бранчивый говор, с злобной насмешкой повторяет: не бывать тому никогда! никогда! никогда!...
А небо мрачно и покрыто тучами, только с одной стороны прочистилось, и оттуда грустно смотрит молодая луна, и именно с юго-запада, куда было воображение умчало сердце! Так или почти так всегда кончаются мои заветные мечтания и начнёт щемить грудь; так бы и выплакалась, да плакать не могу. Несмотря на горькие и тяжелые пробуждения от грёз, я, как любители опиума, при всяком удобном случае пускаюсь на коньке моём в места заветные, но всего чаще брожу около прекрасной уединённой церкви. И как отрадно мне кажется улечься где-нибудь около...
He смейся, Митя мой сердечный, над моей глупостью; я уверена, что и ты и брат твой гораздо меня во многом благоразумнее; но вспомни, что жизнь на воле и что жизнь в тюрьме и в изгнании совершенно две вещи разные. Всё на свете имеет свои выгоды и невыгоды: одна из выгод неволи, - что она сохраняет молодость сердца и тогда, когда в другом положении давно бы ей должно исчезнуть». Из этих поэтических строк можно отчасти понять чувства несчастной матери, которая только в мечтах могла видеть себя с детьми и которая с таким глубоким сочувствием отзывалась на радости других матерей в случае их свиданий с детьми после многолетней разлуки.
Вот как она описывала такие впечатления: «Она (дочь) не знает, как нежнее приласкать их (родителей), и они на неё не наглядятся. Это одно из невероятно приятных событий нашей изгнаннической жизни, и что необыкновенное вроде Одиссеи, и стоит того, чтобы какой-нибудь Гомер воспел его». В другом письме Наталья Дмитриевна рассказывает о свидании Анненковых с замужней дочерью и с её детьми.
Когда приезжие отыскивали ночью родных, то мать выбежала на шум, ещё не ожидая их; навстречу ей вошла в дом молодая особа и остановилась, недоумевая, назвать ли матерью вскрикнувшую ври встрече с ней даму. Такая радость, по словам Натальи Дмитриевны, в Сибири настоящая диковинка; но не всегда она проходила благополучно: так и старик Анненков не выдержал неожиданного прилива счастья, занемог и на другой же день затосковал о предстоявшей разлуке.
О себе Наталья Дмитриевна говорит не раз, что она уже не может верить никакой радости и что всё ей кажется, будто все против неё в заговоре и стараются от неё скрыть какую-то убийственную тайну; кто бы ни пришёл, она боится, что гость может оказаться вестником нового несчастья, и она отыскивает в его словах какой-то тайный смысл. «Слёзы душат меня, и сердце бьётся, как голубь» - говорит она по этому поводу, а в другом месте замечает: «Радость хоть изредка и мелькнёт нам, но как-то с нами не уживается; зато горе приютилось к нам издавна и сроднилось с нами, так что мы его уже и не чуждаемся».
Такое сердечное излияние чувств вызывало теперь со стороны детей живое участие: несчастные лучше понимают друг друга. Вся жизнь была отравлена, - что же оставалось отрадного, кроме горячего, задушевного сочувствия?
Так же была откровенна Наталья Дмитриевна и со своим воспитанником Николаем Знаменским: «Много воды утекло, мой милый мальчик, - писала она ему однажды, - с тех пор в душе моей всё перековеркано. Разлитие воды всегда оставляет следы; лодочку мою сорвало и унесло в житейское море; качало ветром и вертело бурей, a теперь она опять выплыла и бьёт её немилосердно волнами; но что нужды? Страха нет, в волнах житейских и узнавай людей».
Несмотря на все заботы о лечении, здоровье окончательно изменило обоим сыновьям Натальи Дмитриевны, и они один за другим сошли в могилу: сперва Дмитрий, а за ним и Михаил. Ещё одной радостью стало меньше в жизни, снова рухнули самые заветные мечты Натальи Дмитриевны. До какой степени она мучилась за детей во время их болезни, видно из отчаянных воплей тоски в её письмах к Ивану Александровичу:
«Я ни минуты не имею покоя от разных предположений. He может быть, друг мой сердечный братец, чтобы и вы иногда не размышляли о загадочном поведении детей, чтобы и вы не делали каких-нибудь предположений. Сообщите мне, что вы об этом думаете. Не бойтесь огорчить меня предположениями: Господь давно уже оковал железом душу мою; мысли и предположения, как неприятельская армия, осаждают меня со всех сторон. Напротив, если бы я знала, в чём именно дело, если бы я могла себе истолковать действия детей даже самыми неблаговидными причинами, я была бы спокойнее, предала бы их и себя Богу, а теперь просто мученье ежечасное!»
Так беспокоилась Наталья Дмитриевна о детях при жизни их, а вот как она встретила ужасную весть о кончине старшего сына: «Иметь сына и не знать его, и лишиться его, не узнавши, не иметь возможности сохранить о нём даже воспоминание, не иметь понятия ни о взгляде его, ни о голосе, ни о фигуре, ни о характере, и, говорят, что это легче!... Ах, нет! Я лишилась сына навеки и совершенно, и в прошедшем и в будущем, лишилась всего без остатка - это ужасно! Только матери, находящиеся в моём положении, могут понять моё горе, но и у них остаются хотя воспоминания, a у меня и тех нет: rope, горе и горе!...»
Понятно после этого, что Наталья Дмитриевна ещё безумнее стала мечтать о свидании с последним оставшимся сыном. «Будь я на твоём месте, - говорила она, - я бы всё перевернула вверх дном, чтобы только достигнуть задуманного, особенно когда от этого зависит счастье отца и матери, томящихся в изгнании и неволе. О решимости характера твоего отца и говорить нечего: он до сих пор, как ртуть живая... Горе, что мы связаны no рукам и по ногам нашим положением, а ты - другое дело». И долго ещё она тосковала о смерти первенца, жалуясь на свою горькую судьбу: «До сих пор я всё ещё надеялась с вами видеться, - писала она Михаилу Михайловичу, - а теперь - Бог знает, не верится: его никакая уже сила человеческая не возвратит мне - это кончено!»
После этого она стала ещё нежнее заботиться о живом сыне, которого хотела бы видеть пристроенным к какому-нибудь месту или занятию, или хотя бы женатым на хорошей девушке: так ей было грустно, что он проводит бесцельную и бесполезную жизнь; напоминала ему о приближающемся двадцатилетнем возрасте. Но все эти желания и надежды были напрасны: и его уже со дня на день ждала могила. Счастье, впрочем, блеснуло на миг отрадным лучом убитой горем матери, когда к ним в Тобольск приехал погостить Иван Александрович со свояченицей, Екатериной Фёдоровной Пущиной, но и это счастье было обманчиво и непродолжительно.
Нечего говорить о том, с каким восторгом после тридцатилетней разлуки был принят Фонвизиными один из любимейших и преданнейших родственников, но срок свидания промелькнул быстро; a вскоре пришло известие о вожделенном возврате на родину, но новой встрече уже не суждено было осуществиться, так как дни Ивана Александровича были сочтены. Почти вслед за ним скончался и Михаил Александрович, но уже по возвращении на родину.
В 1853 г. после многолетнего тоскливого изнывания в Сибири, величайшая радость озарила грустное существование Фонвизиных: получено было разрешение вернуться из ссылки. Но ехать одновременно было неудобно вследствие холодного времени, так что в начале апреля двинулся в путь Михаил Александрович, а Наталья Дмитриевна оставалась ещё некоторое время в Тобольске.
В воспоминаниях г-жи Францевой подробно рассказано путешествие Михаила Александровича из Сибири и получение им вести о кончине брата. Перейдём прямо к чувствам и впечатлениям самой Натальи Дмитриевны при возвращении её на родину. В страхах и горестях Натальи Дмитриевны всегда лучшим другом её и деятельным помощником был Иван Александрович.
Он и в последние годы жизни хлопотал о доставлении всевозможных удобств больным племянникам, осведомлялся о состоянии их здоровья и пересылал, известия родителям, в письмах ободрял их, как мог. Как самый попечительный и преданный родственник, он всегда хлопотал о делах, касающихся семьи брата, наравне с собственными, и нередко подавал дельные советы в таких щекотливых вопросах, как взаимные отношения родителей с детьми. И вот этого преданного друга не стало!
Возвращаясь на родину, Наталья Дмитриевна получила новый тяжкий удар, который не мог не отозваться на настроении её духа, да и вообще она уже вынесла из жизненного опыта мрачный взгляд на вещи, и это сказалось на её впечатлениях по дороге на родину. Наталья Дмитриевна двинулась в путь со своей приятельницей М.Д. Францевой. В высшей степени любопытны её дорожные впечатления, занесённые в дневник.
Несмотря на нетерпение поскорее выехать из Сибири, давно известное всем, кто сколько-нибудь знал Наталью Дмитриевну, несмотря на безумную радость, охватившую всё её существо при первом известии об осуществлении заветной мечты целой жизни, Наталья Дмитриевна не могла оставить Сибирь без какого-то внутреннего содрогания и глубокой тоски. В виду постепенно исчезающего вдали Тобольска она почувствовала, что что-то, как будто, оторвалось от её сердца. Хотя и грустно провела она здесь лучшие годы жизни, но всё пережитое глубокими чертами врезалось в душу и оставило навсегда неизгладимые следы.
За тридцать, лет ненавистная Сибирь сделалась для неё поневоле второй родиной и казалась потом во многом привлекательнее средней полосы Европейской России. «На Урале, - записала в своём дневнике Наталья Дмитриевна, - мы остановились у границы европейской, означенной каменным столбом. Как я кланялась России когда-то, въезжая в Сибирь, на этом месте, так поклонилась теперь Сибири в благодарность за её хлеб-соль и гостеприимство. Поклонилась и родине, которая с неохотой, как будто мачеха, а не родная мать, встретила меня неприветливо; сердце невольно сжалось каким-то мрачным предчувствием и тут опять явилась прежняя тревога и потом страх. И время-то было ненастное, так что всё пугало».
Несомненно, такое удручённое душевное состояние являлось следствием тяжёлых воспоминаний о понесённых навсегда потерях, об утраченной лучшей поре жизни и о похороненных в покидаемом крае надеждах; следствием выработанного горьким опытом многих лет безотрадного взгляда на будущее и того неожиданного и тем более мрачного душевного холода, которым вместе с ненастьем повеяло от горячо любимой когда-то родины.
Чем более подвигались путники внутрь России, тем более в продолжение десятков лет страстно идеализируемая в мечтах родная страна поражала их грустным несоответствием с давно усвоенным о ней представлением. Ненастная, сырая погода, заметное несовершенство русских дорог в сравнении с сибирскими, серенькая провинциальная обстановка губернских и особенно уездных городов, их пошлая прозаическая физиономия, - всё это, когда-то столь знакомое, родное и близкое, теперь только раздражало и коробило своим бесчувственным равнодушием и жалкими, бьющими в глаза недостатками.
По дороге только Екатеринбург произвёл приятное впечатление на Наталью Дмитриевну. «Тут и мрачность моя внутренняя рассеялась», говорила она. Кроме того, в Екатеринбурге она встретила одно хорошо знакомое ей семейство, вместе с которым осматривала город, сады, оранжереи, любовалась видами и цветами и проч. Зато после Екатеринбурга перед ней потянулась нескончаемая равнина и пошли испорченные дороги и ухабы. Пермь показалась Наталье Дмитриевне совсем непривлекательной: «в противоположность красивому Екатеринбургу выглядит Азией».
Подъезжая к Казани, Наталья Дмитриевна испытала вихрь, какого не запомнить: «Точно Россия гневалась, что мы, непрошенные гости, против желания ворвались к ней на хлебы», и «душа взвывала от тоски». Разочарование горькой щемящей болью застонало в сердце Натальи Дмитриевны, и она со злорадным наслаждением колола русских обидными для них сравнениями с сибиряками, и чем дальше ехала, тем настраивалась мрачнее.
«Из Нижнего, - говорит она, - мы поехали в более спокойном расположении духа, но отнюдь не в весёлом настроении, напала какая-то неловкость; душа была точно вывихнутая кость, как будто не на своём месте; всё более и более становилось нам жаль Сибири и неловко за Россию; впереди же не предвиделось радости.
Из Нижнего поехали по шоссе; но что за лошади, а главное - что за ямщики! и ангел потерял бы с ними терпение. Что за мошенничество в народе, какое противное лукавство. О, нет! сибиряки ангелы, если сравнить их с здешними. Они умны, смышлёны и скрытны. Ну, да кто и без греха? но всё же у них есть хотя местечко простое, чистое, а здесь?... здесь всё пусто, всё заросло крапивой, полынью и репейниками, и едва ли Белинский не прав: ни в священниках ни в народе нет религиозного чувства!
Пошли разные притязания со стороны ямщиков и старост и притеснения со стороны смотрителей - и увы! последнее очарование насчёт родины исчезло!» В этих строках так и дышит озлобление и горечь, и они были бы может быть, неизвинительны в другом положении но здесь перед нами женщина, которая сознавала, что вся её жизнь безнадёжно разбита.
Быстро подвигалась Наталья Дмитриевна к Москве, но приближение к ней и особенно въезд в неё были только горьким финалом мрачных картин, рисовавшихся в её душ во время обратного пути на родину. «25 мая в четыре часа утра, в понедельник, я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы после двадцатипятилетнего изгнания в стране далёкой.
Между тем, мне показались сновидением и въезд в Москву, и проезд по городу: ни весело ни грустно, а равнодушно как-то, как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большей радостью». Наталья Дмитриевна приказала ямщику везти на Мясницкую, но он долго кружил и расспрашивал дорогу. Красные ворота, Мясницкая улица, наконец, собственный прежний дом, - всё это наша путница встретила безучастно: от прежнего обаяния родины не осталось ничего!...
Она поспешила поехать к тетке, но странное дело, - интересуясь друг другом в письмах, нетерпеливо ожидая в течение многих лет радостного свидания, они встретились, как чужие, почувствовали взаимную неловкость, находя одна в другой какие-то искаженные копии когда-то дорогих образов. Вместо радостной встречи со знакомыми людьми и предметами, на Наталью Дмитриевну вдруг пахнуло каким-то холодом погреба или нежилого помещения; ото всего и от всех веяло чужим...
He успела ещё Наталья Дмитриевна осмотреться, как явились чиновники от генерал-губернатора Закревского, которые почти выгоняли её из Москвы, так что, не отдохнув с дороги, пришлось выехать из города, унося в душе смутное и неприятное чувство, особенно при воспоминании об опустевшем без хозяина доме Ивана Александровича.
Разочарование в людях и в новой обстановке росло с каждым днём. Скоро пришлось убедиться Наталье Дмитриевне в том, что иные люди, которых она заочно привыкла уважать и любить, на самом деле не заслуживают ни любви ни уважения. Так, например, свояченица покойного Ивана Александровича, Екатерина Фёдоровна Пущина, оказалась при ближайшем знакомстве невыносимой особой.
Стоило только Наталье Дмитриевне поселиться вместе с нею, как она начала самым бесцеремонным образом злоупотреблять дружбой и доверием приезжих родственников. Начались споры и пререкания, сильно огорчавшие Михаила Александровича. Но этот уже глубокий тогда старик недолго пожил в родном крае, a по смерти его отношения двух родственниц немедленно обострились.
Екатерина Фёдоровна с какой-то напускной наивностью заявляла о своём нежелании вести какие-либо денежные счёты с родственниками и совершенно не стеснялась в своих тратах, стараясь притом во всём поступать по-своему. Пришлось дать ей понять её бесцеремонность, но это вызвало обиду и явные оскорбления. Наконец, ссора разыгралась по поводу памятника, заказанного Натальей Дмитриевной на могилу Ивана Александровича, который и был исполнен на её счёт; но когда добрая родственница, считавшая себя более близкой к покойнику, начала всем делом распоряжаться от своего лица, как полная хозяйка, то получила такой отпор, за которым последовал уже полный раздел.
Наталья Дмитриевна имела вообще привычку ставить вопрос ребром и говорить в самой резкой форме о том, что ей почему-либо не нравилось. Так ещё в Сибири она готова была однажды совсем рассориться с женой о. Стефана из-за её намерения женить своего сына Николая, тогда ещё семинариста и почти совсем мальчика. Ни самая мысль о таком чудовищно раннем браке для её питомца, ни выбор невесты нисколько не удовлетворяли Наталью Дмитриевну, и вот по своему вспыльчивому и откровенному нраву она, не задумываясь, написала его матери громовое письмо, в котором не воздерживалась от вспышек досады и прямо заявляла корреспондентке, что сердце её никогда к ней не лежало.
Наталья Дмитриевна вообще не любила хитрить и называла вещи их именами, никакого притворства не выносила, и прямо объявляла, что если кто не выносит обличений, на того она не обращает никакого внимания, потому что «угодные Богу не чуждаются обличением, а кто не Божий, тот и мне чужой».
В обществ Наталья Дмитриевна также всегда высказывалась прямо и резко, вследствие чего при известном несходстве убеждений, а особенно при малейшей тени притворства, расставалась с людьми навсегда и всегда также сильно чуждалась пёстрых многолюдных собраний, говоря: «С каждой шумной беседы уношу скуку и досаду о потерянном времени». Высказанного в предыдущих строках принципа - быть всегда искренней и с благодарностью принимать всякое слово, исходящее из души и глубокого убеждения, Наталья Дмитриевна свято держалась и доказывала это на деле.
Если всякие увёртки и малейшие проявления уклончивости возбуждали в ней гнев и отвращение, то резко высказанную правду она всегда готова была выслушать, хотя и не всегда была настолько спокойна, как этого требовало убеждение. Оттого в своих сношениях со священниками она доходила иногда до такой интимности, что обоюдное духовное влечение грозило иногда утратить свой чистый характер. Здесь уже действовала её бурная природа, дышавшая зноем страсти; готовым опалить и другое лицо.
Такова была духовная природа этой женщины, одинаково бурно проявлявшаяся как в Сибири, так и на родине. He вдаваясь в подробности, остановимся на общей характеристике отношений Натальи Дмитриевны к окружающим в оба периода, как изгнания, так и жизни в России. Мы упомянули, что неприязненные столкновения с родственниками окончательно отравляли существование Натальи Дмитриевны в деревне. Кроме бесцеремонности Пущиной, причиной их несогласий была также разница в понятиях и развитии: Екатерина Фёдоровна, радушно принятая Фонвизиными в Тобольске года три назад, не могла теперь не почувствовать при ежедневных сношениях с Натальей Дмитриевной, как он далеки во всём.
Наталья Дмитриевна, со своей стороны, переносила с трудом людей невысокого умственного и нравственного уровня, тогда как, напротив, среди просвещённого круга декабристов у неё было так много добрых приятелей, которые в своих письмах в весьма ярких красках выказывали силу своей привязанности. Так племянник её Дуров, преданный ей душой, изливал свою привязанность в горячих уверениях в вечной дружбе и даже прямо заявлял, что если он «даст какую-нибудь цену своей одинокой жизни, то это единственно в надежде встретить ещё раз Наталью Дмитриевну на земном поприще».
«He будь вас, - прибавлял он, - так что и любить некого, и жить незачем». Когда для поправления расстроенного здоровья Дуров поехал в Одессу уже в пятидесятых годах, он питал надежду, что и Наталью Дмитриевну привлекут туда же «священные залоги под крестом», т. е. надгробные памятники над могилами её сыновей. Сергей Трубецкой, муж воспетой Некрасовым Катерины Ивановны Трубецкой, в свою очередь, уверял Наталью Дмитриевну: «Вы и Михаил Александрович составляли приятнейший предмет моих разговоров с бесценным спутником моей жизни, но это время миновало для нас, как для вас. Теперь остаётся одно - доживать остатки дней, как Бог велит».
Но особенно всегда бывал благодарен Наталье Дмитриевне за вести о любимом сыне старик кн. Одоевский, который называл Наталью Дмитриевну «ангелом земным» говорил, что «она одна во всей вселенной столь часто извещает меня о Сашеньке моём, утешает меня в убийственной горести моей». Нечего говорить уже о Павле Сергеевич Бобрищеве-Пушкине или Евгении Петровиче Оболенском.
Оболенский от души жалел о горестях Натальи Дмитриевны: «Бедный, бедный и дорогой мой друг! Зачем пала на вашу долю такая заботливость? К чему все эти бесконечные хлопоты? Нельзя ли вам так устроить жизнь, чтобы и на совести было легко, и обязанности были исполнены».
Оболенский ещё в бытность в Сибири нередко обменивался с Натальей Дмитриевной мыслями о воспитании молодого Николая Знаменского, в котором видел доброго, но легкомысленного юношу, о котором говорил: «Как юноша он мил, но душевная красота его мне не так известна, чтобы я мог сказать, что наружная красота есть отблеск внутренней».
Сам Николай Знаменский в годы ранней юности был исполнен живой и горячей преданности к своим благодетелям, с которыми всегда рад был видеться и всегда с восторгом спешил к ним, когда приезжал в тот город, где они находились. Так было в их приезды в Ялуторовск, если он бывал там, также было при проезде Фонвизиных через Казань. Михаилу Александровичу он посылал даже для прочтения и исправления свои первые опыты проповедей, всегда с благодарностью принимая его указания и советуясь также о сочинениях на литературные, философские и богословские темы.
Добрая память о Наталье Дмитриевне сохранилась везде в тех городах, где жили Фонвизины. Так Давыдов ещё в конце тридцатых годов сообщал Наталье Дмитриевне, что в Красноярске очень много людей, умевших ценить их семейство. Но ни с кем, конечно, Наталья Дмитриевна не сошлась так близко и искренно, как со своим будущим мужем, Иваном Ивановичем Пущиным.
Мы говорили раньше, что в начале сороковых годов, во время сильнейшего увлечения аскетизмом и самых деятельных сношений с духовными лицами, Наталья Дмитриевна однажды, перечисляя в письме к матери своих знакомых и друзей, не особенно благосклонно отозвалась о Пущине, назвав его вполне мирским человеком, что в её устах звучало очень нелестно.
Но в натуре Пущина было так много благородства и вообще столько привлекательных сторон, совершенно отвечавших идеальным требованиям Натальи Дмитриевны, что она не только скоро примирилась с тем, что он мирской человек, но и привязалась к нему больше всех других декабристов, не исключая и самого лучшего друга, Павла Сергеевича Бобрищева-Пушкина.
Иван Иванович Пущин был человек очень умный, живой, сообщительный, чрезвычайно искренний, но особенно отзывчивый на горе ближнего. Он постоянно о ком-нибудь хлопотал, кому-нибудь старался сделать добро. К нему применяли известную пословицу о Маремьяне старице, и свои заботы о других он сам привык называть в шутку «маремьянством». Этих качеств было достаточно, чтобы сломить составившееся против него предубеждение.
В самом деле, трудно было указать человека, сердечнее относившегося к людям вообще, в особенности же ко всем декабристам; со всеми он был в сношениях, все его любили и обо всех он всегда что-нибудь сообщал в своих письмах, и где только представлялся случай, готов был помочь, оказать услугу и везде внушал к себе чувства благодарности.
С этой стороны Наталья Дмитриевна должна была хорошо узнать своего будущего мужа ужe в конце тридцатых годов, хотя бы например из одного письма Бобрищева-Пушкина, который однажды сообщал: «Пущин так спешит, что нет никакой возможности, некогда собраться с мыслями, чтобы побольше написать к вам. К тому же за эти дни за разные его протекции, о которых он сам вам расскажет, его кормят везде на убой» и проч. Эти протекции составили, наконец, такую прочную репутацию Пущину, как доброму и сердечному человеку, что случалось, к нему обращались с просьбами ходатайствовать перед лицами, гораздо больше знавшими искателя милостей, нежели знал его Пушин.
Так как мы не имеем писем Натальи Дмитриевны к Пущину до пятидесятых годов, то и не можем утверждать положительно, но думаем, что первый шаг к более тесному сближению между ними принадлежал Пущину. В своих письмах он так охотно балагурит с нею и с её мужем, передаёт такие любопытные вести о рассеянных по лицу Сибири декабристах, такое задушевное участие принимает во всех интересах Фонвизиных, что неудивительно, если всё это послужило прочным основанием дружбы его с Натальей Дмитриевной.
Пущин передаёт все впечатления, без всяких умолчаний или задних мыслей; он говорит с друзьями совершенно нараспашку, весело острит и шутит и глумится над самим собою, говоря: «Ещё в старые годы почтенный мой директор часто говаривал мне: «Пожалуйста не думай, a то непременно скажешь вздор». И «этот человек, - прибавлял он, - знал меня: я следую его совету, и точно убеждаюсь иногда, что, не думавши, как-то лучше у меня выходит».
Настоящий смысл этих слов был тот, что Пущин не столько следовал обыкновенно рассудку, сколько выбору сердца. С Фонвизиными, как и с другими декабристами, Пущин не мог наговориться в письмах и искренно желает чаще видеться. Он то приглашает Наталью Дмитриевну во время одной из её поездок взять путь на Ирбит, чтобы хоть на минуту увидеться с ним в Туринске, то с радостью спешит ухватиться за намёк со стороны Фонвизина на возможное свидание: «Вы правы, что надобно пользоваться минутами близкого сообщения: часто предчувствую скорый отъезд».
Когда Наталья Дмитриевна поведала своему другу о неприятном впечатлении, которое она испытала при взгляде на портреты детей, он писал ей: «верите ли, что я плакал, читая ваш рассказ о портретах, или, лучше сказать, повесть сердца вашего при виде незнакомых детей?»
He чужд был Пущин и добродушной иронии, когда дело касалось каких-нибудь неудачных распоряжений начальства, являясь в таких случаях наиболее отчаянным либералом из семьи декабристов, с которыми только были в сношениях Фонвизины. В этом отношении он тоже сходился с Натальей Дмитриевной, по природе безумно решительной как в словах, так и на деле. Оба они с увлечением читали известное письмо Белинского к Гоголю и всем этим либерализмом приводили в ужас одного наивного доброго приятеля, над которым много трунили по поводу его упрёков в неосторожности.
Горячая преданность Оболенскому также могла способствовать сближению Натальи Дмитриевны с Пущиным. Сближение шло очень быстро в конце сороковых, а особенно в пятидесятых годах, письма к нему от Михаила Александровича и Натальи Дмитриевны читались им в собраниях кружка ялуторовских декабристов, причём на подчеркнутые строки, в которых заключалась какая-нибудь просьба за себя или за других, обращалось особое внимание. Но всего любопытнее настойчивые желания Пущина, чтобы Наталья Дмитриевна освободилась от физических и нравственных недугов, хотя, при известном нам настроении её в начале сороковых годов, такие желания, казалось бы, должны были быть ей не по душе.
Наконец, чрезвычайно оригинально, что Наталья Дмитриевна, не подозревая, что ей придётся быть его женой, и как бы отвечая на его сердечное расположение и сочувствие к ней, не раз заводила с ним интимный разговор о его будущей женитьбе и сватала ему невест. Когда Пущин жил вместе с Оболенским в Туринске, они были почти неразлучны; в это время у Натальи Дмитриевны мелькнула мысль о женитьбе одного из них на одной общей знакомой, которую она называла в письмах «молодой бабушкой». Это, конечно, была пока шутка, на которую в том же тоне отвечал и Пущин, говоря, что он советует вместо себя обвенчать Оболенского, так как он «найдёт счастье там, где я, грешный человек, его и не примечу».
Но вскоре беседа на подобную тему сделалась довольно обычной, так что Пущин стал отшучиваться, что ради хронической болезни своей ноги, потому что «не вздумаешь стать на очередь запоздавших женихов». Наконец, он писал прямо: «прошу вас всеми зависящими от вас средствами прекратить эти толки. Я один раз только в жизни думал жениться; это не удалось - и дело кончено».
Но когда, несмотря на это, Наталья Дмитриевна задумала женить его на одной из своих подруг и горячо обсуждала это дело с Михаилом Александровичем, то Пущин начал энергично протестовать и, выражая благодарность за хлопоты об его счастье, заявил однажды: «придёт минута, когда сама Н. Д. будет мне благодарна, что я за неё и за себя умею рассуждать», и наконец, он просит все эти толки прекратить навсегда.
Во всяком случае взаимное расположение Натальи Дмитриевны и Пущина росло с каждым годом, так что в начале пятидесятых годов случилось, что украдкой от властей Наталья Дмитриевна отправилась в Ялуторовск для свидания не только с о. Стефаном, но и с Пущиным, за что последний благодарил Михаила Александровича, сожалея при этом, что сам Михаил Александрович не рискнул на совместную поездку с женой.
Таким образом ещё перед отъездом Фонвизиных из Сибири началось весьма интимное сближение Натальи Дмитриевны с Пущиным, которое уже тогда становилось постепенно на степень страсти, хотя она пока ещё не проявлялась заметно для постороннего глаза и уживалась с давней и искренней привязанностью к мужу. Позже Наталья Дмитриевна называла время первого знакомства с Пущиным «эпохой чудной, благодатной, записанной в небе».
Казалось бы, продолжительная разлука при слабой надежде на возможность свидания должна была охладить взаимную любовь; но, напротив того, она всё более разгоралась. Ни сам Пущин ни Наталья Дмитриевна ни мало не думали при жизни Михаила Александровича о какой либо любовной интриге, но смерть его развязала им руки и облегчила им совесть.
Наталья Дмитриевна стала усиленно переписываться с Пущиным, сообщая ему в последовательном ряде писем всю внутреннюю историю своей жизни; она исповедовала перед ним все заветные чувства и помышления и с таким страстным нетерпением ожидала его ответов, что ближайшие к ней доверенные лица из слуг по её волнению легко узнавали, что между пакетами из Сибири к госпоже подавали письмо Пущина, нисколько, впрочем, сначала не догадываясь об их любви.
Письма адресовались по условному соглашению корреспондентов с одной стороны на имя одной ялуторовской мещанки, исправно передававшей их Пущину, с другой - на имя няни Натальи Дмитриевны и наполовину писались аллегорически, хотя, имея в руках всю переписку, легко найти ключ к разъяснению всех намёков. «Прошу вас мои аллегории не сообщать общим друзьям», - писала Наталья Дмитриевна иногда Пущину, если передавала что-нибудь особенно интимное.
Такие аллегорические письма, однако, представляли немалое неудобство и легко вели к недоразумениям и искажением смысла даже со стороны переписывавшихся; относительно же цензуры почтовых чиновников Наталью Дмитриевну немало забавлял тот туман, который должны были навести все эти аллегорические Тани, Назарии, юноши и т. п.
Однажды в встревоженной аскетическими порывами совести Натальи Дмитриевны, уже по смерти её мужа, шевельнулся укор за неисполнение данного в юности обета, поступить в монастырь. Мрачная картина прожитой жизни с её постоянными мучениями быстро пронеслась в её воображении, и она вся отдалась порыву ужаса и отчаяния, внезапно представив себе, что все пережитые испытания были посланы за нарушение обета.
И вот в ней снова проснулось жаркое желание загладить свою вину, хоть на склоне лет, заживо похоронить себя в монастырских стенах, чтобы «мечтать до гроба лишь о гробе». В натурах эксцентрических и одарённых пылким воображением, случайно залетевшая искра религиозного самообличения при первом дуновении ветра разгорается в пожар и давно угасшее намерение может моментально получить всю силу бесповоротного решения. Могло бы так случиться и с Натальей Дмитриевной, если бы её не волновали противоположные влечения. «Что-то прежнее бывалое райское, с быстротой молнии пролетело надо мною, как будто светлый ангел осенил меня грешную чистыми крылами».
Ближайшим поводом к воскрешению юношеского порыва в груди уже старевшей женщины послужило, кроме освобождения от долголетних уз супружества, данное ею духовнику обещание съездить в Бельмажский женский монастырь, в котором она когда-то хотела постричься. Принеся на исповеди покаяние в том, что не исполнила обета перед Богом, Наталья Дмитриевна решила, не откладывая, последовать требованию духовника, нашедшему в её душе сочувственный отклик.
Но лишь только она увидала себя под сводами той самой обители, которая когда-то привлекала к себе её юные мечты, как вся она беззаветно отдалась охватившей её волне самоотречения. Вся монастырская обстановка, эта глубокая тишина, чувство отдаления от мира и его печалей, проснувшееся под мирными сводами монастырской церкви, - всё это, когда-то так сильно действовавшее на её душу, воспламенило таившуюся в ней искру. «Этот монастырь - говорила она, - так мне понравился, так отрадно было там молиться, что я в порыв безумного отчаяния чуть не решилась навеки там заключиться и разом со всеми, и любящими меня и ненавидящими, близкими и далёкими, оборвать все связи».
Ей вдруг с необычайной живостью, при одной мысли о вечных утратах, среди действующей на чувство обстановки, представилось, что она одинока во всём мире, что у неё нет никого близкого и кровного, и что она чувствует непреодолимое призвание к отшельнической жизни. Но как сильно она, в этом ошиблась, ей стало скоро ясно. Мирские интересы, заботы и привязанности не уступали без борьбы своих прав и насмехались над призывом свыше.
Лишь только, вернувшись в гостиницу Наталья Дмитриевна успела переступить порог, отделяющий тихую обитель от суетного мира, лишь только объявила своим спутникам о своём внезапном решении, а тем более только что вернулась домой, как плач домашних и сожаления крестьян поколебали её, и встревоженная совесть стала искать успокоения хотя бы в посвящении себя устройству судьбы людей, вверенных её попечению.
А между тем, среди близких друзей произошёл переполох. Марья Дмитриевна Францева написала о своём беспокойстве насчёт Натальи Дмитриевны в Иркутск, сообщённый слух тотчас стал циркулировать между ссыльными декабристами, возбуждая во всех недоумение, наивная же няня Натальи Дмитриевны вообразила, что её барыню повезли в острог или обратно в Сибирь. Одним словом, создалось томительное ложное положение, хуже которого едва ли можно что-нибудь представить.
Весь этот эпизод доказывал, как мало определённого в земном, житейском смысле было в предположениях Натальи Дмитриевны относительно её постоянно усиливавшегося сближения с Пущиным, и как бурно свирепствовали в её душе разнородные страсти (причём все волнения тяжело отзывались на её организме, приведя её к частым кровопусканиям и к другим медицинским пособиям).
«Странная жизнь моя, - писала Наталья Дмитриевна Пущину, - только-что я начинала думать, что достигла, наконец, обыкновенной житейской колеи и по этой избитой дороге, достигну предположенной цели, как незаметно для себя самой сбилась в сторону и неожиданно обрушилась в бездну. Если бы за две недели до моего горя мне кто-нибудь сказал, что оно не так скоро, но даже когда-нибудь постигнет меня, я бы не только стала спорить, a даже с насмешкой отвергнула бы возможность чего-нибудь подобного».
Наталья Дмитриевна искала своим страстным порывам и вспышкам оправдания в том, что её натура «магнитная» и эксцентрическая, и напоминала Пущину, как однажды она так завлекла его живыми воспоминаниями прошлого, что он с жадным вниманием прослушал до рассвета историю Татьяны Лариной, когда гостил у её мужа в Тобольске. Наконец,, она успокаивала себя мистической теорией о нормальных возрастах. Своим нормальным возрастом она считала душевное нормальное свойство тринадцатилетней девочки, глупой и застенчивой, а между тем решительной до безрассудства, неблагоразумной и нерасчётливой.
Нормальным возрастом Пущина, по её мнению, был возраст двадцативосьмилетнего юноши, уже рассудительного, почти переходящего в мужской возраст. Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин имел, по её мнению, нормальный возраст двенадцатилетнего мальчика. Наталья Дмитриевна чувствовала даже неловкость перед Пущиным и признавалась, что ей совестно было бы показаться ему на глаза, если бы им пришлось ещё раз встретиться, и вообще она как бы испытывала теперь какой-то пароксизм ужаса, так что ей казалось, что «собираются грозные тучи, ходят кровавые облака».
Обиднее всего было то, что за восторженным решением, которое так трагически-величаво завершило бы её бурный жизненный путь, если бы было осуществлено на деле, приходилось представлять из себя унизительное комическое зрелище и давать пищу всякого рода нелепым сплетням и толкам. Всё это она мучительно сознавала и должна была признаться, что «ту эпоху жизни, которую я считала опорой, по отсутствию поэзии можно скорее назвать комедией, потому что тут в подробностях найдётся много пошлого и смешного, моё положение было жалкое и мучительное, но самые мучительные страхи были подобны преуморительным сценам и выходкам».
«В последнее время вы слишком любовались на меня, - писала она Пущину, - и с моей стороны было бы низко оставлять вас в таком приятном заблуждении на ваш счёт». «От великого до смешного один шаг» - так и эксцентрической натуре легко вместо героини попасть в положение обыкновенной взбалмошной и пошло-причудливой барыни. Но Пущин отнёсся с глубоким сочувствием к нравственным мукам своего друга, чем окончательно завоевал её сердце.
Когда-то Пущин высказал мысль, что он ни в каких обстоятельствах и никогда не решился бы ревновать женщину, считая долгом чести во всяком случае вину в происшедшем охлаждении принять на себя, и это своё убеждение он, действительно, доказал потом на деле. Неудивительно, что он отзывчиво и сердечно мог отнестись к исповеди подавленной души. И за это участие Наталья Дмитриевна, по её словам, готова была пасть на колени и сделать земной поклон своему другу.
«Ваше благодетельное участие, - пишет она, - зашевелило ретивое; я сквозь слёзы взглянула на Божий свет и увидела, что и для меня светит солнышко», и тотчас вслед за тем называет своё чувство к Пущину и Бобрищеву-Пушкину «святым чувством сестры к братьям». Понятно после этого, что Наталья Дмитриевна рыдала над письмом Пущина. Тогда вспыхнула в ней поздняя, но жаркая страсть.
Но долго ещё она не отделяла в своих мыслях Пущина и Бобрищева-Пушкина, и вскоре после рассказанного случая, за несколько мину до первого удара колокола на Пасхе, зажгла в доме все лампады перед иконами, любовалась, переливами их света и, наконец, в пламенном исступлении бросилась перед образом молиться за двух ближайших и неизменных друзей.
С этих пор все тайны души Натальи Дмитриевны были открыты для Пущина, причём она сама говорила о себе: «Я вся соткана из крайностей и противоположностей; если молчу, то ни одним намёком ни одним жестом не выскажусь, а решусь на откровенность, то не могу ничего скрыть, высказываясь до цинизма, как вы знаете, - тогда друг, которому передаю мою душу, делается для меня в полном смысле другим я. Всё или ничего был девиз мой с младенчества».
В этих излияниях Наталья Дмитриевна стала называть Пущина юношей, а себя то Таней, которой на её условном языке приписывались все вспышки, порывы и необдуманные слова и поступки, то Натальей Дмитриевной - в других случаях, тогда как Пущин, в подражание ей, в свою очередь, говорил то о юноше, подразумевая под этим словом всё, что имело отношение к его поздней страсти, то об Иване Ивановиче, когда речь шла об остальных проявлениях его личности.
Определяя свои отношения к Пущину, Наталья Дмитриевна много говорит о женском стыде, дающем вместе с пылким женским увлечением преимущество женщины перед мужчиной, но вместе с тем признаётся: «женская гордость проявляется у нас с мужчинами, не имеющими на нас магнитного влияния; женщина в полном смысле этого слова всегда хранит все свои нравственные сокровища для любимого существа и не расточает их с другими».
Эту-то магнитную силу и неотразимую власть над нею имел, по её признанию, Пущин, и она чувствовала себя гораздо привольнее, когда могла поверять свои мысли бумаге, нежели приносить признание в непосредственной устной беседе, лицом к лицу, так как в последнем случае её стесняла женская стыдливость. Вскоре последовали в письмах страстные признания с обеих сторон и высказывались такого рода сожаления: «Зачем бедная Таня сделала на вас такое сильное впечатление? He берусь решить, ладно это, или нет. Мне грустно если я могу повредить вам, если моя буря душевная отозвалась такою же бурей и в вашей душе. Несчастное существо! Неужели мне суждено везде опалять, куда ни прикоснётся моё огневое сердце?»
Или: «Вы как будто радуетесь, что Таня расшевелила в сердце почти заснувшие струны, привела в чувство и оживила вашу нормальную внутреннюю молодость, да не на добро ли воскресила её чародейка? Вижу, вижу: молодая жизнь опять забила живым ключом в горячем сердце, где до того водворилось было более спокойное и более серьёзное чувство. Юноша начинал засыпать; в его грёзах было даже по временам что-то тяжкое, как будто недомогание какое-то, он просыпался на мгновение, быстро взглядывал на окружающее своим ясным взглядом молодым и опять закрывал глаза, поэзия юности мало-помалу облекалась в житейскую прозу...
Вот в каком положении застала вас исповедь чародейки Тани и, как ведьма или оборотень, умела она из старой бабы явиться молоденькой девчонкой, пропела русалкой какую-то дивную песню, потом с воплем отчаянья бросилась она, минуя серьёзного, насмешливого papa Poustchine, к давно знакомому юноше и с неудержимой откровенностью тринадцатилетней девочки, не давши бедному опомниться от усыпления, начала без связи, без смысла и разбора рассказывать беду свою» и проч.
В длинном ряде писем Наталья Дмитриевна подробно описывала Пущину все переживаемые ею впечатления, иногда с таким увлечением предаваясь психологическому анализу своих чувств, что перед читателем в самом деле встают как будто две ярко очерченные фигуры: Тани и Натальи Дмитриевны. Таня является двойником последней, но она наделена такими яркими индивидуальными чертами, что невольно изумляешься богатому воображению автора писем.
Тане, как мы сказали, приписываются все увлечения, все ложные шаги и вместе с тем какое-то неопределимое обаяние на окружающих; Наталья Дмитриевна - гордая неприступность, самообладание. Таня - виновница душевного разлада Натальи Дмитриевны, которая, вспоминая свою прежнюю жизнь, ещё не возмущённую вмешательством Тани, говорит: «Бывало и для меня жизнь текла чистым ручейком или живым ключом била в сердце, было благорасполжение ко всем, любовь ко всему прекрасному, какая-то духовная чистота в сношениях с людьми».
Но Таня своим безрассудством и излишней пылкостью вредит Наталье Дмитриевне на каждом шагу: её любят, ей подчиняются, и бессильное слово благоразумия невольно замирает на устах Натальи Дмитриевны. Так каждое появление Тани портит дело в сношениях Натальи Дмитриевны с крестьянами: «Глупая Таня является так внезапно, что и заметить её приход не успею. Тогда я могу говорить целый час, меня слушают из вежливости или повиновения, но внимание слушающих поглощено Таней; высокие истины скользят мимо ушей, а её заунывные, задушевные напевы более шевелят сердце, чем все мои проповеди. Мужички за Таню готовы в огонь и в воду, а меня и в грош не ставят».
«И что за обаяние - жалуется она в другом месте на свой двойник, - которым она отуманивает добрых людей? Она меня измучила, а сладить с ней я не в силах. И что это за пагубная власть дана ей над душами, мне вверенными». Таким образом Таня везде является каким-то сверхъестественным существом, которое Наталья Дмитриевна называет также «мой fatum».
Bo множестве других писем, Наталья Дмитриевна, оставляя аллегорию в стороне, много говорила о своих поместьях и крестьянах, о своём нравственном влиянии на них, о том, как часто она любит «сбросив официальный сан свой, толковать с людьми больше, как человек с человеками, и тогда они не узнают меня; я тогда гораздо ниже их и в полном смысле слова слуга по воле Бога моего».
Она много рассказывает о том, как стремится действовать на них нравственной силой, как старается добиться искреннего сознания виновных и в какое неловкое положение ставит тех, которые хотят действовать обманом. He этими ли качествами обладала Таня и не за них ли деревенские старожилы так привязались к Наталье Дмитриевне, что говорили, будто не запомнят такой чудной барыни?
Но все эти письма, как и предыдущие, писались в возбуждённом нервном состоянии, в поздние ночные часы, среди глубокой тишины, причём экзальтация страсти иногда внезапно охватывала всё существо Натальи Дмитриевны, и из души её вырывались страстные до отчаяния признания. Тогда она прямо говорила от лица Тани и обращалась к юноше, которого просила скрыть письмо от Papa Poustchine, потому что «из всех этих элементов письма один сладкий пирог испечь можно, a Papa любит трапезу посущественнее».
И вот эта-то шутливая форма и этот замаскированный аллегориями тон предназначались служить убежищем для женской стыдливости Натальи Дмитриевны, только что писавшей: «Ты прав, что с ней творится, то необычайное и остаётся и останется выше всякой насмешки. Неправда ли, что, читая эти строки, ты чувствуешь себя вне области мирских суждений и как бы в месте отдельном и объяснимом для тебя, в месте какой-то странной для тебя и доселе неизвестной тебе свободы?
Тайна наша между нами и Богом. Не бойся встретить Назария: перед тобой твоя бедная Таня, падшая пери, любящая, немощная женщина. He хочу я твоей тёплой дружбы: она стынет от осенних ветров: дай мне любви, горячей любви, огненной, юношеской: в твоей 28-летней природе должен быть большой запас этого чувства, и Таня не останется в долгу у тебя: она заискрится, засверкает перед тобою и засветится этим ярким огнём».
Но иногда в сердце Натальи Дмитриевны закрадывается сомнение в прочности и даже естественности такой поздней любви, и она пишет: «Мне сдаётся, что я, прежняя церемонная, тебе больше нравилась. Ну, что же? разлюби меня, если можешь. Отбрось, откинь от своего сердца: ведь я не обманывала тебя; я говорила и говорю прямо, что я не стою твоей любви».
В другие раза она писала о себе, что таким место в монастыре или в больнице, тогда как в семействе они могут быть только в тягость. Надо сказать правду, что, открывая свою душу, Наталья Дмитриевна нисколько не старалась выставлять себя лучше перед будущим женихом, чем была в действительности, и в своей исповеди касалась таких поступков и мыслей, рассказ о которых мог бы оттолкнуть всякого мужчину, менее самоотверженно ей преданного. Так в самом пылу любовной горячки к Пущину она едва устояла против чувственного искушения, в котором не только покаялась, но даже с самым подробным и искусным психологическим анализом изобразила сладострастную негу.
От её писем так и дышит правдивостью рассказа, что, конечно, было бы совсем не в интересах особы, желавшей привлечь к себе любимого мужчину. Она прямо признавалась, что для усмирения бунтующей плоти и в посрамление себя в самые страшные минуты соблазна ставила перед собой портреты Пущина и Бобрищева-Пушкина, чтобы эти изображения её пристыдили и удержали от греха. «Кроме того, что стыдно, - говорила она, - я рискую потерять твою привязанность, рискую возмутить тебя подробностями».
После таких признаний не диво в переписке Натальи Дмитриевны встретить воспоминания о неудовлетворённости первым супружеством, потому что хотя Мишель и был ангел, но не подходил к её бурному темпераменту. Неудивительны и сны наяву о том, как её с Пущиным ведут на казнь; неудивительно её признание няне, что она намерена переменить судьбу, вызвавшее с её стороны решительное заявление, что будущий муж окажется пьяницей, картёжником и не будет стоить ногтя Михаила Александровича. Глубокая привязанность Пущина всё перенесла и, наконец, по возвращении его на родину, брак увенчал их позднюю страсть.
Все старые сибирские знакомые и возвращённые декабристы приняли это известие с изумлением. Отовсюду понеслись поздравления и приветствия. По словам Натальи Дмитриевны, «многие говорили, что ожидали этого брака, другие находят естественным и хвалят, остальные вовсе верить не хотят». По выходе замуж Наталья Дмитриевна предалась деятельной, хлопотливой жизни.
Так как муж её был уже в полном смысле инвалид, страдавший подагрой, сердцебиением и другими недугами, то все заботы о делах по имениям пали на нашу героиню, которая со свойственной ей энергией принялась разъезжать из города в город, улаживала одно дело за другим и беспрестанно извещала мужа о результатах, тогда как тот, в свою очередь, сообщал, что делалось дома.
Недолго прожил потом Пущин и вскоре за ним кончила свой неугомонный век и Наталья Дмитриевна. Из настоящего очерка, надеемся, ясно, что личность Натальи Дмитриевны, в полном смысле слова, незаурядная, заслуживает внимания как по своей романтической судьбе и близким отношением к декабристам, так и по энергической природе, которая при лучших условиях могла бы дать обществу много хорошего.
Такие натуры редки и могли бы быть в высшей степени драгоценны. Если бы судьба была благоприятнее для нашей героини, если бы она не отдавалась порой унижающим личное достоинство страстям, то, благодаря богатым природным задаткам и дарованиям, могла бы сиять яркой звездой на нашем сером небосклоне.