© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «В добровольном изгнании». » Фонвизина Наталья Дмитриевна.


Фонвизина Наталья Дмитриевна.

Posts 21 to 30 of 52

21

*  *  *

Отношения между декабристами были самыми искренними и бескорыстными, какие только можно себе представить. Замечательно, что не только сами они относились братски один к другому на расстоянии всего обширного протяжения Сибири, но и все их родные в России всегда с самым горячим участием готовы были оказать всевозможную поддержку и привет каждому из них. Когда кто-нибудь из них нёс тяжёлую утрату, то случалось, что это отзывалось сердечной болью в душ даже никогда не видавших несчастных родственников других декабристов.

Так, мать Натальи Дмитриевны, Марья Павловна, горячо принимая к сердцу все огорчения дочери, искренно оплакивала смерть Александры Григорьевны Муравьёвой, умершей в 1833 г. в Петровском заводе, когда ещё чета Фонвизиных не выехала оттуда. «Читая письмо твоё, - писала она в ответ на это грустное известие, - я горько плакала, сколько собственно о ней, столько же и о тебе, что ты лишилась той, которая тебя так любила и готова была всё для тебя делать; а я согласна, что таких людей, какова была покойница, мало на свете. Она страдала, и там ей будет хорошо, потому что там её отчизна, а любящим отчизну когда же бывает худо? Бедная, милая Муравьёва - мне до смерти её жаль: не зная её, я много её любила за тебя».

Через несколько месяцев она снова возвращается к этому воспоминанию: «Милая, милая Мурашенька! покоится в чужой земле!» Тем более горячим участием и глубокой заочной любовью пользовались люди, имевшие случай оказать в горьком изгнании существенную услугу кому-нибудь из близких. К числу таких заочно общавшихся людей принадлежал особенно бескорыстный врач, Фердинанд Богданович Вольф, спасший многих из товарищей от преждевременной смерти, а так как благородный Вольф отклонял от себя всякую благодарность и лечил замечательно искусно и счастливо, то и не знали обыкновенно, как ему лучше выразить признательность.

Марья Павловна величала Вольфа «другом человечества, сострадательным и бескорыстным», шила ему сюрпризы, пересылала дорогие подарки. «Скажи, ради Бога, нашу сердечную благодарность твоему и нашему общему благодетелю - писала Наталье Дмитриевне её мать, - Фердинанду Богдановичу. Да наградит его Господь всеми своими дарами и благами, a более всего добрым здоровьем и соединением с любящими». Но последние слова тотчас же напомнили пишущей о недавней смерти в Туле матери этого самого Вольфа, и она умоляет дочь: «Умолчи о семье; я слышала, что он очень привязан был к своей родительнице».

Но не только другие декабристы, но и самая Сибирь казалась родиною любящему сердцу Марьи Павловны; она всячески старалась представить себе дом и комнату дорогой Наташи, а берега Енисея воображала похожими на берега родной и любимой всем семейством Унжи и часто уносилась воображением в далёкий, а недавно ещё столь безусловно чуждый край. Таким образом шквал, поразивший виновников 14-го декабря, разразился также над головами многих других людей, жизненные интересы которых так или иначе были опрокинуты и разрушены бурей, и шквал этот своими волнами захватывал всё новые и новые жертвы.

Итак Фонвизины были водворены в Енисейске; но самый полный успех усердного ходатайства, конечно, мог лишь в очень незначительной степени ублаготворить страдальческую семью, которая не могла не найти несравненно более широких надежд и желаний. Само собою разумеется, что, хлопоча о переводе в Енисейск, Фонвизины бились пока только из-за того, чтобы выбрать из двух или нескольких зол по возможности, меньшее, но сам Енисейск был нимало не привлекателен, и неустранимое зло не могло служить заменой недостающего положительного блага.

Поэтому, тотчас же после того, как прежние беспокойства были устранены, их место заступило нетерпеливое желание улучшить судьбу более существенным образом. В отдалённом будущем стала уже мелькать соблазнительная перспектива соединения всех близких на родине, и самая радость удачи от осуществления цели предыдущего ходатайства неизбежно сливалась с болью в сердце при одном воспоминании об общей заветной мечте, к которой сводились главные интересы существования всех тех людей, о коих здесь идёт речь.

Как все дороги ведут в Рим, так и все помыслы их, на что бы ни были обращены, в конце концов, непременно сосредоточивались на этом главном фокусе. Таким образом только что было получено извещение о переводе Фонвизиных в Енисейск, как мы yже читаем в письме Марьи Павловны: «Я надеюсь на милосердие Божие и на благодеяние доброго нашего государя, который, конечно, не оставит без внимания последнее посланное прошение двух престарелых родителей и исполнит наше желание видеть вас или на родине, или же, если сие невозможно покажется, то перемещённых в другом месте». Главная надежда возлагалась на заслуги Дмитрия Акимовича, как бывшего предводителя дворянства и человека лично известного государю, а затем и на умеренный характер самых просьб.

Пока Фонвизины оставались в Енисейске, старики волновались за них, соображая, что «всякий другой город ближе к России и лучше, чем пустой, холодный и мрачный Енисейск», и они испрашивали разрешения о переводе в Красноярск, чтобы Наталья Дмитриевна могла пользоваться в губернском городе врачебной помощью, особенно во время родов. Ходатайство увенчалось новым успехом, но сперва в присланной бумаге не было ничего упомянуто о переводе Михаила Александровича и выходило, что разрешён был не перевод, а только поездка одной Натальи Дмитриевны для определённой цели, хотя при этом упускалось из виду весьма существенное обстоятельство, - что в чужом городе и в критическое время ей безусловно невозможно было обойтись без присутствия и попечений единственного близкого ей в целом краю человека.

Когда недоразумение было разъяснено и Михаил Александрович получил перевод в Красноярск, то и это было незначительным улучшением дела, и не только Наталья Дмитриевна, но и мать её были готовы завидовать Нарышкиной, поселившейся в Курган и в короткое время поправившей там здоровье. Марья Павловна, вследствие внезапно начавшейся болезни глаз, сильно боялась потерять зрение и никогда не увидеть больше дочери, что впоследствии и оправдалось.

С другой стороны, Наталья Дмитриевна доходила до крайней степени отчаяния и окончательно теряла твёрдость духа. Несчастья, угнетавшие её со всех сторон, страшно отразились на ней. Когда однажды заболел её муж, ей вдруг представилось, что всё погибло навеки, и ею снова овладела мысль о монастыре, и она хотела постричься именно в Сибири. Вероятно, ей было бы тяжело оставить на чужбине прах мужа, подобно тому, как в другое время она убивалась, что малютка её схоронен вдали от родных могил.

Само собой разумеется, что это отчаянное состояние её души нашло себе отзыв в сердце родителей, которые, ободряя её, старались действовать на религиозное чувство, упрекая её в малодушии, в недостатке истинной веры и вместе с тем с ещё большим нетерпением ожидали вестей из Петербурга, но на новое ходатайство опять долго не получался ответ.

«Да подаст вам Господь свою помощь и покров, - писала дочери в утешение Марья Павловна. - Ты пишешь, что нет ответа ни на моё ни на твоё письмо к Бенкендорфу, но я полагаю, что он сам в отсутствии. Письма, кажется, не менее того дошли по назначению, ибо вам назначено было поселение за Байкалом, а ныне по сю сторону Байкала, и я думаю, что теперь не должно ещё писать в Петербург, ибо это выйдет лишь одна докучливость. Климат, где вы будете жить, гораздо умереннее забайкальского. Через несколько времени мы хотим просить государя о позволении съездить к вам, и буде ему угодно будет сие позволить, то с великою радостью полечу к вам».

Относительно содержания просьбы Марья Павловна рассуждала так: «Никто как государь: ему всё возможно. Что же ты говоришь ещё, что мы просили государя о несбыточном, т. е. возвращении вас на родину, то я не вижу, чтобы это была вещь невозможная: одно слово царское - и вы здесь! О, что бы это было за блаженство!» Но, несмотря на всё это, Марья Павловна иногда не в силах была сдерживать печаль, и тогда у неё вырывались такие жалобы на судьбу: «Будущность наша так туманна, что не видно и признаков зари покоя счастья», и тогда уже Наталье Дмитриевне приходилось меняться с нею ролью и повторять ей те же слова утешения, которые она сама столько раз от неё слыхала.

Итак, всё существование обоих, да и бесчисленного множества других людей, находившихся в том же положении, носило на себе одни и те же черты: неопределённая длительность, беспрерывное томление, устремление всех мыслей к одной желанной мечте, с весьма слабой надеждой на её осуществление, но при всём том с надеждой, упорной, постоянно борющейся с сомнением и тоской - вот тот ад, среди которого от людей ускользала настоящая жизнь, уступая место напряжённому ожиданию перемен или тяжёлым воспоминаниям о прошлом.

Так, при виде изображения Петровского острога, Марья Павловна, несмотря на сильнейшее отвращение к одному его названию, находила особое мучительное наслаждение смотреть на него, не отрывая глаз. Наталье Дмитриевне она писала так: «Вид Петровского для тебя живая книга и приятных горестных воспоминаний, да и вся-то наша жизнь в них проходит и исчезает».

Возвращаясь к юному поколению Фонвизиных, сообщим некоторые подробности о дальнейшем развитии обоих мальчиков. После продолжительной неурядицы, происшедшей от беспрерывной смены учителей, Ивану Александровичу удалось снова поставить дело правильно. Но между ним и обиженной бабушкой, всегда, впрочем, относившейся к Ивану Александровичу с родственным расположением, стали возникать несогласия из-за детей: баловнице Марье Павловне, которая щедро расточала внукам гостинцы и нежные имена, называя одного из них соловьём за неумолкаемое детское щебетанье, а другого за сдержанность и молчаливость - философом, не очень нравились строгость и осмотрительность в отзывах Ивана Александровича.

Случалось, что она выступала в письмах ярой заступницей за детей, называя их ангелами и возлагая надежды на естественное исправление их недостатков, которое, как она думала, само собой должно было прийти с более зрелым возрастом. Не соглашалась она также и с правилом Ивана Александровича никуда не отпускать без себя детей.

Против этого правила, считая его за крайность, она горячо протестовала: «Конечно, тебе мудрено бы было, Наташа, давать советы Ивану Александровичу насчёт детского воспитания, что совсем даже и не нужно: он их воспитывает как нельзя лучше, как в нравственном, так и в учебном отношении, - и знаю, что точно имеет о детях сам нежное отцовское попечение и не различает Сашеньку от Мити и Миши, но привести к тётеньке или к дяденьке в праздничные дни ни мало не развлечёт их».

Однажды нежную бабушку постигло разочарование и с другой стороны, когда Михаилу Александровичу было послано Митино сочинение, как образец, свидетельствующий об его выдающихся дарованиях, но было возвращено с коротким отзывом, что сочинение это «высокопарная галиматья». «Я этого не нахожу, - отвечала любящая бабушка, - а вижу только одно живое воображение, как вы сами говорите, и способность не маленькую писать и приятно выражаться. Первая картина (описание вечера) превосходна, потом чувство путешественника при виде развалин, а в заключении мысль философическая - и всё это очень хороший рассказ».

О пересылке ей этого сочинения, так как оно прибыло в апреле - Марья Павловна отозвалась, что «это самое богатое и золотое яйцо в день праздника», просила переписать ей и другие сочинения, если будут, и решительно заявила, что для десяти его лет он «много успел в науках». Она даже, с лёгким оттенком досады, называла себя «Простаковой, но без ослепления», потому что видит «вещи в их настоящем приятном виде» и радуется «до бесконечности».

До крайности пристрастная к внукам, горячая почитательница Марлинского, любившая трескучие риторические эффекты, найдя что-то подобное в упражнении своего любимца, крайне преувеличила достоинства этого детского опыта (вот его первые строки: «Солнце уже закатилось; багровая черта ещё показывала след его, воздух был чист и прозрачен» и пр.). Зато совершенно нерешительны были отзывы о детях свояченицы Ивана Александровича, успокаивавшей родителей совершенно оригинальным, способом: «Вы, мой друг, не огорчайтесь детской холодностью; с летами может пройти эта холодность. Но Боже сохрани, ежели у них останется холодность эта и у больших! Но что в таком случае делать родителям? Молиться и просить милосердного Господа о перемене сердца их, и это одна надежда».

Жалобы на детскую холодность, непослушание и явный эгоизм стали раздаваться всё громче и настойчивее. Мало-помалу они сами перестали скрывать её и позволяли себе иногда показывать открытое неудовольствие по поводу обязательного ведения дневника или «журнала» для родителей, который составлялся ими небрежно и о котором они говорили, что он их «связал». Однажды полученное от бабушки самое дружеское и сердечное письмо огорчило всех троих мальчиков, и один из них без церемонии воскликнул: «Вот беда, отвечать придётся!» А в письмах матери они признавали самым приятным её снисходительное разрешение писать не более 5-6 строчек.

Часто при отправлении корреспонденции оказывалось, что какой-нибудь из «ленивцев» не приготовил письма и приходилось просить за него извинения. «Эта холодность - жаловался Иван Александрович, - распространяется на всё им близкое: Марья Павловна и Александра Павловна, у которых они довольно долго жили, при всём старании привязать их к себе, не могли снискать любви их; няни, к которым дети особенно привязываются, столько же в этом счастливы; наконец, более пяти лет, как я безотлучно с ними, сплю в одной комнате, стараюсь доставить им всякого рода приличные их возрасту забавы и утешения, но не могу похвастаться большей их любовью ко мне». А эти слова были сказаны в то самое время, когда Марья Павловна утверждала, что «Иван Александрович обходился с детьми, как нежнейший отец».

При таких условиях надо было всё более усиливать заботливость об их воспитании, тем более, что наступила пора и для серьёзного учения, и вот, следуя установившемуся среди обеспеченных помещиков обычаю, а, может быть, и во избежание дурного влияния товарищества, Иван Александрович решил дать им хорошее домашнее образование, которое должно было служить вместе с тем приготовительною ступенью к университету. Для этой цели он снова переехал из деревни в Москву, где купил дом и пригласил избранных, с хорошей рекомендацией, учителей на зимнее время, а на лето - для повторений с детьми стал брать с собой в деревню студентов, продолжая горевать и заботиться об укоренившихся недостатках детских характеров.

Переезд Ивана Александровича с детьми в Москву состоялся в 1837 г., а в следующем году Михаил Александрович был переселён в Тобольск. Произошло это таким образом: когда наследник объезжал Россию в сопровождении Жуковского, никогда не угасавшие надежды декабристов на смягчение кары оживились с особенной силой. Заботливый Иван Александрович немедленно обратился с просьбами к военному министру Чернышёву, к графу Бенкендорфу и непосредственно к самому наследнику. С такой же просьбой отнеслись к наследнику и родители Натальи Дмитриевны.

Кроме других соображений надежду сильно возбуждали милости другим ссыльным; так Е.П. Нарышкина, по словам Ивана Александровича, «оставя мужа в Казани, отправилась в Петербургскую губернию и в Москву не заезжала; виделась с матушкой своей в Нарве или по близости. В Санкт-Петербурге также не была; оттуда должна была отправиться к мужу, но только не через Москву».

Просьбы Фонвизиных также имели успех, и Иван Александрович в конце года был извещён о благоприятном ответе. Но мы уже знаем, что переезды из города в город в той же Сибири мало удовлетворяли Фонвизиных; мы ясно видим это ещё раз из утешений Марьи Павловны: «Насчёт перемещения в Тобольск я согласна, что лучше бы точно брат сделал, если бы списался с вами и не трогались бы вы из Красноярска, но Иван Александрович принял это предложение без вашего ведома, имея в виду, что вы будете ближе к России, и возможность приехать к вам с детьми повидаться в Тобольск с позволения государя».

Впрочем и перевод на Кавказ, разрешённый многим декабристам для облегчения их участи, также казался не особенно заманчивым Наталье Дмитриевне. В Тобольске же её пугал особенно климат, так что и радость приближения к родине на целые две тысячи вёрст сильно омрачалась этим новым неудобством.

При всяком новом перемещении вопрос о климате являлся одним из самых животрепещущих, вследствие чего об этом заранее старательно собирались данные. Услышав неприятные вести о Тобольске, Фонвизины уже и не торопились переехать туда, жалея оставляемых в Красноярске друзей и даже любимые предметы, например, цветник при доме. Относительно друзей Марья Павловна справедливо успокаивала их, что, где бы они не жили, у них всегда были и будут хорошие друзья, так что и в новом городе в них недостатка ожидать нельзя.

Понятно однако, что для людей, горячо привязывающихся и, в свою очередь, способных внушать к себе привязанность, дружеские связи имеют глубокое значение, так что, покидая каждый город, Фонвизины не могли не испытывать тяжёлых нравственных мук. Естественно также, что даже цветник для страстных любителей и притом людей, лишённых в жизни всякой иной отрады, мог быть дорог и возбуждать в них искренние сожаления. Его они сравнивали с оставленным «без призору» милым ребёнком. Горе это, как бы оно ни показалось ничтожным и смешным счастливцам мира, нашло сочувственный отголосок и в любящем сердце матери, в которой оно пробудило невесёлые мысли, напомнив ей слова заунывной народной песни:

Останется зелёный сад без меня,
Завянут все цветочки в саду.

«Да, мой друг, - соглашалась Марья Павловна - точно грустно отставать и не по охоте от привычных своих забот! Но такова жизнь человеческая: на всяком шагу лишения, да и томительная неизвестность: удостоимся ли там чего-нибудь ещё»? Бедная старушка, говоря это, и не предчувствовала ещё, что вскоре у неё отнимутся и последние радости жизни, вместо которых останутся одни несбыточные надежды. Болезни её усиливались с каждым годом; зрение слабело; ноги отказывались служить. Но самым тяжёлым ударом была смерть мужа.

Мы не можем судить, насколько в её сожалении о нём были справедливы уверения, что он был всеми любим и уважаем в уезде, что, по окончании его предводительства к нему иногда наивно обращались недовольные его преемником и добивавшиеся видеть «старого предводителя», что он был душой общества и соседей дворян. Но если в этих похвалах покойному и была, быть может, доля пристрастного преувеличения, то во всяком случае нельзя сомневаться в силе и глубине личной привязанности к нему вдовы, которая лишившись его, вместе с тем теряла навсегда надежду на исполнение своей лучшей мечты - соединения под одной кровлей всей семьи и наступления после многих лет горькой разлуки - того радостного дня, который был бы вознаграждением за десятки лет страданий.

Приходилось расстаться с дорогой мечтой, но невольно та же дума постоянно напоминала о новом непоправимом горе, и тяжкая скорбь овладевала несчастной при воспоминании о том, какое великое удовольствие испытывала она с ним, с этим покойным мужем, когда они вместе с замирающим от волнения сердцем читали письма из Сибири, из этой страны, неожиданно ставшей для них родной и возбуждавшей одновременно любовь и отвращение.

«Ты пишешь, - читаем в одном письме Марьи Павловны к дочери, - что ходила гулять и видела монумент, который строится Ермаку Тимофеевичу. Но кто мог знать, чти это место будет местом горести безотрадной; открывая его, он того, и не воображал». Убитой горем женщине отчасти стало изменять былое благодушие, и она стала всё чаще поговаривать уже не о соединении со своими «дорогими друзьями», a о вечном соединении с умершим мужем, хотя, конечно, сила многолетней заветной мечты сохраняла над ней свою власть, так что однажды она сильно взволновалась даже от ложного известия, от блеснувшей на миг надежды.

«Наденька Минина, - сообщала она, - пишет мне, что у них прошёл слух, будто ты едешь на родину. Я, не сообразя совсем этой несбыточности внезапно так обрадовалась нелепому известию, что у меня дух захватило от радости, и я долго не могла отдохнуть. Вот, мой друг, даже и мнимая радость непривычна моему сердцу, и если б случилось нечаянное для меня блаженство возвращения вашего на родину, то и тогда с некоторою предосторожностью надобно мне об этом сказать, а не то не ручаюсь, чтобы могла вынести это счастье». Напротив, если это возвращение почему-нибудь не состоялось бы, то снова пугала грозным призраком безотрадная перспектива: «Кто знает, если вас здесь не будет - может быть, после нас Отрада продастся, и кто ж нас тогда помянет и чья слеза капнет на наши одинокие могилы»...

Оставляя Красноярск, Фонвизины жалели особенно о разлуке со священником о. Петром Солоцким и ещё более о своём друге - П.С. Бобрищеве -Пушкине. Последний, при большом уме и серьёзном образовании, имел неоценимые достоинства, как собеседник и друг. С Фонвизиными он в высшей степени сходился в наклонности к тихим наслаждениям тесного интимного кружка, посещал их очень часто и вместе с общим добрым знакомым о. Петром был у них на правах самого близкого человека.

Павел Сергеевич, как и Наталья Дмитриевна, не выносил поверхностных светских знакомств и обременительных визитов. Церемонные визиты он брал обыкновенно мерой сравнения для всего отталкивающего, выражаясь, например, что «переписка, где чередуются письмами, по-моему похожа на визитные посещения, которых вряд ли что есть скучнее в мире». Неудивительно, что вскоре ему представился случай от души сочувствовать отвращению, которое возбуждали в Наталье Дмитриевне неизбежные визиты в ещё чуждом ей Тобольске.

«Я очень понимаю, - писал он, - как для вас отяготительны желания ваших тобольских дам мучить вас церемонными знакомствами. Но что же делать? Это какое-то общее ярмо, которое несут почти все люди, живущие в мире и от которого трудно освободиться. Все на это жалуются, а, в свою очередь, в отношении других делают то же, а для иных это кажется такой казённой надобностью, что они и вообразить себе не могут, как можно обойтись без визитных знакомств, и не понимают, что человек иногда бы дорого дал за возможность посидеть с самим собой».

Тем более досадны казались проводы и посторонние посещения в последние дни пребывания с Фонвизиными, и Павел Сергеевич был чрезвычайно рад, что даже семейство декабриста Анненкова, проезжая через Красноярск, опоздало на свидание с Фонвизиными. Впрочем, его язвительные шутки вообще не щадили и собратьев по несчастью. Так он был не прочь посмеяться не только над Анненковым, которого называл «сонливой флегмой» и о котором говорил, будто он два часа собирается пересесть со стула на стул, но и над Фердинандом Богдановичем Вольфом, выражаясь о последнем, что он «воображает себе, будто живёт в большом свете, а этот большой свет тот самый, какой видал некогда с козел Адам Адамович Вральман»...

Несмотря на тяжёлые условия жизни, на незаменимые утраты, в числе которых самой ужасной была потеря заживо единственного брата Бобрищева-Пушкина, впавшего в горделивое умопомешательство, о чём Павел Сергеевич не решался извещать своего старого отца, и несмотря на все эти ужасы и невзгоды, он никогда не поддавался отчаянию и в самые горькие минуты умел своим оригинальным юмором рассеять мрачное настроение окружающих.

Прощание с таким другом было особенно тяжело, и в последние дни приятели старались не пропускать ни одной минуты, чтобы напоследок отвести душу в беседе посреди хлопотливых приготовлений к отъезду. По выезде же Фонвизиных, Павел Сергеевич, по его словам, мысленно сочувствовал им всю дорогу и часто наведывался к о. Петру, чтобы поговорить и погоревать об отъехавших.

В первых письмах настроение его было отчасти сумрачное. «Можете себе представить, - говорил он, - как непредвидение конца нашему бедствию для меня грустно, при уверенности, что около нас нет ни одной души, которая бы приняла в нас искреннее участие. От батюшки я давно не имею писем и боюсь, что известие о брате его совсем убьёт. Сестра и без того писала, что они оттого нам редко пишут, что боятся об этом напоминать папеньке, ибо всякий раз, когда он к нам пишет, несколько дней после того бывает расстроен. Извините меня, милая Наталья Дмитриевна, что письмо моё так грустно: охотно хотел бы с вами посмеяться, но что-то не смеётся».

Вскоре после отъезда Фонвизиных, Павлу Сергеевичу случилось быть на их прежней квартире; это посещение пробудило в нём живейшее чувство грусти, и он так описывал своё нравственное состояние при взгляде на опустевшее жильё: «Как ни грустно было мне с вами проститься, но ещё тоскливее было войти в ваш опустелый дом, в котором я почти безвыходно проводил с вами последнее время. Теперь я совершенно осиротел и не могу найти для себя места».

Такую же скорбь оставил отъезд Фонвизиных и во многих других знакомых. Монахиня красноярская Агния, отправлявшаяся за сборами для монастыря в странствование no разным местностям Сибири и особенно в Томск, чтобы по прошению игуменьи выпросить у преосвященного книгу на сбор в России, взялась за это трудное поручение, несмотря на старость и слабое здоровье, чтобы повидаться ещё раз в Тобольске с Натальей Дмитриевной, а если удастся побывать в Европейской России, то даже просить за неё у наследника.

Эта наивная преданность сильно тронула Бобрищева-Пушкина, который горячо доказывал по этому поводу, что «видеть подле себя душу простую, в которой нет лукавства, и с первого раза отрадно; быть уверенным в искренней привязанности такого человека - не последнее утешение в этом холодном мире, где всё мишура и слова без жизни. Я воображаю себе, как её будут таскать из дома в дом в Москве, если вы адресуете её к Надежде Николаевне. Знаете ли, что она тоже и не без мечтаний: она думает добраться и до наследника, уже раз его и во сне видала, как она будет с ним разговаривать. И представьте себе, что, не видав прежде его портрета, видела его совершенно похожим на его портрете, который ей потом показали».

Старые друзья по Петровскому заводу, Трубецкая и Давыдова, также продолжали относиться к Наталье Дмитриевне с самым горячим участием. Хотя они ожидали уже скорого окончания срока каторжной работы своих мужей в Петровском заводе (вместе с Е.П. Оболенским), но огорчились обе, узнав, что Фонвизины уезжают от них ещё дальше, чем были прежде. «Я радуюсь, по крайней мере, что Михаил Александрович не едет на Кавказ, - писала Давыдова, - вряд ли бы он и вы перенесли эту перемену в общей судьбе вашей. И наше дело приближается к развязке. Что с нами будет, Бог знает».

22

*  *  *

Переезд в Тобольск, как и следовало ожидать, опять нисколько не удовлетворил никого из родных Фонвизиных, которые смотр ли на этот город только как на промежуточную станцию на пути в Россию. Само собой разумеется, что они не пропускали случая пользоваться малейшим поводом для того, чтобы возбуждать новые ходатайства, и случай не замедлил представиться в 1839 г., когда было назначено бракосочетание великой княжны Марии Николаевны с герцогом Лейхтенбергским.

«Надежды мои со времени путешествия наследника, - писал Иван Александрович брату, - доходили до степени уверенности, но после беспорядков, возникших в Польше в прошедшем году, эта уверенность стала слабеть, так что теперь, право, не знаю, чего и надеяться, несмотря на то, что многие ожидают по случаю бракосочетания великой княжны Марии Николаевны, как важного для императорского дома события, новых милостей.

Я не могу придумать, какого бы рода облегчение могло последовать кроме двух: 1) возвращение на родину и 2) разрешение вступить в гражданскую службу на месте твоего пребывания. He знаю, в какой степени это последнее может приблизить возвращение на родину. Некоторые полагают Кавказ единственной дорогой, которою можно возвратиться домой. Алексей Петрович (Ермолов) этого мнения и, кажется, ежели бы от него зависело, он сию минуту перевёл бы тебя на Кавказ. Нарышкины ещё там и в письмах давали сюда знать, как они жалеют, что вы за ними не последовали».

Момент казался Ивану Александровичу особенно благоприятным вследствие того, что командовал войсками расположенный к декабристам П.X. Граббе. Вскоре, под влиянием Ивана Александровича, и Марья Павловна написала от себя прошение к великой княгине Марье Николаевне, в котором ссылалась особенно на постоянно ухудшавшееся состояние здоровья и потерю зрения, как на веские причины, заставлявшие её умолять о возвращении её дочери на родину до наступления слепоты.

В конце лета 1839 г. было получено и обещание принять просьбу к исполнению. Когда государь и вся царская фамилия были в Москве, в сентябре 1839 г., на закладке храма Спасителя, то Марья Павловна не могла по болезни возобновить просьбу, но Иван Александрович со своей стороны делал всё, что было в его силах для облегчения участи брата. Вскоре Марья Павловна была обрадована утешительным ответом от Бенкендорфа.

Таким образом на приближавшийся 1840 год возлагались обширные надежды. Между тем Фонвизины стали понемногу привыкать к Тобольску, и Наталья Дмитриевна, по её собственным словам, примирилась с ним и с Ермаком Тимофеевичем. Но в конце 1839 г. над головами наших изгнанников снова разразился целый ряд семейных невзгод, из которых более серьёзными были усиление явных следов распущенности и испорченности в характерах детей и смерть единственного сына Ивана Александровича - Саши.

Вместе с этими огорчениями наступивший год не принёс никаких успокоительных вестей об ожидаемой перемене положения, и всё в совокупности сильно подействовало на Наталью Дмитриевну, породив в ней какое-то новое, отчаянное и вместе с тем аскетически-восторженное настроение. Уставши надеяться и вечно испытывать одни разочарования, она стала ещё сильнее искать от горя отраду в молитве; среди ложных надежд и тяжёлых испытаний у неё мало-помалу вырабатывалась суровая закалённость в несчастьях и религиозное чувство доходило до экстаза.

Она вся погрузилась в молитву, интимные беседы и переписку и в любимые занятия в оранжерее. «Как пьяницы в вине, - говорила она, - так и я в цветах топлю моё горе; но, как видно, сердце берёт своё, и это средство не всегда помогает... Что делать! Слава Богу, не поём. Я и за цветоводство своё благодарила и благодарю Бога, потому что охота к цветам так сильно возгорелась во мне, что, может быть, она дана мне, как предохранительное средство от мизантропии».

Углублению во внутренний мир особенно способствовали постоянные разочарования в надеждах и отсутствие внешних побуждений, которые бы устремляли мысль на окружающую действительность. Наталья Дмитриевна для детей ничего не могла сделать и только убивалась о них, говоря: «Совсем они меня сокрушили!» Но зато она старалась влиять на мужа в смысле обращения на путь религии. Она принялась за это дело с большой энергией и через некоторое время заметила в нём желательную ей перемкну, хотя всё ещё её мучили следы влияния на него немецких философских и богословских книг; она находила что он «сбивается на протестантизм».

О своей собственной духовной жизни Наталья Дмитриевна любила беседовать в письмах с матерью и Надеждой Николаевной Шереметевой. Безнадёжность, охватывавшая её со всех сторон, внушала ей чувство смирения и желания покорно нести свой крест. Ей начали сниться странные сны: то её сажают в тюрьму или на съезжую; то ей кажется, что её обвинили в ереси и уже её осудил Синод, что она отлучена от церкви, хотя в душ чувствует готовность отдать жизнь за православную веру; то её унижают и клевещут на неё, - и всё это в сновидениях вызывало в ней живейшую радость.

Во всех письмах она повторяет о готовности нести иго Христово и отстраняет от себя всякое выражение одобрения и сочувствия её душевному расположению. Она объясняет наступавший в ней внутренний переворот волею Господа на её пример показать свою милость достойнейшим и побудить их, подобно ей, предаться всецело Провидению. Под влиянием такого настроения Наталья Дмитриевна громит самолюбие, «этого зверя, живущего в тростниках», и даёт советы молиться откровенной молитвой, т.е. поверяя Богу всё, что ни есть на душе, даже самые незначительные и неважные желания для того, чтобы достигнуть совершенной искренности в сношениях с Богом. Религиозный экстаз доходил у неё до желания «лучше погибнуть по воле Бога, нежели спастись без Его воли, если бы это было возможно». Таким образом, нервное возбуждение доходило до крайней степени.

Другие декабристы, кроме щемящей хронической боли, переносили новые, преимущественно, семейные несчастья: Басаргин схоронил своих друзей Ивашевых, Трубецкие потеряли одного за другим нескольких детей. Бобрищев-Пушкин мучился состраданием к горю друзей и страданиями собственного помешанного брата. Ему хот лось бы, по крайней мере, облегчить свою участь переводом в Тобольск, где он мечтал снова пожить с Фонвизиными, хотя чувство дружбы в то же время побуждало его желать их возвращения на родину. «Конечно, такие минуты счастья стоят дорогой цены, - говорил он, - но я желал бы искренно, чтобы они достались вам даром, а для себя желал бы только на этот раз ещё застать вас в Тобольске и проститься с вами, может быть, последним прощанием»...

Ко времени пребывания в Тобольске относится сближение Натальи Дмитриевны со священником о. Стефаном Знаменским, как кажется, не столько имевшим на неё влияние, сколько, наоборот, подчинявшимся влиянию своей духовной дочери. Беседы религиозного характера и переписка с духовными лицами, как мы уже говорили, составляли насущную потребность Натальи Дмитриевны с самого раннего возраста.

Ещё задолго до замужества Наталья Дмитриевна излила однажды перед своим законоучителем (Вознесенским) всё, что у неё было на душе, и своим восторженным письмом возбудила в нём гордость ученицей и восхищение сделанными ею успехами в благочестии, так что он прямо говорил ей: «Мысли ваши и душевное расположение суть плоды Духа Святого». Когда же тянулось следствие над декабристами и в ожидании приговора они были заключены в крепость, то для духовного их назидания почти ежедневно к каждому из них приходил священник Пётр Мысловский, имя которого так часто встречается в воспоминаниях декабристов.

Наталья Дмитриевна, верная своему религиозному настроению, по отъезде из России, не замедлила обратиться к этому священнику письменно и таким образом завязала с ним переписку. По воспоминаниям г-жи Францевой и других лиц, вступавших с нею в более близкие отношения, Наталья Дмитриевна обладала солидными богословскими познаниями и начитанностью, которою нередко затмевала учёность видных представителей духовенства.

Петра Мысловского она ставила иногда в непривычное положение: закалённый в официальном исполнении обязанностей и наставлявший вверенных его заботам заключённых исключительно путём изустного поучения, он не часто имел случай вести духовную беседу на бумаге, в чём и сознавался: «Взявшись за перо, признаюсь, задумался и не знал, с чего начать письмо! Так одуреешь, долго не писавши; много зависит привычка к чему-нибудь или, наоборот, отвычка».

Письма священника Мысловского были наполнены общими местами и рассуждениями, так что они лишь отчасти могли способствовать успокоению Натальи Дмитриевны, но своим общим тоном и характером они свидетельствуют о слишком недостаточной степени знакомства, чтобы эта перемена могла сделаться прочною, несмотря на то, что о. Мысловский, может быть, непритворно уверял Наталью Дмитриевну в своём расположении к ней, и что даже из самых писем видно, что Наталья Дмитриевна успела было сблизиться в Петербурге не только с ним, но и с его семейством.

Петербургские отношения были слишком мимолётны, и если Наталья Дмитриевна успела тогда поселить к себе искреннее расположение в Мысловском, проявляющееся в том, что серьёзный, поучительный тон проповедника нередко сменяется в письмах тоном фамильярной дружеской беседы, то эти отношения всё-таки не были ни глубокими ни продолжительными, и самая переписка скоро прекратилась.

Мысловский указывал Наталье Дмитриевне некоторые её недостатки и тот способ, которым она могла бы не только исправить их, но и принести пользу ближним: «Знаете ли вы, что вы, их жёны (декабристов), можете сделать их если не счастливыми, то, конечно, покойными; можете ввергнуть и в вящую бездну гибели. Притом не скрою от вас, что и родные ваши крайне сокрушаются насчёт вашей пылкости и, буде позволите сказать, опрометчивости».

Таковы были в конце двадцатых годов отношения к Наталье Дмитриевне священника Мысловского. К сороковым годам Наталья Дмитриевна уже не как робкая ученица, а как авторитетное лицо, ведёт беседу со своими духовниками и другими близкими священниками, не только поучаясь от них, но поучая и сама и во всяком случае возбуждая в них большой интерес своими богословскими мнениями.

В это время духовник не редко становился её другом и поверенным её заветных дум и желаний, а потом незаметно начинал и сам искать в её религиозном настроении опоры в трудном жизненном пути и до того сближался с нею, что, наконец, привыкал поверять ей собственные колебания и тайны, в свою очередь, охотно принимал от неё обличения и упрёки. Таким образом между ними установилась своеобразная нравственная связь.

Так Наталья Дмитриевна, всегда готовая выслушать всякое замечание о. Стефана Знаменского, со своей стороны по праву дружбы требовала от него полнейшего воздержания от установленных рутиной способов упрочивать своё материальное положение, в роде посещения нужных людей, принятия всяких подарков и приношений, настаивала на безусловно умеренном и воздержанном образе жизни, заставляла его учиться французскому языку, рекомендовала для чтения на французском языке книги религиозного содержания, как-то: сочинения Mine Cuion, Франсуа де Саля и проч., и даже отучала от не нравившихся ей мелких привычек, напр., нюханья табаку и проч. («Табакерка, - отвечал о. Стефан, - как предмет баловства и слабости, лежит пока спокойно; влечение рождается по временам и по милости Божьей проходит»).

О. Знаменский, в свою очередь, советовался со своей духовной дочерью и о средствах против соблазнов и искушений и о том, как преодолеть «треклятое», я поверял ей свои сомнения и проч. Некоторые письма о. Стефана начинаются словами: «Радуюсь за обличение и вперёд прошу тебя следить мои мысли и слова». Иногда упрёки Натальи Дмитриевны больно задевали его за живое, но вскоре чувство досады уступало место благодарности; иногда же он и сам обличал себя, занося в записную книжку укоры своей совести, напр.: «Куда как ты суеверен! Сновидения твои смущают тебя; брось от себя, не верь, это действие врага. Сколь ты слаб: среди служения предаёшься посторонним мыслям».

Из этих самообличений о. Стефана, как пример влияния на него со стороны Натальи Дмитриевны, укажем следующее. Однажды он просил Бога: «Твори, мой Господи, со мною, что Тебе угодно; поступай со мною не так, как бы мне хотелось, не смотри на меня, Господи, не исполняй моих просьб, затвори от меня утробу милосердия» и проч. О внутреннем взаимном влиянии о. Стефана и Натальи Дмитриевны мы можем заключить из следующих слов его: «Вот прошёл уже год, как сделался переворот в жизни моей. Сколько в течение этого времени моих отступлений, сколько моих неверностей против Господа моего! Сколько и твоих страданий, среди которых и горькое и сладкое приходило мне от тебя, и всё это принимал я иногда с досадой, иногда со скорбью, ребячеством и малодушием».

Любопытна также во многих отношениях исповедь в соблазне, причиняемом о. Стефану разного рода приношениями, причём он боролся с собой, стараясь отклонять дары, и чаще всего успевал в этом, но иногда почему-нибудь не в силах был устоять и тогда приносил покаяние в письмах к Наталье Дмитриевне. Однажды он жаловался на себя: «Сколько я делал и делаю своеволия, упрямства, и покорности против заповедей Господних, и Он всё терпит, прощает, а ты не хочешь простить!» Таким образом Наталья Дмитриевна карала своего корреспондента за недостаток душевной твёрдости в борьбе со злом.

В письмах встречаются признания о. Стефана в том, что он не сдерживал негодования в случае непристойного поведения толпы в церкви во  время свадебных и других торжественных обрядов видя, как народ стекается в храм... обыкновенно, как на любопытное зрелище; а иногда у него недоставало мужества, с надлежащей энергией преследовать неправильные деяния своих подчинённых; наконец, случалось ему каяться и в холодности к своему дому и слову Божию.

Когда Наталья Дмитриевна пересылала ему книги священного писания с собственными заметками и толкованиями, он прочитывал их с явным интересом, но иногда не соглашался и возражал, например: «касательно тления и смерти духовной я отчасти согласна, но во многом совсем других мыслей; может быть это оттого, что не понимаю вас, а более, - что, ещё  живя в мире, мирская мудрствую и не понимаю вполне, я же суть Духа Божия!»

He раз ставили ещё в затруднения и просьбы Натальи Дмитриевны подать ей пастырское наставление: «пишешь, чтобы я понял твоё состояние, которое и в аду не лучше будет. Понять тебя могу ли, и не могу ли - не знаю. Предаюсь Господу, и всё, что написал теперь, совсем не думал, и хорошо ли или худо написалось, возьми, прочитай; пишу не сочинение, не проповедь а казалось только то, что пришло на мысль».

Иногда отец Стефан завидовал нравственному состоянию  своей корреспондентки: «Похвалы - тебе пощёчины. И чего же ещё надобно? Желал бы я себе этого от всего сердца; поделись со мной такими чувствами», а о себе с сокрушением прибавлял: «Окаянное я во мне живо; оно услаждается ещё похвалою, хотя самая похвала сначала заставляет краснеть, потом приводит в сокрушение и в сознание своего недостоинства перед Господом даже до слёз».

Дальнейшему упрочению тесной дружбы между Натальей Дмитриевной и о. Стефаном способствовало, главным образом, два обстоятельства. Находясь среди ссыльных декабристов и завязав с ними сердечные отношения, о. Стефан, как и многие лица, постепенно перешёл от сближения с некоторыми из них, к дружбе со всем кружком. Все ялуторовские ссыльные скоро сделались его добрыми приятелями, причём, как показывает пример И.Д. Якушкина, человека далеко не религиозного, связь между ними опиралась на нейтральных мирских интересах.

Отрицательно относившийся к духовенству И.И. Пущин, в виде похвалы называл о. Стефана «уродом в семье». С другой стороны, о. Стефану удалось устроить в Тобольскую семинарию своего сына Николая, которого он поместил у Фонвизиных, давно желавших по смерти малолетнего сына Ивана принять на своё попечение какого-нибудь чужого мальчика. И в самом деле, в течение многих лет они относились к Николаю Знаменскому как к родному сыну.

Иногда случалось им советоваться о мальчике с отцом и даже жаловаться на его упрямство, своеволие и прочее, но всегда они получали один ответ, - «что мальчик им вверен и находится в их безусловном распоряжении, что все употребляемые ими меры для его исправления будут приняты с благодарностью». При воспитании Николая, Наталья Дмитриевна имела случай применять на деле выработанные ею убеждения и взгляды на жизнь, на нравственность, на способы угодить Богу.

В этом отношении её заботы о ближнем простирались далеко. He сходясь с мужем во взглядах, она из своего жизненного опыта и чтения вынесла отвращение к «нечистой герменевтике» и «сухой богословии», а старалась давать своему воспитаннику, да и вообще распространять между тобольской молодежью книги, «не сочинённые разумом, но написанные духом», и просила ей такие сочинения выписывать и пересылать из Москвы.

Против несочувственного ей направления умов Наталья Дмитриевна старалась действовать словом и распространением казавшихся ей полезными книг, говоря: «В России много духовных книг, но, может быть, менее читают, а здесь алчба и жажда духовная, да пищи мало». Хлопотала она также о каких- то неизвестных лицах, чтобы спасти их из бездны падения и удержать от взяточничества, отказываясь от собственных трат и испрашивая в пользу клиентов денег у Ивана Александровича.

В то же время, за триста сорок вёрст от Тобольска, в уездном городке Ялуторовске, жила деятельная работа на пользу просвещения края: свои силы к этому делу прилагала колония декабристов, группировавшаяся около И.Д. Якушкина и М.И. Myравьёва-Апостола, сотрудниками которых явились И.И. Пущин, Е.П. Оболенский и многие другие. Отец Стефан, подружившись с Натальей Дмитриевной и П.С. Бобрищевым-Пушкиным, легко привязался и к тем товарищам их, которых застал в Ялуторовске по переезде туда из Тобольска, и скоро сделался в их кругу необходимым человеком. Все они постоянно виделись, и у них явились общие интересы, особенно когда, по мысли И.Д. Якушкина, кружок декабристов совместно с о. Стефаном стал трудиться над дорогим для него учебным делом.

О. Стефан давно уже был законоучителем в уездном училище и постоянно заботился об усовершенствовании себя не только как человека, но и в частности как воспитателя юношества. И.Д. Якушкин также до страсти любил обучать детей, с удовольствием приготовлял для них глобусы (однажды несколько таких глобусов он переслал и детям Натальи Дмитриевны в Москву), для облегчения преподавания заботился о составлении таблиц по разным предметам, о приобретении для учащихся всех необходимых пособий.

Отсутствие какой-либо иной цели в жизни и невозможность ничем больше заняться ещё более влекли его на эту дорогу и, несмотря на различие во взглядах на религиозные вопросы с о. Стефаном, который отзывался о нём и о некоторых других декабристах, что в отношении религии они представляют своим разномыслием настоящий духовный Вавилон, он сделался самым преданным и ревностным сотрудником Ивана Дмитриевича; тем более, что поставленная им задача - доставить даровое обучение детям женского пола церковнослужителей (а если позволят средства, то и обоих полов) была ему чрезвычайно симпатична.

Кроме того, оставаясь непоколебимым в вере, о. Стефан с любопытством прислушивался к толкам декабристов, «находя в них много правильного; обдумав хорошенько и подведя к основной истине, ясно видел очаровательную оборотливость ума, которая легко может свести с ума».

Как бы то ни было, в кругу декабристов были такие в высокой степени привлекательные личности, что о. Стефан быстро сроднился с ними душой, и они видели и ценили в нём, в свою очередь, человека убеждённого и готового отозваться сердцем на всякое хорошее побуждение, чем, конечно, и дорожили. Так религиозный мистик и политические вольнодумцы сошлись на почве бескорыстного служения ближнему и подали друг другу руку на доброе дело воспитания ялуторовских бедных девиц духовного звания.

Связывала их и сердечная отзывчивость о. Стефана на горе и страдания, а судьба не щадила в этом отношении декабристов; не говоря уже о жившем теперь в Тобольске Бобрищеве-Пушкине, для которого болезнь брата была ещё более тяжёлым крестом, нежели самая ссылка, - несчастья не миновали почти ни одного из них. Сравнительно лёгкое из них выпало на долю Ивана Ивановича Пущина, вечно мучившегося от больной ноги; затем помешанный Ентальцев лежал без движения; Е.П. Оболенский задумал в Ялуторовске жениться, но, неосторожно оступившись, упал с площадки лестницы и сильно ушибся, после чего свадьбу пришлось отложить, а вскоре после неё заболела его молодая жена.

Но всех тяжелее было горе Якушкина, потерявшего оставленную на родине жену. «Просто сказать, - сокрушался о. Стефан: - в их кругу нет ничего утешительного, а при таких тяжёлых обстоятельствах ещё более изумительной и почтенной кажется энергия, с какою декабристы взялись за основание училища, где некоторые из них потом преподавали, разумеется, даром, так как цель их заключалась в том, чтобы освятить своё пребывание в Сибири каким-нибудь благородным делом».

Работа закипела: начались хлопоты о помещении школы, о составлении программ, хронологических таблиц, о приготовлении глобусов, возникала мысль и о рукоделии, причём всегда инициатором являлся всё тот же энергичный И.Д. Якушкин, а о. Стефан старался содействовать, чем мог, и принимал во всём горячее нравственное участие: «помог бы Бог только начать, - говорил он, - а тут пойдут планы».

Решено было преподавать чтение гражданской и церковной печати, арифметику, грамматику, священную историю, катехизис, географию, русскую историю, французский язык и рисование; сверх того, предполагалось выписывать детский журнал и прочее. Дело не обошлось без доносов и предварительных справок, но так как ничего предосудительного не было, то и неприятный эпизод, кончился благополучно.

Наталья Дмитриевна, конечно, могла только сочувствовать издали благим предприятиям, по-прежнему продолжая обмениваться мыслями с о. Стефаном, до того привязавшимся к ней, что, как он говорил, «хоть пиши, хоть не пиши, но имена слились уже как то: Наталья, Михаил, Павел и Стефан; при совершении великой жертвы частицы возлежат при агнце и погружаются в волю Его. Верую и тебе говорю: веруй!» Он старался ободрять и поддерживать своего друга в минуты колебания в вере: «Ты не находишь сил удержаться от грехов, ты вовсе расслабла в этом случае, а я не имею сил телесных. И что же из того: ужели отчаиваться? Я говорю: «Ты моя крепость, Господи, и сила, и ты говори то же».

Таким образом Наталья Дмитриевна всё глубже погружалась в круг религиозных интересов и представлений, что обнаружилось с особенной силой по поводу нового неуспешного ходатайства о возвращении на родину. Наученная опытом многих лет, Наталья Дмитриевна стала покорнее относиться к своему жребию. Теперь, узнав об угрожавшей матери окончательной потере зрения, она рискнула ещё раз обратиться с просьбой, но уже не на высочайшее имя, a только на имя графа Бенкендорфа, и ходатайствовала не о возвращении на родину, но лишь о самом непродолжительном свидании с матерью, и даже не в Москве, а в каком-нибудь близком местечке, причём сама предлагала обязательство, что не будет незаконным образом искать запрещенного свидания с детьми.

В том же, умеренном духе просила она действовать и мать свою, чтобы не раздражать правительство излишними притязаниями; но когда она получила безусловно отрицательный ответ под тем предлогом, что Бенкендорф даже не осмеливался доложить государю о её просьбе, то она приняла этот отказ с нескрываемым восторгом, как случай покорить свою волю и предаться совершенно Богу. Ей жаль было только одного - огорчить мать, которая притом её неожиданную и необъяснимую радость могла принять за охлаждение к себе; тем не менее радость эту она не скрывала и открыто заявила, что «место, пространство и время теперь мало имеют для неё значения» и что она «как будто где-то вне этого порядка вещей, и так всегда: днём и ночью без перемены».

По поводу рокового отказа она писала матери: «Одно только свидание с вами, родная моя, и с детьми, и с другими существами мне близкими я и могу назвать земной радостью; но желать этой радости не в силах - не хочу вас обманывать: не могу теперь желать этого, видя, что это покуда неугодно Богу, a воля Его надо мною, хотя бы она терзала меня скорбью, хотя бы она убивала меня по немощи моей страданием, воля это моё сокровище, драгоценное перло, за которое я всё готова отдать».

В другой раз она восклицала в экстазе: «Разлюбивши себя совсем, или лучше сказать, покинувши себя в руках Божьих, что можно ещё желать и чего бояться?» Наконец, Наталья Дмитриевна в своём мистическом увлечении, особенно под влиянием таких книг как Die Seherin von Prewost, дошла до такого тумана, что стала усматривать «ясновидение» в том, что когда-то, за десять лет раньше, сама будто бы с точностью предсказала время своего будущего духовного возрождения и смерть какого-то товарища; и всё это, «будучи в ужасном состоянии, из которого ни надеяться ни предвидеть исхода не могла, кроме естественной смерти».

Она прониклась такой уверенностью в значении своих грёз, что заинтересовала ими Ивана Александровича, самым серьёзным образом спрашивавшего, от кого она получила дар ясновидения, на что последовал ответ в виде целой туманной мистической диссертации. А между тем, умирающая мать Натальи Дмитриевны, окончательно терявшая зрение, искала после дней отрады в счастливом, как ей казалось, нравственном перерождении дочери и жалела, что не может перед кончиной побеседовать с ней о религии и поучиться у неё христианскому терпению.

«Очень понимаю сладость чувств твоих касательно христианского расположения души твоей, а прежде моё сердце очень по тебе, милый друг Наташа, скорбело, зато не могу тебе изъяснить, как приятно видеть твою преданность к Господу». Это утешение было одним из последних в угасающей жизни слепой женщины. Вскоре она слегла окончательно в постель, после чего прожила не более четырёх месяцев.

Университетские годы старшего сына и бесконечные приготовления к юнкерскому экзамену младшего были рядом новых тяжёлых испытаний для осиротевших Фонвизиных. Ещё в одном из последних писем Марья Павловна, как могла, старалась приготовить родителей к тому сюрпризу, который подарил им ленивый и пустой Мишель: она ссылалась на живость его характера, мешавшую ему заниматься науками, на страсть с детства к солдатам и военным упражнениям, наконец, на его призвание идти по дороге отца. Только что была сделана первая вынужденная уступка небрежности и лени сыновей, как за нею последовали другие.

Легкомысленный Мишель неудачно держал приёмный экзамен в университете, потом поступил в школу гвардейских подпрапорщиков, стал брать дорогие уроки у учителей кадетских корпусов, но не переставал беззаботно убивать время. Старший брат, Дмитрий, славившийся среди родных и знакомых блестящими способностями, и необычайной любознательностью, вдруг, по сдаче вступительного университетского экзамена, оказался во всех отношениях ниже возлагаемых на него ожиданий. Письма этого студента изумительны безграмотностью и совершенно детским нетвёрдым почерком, не говоря уже о их стиле и содержании.

Ивану Александровичу выпал на долю, тяжёлый крест беспрестанных грустных уведомлений об испорченности и пустоте своих питомцев-племянников. Тотчас после усиленных хлопот по исполнению духовного завещания Марьи Павловны и по расстроенным делам её имений, он должен был возвратиться к обычным заботам о молодых людях. Во-первых, младший из его питомцев без всякого повода дозволил себе неуместное вмешательство в письме к родителям в дела, касавшиеся наследства, чем навлёк на себя общее недовольство; вскоре затем, его брат заявил о своей неспособности к изучению греческого языка, вследствие чего попросил разрешения перейти с словесного факультета на юридический.

Желая объяснить причину этих учебных неудач племянника, Иван Александрович должен был сообщить неутешительные сведения о том, что он часто ссорился с ним из-за постоянных отлучек из дому и нежелательных знакомств среди товарищей, с которыми юноша под предлогом научных занятий посещал рестораны и кондитерские. К советам дяди он стал относиться как к старой докучной сказке, и только и мечтал, чтобы освободиться от этого педантского наблюдения.

Между тем, профессор Шевырёв, лично знавший Ивана Александровича, предупреждал его, что молодой Фонвизин явно пренебрегает занятиями и по слабости характера, легко может подпасть дурному влиянию. В самое горячее время приготовлений к экзаменам, дядя увещевал Дмитрия не терять времени и вознаграждать пробелы, хотя бы только для исполнения официальных требований. Но ничто не действовало и естественным результатом такой беспечности явился план перейти в дипломатическое отделение С.-Петербургского университета. «Авось мне удастся здесь счастливо кончить курс, - писал Дмитрий Фонвизин уже из Петербурга, - постараюсь здесь лучше заниматься, чем в Москве и притом факультет, который я избираю, кажется, самый лёгкий».

Иван Александрович утешался тем, что Мите необходимо было «освежиться от чада, которым он окружён был в Москве, и дать ему одуматься».  «К несчастью, семена самонадеянности и высокого о себе мнения давно в нём посеяны», - прибавлял с горечью Иван Александрович. Ему предстояла теперь новая. задача - обставить племянников надёжными учебно-воспитательными условиями в Петербурге. К младшему он пригласил рекомендованного ему офицера, потом поручил его ротному командиру батальона, в который он поступил по выдержании юнкерского экзамена, старший же был помещён у лектора французского языка m-r Аллье. От Аллье и от учителя Мишеля посыпались в каждом письме жалобы на лень и распущенность юношей.

Через некоторое время было испрошено старшим из них позволение переехать от Аллье на отдельную квартиру, после чего денег стало выходить чрезвычайно много, а в университете молодой Фонвизин предпочёл сделаться вольным слушателем, а затем и вовсе оставил его. Дальше пошло ещё хуже: приехав на Рождество в одно из подмосковных имений, Дмитрий Михайлович вступился в дела по управлению имением, подпал под влияние недобросовестных людей и, по словам Ивана Александровича, оставил в вотчинах совершенное безначалие и, наконец, грозно потребовал отчёта от дяди-опекуна.

Но всего отвратительнее было то, что Митенька Фонвизин потребовал какого-то выделения своей части имения и уплаты не существовавшего долга со стороны родителей. Но в сущности, впрочем, он далеко не был так испорчен, как могло бы показаться, и по удалении вредно влиявшего товарища написал Ивану Александровичу сердечное письмо, в котором уверял, что слова его неверно поняты, что он был далёк от намерения обидеть его, так что дядя заключил, зная его бесхарактерность, что «это письмо им самим сочинено, а прежние - кем-нибудь другим».

Возвратимся к Наталье Дмитриевне. Постоянное чтение книг вроде «Превортской Ясновидящей» совершенно изменило её понятия и взгляды на жизнь. Если прежде она тяготилась ссылкой, то теперь продолжая жаловаться, на «страну изгнания», она стала подразумевать под нею не Сибирь, а земную жизнь вообще. Её увлекает теория о магнетической силе, которая многое делает открытым и доступным для обладающих ею избранников; ей хотелось бы только окончательно увериться, что сила эта действует благодатным образом и что она небесного происхождения, её мучит сомнение, что, быть может, она находится под тайной властью сатаны.

С точки зрения своей фантастической теории она старалась разгадать и сущность своих отношений к о. Стефану Знаменскому, о котором она говорила, что «Господу угодно было сначала действовать на меня через него, что мне и прежде в магнитном состоянии было обещано; хотя лица того и не означено, но я давно предчувствовала, что будет человек, который отворит для меня заключённые двери, или, правильнее, который будет служить к тому орудием».

Это откровение свыше она ещё в Красноярске передавала мужу и П.С. Бобрищеву-Пушкину, но тогда чувствовала какое-то непобедимое равнодушие даже к спасению души, а затем она прозрела, так что хотя она «убегала всякого, который казался способным исполнить обетование, также убегала и Стефана, но Господь исполнил своё»; «после того, - продолжает она, - угодно Ему было и на Стефана действовать через меня грешную».

Возрождение это совершилось в Тобольске, откуда, как мы знаем, о. Стефан вскоре был переведён в Ялуторовск и куда почти вслед переехал затем П.С. Бобрищев-ІІушкин. Там Наталья Дмитриевна вращалась почти исключительно в замкнутом обществе мужа, воспитанника и любимца Николая Знаменского, Е.О. Непряхиной, семейств Жилиных и Францевых.

С большинством же других знакомых, даже из декабристов, она поддерживала только внешние отношения, как, например, с Семёновым, Барятинским, Анненковым, Свистуновым, и некоторое время не исключала из этого числа даже своего будущего второго мужа, Ивана Ивановича Пущина. Всех этих знакомых она называла «людьми мира», противополагая им особенно П.С. Бобрищева-Пушкина, «которого прямая и бескорыстная душа носит печать Христову».

Нередко она рвалась отвести душу к о. Стефану в Ялуторовск и, наконец, не вытерпела и неожиданно явилась к нему на несколько дней ещё в 1842 году. Переговоры и предположения о поездке тянулись долго, но она всё-таки была неожиданностью, вследствие того, что состоялась именно тогда, когда уже самая мысль была совершенно оставлена и случай к осуществлению её представился экспромтом.

Письменные беседы с о. Стефаном, усердно продолжаясь, касались преимущественно одного захватывавшего обоих корреспондентов вопроса о том, как победить самолюбие и привязанность к миру. В этом пункте они совершенно сходились и относительно его попеременно поучали друг друга. Наталья Дмитриевна стала однажды извиняться за длинноту писем. «Что тебе до этого за дело - возражал о. Стефан, - знай пиши. Ты всё ещё себя видишь, всё ещё хочешь и ищешь себя; да разве ты хочешь быть чем-нибудь?

Если ты предалась в волю Божью, так чего ещё нужно - пусть Он и действует, как действует, до этого нет дела». В том же письме он благословлял свою духовную дочь на поездку к нему в Ялуторовск и выражал надежду, что, «благодаря ей, она укрепится в телесных силах, которые так нужны для крестов внутренних», а последним, как он предполагает, «нет счёта и не будет».

Узнав о предположении Натальи Дмитриевны посетить Ялуторовск, Матвей Иванович Муравьёв-Апостол и Иван Дмитриевич Якушкин были чрезвычайно рады и с нетерпением ждали осуществления этого проекта. Но предположение расстроилось, и все уже успели с этим примириться, как вдруг весь кружок ялуторовских друзей Натальи Дмитриевны облетела весть, что она уже в городе.

Такой странный оборот дела объяснился очень просто: начав хлопотать о поездке в Ялуторовск, Наталья Дмитриевна обратилась к губернаторше, которая дала слово передать её желание мужу, но без малейшей тени уверения в том, что успех возможен; между тем время шло, и вдруг губернатор при свидании с Михаилом Александровичем сам предложил ему отпустить жену в Ялуторовск; обещая даже дать собственного казака в провожатые. Таким образом, она была отпущена официально для говения в село Абалак за 25 вёрст от Тобольска, в действительности же в Ялуторовск.

Мы остановились на этой поездке потому, что она характеризует отчасти душевное состояние нашей героини, которая иногда страстно искала отрады в религиозных беседах, желая учиться умирать и говоря о себе: «Ну, какая я участница в жизни мирской!» Она жалела о том, что «люди в слепоте радуются своеволию» и прибавляла: «Мне жаль всех людей. О, как бы я желала, чтобы все спаслись» и рядом с этим превозносила статьи известного Бурачка, издателя «Маяка».

Вот образчик её собственных тогдашних размышлений: «Апостол про мир языческий сказал: «весь мир лежит во зле». Что бы сказал он теперь про мир христианский? He повторил ли бы того же ужасного слова? И подлинно, где праведники, спасающие мир? Верую, что они находятся и теперь в мире, и мир без них не стоял бы, а если и стоит, то ради их, как по писанию известно. И теперь в мире, в наше время, можно сказать, что праведники едва спасаются, ибо и все пути преграждены им.

Попробуй хотя один такой удалиться в пустыню по древнему обычаю отцов, и полиция как раз отыщет и засадит такого, как человека подозрительного, мир христианский назовёт фанатиком, мир образованный, так называемый просвещённый, сочтёт за сумасшедшего. А между тем прежним пустынно-жителям молятся и просят заступления их!» Такие речи магически действовали на о. Стефана.

Наталья Дмитриевна сама так описывала впечатление от своих слов на преданного ей старика: «Каждое слово моё несознательно для меня самой поражало Стефана, как громом, и производило то или другое действие. Например, один раз пришёл он к нам в ужасной тревоге, но я, подумавши, пожелала ему мира - и мир мгновенно водворился в душе его; в другой раз он оспаривал то, что я чувствовала, и я оказала ему: «Я бы желала, чтобы вы испытали, что я чувствую» - и в то же мгновение он переменился в лице, так что Михаил Александрович заметил» и проч.

Благодаря этой силе горячего чувства и непреклонного убеждения, по склонности к мистическим толкованиям, некоторые готовы были в самом деле считать Наталью Дмитриевну ясновидящей, не только такие люди, как Н.Н. Шереметева, но даже известный алтайский миссионер архимандрит Макарий, находившийся с нею в переписке.

Как натура в высокой степени эксцентрическая и горячая, Наталья Дмитриевна не могла удовлетвориться холодным соблюдением обрядов и успокоиться на обычном ежегодном покаянии перед причастием; она мучилась бездной противоречий между духом христианского учения и практикой жизни, которая, уступая своё место форме и догмату, сущность религии оттесняет на дальний план. Современный мир христианский казался ей злейшим врагом Христовым.

Она хотела бы чаше припадать к чаше св. причастия, полагая слишком недостаточным «один только день в году употребить па принятие небесной пищи, чтобы запастись ею на несколько месяцев греховной и смрадной жизни, и утолять душевную жажду только мутной водой мирских колодцев». Но она боится ввести в грех других и прослыть ханжой, и не ради людского мнения, сравниваемого с облаком, гонимым ветром, но «чтобы не соблазнять малое стадо Христово». Мысль, постоянно устремлённая на один и тот же круг религиозных вопросов, при крайнем преобладании деятельности воображения над анализом рассудка, незаметно переносила Наталью Дмитриевну в мир загробного существования и рисовала ей отчаянные картины.

Притча о богатом Лазаре возжигала в её душ ненависть ко всему земному и глубочайшее презрение к счастью, а правосудие Божье восставало перед нею кровавым призраком, леденящим душу. Рядом со словами Иоанна Богослова: «Бог есть любовь», ей вспоминались слова другого апостола: «Бог наш есть огнь поядаяй, и страшно впасть в руки Бога живого», и жар пламенного энтузиазма мгновенно сменялся пароксизмом непреодолимого ужаса, от которого она искала убежища только в мысли о преданности Богу до беззаветной готовности по Его слову с радостью броситься на вечные адские муки.

Её ужасала мысль, что если апостол сказал о мире языческом, что он возлежит, то что же должен был бы он сказать о мире христианском: прежде была надежда на обновление и улучшение мира в христианстве, а теперь всюду видим только улучшения вещественные, которые апостолы называли земной мудростью и мудростью века; но где же на земле, в мире преобразованном, христианском, следы мудрости Божьей?

«Апостол и святые Божьи, - говорила она, - не запинаясь ни за что, называли всё своим именем и не говорили, что горькое сладко, а сладкое горько, потому что не слишком думали, говоря по правде Божьей, о последствиях для самих себя, a ныне прикрывают всякую истину. Долго я не понимала, для чего бы это так: наконец, догадалась, что все стоят за свою кожу, ибо в душ властен один Господь, а её ничто, кроме греха произвольного, погубить не может».

Принявшись со всем увлечением своей страстной природы за внутреннее преобразование мужа, Наталья Дмитриевна скоро воспламенила его силой горячего убеждения. В этом обращении его она, впрочем, имела хорошего союзника в лице Ивана Александровича, которому и сообщала о наблюдаемых переменах:

«Пользуюсь случаем, чтобы побеседовать с вами о самом интересном для вас - о брате вашем. Я уже писала вам, что он изменился к лучшему, но это изменение, по замечанию моему, всё больше и больше возрастает. Благодарение Господу! Его чистая душа, как добрая земля, приняла семена жизни и при благотворных обстоятельствах блюдёт и хранит это сокровище и развёртывает в себе, незаметно для самого себя, и даёт самые благие надежды на будущее.

Вера его приняла уже вид твёрдой и не стыдящейся веры. В церкви он молится усердно; забывая людей и их мнения, припадает ко Господу, иногда молится и на коленях, если ему вздумается, и это уже вовсе не лицемерие, потому что многих из его товарищей с устарелыми понятиями и новомодными суждениями, да и прочим здешним миролюбцам, такое явное изъявление молитвы казалось странным».

Наконец, Михаил Александрович стал всё чаще «заглядывать по ту сторону гроба» и все менее смущался суждениями людей во всём, кроме вопросов религии, им уважаемых. В этом отношении Наталья Дмитриевна могла праздновать полное торжество. Зато её тревожна мысль, переходя от одного близкого существа к другому, страшилась за загробную участь умершего отца, и тогда ею овладевало сожаление, что она не может, подобно Спасителю, искупить блаженство дорогого человека ценой собственной крови.

В то же время Наталья Дмитриевна вышивала ризы для священнослужителей, делала очерки образов и привлекала к сотрудничеству в этом деле некоторых близких людей, как, например, П.С. Бобрищева-Пушкина, славившегося в кружке декабристов умением рисовать.

23

*  *  *

В начале пятидесятых годов на семью Фонвизиных снова обрушились несколько тяжёлых ударов. На этот раз причиной горя были болезни и смерть близких родственников. Несчастья начались явным расстройством здоровья обоих молодых людей, печально заканчивающих преждевременным истощением свою непродолжительную жизненную карьеру. He кончив курса учения, наделав на своём коротком веку множество ошибок, они перед концом показали трогательную взаимную привязанность и под влиянием страданий и горя совсем переменились к родным.

Оба брата провели последние месяцы на юге - в Пятигорске, Николаеве, Ялте, Одессе и, как могли, облегчали друг другу страдания. Теперь они научились ценить людей и их услуги, так что в их письмах за последнее время уже совсем не замечается прежних следов молодой опрометчивости и запальчивости, неосновательных притязаний; напротив, они считали себя глубоко обязанными доктору Лятушевичу и семейству квартирных хозяев Поливановых, всей душой привязавшихся к больному жильцу (Дмитрию Михайловичу), за что Наталья Дмитриевна заочно горячо полюбила и благословляла это семейство, не зная, как лучше выразить ему свою глубокую признательность.

Несмотря на то, что исчезала последняя надежда Натальи Дмитриевны на свидание с детьми, с особенной силой, неудержимо вспыхнуло уже с обеих сторон страстное желание осуществления заветной мечты и совершенно заглушало доводы холодного рассудка. Какое бесконечное rope, сколько порывов родительской и сыновней любви похоронено в семейной переписке! Молодые люди имели в сущности добрую душу, и всё наносное дурное уступило теперь место более благородным порывам. Как мечтали они yже почти на смертном одре о выздоровлении, о свидании с матерью, с каким увлечением составляли планы счастливой жизни вместе, где-нибудь вдали от житейской сутолоки и соблазнов, в укромном уголке Крыма! Но вступить на новый путь им уже не было суждено...

Кто бы мог читать без сострадания, например, такие строки Натальи Дмитриевны: «Как бы я поглядела на вас, мои милые! Когда встречаю молодых людей ваших лет, сердце моё всегда болезненно сжимается. Я и смотрю на них и слушаю их с мыслью о вас. О, Боже мой! Неужели никогда не суждено мне познакомиться с детьми моими? Неужели я всегда останусь для вас идеей, а вы для меня незнакомцами?...Престранное положение! По крайней мере утешаюсь мыслью, что если бы вы познакомились с нами, то, вероятно, и полюбили бы более».

Часто тоскующее сердце матери представляло себе состояние здоровья детей в самом отчаянном виде, без сравнения хуже, чем оно было в данную минуту в действительности, а иногда, получая грустные известия от одного из сыновей, она воображала, что другого давно уже нет на свете, и тогда вся жизнь снова рисовалась ей в чёрных красках. В более спокойные минуты Наталья Дмитриевна уносилась мечтой в те счастливые местности Кавказа и Крыма, где жили её незнакомые, но неизменно дорогие дети, с любовью пересматривала крымские виды и переживала мучительные восторги воспоминания обо всём, что ей было дорого, что было для неё выше самого блага жизни.

Вот как она говорит об этом сама: «Такой нравственной пытки редко случается испытывать. He будь я прикована неволей к этому несносному Тобольску, будь я в других обстоятельствах, ничто бы не могло удержать меня здесь в неизвестности о вас. Если бы я даже не имела на что ехать в дорогу, я бы пешком ушла: ведь ходят же на богомолье! И больная доплелась бы... Но неволя хуже и болезни и безденежья - и вот я мучилась, мучилась несказанно и тем более, что брала на себя скрывать моё мученье от папеньки, потому что не затем за ним следовала, чтобы тревожить его разными, быть может, несбыточными предположениями несчастий и отравлять жизнь и без того горькую».

Иногда мечты брали верх над этим сознанием горького бессилия перед обстоятельствами и разыгрывались до того, что вдруг всё казалось доступным и возможным: «Как мне приятно было узнать, что вам хочется перетащить и меня в Ялту. Почему же и не попробовать похлопотать об этом? Очень может быть, что и удастся!» Надо заметить, что Наталья Дмитриевна не раз позволяла себе отчаянный риск, без разрешения уезжая в Ялуторовск и в другие места, и то, о чём прежде страшилась и подумать в виду угрожающего за своеволие тяжкого наказания, со временем, становясь всё смелее и решительнее, стала повторять без особых колебаний несчётное число раз, чем даже хвалилась, говоря: «Я это не в первый раз так путешествую!»

Ей уже начинало представляться, что люди вообще часто преувеличивают свои страхи от жалкой трусости, не смея ни на что отважиться, - и принимая безумный риск боевой натуры за своего рода жизненную мудрость, при всей невероятности такого убеждения у человека, казалось бы, совсем придавленного судьбой, она исповедывала полнейшую уверенность, что стоит только чего-нибудь сильно захотеть и настойчиво добиваться, и непременно получишь желаемое; причём, впрочем, необходимо также «уметь ждать без охлаждения в своих намерениях».

Поэтому-то ей казалось возможным, что дети её добьются разрешения ехать к ней на свидание в Сибирь, но и тут шевелилось новое опасение: «Если бы вам и удалось получить высочайшее разрешение приехать сюда, - писала она одному из сыновей, - то опасно, чтобы здешний убийственный климат опять не расстроил вашего здоровья. Правда, папенька переносит его как-нибудь, но зато я здесь совсем погибаю, а ты, как я вижу, моего сложения и так же золотушен, как я. Зимы здесь жестокие, о каких в России и понятия не имеют» и проч.

Это соображение получало особенную силу в виду того, что сыновья её успели уже за время болезни привыкнуть к благословенному южному климату. И снова муки мысли о нескончаемой разлуке и о смерти на чужбине: «Мысль, что меня похоронят здесь за валом, приводит меня в какое-то непонятное для меня самой отчаяние. Эта мысль составляет для меня такое ужасное нравственное мучение, которое мне даже и описать трудно. Когда мне очень тяжело и грустно, я позволяю себе маленькое развлечение помечтать об Ялте. Гляжу на маленькие домики в горах, и мне представляется, что один из них принадлежит мне.

В воображении моём создаётся премиленький садик, с видом на море; всё благоухает и цветёт вокруг меня, хотя уже глубокая по времени осень. Мысленно брожу по дорожкам; оглядываюсь назад и в растворённую дверь вижу Митеньку, играющего к каким-нибудь добрым соседом в шахматы. Неподалеку от них Миша со стаканом чаю, с сигаркой или трубкой и с книгой, которую лениво перелистывает, a с боковой дорожки выходишь ко мне ты, и вот мы садимся и толкуем, толкуем до бесконечности; издали доносятся до нас смешанные звуки города, шум листьев, плеск волн... И чего, чего не переговорили мы; перебрали без связи и грустные и смешные эпизоды жизни нашей, а вот и Миша присоединяется к нам... И я так забываюсь, что начинаю удивляться, что мечты мои, наконец, сбылись...

Но вот какой-то странный стук и вой и свист знакомый - что-то безотрадное врывается в сладкую, привлекательную мою мечту; поднимаю голову: вокруг пусто и темно, заунывный сибирский ветер разбушевался, хлопает ставнями; жалобно воет в трубе, свистит на соседнем с моим кабинетом чердаке, и скрипит и ворчит, словно какой-то бранчивый говор, с злобной насмешкой повторяет: не бывать тому никогда! никогда! никогда!...

А небо мрачно и покрыто тучами, только с одной стороны прочистилось, и оттуда грустно смотрит молодая луна, и именно с юго-запада, куда было воображение умчало сердце! Так или почти так всегда кончаются мои заветные мечтания и начнёт щемить грудь; так бы и выплакалась, да плакать не могу. Несмотря на горькие и тяжелые пробуждения от грёз, я, как любители опиума, при всяком удобном случае пускаюсь на коньке моём в места заветные, но всего чаще брожу около прекрасной уединённой церкви. И как отрадно мне кажется улечься где-нибудь около...

He смейся, Митя мой сердечный, над моей глупостью; я уверена, что и ты и брат твой гораздо меня во многом благоразумнее; но вспомни, что жизнь на воле и что жизнь в тюрьме и в изгнании совершенно две вещи разные. Всё на свете имеет свои выгоды и невыгоды: одна из выгод неволи, - что она сохраняет молодость сердца и тогда, когда в другом положении давно бы ей должно исчезнуть». Из этих поэтических строк можно отчасти понять чувства несчастной матери, которая только в мечтах могла видеть себя с детьми и которая с таким глубоким сочувствием отзывалась на радости других матерей в случае их свиданий с детьми после многолетней разлуки.

Вот как она описывала такие впечатления: «Она (дочь) не знает, как нежнее приласкать их (родителей), и они на неё не наглядятся. Это одно из невероятно приятных событий нашей изгнаннической жизни, и что необыкновенное вроде Одиссеи, и стоит того, чтобы какой-нибудь Гомер воспел его». В другом письме Наталья Дмитриевна рассказывает о свидании Анненковых с замужней дочерью и с её детьми.

Когда приезжие отыскивали ночью родных, то мать выбежала на шум, ещё не ожидая их; навстречу ей вошла в дом молодая особа и остановилась, недоумевая, назвать ли матерью вскрикнувшую ври встрече с ней даму. Такая радость, по словам Натальи Дмитриевны, в Сибири настоящая диковинка; но не всегда она проходила благополучно: так и старик Анненков не выдержал неожиданного прилива счастья, занемог и на другой же день затосковал о предстоявшей разлуке.

О себе Наталья Дмитриевна говорит не раз, что она уже не может верить никакой радости и что всё ей кажется, будто все против неё в заговоре и стараются от неё скрыть какую-то убийственную тайну; кто бы ни пришёл, она боится, что гость может оказаться вестником нового несчастья, и она отыскивает в его словах какой-то тайный смысл. «Слёзы душат меня, и сердце бьётся, как голубь» - говорит она по этому поводу, а в другом месте замечает: «Радость хоть изредка и мелькнёт нам, но как-то с нами не уживается; зато горе приютилось к нам издавна и сроднилось с нами, так что мы его уже и не чуждаемся».

Такое сердечное излияние чувств вызывало теперь со стороны детей живое участие: несчастные лучше понимают друг друга. Вся жизнь была отравлена, - что же оставалось отрадного, кроме горячего, задушевного сочувствия?

Так же была откровенна Наталья Дмитриевна и со своим воспитанником Николаем Знаменским: «Много воды утекло, мой милый мальчик, - писала она ему однажды, - с тех пор в душе моей всё перековеркано. Разлитие воды всегда оставляет следы; лодочку мою сорвало и унесло в житейское море; качало ветром и вертело бурей, a теперь она опять выплыла и бьёт её немилосердно волнами; но что нужды? Страха нет, в волнах житейских и узнавай людей».

Несмотря на все заботы о лечении, здоровье окончательно изменило обоим сыновьям Натальи Дмитриевны, и они один за другим сошли в могилу: сперва Дмитрий, а за ним и Михаил. Ещё одной радостью стало меньше в жизни, снова рухнули самые заветные мечты Натальи Дмитриевны. До какой степени она мучилась за детей во время их болезни, видно из отчаянных воплей тоски в её письмах к Ивану Александровичу:

«Я ни минуты не имею покоя от разных предположений. He может быть, друг мой сердечный братец, чтобы и вы иногда не размышляли о загадочном поведении детей, чтобы и вы не делали каких-нибудь предположений. Сообщите мне, что вы об этом думаете. Не бойтесь огорчить меня предположениями: Господь давно уже оковал железом душу мою; мысли и предположения, как неприятельская армия, осаждают меня со всех сторон. Напротив, если бы я знала, в чём именно дело, если бы я могла себе истолковать действия детей даже самыми неблаговидными причинами, я была бы спокойнее, предала бы их и себя Богу, а теперь просто мученье ежечасное!»

Так беспокоилась Наталья Дмитриевна о детях при жизни их, а вот как она встретила ужасную весть о кончине старшего сына: «Иметь сына и не знать его, и лишиться его, не узнавши, не иметь возможности сохранить о нём даже воспоминание, не иметь понятия ни о взгляде его, ни о голосе, ни о фигуре, ни о характере, и, говорят, что это легче!... Ах, нет! Я лишилась сына навеки и совершенно, и в прошедшем и в будущем, лишилась всего без остатка - это ужасно! Только матери, находящиеся в моём положении, могут понять моё горе, но и у них остаются хотя воспоминания, a у меня и тех нет: rope, горе и горе!...»

Понятно после этого, что Наталья Дмитриевна ещё безумнее стала мечтать о свидании с последним оставшимся сыном. «Будь я на твоём месте, - говорила она, - я бы всё перевернула вверх дном, чтобы только достигнуть задуманного, особенно когда от этого зависит счастье отца и матери, томящихся в изгнании и неволе. О решимости характера твоего отца и говорить нечего: он до сих пор, как ртуть живая... Горе, что мы связаны no рукам и по ногам нашим положением, а ты - другое дело». И долго ещё она тосковала о смерти первенца, жалуясь на свою горькую судьбу: «До сих пор я всё ещё надеялась с вами видеться, - писала она Михаилу Михайловичу, - а теперь - Бог знает, не верится: его никакая уже сила человеческая не возвратит мне - это кончено!»

После этого она стала ещё нежнее заботиться о живом сыне, которого хотела бы видеть пристроенным к какому-нибудь месту или занятию, или хотя бы женатым на хорошей девушке: так ей было грустно, что он проводит бесцельную и бесполезную жизнь; напоминала ему о приближающемся двадцатилетнем возрасте. Но все эти желания и надежды были напрасны: и его уже со дня на день ждала могила. Счастье, впрочем, блеснуло на миг отрадным лучом убитой горем матери, когда к ним в Тобольск приехал погостить Иван Александрович со свояченицей, Екатериной Фёдоровной Пущиной, но и это счастье было обманчиво и непродолжительно.

Нечего говорить о том, с каким восторгом после тридцатилетней разлуки был принят Фонвизиными один из любимейших и преданнейших родственников, но срок свидания промелькнул быстро; a вскоре пришло известие о вожделенном возврате на родину, но новой встрече уже не суждено было осуществиться, так как дни Ивана Александровича были сочтены. Почти вслед за ним скончался и Михаил Александрович, но уже по возвращении на родину.

В 1853 г. после многолетнего тоскливого изнывания в Сибири, величайшая радость озарила грустное существование Фонвизиных: получено было разрешение вернуться из ссылки. Но ехать одновременно было неудобно вследствие холодного времени, так что в начале апреля двинулся в путь Михаил Александрович, а Наталья Дмитриевна оставалась ещё некоторое время в Тобольске.

В воспоминаниях г-жи Францевой подробно рассказано путешествие Михаила Александровича из Сибири и получение им вести о кончине брата. Перейдём прямо к чувствам и впечатлениям самой Натальи Дмитриевны при возвращении её на родину. В страхах и горестях Натальи Дмитриевны всегда лучшим другом её и деятельным помощником был Иван Александрович.

Он и в последние годы жизни хлопотал о доставлении всевозможных удобств больным племянникам, осведомлялся о состоянии их здоровья и пересылал, известия родителям, в письмах ободрял их, как мог. Как самый попечительный и преданный родственник, он всегда хлопотал о делах, касающихся семьи брата, наравне с собственными, и нередко подавал дельные советы в таких щекотливых вопросах, как взаимные отношения родителей с детьми. И вот этого преданного друга не стало!

Возвращаясь на родину, Наталья Дмитриевна получила новый тяжкий удар, который не мог не отозваться на настроении её духа, да и вообще она уже вынесла из жизненного опыта мрачный взгляд на вещи, и это сказалось на её впечатлениях по дороге на родину. Наталья Дмитриевна двинулась в путь со своей приятельницей М.Д. Францевой. В высшей степени любопытны её дорожные впечатления, занесённые в дневник.

Несмотря на нетерпение поскорее выехать из Сибири, давно известное всем, кто сколько-нибудь знал Наталью Дмитриевну, несмотря на безумную радость, охватившую всё её существо при первом известии об осуществлении заветной мечты целой жизни, Наталья Дмитриевна не могла оставить Сибирь без какого-то внутреннего содрогания и глубокой тоски. В виду постепенно исчезающего вдали Тобольска она почувствовала, что что-то, как будто, оторвалось от её сердца. Хотя и грустно провела она здесь лучшие годы жизни, но всё пережитое глубокими чертами врезалось в душу и оставило навсегда неизгладимые следы.

За тридцать, лет ненавистная Сибирь сделалась для неё поневоле второй родиной и казалась потом во многом привлекательнее средней полосы Европейской России. «На Урале, - записала в своём дневнике Наталья Дмитриевна, - мы остановились у границы европейской, означенной каменным столбом. Как я кланялась России когда-то, въезжая в Сибирь, на этом месте, так поклонилась теперь Сибири в благодарность за её хлеб-соль и гостеприимство. Поклонилась и родине, которая с неохотой, как будто мачеха, а не родная мать, встретила меня неприветливо; сердце невольно сжалось каким-то мрачным предчувствием и тут опять явилась прежняя тревога и потом страх. И время-то было ненастное, так что всё пугало».

Несомненно, такое удручённое душевное состояние являлось следствием тяжёлых воспоминаний о понесённых навсегда потерях, об утраченной лучшей поре жизни и о похороненных в покидаемом крае надеждах; следствием выработанного горьким опытом многих лет безотрадного взгляда на будущее и того неожиданного и тем более мрачного душевного холода, которым вместе с ненастьем повеяло от горячо любимой когда-то родины.

Чем более подвигались путники внутрь России, тем более в продолжение десятков лет страстно идеализируемая в мечтах родная страна поражала их грустным несоответствием с давно усвоенным о ней представлением. Ненастная, сырая погода, заметное несовершенство русских дорог в сравнении с сибирскими, серенькая провинциальная обстановка губернских и особенно уездных городов, их пошлая прозаическая физиономия, - всё это, когда-то столь знакомое, родное и близкое, теперь только раздражало и коробило своим бесчувственным равнодушием и жалкими, бьющими в глаза недостатками.

По дороге только Екатеринбург произвёл приятное впечатление на Наталью Дмитриевну. «Тут и мрачность моя внутренняя рассеялась», говорила она. Кроме того, в Екатеринбурге она встретила одно хорошо знакомое ей семейство, вместе с которым осматривала город, сады, оранжереи, любовалась видами и цветами и проч. Зато после Екатеринбурга перед ней потянулась нескончаемая равнина и пошли испорченные дороги и ухабы. Пермь показалась Наталье Дмитриевне совсем непривлекательной: «в противоположность красивому Екатеринбургу выглядит Азией».

Подъезжая к Казани, Наталья Дмитриевна испытала вихрь, какого не запомнить: «Точно Россия гневалась, что мы, непрошенные гости, против желания ворвались к ней на хлебы», и «душа взвывала от тоски». Разочарование горькой щемящей болью застонало в сердце Натальи Дмитриевны, и она со злорадным наслаждением колола русских обидными для них сравнениями с сибиряками, и чем дальше ехала, тем настраивалась мрачнее.

«Из Нижнего, - говорит она, - мы поехали в более спокойном расположении духа, но отнюдь не в весёлом настроении, напала какая-то неловкость; душа была точно вывихнутая кость, как будто не на своём месте; всё более и более становилось нам жаль Сибири и неловко за Россию; впереди же не предвиделось радости.

Из Нижнего поехали по шоссе; но что за лошади, а главное - что за ямщики! и ангел потерял бы с ними терпение. Что за мошенничество в народе, какое противное лукавство. О, нет! сибиряки ангелы, если сравнить их с здешними. Они умны, смышлёны и скрытны. Ну, да кто и без греха? но всё же у них есть хотя местечко простое, чистое, а здесь?... здесь всё пусто, всё заросло крапивой, полынью и репейниками, и едва ли Белинский не прав: ни в священниках ни в народе нет религиозного чувства!

Пошли разные притязания со стороны ямщиков и старост и притеснения со стороны смотрителей - и увы! последнее очарование насчёт родины исчезло!» В этих строках так и дышит озлобление и горечь, и они были бы может быть, неизвинительны в другом положении но здесь перед нами женщина, которая сознавала, что вся её жизнь безнадёжно разбита.

Быстро подвигалась Наталья Дмитриевна к Москве, но приближение к ней и особенно въезд в неё были только горьким финалом мрачных картин, рисовавшихся в её душ во время обратного пути на родину. «25 мая в четыре часа утра, в понедельник, я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы после двадцатипятилетнего изгнания в стране далёкой.

Между тем, мне показались сновидением и въезд в Москву, и проезд по городу: ни весело ни грустно, а равнодушно как-то, как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большей радостью». Наталья Дмитриевна приказала ямщику везти на Мясницкую, но он долго кружил и расспрашивал дорогу. Красные ворота, Мясницкая улица, наконец, собственный прежний дом, - всё это наша путница встретила безучастно: от прежнего обаяния родины не осталось ничего!...

Она поспешила поехать к тетке, но странное дело, - интересуясь друг другом в письмах, нетерпеливо ожидая в течение многих лет радостного свидания, они встретились, как чужие, почувствовали взаимную неловкость, находя одна в другой какие-то искаженные копии когда-то дорогих образов. Вместо радостной встречи со знакомыми людьми и предметами, на Наталью Дмитриевну вдруг пахнуло каким-то холодом погреба или нежилого помещения; ото всего и от всех веяло чужим...

He успела ещё Наталья Дмитриевна осмотреться, как явились чиновники от генерал-губернатора Закревского, которые почти выгоняли её из Москвы, так что, не отдохнув с дороги, пришлось выехать из города, унося в душе смутное и неприятное чувство, особенно при воспоминании об опустевшем без хозяина доме Ивана Александровича.

Разочарование в людях и в новой обстановке росло с каждым днём. Скоро пришлось убедиться Наталье Дмитриевне в том, что иные люди, которых она заочно привыкла уважать и любить, на самом деле не заслуживают ни любви ни уважения. Так, например, свояченица покойного Ивана Александровича, Екатерина Фёдоровна Пущина, оказалась при ближайшем знакомстве невыносимой особой.

Стоило только Наталье Дмитриевне поселиться вместе с нею, как она начала самым бесцеремонным образом злоупотреблять дружбой и доверием приезжих родственников. Начались споры и пререкания, сильно огорчавшие Михаила Александровича. Но этот уже глубокий тогда старик недолго пожил в родном крае, a по смерти его отношения двух родственниц немедленно обострились.

Екатерина Фёдоровна с какой-то напускной наивностью заявляла о своём нежелании вести какие-либо денежные счёты с родственниками и совершенно не стеснялась в своих тратах, стараясь притом во всём поступать по-своему. Пришлось дать ей понять её бесцеремонность, но это вызвало обиду и явные оскорбления. Наконец, ссора разыгралась по поводу памятника, заказанного Натальей Дмитриевной на могилу Ивана Александровича, который и был исполнен на её счёт; но когда добрая родственница, считавшая себя более близкой к покойнику, начала всем делом распоряжаться от своего лица, как полная хозяйка, то получила такой отпор, за которым последовал уже полный раздел.

Наталья Дмитриевна имела вообще привычку ставить вопрос ребром и говорить в самой резкой форме о том, что ей почему-либо не нравилось. Так ещё в Сибири она готова была однажды совсем рассориться с женой о. Стефана из-за её намерения женить своего сына Николая, тогда ещё семинариста и почти совсем мальчика. Ни самая мысль о таком чудовищно раннем браке для её питомца, ни выбор невесты нисколько не удовлетворяли Наталью Дмитриевну, и вот по своему вспыльчивому и откровенному нраву она, не задумываясь, написала его матери громовое письмо, в котором не воздерживалась от вспышек досады и прямо заявляла корреспондентке, что сердце её никогда к ней не лежало.

Наталья Дмитриевна вообще не любила хитрить и называла вещи их именами, никакого притворства не выносила, и прямо объявляла, что если кто не выносит обличений, на того она не обращает никакого внимания, потому что «угодные Богу не чуждаются обличением, а кто не Божий, тот и мне чужой».

В обществ Наталья Дмитриевна также всегда высказывалась прямо и резко, вследствие чего при известном несходстве убеждений, а особенно при малейшей тени притворства, расставалась с людьми навсегда и всегда также сильно чуждалась пёстрых многолюдных собраний, говоря: «С каждой шумной беседы уношу скуку и досаду о потерянном времени». Высказанного в предыдущих строках принципа - быть всегда искренней и с благодарностью принимать всякое слово, исходящее из души и глубокого убеждения, Наталья Дмитриевна свято держалась и доказывала это на деле.

Если всякие увёртки и малейшие проявления уклончивости возбуждали в ней гнев и отвращение, то резко высказанную правду она всегда готова была выслушать, хотя и не всегда была настолько спокойна, как этого требовало убеждение. Оттого в своих сношениях со священниками она доходила иногда до такой интимности, что обоюдное духовное влечение грозило иногда утратить свой чистый характер. Здесь уже действовала её бурная природа, дышавшая зноем страсти; готовым опалить и другое лицо.

Такова была духовная природа этой женщины, одинаково бурно проявлявшаяся как в Сибири, так и на родине. He вдаваясь в подробности, остановимся на общей характеристике отношений Натальи Дмитриевны к окружающим в оба периода, как изгнания, так и жизни в России. Мы упомянули, что неприязненные столкновения с родственниками окончательно отравляли существование Натальи Дмитриевны в деревне. Кроме бесцеремонности Пущиной, причиной их несогласий была также разница в понятиях и развитии: Екатерина Фёдоровна, радушно принятая Фонвизиными в Тобольске года три назад, не могла теперь не почувствовать при ежедневных сношениях с Натальей Дмитриевной, как он далеки во всём.

Наталья Дмитриевна, со своей стороны, переносила с трудом людей невысокого умственного и нравственного уровня, тогда как, напротив, среди просвещённого круга декабристов у неё было так много добрых приятелей, которые в своих письмах в весьма ярких красках выказывали силу своей привязанности. Так племянник её Дуров, преданный ей душой, изливал свою привязанность в горячих уверениях в вечной дружбе и даже прямо заявлял, что если он «даст какую-нибудь цену своей одинокой жизни, то это единственно в надежде встретить ещё раз Наталью Дмитриевну на земном поприще».

«He будь вас, - прибавлял он, - так что и любить некого, и жить незачем». Когда для поправления расстроенного здоровья Дуров поехал в Одессу уже в пятидесятых годах, он питал надежду, что и Наталью Дмитриевну привлекут туда же «священные залоги под крестом», т. е. надгробные памятники над могилами её сыновей. Сергей Трубецкой, муж воспетой Некрасовым Катерины Ивановны Трубецкой, в свою очередь, уверял Наталью Дмитриевну: «Вы и Михаил Александрович составляли приятнейший предмет моих разговоров с бесценным спутником моей жизни, но это время миновало для нас, как для вас. Теперь остаётся одно - доживать остатки дней, как Бог велит».

Но особенно всегда бывал благодарен Наталье Дмитриевне за вести о любимом сыне старик кн. Одоевский, который называл Наталью Дмитриевну «ангелом земным» говорил, что «она одна во всей вселенной столь часто извещает меня о Сашеньке моём, утешает меня в убийственной горести моей». Нечего говорить уже о Павле Сергеевич Бобрищеве-Пушкине или Евгении Петровиче Оболенском.

Оболенский от души жалел о горестях Натальи Дмитриевны: «Бедный, бедный и дорогой мой друг! Зачем пала на вашу долю такая заботливость? К чему все эти бесконечные хлопоты? Нельзя ли вам так устроить жизнь, чтобы и на совести было легко, и обязанности были исполнены».

Оболенский ещё в бытность в Сибири нередко обменивался с Натальей Дмитриевной мыслями о воспитании молодого Николая Знаменского, в котором видел доброго, но легкомысленного юношу, о котором говорил: «Как юноша он мил, но душевная красота его мне не так известна, чтобы я мог сказать, что наружная красота есть отблеск внутренней».

Сам Николай Знаменский в годы ранней юности был исполнен живой и горячей преданности к своим благодетелям, с которыми всегда рад был видеться и всегда с восторгом спешил к ним, когда приезжал в тот город, где они находились. Так было в их приезды в Ялуторовск, если он бывал там, также было при проезде Фонвизиных через Казань. Михаилу Александровичу он посылал даже для прочтения и исправления свои первые опыты проповедей, всегда с благодарностью принимая его указания и советуясь также о сочинениях на литературные, философские и богословские темы.

Добрая память о Наталье Дмитриевне сохранилась везде в тех городах, где жили Фонвизины. Так Давыдов ещё в конце тридцатых годов сообщал Наталье Дмитриевне, что в Красноярске очень много людей, умевших ценить их семейство. Но ни с кем, конечно, Наталья Дмитриевна не сошлась так близко и искренно, как со своим будущим мужем, Иваном Ивановичем Пущиным.

Мы говорили раньше, что в начале сороковых годов, во время сильнейшего увлечения аскетизмом и самых деятельных сношений с духовными лицами, Наталья Дмитриевна однажды, перечисляя в письме к матери своих знакомых и друзей, не особенно благосклонно отозвалась о Пущине, назвав его вполне мирским человеком, что в её устах звучало очень нелестно.

Но в натуре Пущина было так много благородства и вообще столько привлекательных сторон, совершенно отвечавших идеальным требованиям Натальи Дмитриевны, что она не только скоро примирилась с тем, что он мирской человек, но и привязалась к нему больше всех других декабристов, не исключая и самого лучшего друга, Павла Сергеевича Бобрищева-Пушкина.

Иван Иванович Пущин был человек очень умный, живой, сообщительный, чрезвычайно искренний, но особенно отзывчивый на горе ближнего. Он постоянно о ком-нибудь хлопотал, кому-нибудь старался сделать добро. К нему применяли известную пословицу о Маремьяне старице, и свои заботы о других он сам привык называть в шутку «маремьянством». Этих качеств было достаточно, чтобы сломить составившееся против него предубеждение.

В самом деле, трудно было указать человека, сердечнее относившегося к людям вообще, в особенности же ко всем декабристам; со всеми он был в сношениях, все его любили и обо всех он всегда что-нибудь сообщал в своих письмах, и где только представлялся случай, готов был помочь, оказать услугу и везде внушал к себе чувства благодарности.

С этой стороны Наталья Дмитриевна должна была хорошо узнать своего будущего мужа ужe в конце тридцатых годов, хотя бы например из одного письма Бобрищева-Пушкина, который однажды сообщал: «Пущин так спешит, что нет никакой возможности, некогда собраться с мыслями, чтобы побольше написать к вам. К тому же за эти дни за разные его протекции, о которых он сам вам расскажет, его кормят везде на убой» и проч. Эти протекции составили, наконец, такую прочную репутацию Пущину, как доброму и сердечному человеку, что случалось, к нему обращались с просьбами ходатайствовать перед лицами, гораздо больше знавшими искателя милостей, нежели знал его Пушин.

Так как мы не имеем писем Натальи Дмитриевны к Пущину до пятидесятых годов, то и не можем утверждать положительно, но думаем, что первый шаг к более тесному сближению между ними принадлежал Пущину. В своих письмах он так охотно балагурит с нею и с её мужем, передаёт такие любопытные вести о рассеянных по лицу Сибири декабристах, такое задушевное участие принимает во всех интересах Фонвизиных, что неудивительно, если всё это послужило прочным основанием дружбы его с Натальей Дмитриевной.

Пущин передаёт все впечатления, без всяких умолчаний или задних мыслей; он говорит с друзьями совершенно нараспашку, весело острит и шутит и глумится над самим собою, говоря: «Ещё в старые годы почтенный мой директор часто говаривал мне: «Пожалуйста не думай, a то непременно скажешь вздор». И «этот человек, - прибавлял он, - знал меня: я следую его совету, и точно убеждаюсь иногда, что, не думавши, как-то лучше у меня выходит».

Настоящий смысл этих слов был тот, что Пущин не столько следовал обыкновенно рассудку, сколько выбору сердца. С Фонвизиными, как и с другими декабристами, Пущин не мог наговориться в письмах и искренно желает чаще видеться. Он то приглашает Наталью Дмитриевну во время одной из её поездок взять путь на Ирбит, чтобы хоть на минуту увидеться с ним в Туринске, то с радостью спешит ухватиться за намёк со стороны Фонвизина на возможное свидание: «Вы правы, что надобно пользоваться минутами близкого сообщения: часто предчувствую скорый отъезд».

Когда Наталья Дмитриевна поведала своему другу о неприятном впечатлении, которое она испытала при взгляде на портреты детей, он писал ей: «верите ли, что я плакал, читая ваш рассказ о портретах, или, лучше сказать, повесть сердца вашего при виде незнакомых детей?»

He чужд был Пущин и добродушной иронии, когда дело касалось каких-нибудь неудачных распоряжений начальства, являясь в таких случаях наиболее отчаянным либералом из семьи декабристов, с которыми только были в сношениях Фонвизины. В этом отношении он тоже сходился с Натальей Дмитриевной, по природе безумно решительной как в словах, так и на деле. Оба они с увлечением читали известное письмо Белинского к Гоголю и всем этим либерализмом приводили в ужас одного наивного доброго приятеля, над которым много трунили по поводу его упрёков в неосторожности.

Горячая преданность Оболенскому также могла способствовать сближению Натальи Дмитриевны с Пущиным. Сближение шло очень быстро в конце сороковых, а особенно в пятидесятых годах, письма к нему от Михаила Александровича и Натальи Дмитриевны читались им в собраниях кружка ялуторовских декабристов, причём на подчеркнутые строки, в которых заключалась какая-нибудь просьба за себя или за других, обращалось особое внимание. Но всего любопытнее настойчивые желания Пущина, чтобы Наталья Дмитриевна освободилась от физических и нравственных недугов, хотя, при известном нам настроении её в начале сороковых годов, такие желания, казалось бы, должны были быть ей не по душе.

Наконец, чрезвычайно оригинально, что Наталья Дмитриевна, не подозревая, что ей придётся быть его женой, и как бы отвечая на его сердечное расположение и сочувствие к ней, не раз заводила с ним интимный разговор о его будущей женитьбе и сватала ему невест. Когда Пущин жил вместе с Оболенским в Туринске, они были почти неразлучны; в это время у Натальи Дмитриевны мелькнула мысль о женитьбе одного из них на одной общей знакомой, которую она называла в письмах «молодой бабушкой». Это, конечно, была пока шутка, на которую в том же тоне отвечал и Пущин, говоря, что он советует вместо себя обвенчать Оболенского, так как он «найдёт счастье там, где я, грешный человек, его и не примечу».

Но вскоре беседа на подобную тему сделалась довольно обычной, так что Пущин стал отшучиваться, что ради хронической болезни своей ноги, потому что «не вздумаешь стать на очередь запоздавших женихов». Наконец, он писал прямо: «прошу вас всеми зависящими от вас средствами прекратить эти толки. Я один раз только в жизни думал жениться; это не удалось - и дело кончено».

Но когда, несмотря на это, Наталья Дмитриевна задумала женить его на одной из своих подруг и горячо обсуждала это дело с Михаилом Александровичем, то Пущин начал энергично протестовать и, выражая благодарность за хлопоты об его счастье, заявил однажды: «придёт минута, когда сама Н. Д. будет мне благодарна, что я за неё и за себя умею рассуждать», и наконец, он просит все эти толки прекратить навсегда.

Во всяком случае взаимное расположение Натальи Дмитриевны и Пущина росло с каждым годом, так что в начале пятидесятых годов случилось, что украдкой от властей Наталья Дмитриевна отправилась в Ялуторовск для свидания не только с о. Стефаном, но и с Пущиным, за что последний благодарил Михаила Александровича, сожалея при этом, что сам Михаил Александрович не рискнул на совместную поездку с женой.

Таким образом ещё перед отъездом Фонвизиных из Сибири началось весьма интимное сближение Натальи Дмитриевны с Пущиным, которое уже тогда становилось постепенно на степень страсти, хотя она пока ещё не проявлялась заметно для постороннего глаза и уживалась с давней и искренней привязанностью к мужу. Позже Наталья Дмитриевна называла время первого знакомства с Пущиным «эпохой чудной, благодатной, записанной в небе».

Казалось бы, продолжительная разлука при слабой надежде на возможность свидания должна была охладить взаимную любовь; но, напротив того, она всё более разгоралась. Ни сам Пущин ни Наталья Дмитриевна ни мало не думали при жизни Михаила Александровича о какой либо любовной интриге, но смерть его развязала им руки и облегчила им совесть.

Наталья Дмитриевна стала усиленно переписываться с Пущиным, сообщая ему в последовательном ряде писем всю внутреннюю историю своей жизни; она исповедовала перед ним все заветные чувства и помышления и с таким страстным нетерпением ожидала его ответов, что ближайшие к ней доверенные лица из слуг по её волнению легко узнавали, что между пакетами из Сибири к госпоже подавали письмо Пущина, нисколько, впрочем, сначала не догадываясь об их любви.

Письма адресовались по условному соглашению корреспондентов с одной стороны на имя одной ялуторовской мещанки, исправно передававшей их Пущину, с другой - на имя няни Натальи Дмитриевны и наполовину писались аллегорически, хотя, имея в руках всю переписку, легко найти ключ к разъяснению всех намёков. «Прошу вас мои аллегории не сообщать общим друзьям», - писала Наталья Дмитриевна иногда Пущину, если передавала что-нибудь особенно интимное.

Такие аллегорические письма, однако, представляли немалое неудобство и легко вели к недоразумениям и искажением смысла даже со стороны переписывавшихся; относительно же цензуры почтовых чиновников Наталью Дмитриевну немало забавлял тот туман, который должны были навести все эти аллегорические Тани, Назарии, юноши и т. п.

Однажды в встревоженной аскетическими порывами совести Натальи Дмитриевны, уже по смерти её мужа, шевельнулся укор за неисполнение данного в юности обета, поступить в монастырь. Мрачная картина прожитой жизни с её постоянными мучениями быстро пронеслась в её воображении, и она вся отдалась порыву ужаса и отчаяния, внезапно представив себе, что все пережитые испытания были посланы за нарушение обета.

И вот в ней снова проснулось жаркое желание загладить свою вину, хоть на склоне лет, заживо похоронить себя в монастырских стенах, чтобы «мечтать до гроба лишь о гробе». В натурах эксцентрических и одарённых пылким воображением, случайно залетевшая искра религиозного самообличения при первом дуновении ветра разгорается в пожар и давно угасшее намерение может моментально получить всю силу бесповоротного решения. Могло бы так случиться и с Натальей Дмитриевной, если бы её не волновали противоположные влечения. «Что-то прежнее бывалое райское, с быстротой молнии пролетело надо мною, как будто светлый ангел осенил меня грешную чистыми крылами».

Ближайшим поводом к воскрешению юношеского порыва в груди уже старевшей женщины послужило, кроме освобождения от долголетних уз супружества, данное ею духовнику обещание съездить в Бельмажский женский монастырь, в котором она когда-то хотела постричься. Принеся на исповеди покаяние в том, что не исполнила обета перед Богом, Наталья Дмитриевна решила, не откладывая, последовать требованию духовника, нашедшему в её душе сочувственный отклик.

Но лишь только она увидала себя под сводами той самой обители, которая когда-то привлекала к себе её юные мечты, как вся она беззаветно отдалась охватившей её волне самоотречения. Вся монастырская обстановка, эта глубокая тишина, чувство отдаления от мира и его печалей, проснувшееся под мирными сводами монастырской церкви, - всё это, когда-то так сильно действовавшее на её душу, воспламенило таившуюся в ней искру. «Этот монастырь - говорила она, - так мне понравился, так отрадно было там молиться, что я в порыв безумного отчаяния чуть не решилась навеки там заключиться и разом со всеми, и любящими меня и ненавидящими, близкими и далёкими, оборвать все связи».

Ей вдруг с необычайной живостью, при одной мысли о вечных утратах, среди действующей на чувство обстановки, представилось, что она одинока во всём мире, что у неё нет никого близкого и кровного, и что она чувствует непреодолимое призвание к отшельнической жизни. Но как сильно она, в этом ошиблась, ей стало скоро ясно. Мирские интересы, заботы и привязанности не уступали без борьбы своих прав и насмехались над призывом свыше.

Лишь только, вернувшись в гостиницу Наталья Дмитриевна успела переступить порог, отделяющий тихую обитель от суетного мира, лишь только объявила своим спутникам о своём внезапном решении, а тем более только что вернулась домой, как плач домашних и сожаления крестьян поколебали её, и встревоженная совесть стала искать успокоения хотя бы в посвящении себя устройству судьбы людей, вверенных её попечению.

А между тем, среди близких друзей произошёл переполох. Марья Дмитриевна Францева написала о своём беспокойстве насчёт Натальи Дмитриевны в Иркутск, сообщённый слух тотчас стал циркулировать между ссыльными декабристами, возбуждая во всех недоумение, наивная же няня Натальи Дмитриевны вообразила, что её барыню повезли в острог или обратно в Сибирь. Одним словом, создалось томительное ложное положение, хуже которого едва ли можно что-нибудь представить.

Весь этот эпизод доказывал, как мало определённого в земном, житейском смысле было в предположениях Натальи Дмитриевны относительно её постоянно усиливавшегося сближения с Пущиным, и как бурно свирепствовали в её душе разнородные страсти (причём все волнения тяжело отзывались на её организме, приведя её к частым кровопусканиям и к другим медицинским пособиям).

«Странная жизнь моя, - писала Наталья Дмитриевна Пущину, - только-что я начинала думать, что достигла, наконец, обыкновенной житейской колеи и по этой избитой дороге, достигну предположенной цели, как незаметно для себя самой сбилась в сторону и неожиданно обрушилась в бездну. Если бы за две недели до моего горя мне кто-нибудь сказал, что оно не так скоро, но даже когда-нибудь постигнет меня, я бы не только стала спорить, a даже с насмешкой отвергнула бы возможность чего-нибудь подобного».

Наталья Дмитриевна искала своим страстным порывам и вспышкам оправдания в том, что её натура «магнитная» и эксцентрическая, и напоминала Пущину, как однажды она так завлекла его живыми воспоминаниями прошлого, что он с жадным вниманием прослушал до рассвета историю Татьяны Лариной, когда гостил у её мужа в Тобольске. Наконец,, она успокаивала себя мистической теорией о нормальных возрастах. Своим нормальным возрастом она считала душевное нормальное свойство тринадцатилетней девочки, глупой и застенчивой, а между тем решительной до безрассудства, неблагоразумной и нерасчётливой.

Нормальным возрастом Пущина, по её мнению, был возраст двадцативосьмилетнего юноши, уже рассудительного, почти переходящего в мужской возраст. Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин имел, по её мнению, нормальный возраст двенадцатилетнего мальчика. Наталья Дмитриевна чувствовала даже неловкость перед Пущиным и признавалась, что ей совестно было бы показаться ему на глаза, если бы им пришлось ещё раз встретиться, и вообще она как бы испытывала теперь какой-то пароксизм ужаса, так что ей казалось, что «собираются грозные тучи, ходят кровавые облака».

Обиднее всего было то, что за восторженным решением, которое так трагически-величаво завершило бы её бурный жизненный путь, если бы было осуществлено на деле, приходилось представлять из себя унизительное комическое зрелище и давать пищу всякого рода нелепым сплетням и толкам. Всё это она мучительно сознавала и должна была признаться, что «ту эпоху жизни, которую я считала опорой, по отсутствию поэзии можно скорее назвать комедией, потому что тут в подробностях найдётся много пошлого и смешного, моё положение было жалкое и мучительное, но самые мучительные страхи были подобны преуморительным сценам и выходкам».

«В последнее время вы слишком любовались на меня, - писала она Пущину, - и с моей стороны было бы низко оставлять вас в таком приятном заблуждении на ваш счёт». «От великого до смешного один шаг» - так и эксцентрической натуре легко вместо героини попасть в положение обыкновенной взбалмошной и пошло-причудливой барыни. Но Пущин отнёсся с глубоким сочувствием к нравственным мукам своего друга, чем окончательно завоевал её сердце.

Когда-то Пущин высказал мысль, что он ни в каких обстоятельствах и никогда не решился бы ревновать женщину, считая долгом чести во всяком случае вину в происшедшем охлаждении принять на себя, и это своё убеждение он, действительно, доказал потом на деле. Неудивительно, что он отзывчиво и сердечно мог отнестись к исповеди подавленной души. И за это участие Наталья Дмитриевна, по её словам, готова была пасть на колени и сделать земной поклон своему другу.

«Ваше благодетельное участие, - пишет она, - зашевелило ретивое; я сквозь слёзы взглянула на Божий свет и увидела, что и для меня светит солнышко», и тотчас вслед за тем называет своё чувство к Пущину и Бобрищеву-Пушкину «святым чувством сестры к братьям». Понятно после этого, что Наталья Дмитриевна рыдала над письмом Пущина. Тогда вспыхнула в ней поздняя, но жаркая страсть.

Но долго ещё она не отделяла в своих мыслях Пущина и Бобрищева-Пушкина, и вскоре после рассказанного случая, за несколько мину до первого удара колокола на Пасхе, зажгла в доме все лампады перед иконами, любовалась, переливами их света и, наконец, в пламенном исступлении бросилась перед образом молиться за двух ближайших и неизменных друзей.

С этих пор все тайны души Натальи Дмитриевны были открыты для Пущина, причём она сама говорила о себе: «Я вся соткана из крайностей и противоположностей; если молчу, то ни одним намёком ни одним жестом не выскажусь, а решусь на откровенность, то не могу ничего скрыть, высказываясь до цинизма, как вы знаете, - тогда друг, которому передаю мою душу, делается для меня в полном смысле другим я. Всё или ничего был девиз мой с младенчества».

В этих излияниях Наталья Дмитриевна стала называть Пущина юношей, а себя то Таней, которой на её условном языке приписывались все вспышки, порывы и необдуманные слова и поступки, то Натальей Дмитриевной - в других случаях, тогда как Пущин, в подражание ей, в свою очередь, говорил то о юноше, подразумевая под этим словом всё, что имело отношение к его поздней страсти, то об Иване Ивановиче, когда речь шла об остальных проявлениях его личности.

Определяя свои отношения к Пущину, Наталья Дмитриевна много говорит о женском стыде, дающем вместе с пылким женским увлечением преимущество женщины перед мужчиной, но вместе с тем признаётся: «женская гордость проявляется у нас с мужчинами, не имеющими на нас магнитного влияния; женщина в полном смысле этого слова всегда хранит все свои нравственные сокровища для любимого существа и не расточает их с другими».

Эту-то магнитную силу и неотразимую власть над нею имел, по её признанию, Пущин, и она чувствовала себя гораздо привольнее, когда могла поверять свои мысли бумаге, нежели приносить признание в непосредственной устной беседе, лицом к лицу, так как в последнем случае её стесняла женская стыдливость. Вскоре последовали в письмах страстные признания с обеих сторон и высказывались такого рода сожаления: «Зачем бедная Таня сделала на вас такое сильное впечатление? He берусь решить, ладно это, или нет. Мне грустно если я могу повредить вам, если моя буря душевная отозвалась такою же бурей и в вашей душе. Несчастное существо! Неужели мне суждено везде опалять, куда ни прикоснётся моё огневое сердце?»

Или: «Вы как будто радуетесь, что Таня расшевелила в сердце почти заснувшие струны, привела в чувство и оживила вашу нормальную внутреннюю молодость, да не на добро ли воскресила её чародейка? Вижу, вижу: молодая жизнь опять забила живым ключом в горячем сердце, где до того водворилось было более спокойное и более серьёзное чувство. Юноша начинал засыпать; в его грёзах было даже по временам что-то тяжкое, как будто недомогание какое-то, он просыпался на мгновение, быстро взглядывал на окружающее своим ясным взглядом молодым и опять закрывал глаза, поэзия юности мало-помалу облекалась в житейскую прозу...

Вот в каком положении застала вас исповедь чародейки Тани и, как ведьма или оборотень, умела она из старой бабы явиться молоденькой девчонкой, пропела русалкой какую-то дивную песню, потом с воплем отчаянья бросилась она, минуя серьёзного, насмешливого papa Poustchine, к давно знакомому юноше и с неудержимой откровенностью тринадцатилетней девочки, не давши бедному опомниться от усыпления, начала без связи, без смысла и разбора рассказывать беду свою» и проч.

В длинном ряде писем Наталья Дмитриевна подробно описывала Пущину все переживаемые ею впечатления, иногда с таким увлечением предаваясь психологическому анализу своих чувств, что перед читателем в самом деле встают как будто две ярко очерченные фигуры: Тани и Натальи Дмитриевны. Таня является двойником последней, но она наделена такими яркими индивидуальными чертами, что невольно изумляешься богатому воображению автора писем.

Тане, как мы сказали, приписываются все увлечения, все ложные шаги и вместе с тем какое-то неопределимое обаяние на окружающих; Наталья Дмитриевна - гордая неприступность, самообладание. Таня - виновница душевного разлада Натальи Дмитриевны, которая, вспоминая свою прежнюю жизнь, ещё не возмущённую вмешательством Тани, говорит: «Бывало и для меня жизнь текла чистым ручейком или живым ключом била в сердце, было благорасполжение ко всем, любовь ко всему прекрасному, какая-то духовная чистота в сношениях с людьми».

Но Таня своим безрассудством и излишней пылкостью вредит Наталье Дмитриевне на каждом шагу: её любят, ей подчиняются, и бессильное слово благоразумия невольно замирает на устах Натальи Дмитриевны. Так каждое появление Тани портит дело в сношениях Натальи Дмитриевны с крестьянами: «Глупая Таня является так внезапно, что и заметить её приход не успею. Тогда я могу говорить целый час, меня слушают из вежливости или повиновения, но внимание слушающих поглощено Таней; высокие истины скользят мимо ушей, а её заунывные, задушевные напевы более шевелят сердце, чем все мои проповеди. Мужички за Таню готовы в огонь и в воду, а меня и в грош не ставят».

«И что за обаяние - жалуется она в другом месте на свой двойник, - которым она отуманивает добрых людей? Она меня измучила, а сладить с ней я не в силах. И что это за пагубная власть дана ей над душами, мне вверенными». Таким образом Таня везде является каким-то сверхъестественным существом, которое Наталья Дмитриевна называет также «мой fatum».

Bo множестве других писем, Наталья Дмитриевна, оставляя аллегорию в стороне, много говорила о своих поместьях и крестьянах, о своём нравственном влиянии на них, о том, как часто она любит «сбросив официальный сан свой, толковать с людьми больше, как человек с человеками, и тогда они не узнают меня; я тогда гораздо ниже их и в полном смысле слова слуга по воле Бога моего».

Она много рассказывает о том, как стремится действовать на них нравственной силой, как старается добиться искреннего сознания виновных и в какое неловкое положение ставит тех, которые хотят действовать обманом. He этими ли качествами обладала Таня и не за них ли деревенские старожилы так привязались к Наталье Дмитриевне, что говорили, будто не запомнят такой чудной барыни?

Но все эти письма, как и предыдущие, писались в возбуждённом нервном состоянии, в поздние ночные часы, среди глубокой тишины, причём экзальтация страсти иногда внезапно охватывала всё существо Натальи Дмитриевны, и из души её вырывались страстные до отчаяния признания. Тогда она прямо говорила от лица Тани и обращалась к юноше, которого просила скрыть письмо от Papa Poustchine, потому что «из всех этих элементов письма один сладкий пирог испечь можно, a Papa любит трапезу посущественнее».

И вот эта-то шутливая форма и этот замаскированный аллегориями тон предназначались служить убежищем для женской стыдливости Натальи Дмитриевны, только что писавшей: «Ты прав, что с ней творится, то необычайное и остаётся и останется выше всякой насмешки. Неправда ли, что, читая эти строки, ты чувствуешь себя вне области мирских суждений и как бы в месте отдельном и объяснимом для тебя, в месте какой-то странной для тебя и доселе неизвестной тебе свободы?

Тайна наша между нами и Богом. Не бойся встретить Назария: перед тобой твоя бедная Таня, падшая пери, любящая, немощная женщина. He хочу я твоей тёплой дружбы: она стынет от осенних ветров: дай мне любви, горячей любви, огненной, юношеской: в твоей 28-летней природе должен быть большой запас этого чувства, и Таня не останется в долгу у тебя: она заискрится, засверкает перед тобою и засветится этим ярким огнём».

Но иногда в сердце Натальи Дмитриевны закрадывается сомнение в прочности и даже естественности такой поздней любви, и она пишет: «Мне сдаётся, что я, прежняя церемонная, тебе больше нравилась. Ну, что же? разлюби меня, если можешь. Отбрось, откинь от своего сердца: ведь я не обманывала тебя; я говорила и говорю прямо, что я не стою твоей любви».

В другие раза она писала о себе, что таким место в монастыре или в больнице, тогда как в семействе они могут быть только в тягость. Надо сказать правду, что, открывая свою душу, Наталья Дмитриевна нисколько не старалась выставлять себя лучше перед будущим женихом, чем была в действительности, и в своей исповеди касалась таких поступков и мыслей, рассказ о которых мог бы оттолкнуть всякого мужчину, менее самоотверженно ей преданного. Так в самом пылу любовной горячки к Пущину она едва устояла против чувственного искушения, в котором не только покаялась, но даже с самым подробным и искусным психологическим анализом изобразила сладострастную негу.

От её писем так и дышит правдивостью рассказа, что, конечно, было бы совсем не в интересах особы, желавшей привлечь к себе любимого мужчину. Она прямо признавалась, что для усмирения бунтующей плоти и в посрамление себя в самые страшные минуты соблазна ставила перед собой портреты Пущина и Бобрищева-Пушкина, чтобы эти изображения её пристыдили и удержали от греха. «Кроме того, что стыдно, - говорила она, - я рискую потерять твою привязанность, рискую возмутить тебя подробностями».

После таких признаний не диво в переписке Натальи Дмитриевны встретить воспоминания о неудовлетворённости первым супружеством, потому что хотя Мишель и был ангел, но не подходил к её бурному темпераменту. Неудивительны и сны наяву о том, как её с Пущиным ведут на казнь; неудивительно её признание няне, что она намерена переменить судьбу, вызвавшее с её стороны решительное заявление, что будущий муж окажется пьяницей, картёжником и не будет стоить ногтя Михаила Александровича. Глубокая привязанность Пущина всё перенесла и, наконец, по возвращении его на родину, брак увенчал их позднюю страсть.

Все старые сибирские знакомые и возвращённые декабристы приняли это известие с изумлением. Отовсюду понеслись поздравления и приветствия. По словам Натальи Дмитриевны, «многие говорили, что ожидали этого брака, другие находят естественным и хвалят, остальные вовсе верить не хотят». По выходе замуж Наталья Дмитриевна предалась деятельной, хлопотливой жизни.

Так как муж её был уже в полном смысле инвалид, страдавший подагрой, сердцебиением и другими недугами, то все заботы о делах по имениям пали на нашу героиню, которая со свойственной ей энергией принялась разъезжать из города в город, улаживала одно дело за другим и беспрестанно извещала мужа о результатах, тогда как тот, в свою очередь, сообщал, что делалось дома.

Недолго прожил потом Пущин и вскоре за ним кончила свой неугомонный век и Наталья Дмитриевна. Из настоящего очерка, надеемся, ясно, что личность Натальи Дмитриевны, в полном смысле слова, незаурядная, заслуживает внимания как по своей романтической судьбе и близким отношением к декабристам, так и по энергической природе, которая при лучших условиях могла бы дать обществу много хорошего.

Такие натуры редки и могли бы быть в высшей степени драгоценны. Если бы судьба была благоприятнее для нашей героини, если бы она не отдавалась порой унижающим личное достоинство страстям, то, благодаря богатым природным задаткам и дарованиям, могла бы сиять яркой звездой на нашем сером небосклоне.

24

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQzLnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcvY3ZlQjNRUzI5MnAxSE5PaVpvcXNlV25DWE1Fb2dhb2hjb2hIMkEvZkpIVFFGcFFCeDguanBnP3NpemU9MTI4MXgxNTAwJnF1YWxpdHk9OTYmcHJveHk9MSZzaWduPTA2ZTg5OTM1Mjk2YjQ4ODRjM2IzNTQ1OTA4NmM4MDU0JnR5cGU9YWxidW0[/img2]

Михаил Степанович Знаменский (1833-1892). Портрет Натальи Дмитриевны Фонвизиной, во время жизни в Тобольске. Последняя треть XIX в. Бумага, акварель. 31,0 × 23,5 см. Государственный исторический музей. Поступление: в 1949 г. из Государственного музея Революции СССР.

25

Одна из жён декабристов

«Русское Богатство». 1894. №№ 11-12.

Можно иметь разные мнения о степени виновности и об искупающем её благородном идеализме декабристов; но самоотверженный подвиг их жён, конечно, не может внушать к себе никакого другого чувства, кроме самого горячего благоговения и симпатии. Как бы то ни было, похоронив себя заживо в лучшие годы жизни в пустынной и мрачной Сибири, добровольно предпочесть улыбающимся надеждам молодости и блестящей карьеры ужасы чуть не пожизненной ссылки, расстаться навек со всеми заветными мечтами и со всем дорогим в мире - подвиг великий!

Красота подвига жён декабристов, как и их скромной, но прекрасной предшественницы по самоотвержению, Н.Б. Долгорукой, ярко блистает чистым сиянием их несравненной душевной доблести. Мы знаем превосходное поэтическое изображение этих незабвенных мучениц чести и долга в известных «Русских женщинах» Некрасова. Но нам кажется, что, для ближайшего знакомства с жёнами декабристов и их жизнью в ссылке и по возвращении на родину, слишком недостаточно этого, и во всяком случае нельзя ограничиться поэтической, односторонне идеализированной картиной; так что, может быть, было бы небезынтересно проследить жизнь хотя бы одной из более выдающихся жён декабристов в её прозаической обстановке, со всеми её никогда не исчезающими у здорового человека надеждами и с другой стороны с тоской глухого, подавляемого в себе, но также никогда не побеждаемого отчаяния.

На примере этих несчастных жертв высокой и честной преданности можно также видеть, но, конечно, в значительно сгущённых красках, обычный жребий человечества, постоянно мечтающего и надеющегося, часто безвозвратно теряющего предметы и цели своих стремлений и надежд и снова продолжающего бороться и надеяться. Одной из личностей этих идеалисток, Наталье Дмитриевне Фонвизиной (во втором браке - Пущиной), мы и посвящаем настоящую статью.

26

I.

В личности и судьбе Натальи Дмитриевны необходимо остановить внимание, прежде всего, на всём том, что так или иначе служит связующим звеном между нею и всем остальным кружком декабристов, так как общая участь, долговременная жизнь вместе, среди одинаковых условий, взаимное уважение и преданность, одинаковые или сходные надежды, огорчения и утраты, без сомнения, не могли не сообщить всем им известную оригинальную окраску, так сказать, нравственную физиономию. Общею чертой Натальи Дмитриевны с другими декабристами следует считать её возвышенное, идеалистическое настроение.

С другой стороны, под влиянием исключительных тяжёлых условий, среди которых печально доживали свой тревожный век декабристы, у некоторых из них могли или даже должны были развиваться ненормальные психические проявления, иногда достигавшие поразительных размеров, как у Ентальцева, Н.С. Бобрищева-Пушкина и проч., чаще же принимавшие характер скрытой, но убийственной, неизлечимой сердечной язвы.

Так в личности Натальи Дмитриевны, ещё с детства нервной и экзальтированной, впоследствии нельзя отрицать какого-то явно болезненного психического напряжения, делавшего её часто слишком пугливой без причины, иногда крайне раздражительной и наконец, вообще, так сказать, субъектом истерическим, вследствие чего минутные впечатления, как мы не раз увидим, часто имели над нею неотразимую силу.

Все зрелые годы Наталья Дмитриевна любила анализировать свои чувства и ощущения; искать таинственной мистической связи между разными незначительными случайностями своей жизни; усматривать что-нибудь знаменательное, какой-то перст судьбы в самых обыденных вещах; легко настраивалась в мистическом духе и часто воспринимала внешние впечатления с таким исключительным напряжением чувства, что, кажется, нельзя и сомневаться в тяжёлом влиянии жизненных условий на весь склад её характера, а также и на своеобразное направление, которое под их гнётом принимали её врождённые наклонности.

Нередко в её письмах чувствуется какая-то надорванная нота, показывающая, что автору много пришлось вынести и пережить на своём незавидном изгнанническом поприще. Припомним, что например в Достоевского, также обречённого на подобную участь, в сочинениях то и дело вырывается надрывающий и щемящий душу вопль, и притом вопль не от временного тяжёлого настроения, а от застарелой хронической боли в сердце.

В обоих указанных отношениях личность нашей героини получает несомненный интерес в довольно широком смысле; но сверх того, как свидетельствуют все сохранившиеся о ней воспоминания, она и сама по себе была натурой чрезвычайно даровитой, разносторонней и в высокой степени оригинальной. При этом считаем необходимым оговориться, что последнее замечание может показаться с первого взгляда ослабляющим наши предыдущие слова; но, по нашему мнению, индивидуальные черты, никогда не сливаясь совершенно с общими, должны гораздо резче оттенять последние в том случае, когда они ярки и более или менее значительны: в натурах менее даровитых и менее оригинальных и общий элемент отразился бледнее и бесцветнее.

Указывая все эти соображения, которые сами собою возникают при ближайшем изучении личности Натальи Дмитриевны, мы просим читателей иметь их в виду вообще при дальнейшем нашем изложении, так как отмечать их в отдельных случаях в примерах нам не придётся, - это было бы и бесполезно, и утомительно: что справедливо в общем, то при применении в отдельных случаях может иметь значение личного и ни для кого необязательного соображения.

27

II.

Наталья Дмитриевна Фонвизина, дочь костромского предводителя Дмитрия Акимовича Апухтина, с раннего детства обнаруживала задатки натуры богато-одарённой, в высокой степени восприимчивой к красотам природы и необыкновенно склонной к религиозному экстазу. Отличаясь выдающейся красотой, она в то же время обладала душой сильной, энергической и всего менее способной мириться с бесцельной сутолокой обыденного существования.

С раннего возраста у неё стало замечаться пренебрежительное и враждебное отношение к пустоте и лжи светских условий. Одна из её хороших знакомых и подруг, М.Д. Францева, так рассказывает по слухам о её детстве: «В костромских лесах воспитывалась её поэтическая натура. Она любила поля, леса и вообще привольную жизнь среди народа и природы, не стеснённую никакими лживыми личинами светской жизни в городе».

В переписке Н.Д. Фонвизиной в самом деле, даже в довольно позднем возрасте, звучат иногда ноты искреннего поэтического чувства, особенно в минуты глухого, тяжкого отчаяния, когда она ощущала в душе пустоту и содрогалась, вспоминая былое счастливое время. Так в одном из писем к Францевой Наталья Дмитриевна в следующих словах описывает своё внутреннее состояние: «Терзаюсь, страдаю - и только!.. Верно, ты подумаешь: почему бы не молиться, и я так же думаю. Да ведь Господь даёт молитву молящемуся. Я как будто и молюсь и сердце до краёв полно, да что толку? Лучше бы уж прежняя пустота, чем теснота теперешняя...

Свет то мне цветочки прежние! Прекрасные творения Божии! Как легко было мне любить их! Как дитя неразумное, возилась с ними! И горе, и заботы, и душевные волнения исчезали при виде их и тонули в их благоухании... А теперь, Боже, Боже мой! и цветы бы мои все разнесло и поломало внутренним ураганом, всё коверкающим, всё исторгающим до корней в моей духовной области». Так, сливая в один образ буквальное собственное и аллегорическое представление о цветах, измученная жизнью пожилая женщина вспоминала о золотых грёзах и чувствах лучшей поры своей жизни...

У своих знакомых при первом удобном случае Наталья Дмитриевна спешила всегда осматривать цветники и оранжереи. А вот что однажды она говорила своему деверю о любви её к природе. «Виды природы, тишина полей и лесов всегда на меня действуют. Особенно люблю я воду! Не знаю отчего, но когда я вижу реки или озёра, мне становится как-то тоскливо по небесной отчизне»...

Привольно росла Наталья Дмитриевна в доме обожавших её родителей, к которым она навсегда сохранила самую горячую, задушевную привязанность, усиленную впоследствии тяжким гнётом разлуки. Она была единственной дочерью и пользовалась в семье всеми правами балованного подростка. Увлечённая примером набожной матери, она страстно предалась чтению книг религиозного содержания и мечтала всецело посвятить себя на служение Богу.

В юности с Натальей Дмитриевной произошло событие, оставившее на всю жизнь неизгладимые следы: пылкое воображение мечтательной девушки, разгорячённое беседами со странниками и монахинями, которых охотно принимала у себя в доме её набожная мать, воображение, настроенное в духе религиозного экстаза, в ярких красках рисовало ей величие аскетических подвигов, и она рано стала задумываться о монастыре.

Сила и искренность её благочестивого увлечения ясно обнаружились в том влиянии, какое имела в этом случае молодая девушка на своего духовника, сельского священника, которого Наталья Дмитриевна склонила к участию в исполнении её тайного замысла покинуть родительский кров и навеки расстаться с миром. С благословением отпустил её духовник из своего дома, остригши ей предварительно волосы и дав ей одежду сына своего, семинариста, в которой она должна была явиться в ближайший монастырь.

Подробный рассказ об этом и о возвращении её в родительский дом вследствие неожиданной встречи с кем-то из знакомых уже почти у самой цели, когда после однодневного пути она была всего в нескольких верстах от обители, читатель может найти в воспоминаниях М.Д. Францевой («Исторический Вестник», 1888, V, 392).

Спешим перейти к тем данным о её жизни, которые мы нашли в сохранившемся семейном архиве Натальи Дмитриевны. Какое впечатление произвело неожиданное исчезновение девушки из дому, мы можем отчасти видеть из следующих строк письма одной из родственниц к её матери: «... не будучи в состоянии проникнуть в тайну, окружающую поведение Натальи, я теряюсь в догадках. Без сомнения, если она отдалась сумасбродной мысли похоронить себя в монастыре, то причиной этому её чересчур пылкое воображение, но не сердце, доброта которого нам известна».

По возвращении домой Наталью Дмитриевну со всех сторон ожидали выражения самой горячей родственной преданности, и никому даже в голову не приходило осыпать её упрёками или напоминать об эксцентрическом поступке.

Сохранилось предание, что ещё прежде рассказанного эпизода молодая Апухтина, благодаря своей красоте имевшая множество поклонников и блестящий успех в ненавидимом ей свете, была заинтригована страстными уверениями в любви какого-то светского льва, по фамилии Рунсброка, вскоре отказавшегося от своего предложения, когда он узнал, что сверх ожидания не может рассчитывать на богатое приданое. Это оскорбление было тем чувствительнее, что Наталья Дмитриевна отказала уже многим женихам и вообще сторонилась от мира.

Скоро обиженной девушке представился счастливый случай дать жестокий урок своему недавнему ухаживателю, когда, встретившись с ним в обществе, уже по выходе замуж за заслуженного и почтенного генерала, М.А. Фонвизина, она с презрением отвергла вспыхнувшее в бывшем женихе пламя запоздалой любви. Этот случай будто бы послужил потом Пушкину канвой для сюжета «Евгения Онегина».

Так рассказывает в своих воспоминаниях г-жа Францева, и нет сомнения по крайней мере в том, что она передаёт не просто слух, но отголоски, если не действительного факта, то глубокого убеждения самой Натальи Дмитриевны и её близких знакомых, в числе которых был между прочим лицейский приятель поэта И.И. Пущин, - убеждения в том, что именно она послужила прототипом для Пушкинской Татьяны. И это мнение можно считать вероятным по совпадению многих подробностей в романе Пушкина и в жизни Натальи Дмитриевны до её замужества.

Нам известно также предположение, будто прототипами для Татьяны и Ольги послужили хорошо знакомые поэту девицы Вульф, тогда как, если не ошибаемся, Пушкин никогда не встречал Наталью Дмитриевну. Быть может, эти две противоречивые догадки можно было бы согласить, отделив сюжет от изображения героини романа: если допустить, что Пушкин и пользовался, рисуя Татьяну, рассказом об её характере и происшедшем с нею случае, то, конечно, он не мог ограничиться для своего творчества тем тощим скелетом, который по необходимости представляет собой всякий отрывочный рассказ.

Но для нас важно то, что в жизни Натальи Дмитриевны было что-то напоминающее Татьяну Пушкина и что она сама не раз говорила о себе в письмах, аллегорически применяя к своей увлекающейся и страстной натуре название Тани, а к религиозно-созерцательной стороне своего существа - имя Назария, которое она готовилась принять, когда думала вступить в монашество.

Оба эти символа разнородных сил и наклонностей, уживавшихся в её душе, по-видимому, стали ей особенно дороги в позднейшие годы, когда на время позабытые воспоминания о счастливой поре юности получили в её глазах особенную силу и прелесть. Так однажды она писала уже в 1855 г. И.И. Пущину: «Ваш приятель Александр Сергеевич, как поэт, прекрасно и верно схватил мой характер, пылкий, мечтательный и сосредоточенный в себе, и чудесно описал первое его проявление при вступлении в жизнь сознательную. Потом гадательно коснулся другой эпохи моей жизни и верно схватил главную тогдашнюю черту моего характера  сосредоточенность в себе и осторожность в действиях, вообще несвойственную моему решительному нраву, но тогда по обстоятельствам усвоенную мною.

Я столько же не доверяла себе, как и другим - себе потому, что так ещё недавно была оттолкнута, и поняла, что свет неумолимо осудит меня за нарушение правил приличия, которым независимая природа моя с трудом подчинялась, а между тем я уже вошла тогда в состав так называемого светского общества и осторожность делалась для меня, после моей прорухи, необходимостью; не доверяла другим, - потому что, несмотря на молодость, ясно понимала, что на мои задушевные чувства не найду отзыва, и первая попытка в этом роде обдала меня холодом».

28

III.

Для того, чтобы лучше познакомиться с личностью Натальи Дмитриевны во время её ранней молодости, за недостатком непосредственно относящихся сюда данных, остановимся несколько на той среде и обстановке, при которых протекало её детство и юность. Так как с тех пор промелькнуло почти целое столетие, и обычаи, нравы и понятия за это время существенно изменились, то и не безынтересно на минуту перенестись мысленно в ту отдалённую пору.

В переписке родственников Натальи Дмитриевны ярко рисуются давно отжившие формы быта и те патриархально-сентиментальные отношения, от которых в наш суровый век веет каким-то наивным сказочным добродушием. Вот перед нами бабушки, тётушки и другие сродники молодой девушки искренно обожающие её по чувству родства, неизменно прославляющие старину и прежние чистосердечные нравы и непритязательные привычки, с грехом пополам пишущие по-французски и совсем безграмотно на своём родном языке, сохранившие в своём говоре много простонародных слов и выражений, свято преданные религиозным обрядам и обычаям дедов, простодушные, любящие и в то же время глубоко невежественные старинные русские дворянки.

За ними следуют представительницы сравнительно молодого поколения, сентиментальные, разочарованные, склонные к излияниям нежных чувств, восхищающиеся прелестью одиночества, но такие же сердечные и родственные, как их матери и бабушки. Чтобы почувствовать осязательно близость этой нехитрой и благодушной атмосферы, стоит всего лишь привести несколько характерных выдержек из переписки.

Так одной из родственниц Натальи Дмитриевны, юной Александре Кологривовой, приходилось иногда по нескольку месяцев проводить вдали от родных, к которым она была привязана всем сердцем, и вот она пишет им послание за посланием, расточая цветы красноречия для изображения своей нежной грусти, наполняет письма однообразными объяснениями в родственной любви и сентиментально надписывает вверху писем: «pour vous seule» или: «Богу и вам» - в горячих, страстных тирадах изливая свою тоску по дорогим ей людям, вдруг разражается громовыми обличениями против бездушного света, обманутых надежд и прочее.

Вот идеал её жизни: «Une solitude agreable, mes amis autour de moi, I'etude, la lecture, les beaux arts - voila mon paradis terrestre! Mais il faut vivre dans le monde, il faut etre dans une societe ou je ne suis jamais ce que je suis chez moi». О натянутой жизни в светском обществе она довольно метко выражается: «Se parer, se pomponer pour s'ennuier - voila un argent bien empoye!» В таком же духе написаны и все остальные письма.

Вот например невинные, сентиментальные вопли разочарования: «Ah, mon ange, mon dinge angel le monde ne m'offre aucun attrait: je suis desenchantee!» или: «Le monde ne me parait qu'un vaste theatre et les hommes comediens qui changent de roles, comme il leur plait!» Наконец: «Qu'ils etaient beaux. Ies reves de mon imagination! Quel monde enchante j'habitais! - Ou est-il? ce monde imaginaire? Ou sont cec fantomes de felicite?»

Но всего эффектнее сентиментальные восторги, предвкушаемые от одной мысли, что скоро удастся будто бы навсегда покинуть ce monde imaginaire и навеки соединиться в сладостных объятиях родственной дружбы. Как всё это отзывается невозвратным прошлым, когда высочайшая степень отчаянного разочарования выражалась в непосещении балов и театров; как это напоминает времена Карамзина и «Бедной Лизы» и как страшно далеко от нашего века напряжённой борьбы за существование!

Если собрать побольше таких образчиков наивного прекраснодушия наших предков, то, быть может, нам удалось бы найти прямую дорогу от литературного карамзинского сентиментализма к последним остаткам невинных сентиментальных черт в жизни во времена Маниловых. Как вспоминаются фразы, сказанные Маниловым Павлу Ивановичу Чичикову об майском дне, об именинах сердца, при чтении следующих серьёзно и искренно написанных строк в одном послании Александры Кологривовой:

«Mon amie, oublions le monde et ses illusions dans les bras de l'amitie!» или: «Il reviendra donc, ce jour de notre reunion, et il n'est pas loin! Alors, mon amie, alors... J'oublerai le monde, les plaisirs, les illusions mensongers et je serais heureuse!» Такой же маниловщиной в карамзинском стиле веет и от следующих восторженных гимнов природе: «Hier je passais toute la journee dans les bois. Ouel charme j'epprouvais aux chants de la plaintive Philomete!»

Это было ещё то счастливое время, когда почти единственным огорчением считалась разлука с родными и когда наивность простиралась до того, что из одного города в другой, как интересную новость, сообщали, что вот-де в Орле случилась история: тринадцатилетнего мальчика подучили при всех в шутку расцеловать какую-то солидную особу.

Как бы не возвышалась над этим родственным кругом в отношении уровня развития и понятий Наталья Дмитриевна, но она не была от него так удалена, как мы, позднейшие потомки, и ей, конечно, нисколько не казались странными ни тогдашняя слащавая сентиментальность, ни окружавшая её умственная ограниченность; мало того: в ней самой, можно сказать, совершенно уживались горячие сочувствия идеям передовых умов начала нашего века с традициями и суевериями её старозаветной домашней среды. Она и сама на всю жизнь всосала в себя немалую дозу суеверия, мистицизма, слезливости и многих других качеств, которые роднили её с этой средой и остались в ней характерным отпечатком былого времени в значительно позднейшие годы.

Впрочем, и Кологривовы в представлениях своих младших поколений были для своей поры люди образованные и развитые, любили искусства, чувствовали красоты природы, вращались в хорошем обществе и не были даже лишены некоторого литературного развития. Но всё это принимало формы уже тогда отживавшего времени, и вот продуктом этой-то среды и этой эпохи и была до известной степени также Наталья Дмитриевна, об одном родственнике которой одна из её тёток так выражалась в письме: «... он, благодаря Бога, жив, здоров и обыгрывает нас в бостон».

Другая тётка так же лаконически охарактеризовала обычное времяпрепровождение других членов семьи: «... молодые наши две недели всё танцовали, хоть в три пары, да по крайней мере довольно труда было их ногам, а мы (старики) за работой - вот и всё наше занятие».

Если бы мы задали себе вопрос, какую роль играла в этой сфере Наталья Дмитриевна и как смотрели на неё со стороны, то прямой ответ на него найдём в письме к её матери от Александры Кологривовой. Высказывая обычное пожелание счастливого замужества Натальи Дмитриевны, которую по возрасту стали уже считать невестой, Александра говорит её матери: «Oh, mon amie! pardonnez moi ce desir - puisse t'elle marier avant la fin de l'annee (1820): ces't un de mes voeux les plus cherts. J'aimerais a la voir entree a bon port avant qu'elle ait connu les dangers de la mer orageuse. Si jeunel si innocente! c'est un ange! Si j'etais jamais mere, savez vous ou j'itrais elever mes filles? - Dans une terre, comme la votre, aussi isolee, aussi eloignee de toute contagion».

Впрочем, эта сочувственная оценка личности Натальи Дмитриевны не помешала той же Александре заметить в ней единственный, по её мнению, недостаток - наклонность к романтическому настроению: «Je ne lui trouve qu'un defaut. Elle est portee a etre romanesque». Можно поэтому судить, какова же была экзальтация самой Натальи Дмитриевны, если её восторженная, чувствительная подруга, начитавшаяся сентиментальных французских романов, находила её чересчур романтической натурой, с чрезмерно воспламенённым воображением!

В то же время и той же родственнице характер нашей героини представлялся необыкновенно эксцентрическим и в этом смысле внушающим опасения, вследствие чего она решилась дать совет заботливой матери тайно пересматривать письма, бумаги, альбомы дочери и удалять от неё всё, что носило бы следы дурной игры страстей.

29

IV.

Здесь мы встречаем пробел в сведениях о жизни Натальи Дмитриевны, лишающий нас возможности обстоятельно разъяснить, как именно и насколько быстро, при врождённой наклонности к идеалам и отвращению от бессмысленного прозябания, в восторженной девушке произошёл поворот от резко очерченного и замкнутого круга жизни согласно традициям, среди атмосферы балов, легкомысленных любовных интриг и благодушного времяпрепровождения, к отречению в принципе и на деле от благ паразитного существования.

Неизвестно также, не был ли благородный огонь идеализма причиной избрания её в супруги  таким человеком, как М.А. Фонвизин. Но во всяком случае, если последний нашёл в будущей жене отголосок на мучившие его запросы и требования от жизни, то лишь в самом общем и условном смысле. Есть одно место в переписке, правда, относящееся к значительно позднейшему времени, но дающее полное основание думать, что Наталья Дмитриевна и в ранней молодости отнеслась с горячим сочувствием не столько к цели и определённым идеям общества, в которое вступил её муж, сколько понимала дело отвлечённым образом, поддаваясь бескорыстному побуждению, увлекавшему её Мишеля на жертву собой для блага других.

В сущности душа её стремилась к чему-то необычайному, к какому-то великодушному подвигу. Натура её была пламенная, эксцентрическая, и она чувствовала непобедимое влечение к роковым бесповоротным решениям в самом исключительном смысле. Как только представился первый благоприятный случай к тому, она с жаром наступательного фанатизма бросилась в открытую пропасть и, несмотря на неизбежный внутренний разлад при мысли о близких и дорогих людях, в глубине души благословила свой трудный жребий.

Впоследствии, отказавшись отчасти от горячки увлечений юности, она сильно протестовала против сохранившейся у некоторых декабристов в ссылке, как она говорила, привычки давать своим суждениям либеральную окраску, которую она называла тогда «ангелом тьмы в образе светлого ангела»; она даже торжествовала внутренне, когда замечала в своём Мишеле поворот от либерализма к миросозерцанию ей более сродному и близкому. В своих мыслях об этом предмете она позднее руководствовалась особенно пророчеством апостола Петра о последних временах, где «ясно определён этот ужасный дух времени, времени, - продолжает она, - которое мы, к несчастью, переживаем и которого по недоразумению чуть было не сделались добычей».

Несомненно, что в горькую годину изгнания Наталья Дмитриевна, уже зрелая женщина, благодаря личной даровитости и более убеждённому страстному исповеданию своих внутренних движений и помыслов, постепенно приобрела могущественную власть над старевшим уже мужем; и если возможно допустить в самую раннюю пору их сближения известную долю влияния его на будущую подругу жизни, то и тогда это влияние было, вероятно, далеко не полное.

Однажды, в начале сороковых годов, сообщая матери о происшедшем в её муже желанном для неё душевном перевороте, она замечает: «... на днях была приятно удивлена, услышав Мишеля откровенно изъясняющим свои мнения товарищам в искренней беседе; в сожалении о прежнем заблуждении он так выразился: «если бы Господь допустил меня увидеть детей, я бы счёл первым долгом взять с них слово никогда не вступать ни в какое тайное общество; всё это нехорошо и противозаконно; такое средство при самой благой цели не годится, будучи основано на лжи, обмане и укрывательстве»».

Именно последнего никак не могла выносить натура Натальи Дмитриевны, которая всегда решалась на отчаянный риск при свете белого дня и на глазах у всех дорогих и ненавистных ей людей. Если она ушла тайком от родителей в монастырь, то без сомнения, только потому, что в противном случае был бы неосуществим её план, и если она последовала за мужем в его предприятии, то принимала в нём самое горячее участие сердцем, участие нравственное, но сама идти долго тайным путём едва ли была в состоянии.

Другое дело - бросить всё и пуститься за мужем в ссылку, торжественно похоронив в виду всех свою молодость и светлые надежды - такой порыв как нельзя больше согласовался с её страстной натурой. Не однажды она вспоминала потом, как в молодых годах ещё «в счастливой, по-видимому, жизни душа её рвалась в другой, лучший мир и уже тогда земная жизнь со всеми её обольщениями, столь сильными в юности, мало представляла ей радостей». -

«Сокровище моё, - говорила она с явной скорбью о незабвенных днях юных восторженных порывов, - было не здесь: я было потеряла его совсем из виду на время и ничем не могла заместить. Если бы Господь отнял от меня своё ощутительное присутствие - это может дать мне понятие об адских муках; но мир уже потерял для меня всю цену; покровы обольстительные давно спали с глаз моих».

В одном месте переписки находим любопытное признание Натальи Дмитриевны, что, когда однажды одна из тёток подарила ей книгу «Tsesor du Chretien», то её ошеломило одно место совершенным совпадением с тем, что бродило у неё на душе и настоятельно требовало себе простора; в нём она нашла «совершенный отзыв своему расположению», после чего она уже не могла противиться внутреннему голосу, призывавшему её к иной, самоотверженной и великой в своём уничижении доле, и «жизнь в мире, какою все живут, этот житейский быт, показался ей смертью».

30

V.

Побег в Бельмажский монастырь произошёл в половине 1821 г., а в конце его Наташа была уже невестой. Всех удивила сделанная ею партия, так как мужем её стал двоюродный дядя, человек почти сорока лет. Судьба связала её с человеком в чинах, пользовавшимся большим весом и видным служебным положением, но вступившим в тайное общество и вскоре приговорённым до окончательного решения дела к заключению в Петропавловской крепости. Через год Наталья Дмитриевна была уже матерью и готовилась ко вторым родам.

Познакомившись из предыдущего очерка с энергическим характером этой женщины, мы легко поймём, что она без колебаний обрекла себя на тяжёлую участь изгнанницы. Никакие отговоры и убеждения родителей не могли на неё подействовать: что однажды было ею решено, того нельзя было заставить её переменить. Она словно обрадовалась подвигу и страданиям. Наступила пора нестерпимых мучений, неизвестности, которая злее самой злой, но определённой и выяснившейся доли.

Внезапное появление в их поместье Крюкове деверя Натальи Дмитриевны, Ивана Александровича, в сопровождении неизвестных лиц, почти вслед за роковым днём 14 декабря, мигом объяснило ей, что участь её мужа решена. Михаил Александрович был тотчас же увезён и вслед за тем арестован, а Наталья Дмитриевна по беременности оставалась дома. Недавно ещё она уезжала куда-то из Крюкова и получала от мужа обыкновенные спокойные письма, в которых он, впрочем, убеждал её скорее вернуться, ссылаясь на нетерпение скорее её видеть, - а теперь, после короткого свидания, супругам грозила уже продолжительная разлука.

С обеих сторон высказывалось естественное желание поскорее увидеться, заслонившее собою всё остальное. «Сегодня минуло пять месяцев, - писал однажды жене Михаил Александрович, - как я нахожусь в крепости. Каким бы образом ни решилась участь моя, надеюсь, что мне не откажут в благодеянии с тобой увидеться, тем более, что я уверен, что ты употребишь все средства испросить сие позволение».

Эти строки получила Наталья Дмитриевна уже не в деревне, а в Петербурге, куда она примчалась при первой возможности, сгорая от нетерпения разделить судьбу мужа, а пока чаще с ним видеться (вследствие чего Михаилу Александровичу нельзя ставить в упрёк поощрение намерению жены принести для него жертву, тогда как, напротив, он всячески старался потом отклонить её намерение следовать за ним в ссылку).

Состояние духа Натальи Дмитриевны в Петербурге всё время было мрачное и возбуждённое. Она постоянно писала мужу, добилась свидания с ним, но, стеснённая надзором и краткосрочностью встреч, не находила речей и возвращалась домой измученная и неудовлетворённая, страдая в то же время от сильного желания поскорее вернуться к своим из чужого города, казавшегося ей ненавистным при таких грустных обстоятельствах. Даже сны, переносившие её в счастливое прошлое или льстившие несбыточными мечтами об освобождении мужа, ещё больше усиливали щемящее чувство тоски.

В это время единственную отраду она находила в перечитывании «Войнаровского», припоминая, как муж увлекался им «во время счастливое, не воображая, какое сходство будет его положения с этим». Она завидовала деверю своему Ивану Александровичу, который мог раньше её уехать в Москву и увидеть её сына и мать. По возвращении в Москву Наталья Дмитриевна скоро добилась согласия со стороны родных на следование за мужем в Сибирь и, изнывая от нетерпения вновь соединить с ним свою судьбу, то убеждала его не отклонять её поездку, то уговаривала не смущаться медленностью её сборов.

Как бы то ни было, последние дни перед отъездом не могли не мучить даже эту решительную женщину: «Иногда, - признаётся она, - смотря на маменьку и малюток наших, думаю: скоро примчится и роковая минута разлуки, может быть вечной, и, думая это, желала бы остановить несколько быстрый полёт его». В следующем письме она повторяет: «Как сладостна для меня мысль, что я буду вполне разделять участь твою! Поверишь-ли, что она украшает моё существование!»

Предавшись совершенно мысли о скором отъезде, Наталья Дмитриевна сердилась на задержки и промедления и оскорблялась, если замечала в близких эгоистические опасения за себя в отношении смелого заявления своих чувств чувств в письмах к её несчастному мужу. Так с некоторой иронической досадой, вслед за немногими боязливыми строками приписки к её письму деверя, она берётся снова за перо, чтобы прибавить: «брат пишет мало; боится чего-то».

В последние минуты ей с особенной живостью припомнилась недавняя смерть невестки (жены Ивана Александровича), наводившая грустные думы о вечной разлуке, может быть, и с другими близкими сердцу, что впоследствии и сбылось, и на собственных детей она смотрела, по её словам, как на не принадлежащих ей уже более. В жестоком нравственном страдании она готова была бы даже вернуть дни заточения своего мужа в Петропавловской крепости, когда ещё все родные её были близко, и она при всей горести, имела отрадные минуты. Свинцовая туча надвигалась всё ближе, и ужас мрачной неизвестности представал с каждым часом яснее. Страшно было заглядывать вперёд, но тяжёлое нравственное состояние облегчалось для неё мыслью, что «страждущие с терпением здесь, вознаграждаются там, где не будет уже ни разлуки, ни страдания».

Особенно же отчаяние овладевало ею при прощальном взгляде на родные места в деревне и в Москве. Она набросала письмо мужу, начинающееся следующими словами: «Как грустно мне было видеть все предметы меня окружающие! Воспоминания блаженного, невозвратного времени истерзали мне душу!.. Садик очень разросся и вся деревня как-то украсилась; но прекрасные места постылы без милых сердцу!»

Подобно своей предшественнице на поприще самоотречения ради любимого мужа, Наталье Борисовне Долгорукой, она готовилась «всё оставить для одного человека». Мужественная решимость взяла верх над страхом будущего, и хотя у неё вырвался стон уныния в словах: «время золотое протекло для меня безвозвратно» и признание, что «сердце двоиться, душа разделяется»; но это была последняя дань жестокой внутренней боли, за которой последовало снова страстное возбуждение, выразившееся между прочим в восторженных возгласах: «Как птица, вырвавшаяся из клетки, полечу я к моему возлюбленному, делить с ним бедствия и всякие скорби и соединиться с ним снова на жизнь и смерть!»

Наконец, роковой момент настал, и женщина, полная жизни и сил, простилась с родными и помчалась навстречу своему тёмному и безотрадному будущему. Дом точно опустел и у всех оставшихся лёг на душу тяжёлый камень. «В десятом часу вечера, - писал в тот же или на другой день брату Иван Александрович, - нашёл я маменьку на диване в изнеможении; она сама мне сказала: «я очень спокойна, но чувствую маленькую слабость». От неё зашёл к детям, но они уже спали».


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «В добровольном изгнании». » Фонвизина Наталья Дмитриевна.