© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «В добровольном изгнании». » Фонвизина Наталья Дмитриевна.


Фонвизина Наталья Дмитриевна.

Posts 31 to 40 of 52

31

VI.

В половине марта 1828 г. Наталья Дмитриевна прибыла в Читу, откуда с другими ссыльными через некоторое время была переселена в Петровский завод. На пути её развлекало множество новых впечатлений, но по водворении на месте она тотчас же затосковала и увидела себя совершенно в чуждой сфере. Она тотчас же завязала множество самых дружеских отношений «с особами хорошими, милыми, любезными, гораздо лучшими себя», как она говорила; но они не разделяли её религиозного экстаза, и она скоро научилась скрывать его и даже, насколько была в силах, стала предаваться развлечениям общественной жизни. «Я никогда не говорила с дамами высшего круга о религии», - пишет она в своей исповеди.

Кроме того, в первое время по водворении в Сибири Наталья Дмитриевна была совершенно поглощена льстившей ей надеждой, что не нынче, так завтра последует разрешение везти детей вслед за родителями на место ссылки. Распространившиеся слухи были, вероятно, порождением задушевных желаний самих декабристов - не более; но им верили. «Вы пишете, мой друг, - отвечал Иван Александрович, - что до вас дошло сведение о позволении везти детей; положительно ещё ничего не знаю, но вы можете быть наперёд уверены, что милостью на сей счёт не замедлю воспользоваться».

Надежда эта обманула, и сладкую мечту пришлось забыть. Мало-помалу Наталья Дмитриевна освоилась со своим новым положением и сошлась с новыми подругами. О жизни Фонвизиных в Петровском заводе и об их отношениях с другими ссыльными можно до некоторой степени составить заключение по дошедшей до нас переписке их 1834-1835 гг. Вся эта переписка переполнена выражениями горячей преданности со стороны товарищей по несчастью, принуждённых ещё года на полтора остаться в Петровском заводе, тогда как М.А. Фонвизин, принадлежавший к четвёртому разряду государственных преступников, раньше многих других был освобождён от каторжных работ и переселён с женой в Енисейск.

Особенно горячее расположение питали к ним оставшиеся на заводе Трубецкие, Нарышкины, Давыдовы и бескорыстный медик-декабрист Фердинанд Богданович Вольф. Все они изъявляли скорбь, причинённую им разлукой после многих лет жизни душа в душу с Натальей Дмитриевной и её мужем., все разделяли горе Фонвизиных о их болезни, об умершем ребёнке и проч. Все они тосковали за себя и друг за друга. Нарышкина писала, что единственная её мечта - в будущем снова пожить когда-нибудь с Фонвизиными в одном из сибирских городов, но и эта надежда была призрачна при огромной сибирской территории.

Такою же преданностью дышали письма Трубецкой и Давыдовой; одна из них так оправдывала своё редкое писание: «.. если бы какая-нибудь счастливая перемена случилась в обстоятельствах наших, как бы мы поспешили вас подробно обо всём уведомить! Мы знаем, добрые друзья, что истинно порадовали бы вас и доставили бы вам несколько утешительных минут, заставив забыть на время ваше собственное горе; но по сию пору мы всё в одном положении, или, лучше сказать, день ото дня делается всё хуже».

Только семейные радости ненадолго разгоняли эту беспросветную печаль и, благодаря им, «иногда, хотя и редко, - как писала Давыдова, - на короткое время забываем, где мы теперь». При таких условиях сила взаимной привязанности нескольких семейств простиралась до того, что Наталья Дмитриевна Фонвизина с печалью вспоминала потом даже о Петровской тюрьме, где оставила столько преданных друзей.

В сердцах родственников несчастье Натальи Дмитриевны отозвалось, конечно, не менее сильно. Как должны были показаться мелкими и ничтожными прежние горести и сентиментальные вздохи, когда пришлось встречать лицом к лицу истинное несчастье! Но характер человека устанавливается преимущественно в юные годы, а потому взросшим среди привольной обстановки тётушкам и другим сродникам Натальи Дмитриевны нетрудно было сохранить, вообще спасти среди испытаний своё довольно розовое миросозерцание. Они не столько холодным рассудком взвешивали вероятность скорого помилования дорогих узников, сколько беззаветно и свято верили, что всё может скоро перемениться.

Временами эта уверенность проявлялась в чрезвычайно трогательной форме, когда, вопреки вопиющей очевидности, какая-нибудь престарелая родственница, настроенная торжественными впечатлениями великого праздника, неожиданно выражала в письмах надежду и желание, «чтобы милосердный наш монарх соединил нас со всеми родными и на будущий год мы праздновали бы день Пасхи в кругу всего семейства».

Когда в 1833 г. у Фонвизиных родился в Сибири сын Иван, вскоре умерший, то мать Натальи Дмитриевны, Марья Павловна, писала ей: «Одно слово царское - и вы с нами. У меня теперь родился новый прожект насчёт нашей Отрады (деревни. - Н.К.). Никто как Господь! Никто как царь земной! Кто знает, какие могут быть перемены по их милосердию в вашей участи? Тогда, может быть, Отрада была бы Богдашина (от слов Богом данный; речь идёт об Иване. - Н.К.)! У Мити и Миши довольно всего (старшие дети Фонвизиных, оставшиеся в Европейской России у родственников. - Н.К.)»...

Старик Апухтин также писал однажды: «Что принадлежит до счастья, то, неоднократно испытанное как нами, так и самими Вами, милосердие государя императора наполняет моё сердце сладостной надеждой, что, судя нас не по делам нашим, но по неизреченному милосердию своему, ему лишь свойственному, утешит он со временем соединением нас. Сердце Царёво в руце Божией!»

Старуха мать Натальи Дмитриевны слёзно умоляла дочь никогда только не упоминать в письмах ненавистное слово тюрьма. Можно было бы, правда, заподозрить и в то время известную долю влияния так называемой перлюстрации на характере переписки, но такое предположение нам кажется невероятным по общему впечатлению от неё, начиная от времён, предшествовавших катастрофе 14 декабря.

Во всяком случае, припоминая, как в те времена смотрели на самую короткую разлуку с родными, нельзя не подивиться умению наших предков переносить несчастья. Совершенно во вкусе доброго старого времени родственницы Фонвизиной находили полное успокоение в том, что в счастливые дни родственных посещений жалели и, как могли, ласкали двух мальчиков Натальи Дмитриевны. Одна из Кологривовых даже сокрушалась, что не может часто навещать детей, чтобы не подать злым языкам повода к каким-либо сплетням.

Теперь всё прошлое казалось потерянным раем, о котором отрадно хоть в тесном кружке вспоминать да поговорить: «Qu'est devenu le bon vieux temps, - писала Александра Кологривова, - il'sest evanoui, comme tant de passes, que je ne sais me ressouvenir sans avoir l'ame affectee douloureusement». Старуха Татьяна Кологривова по своему старалась утешать страдальцев, говоря:

«Желаю вам всего доброго, а особливо терпения и покорности определению Всевышнего, чему примером вам служит и нынешний торжественный праздник (Пасхи. - Н.К.): за нас и за наши грехи Христос волею шёл на крест, волею претерпел все мучения, чтобы спасти род человеческий и своим примером научил нас безропотно и с покорностью повиноваться определению Всемогущего, который рано или поздно, в здешней или в будущей жизни, но не оставит, а вознаградит нас за наше смирение. Он сам сказал: «Претерпевый до конца, тот спасётся». Но, впрочем, иногда вырывались и другие речи: «Хоть и твердим: да будет воля Его святая, но это очень легко на языке, а на сердце не то; но лучше не говорить об этом».

В самом деле, испытание было так велико, что через несколько лет ссылки у Натальи Дмитриевны появились какие-то нервные припадки, вроде сильнейших порывов непобедимого страха.

32

VII.

Но заглянем в жизнь той части семьи Натальи Дмитриевны, которая была оставлена ею на родине. Ещё перед отъездом в Сибирь ей пришлось позаботиться об участи детей, которых она сильно любила и в которых её материнское сердце с каждым днём открывало всё новые достоинства.

Дети были поручены сначала бабушке, М.П. Апухтиной; но это распоряжение скоро оказалось неудачным. До Натальи Дмитриевны всё чаще стали доноситься слухи о чрезмерном их баловстве, об укоренении в сиротах дикости, непослушания и упрямства. Легко представить, какое щекотливое и мучительное положение создавалось благодаря этим известиям; тревожиться за детей на расстоянии многих тысяч вёрст без малейшей возможности лично проверить и обсудить дело, воображать себе зло в преувеличенных размерах, в каких оно являлось болезненно-настроенной фантазии, и из деликатности не решаться без всяких оснований высказать свои опасения и без того убитой горем матери - вот какая горькая чаша присоединилась к прочим страданиям ещё молодой и нетерпеливой женщины.

Четыре года оставались дети под надзором бабушки; наконец, Наталья Дмитриевна решилась заявить откровенно, что её тревожит будущность детей и что ради их блага она решается поручить их воспитание деверю Ивану Александровичу. Нечего пояснять, что такое письмо крайне огорчило добрейшую Марью Павловну: она, которая только-что со спокойной душой сообщала в письмах утешительные известия об успехах мальчиков в учении и о том, что они здоровы и веселы и очень её любят, - вдруг должна была беспрекословно передать самые дорогие свои заботы другому, хорошо сознавая притом, что новый руководитель в самом деле сумеет гораздо лучше её заняться воспитанием своенравных мальчиков.

Но больше всего её поразило неожиданное недоверие: когда Наталья Дмитриевна осведомилась у неё, какую перемену она замечает в характере детей, то бедная старушка, ничего не подозревая, ответила: «Я тебе писала о Мише, что он теперь уже не так кроток нравом, как прежде», но она в этом находила и успокоительную сторону, так как внук её в то же время сильно развернулся и сделался гораздо живее и развязнее.

Между тем много было и других печалей у добрейшей Марьи Павловны: старческие недуги давно одолевали её и её мужа, с которым ей приходилось несколько лет жить врозь ради воспитания чужих детей, - не говоря уже о страшном несчастье дочери; теперь предстояло расстаться с последней отрадой в жизни. Но вот какое она находила себе утешение в горе:

«Безумно было бы идти против велений Божьих! Если б вы (супруги Фонвизины. - Н.К.) не были там, где теперь, то счастье нас всех было бы так полно, что страшно было бы: мы все в упоении забыли бы, может быть, и об имени Божьем. Но Ему угодно было определить иначе к общему благу: вам дать спасение души за ваши страдания, а меня, самонадеянную, усмирить и дать мне почувствовать, что я никогда не должна на земле наслаждаться никаким благом, но ожидать его в лучшем мире, и я ожидаю его с нетерпением».

Но всё-таки старушку мучила мысль, что никогда-то, может быть, не увидит она больше любимую дочь, что не угодила ей заботами о детях, что все жертвы были напрасны и надежды рушились. С прискорбием пришлось ей отказаться вначале даже от частых посещений дома Ивана Александровича, чтобы внуки легче могли привыкнуть к чужой семье. Скоро, конечно, это затруднение исчезло, но тогда, наблюдая внуков со стороны, Марья Павловна постепенно стала замечать в них ускользавшие от неё прежде недостатки.

Но ей всё хотелось бы смягчить грустные впечатления свои в письмах к дочери, да и собственное пристрастие побуждало рисовать положение дела в светлых красках, и, выставляя хорошие стороны детей, она настойчиво утверждала, что худые стороны с каждым днём исправляются под заботливым руководством Ивана Александровича.

Из мальчиков старший, Митя, обнаруживал блестящие способности: он был находчив, сообразителен, обладал выдающейся любознательностью, хорошей памятью и живым воображением. Всё это заставляло питать относительно его богатые надежды, и к тому же у него было доброе сердце. Но с другой стороны, в нём рано обнаружилось необыкновенное упорство и болезненное самолюбие. Надо было обладать немалым искусством, чтобы расположить его к себе, без чего нельзя было и думать о влиянии на мальчика.

Младший мальчик, Миша, не был так самолюбив, но много уступал брату в дарованиях и приводил в отчаяние непреодолимой ленью. Последствия показали, что и в доме дяди, при неусыпных его попечениях и сравнительно более твёрдом характере, дети выросли легкомысленными фатами и пустыми эгоистами.

Как ни заботился дядя о приискании им хороших руководителей, вроде гувернёра Метраля, заслужившего общее уважение и привязанность; как ни относился к ним разумно и ласково, ни в чём не отличая от собственного единственного сына Саши и стараясь обставить их воспитание наилучшим образом во всех отношениях, но ни добрый пример дяди, ни благоприятные воспитательные условия не принесли ожидаемых плодов.

Много было причин этого: важнее всего было то, что дети были лишены собственной семьи; они росли в чужом доме, должны были переходить от одного влияния к другому, что не могло обходиться без нравственной ломки; их принуждали насильно вести переписку с неизвестными родителями, которым приказывалось показывать притворную любовь.

Кроме того, мягкосердечный и добродушный дядя был слишком отдаляем от них вечными делами и заботами, и все их детские впечатления и чувства оставались неразделёнными и неизвестными старшим. У них было мало привязанности к окружающим взрослым, и отсюда развилась в них в необыкновенной степени скрытность и с другой стороны сильная взаимная привязанность. Все три мальчика очень любили друг друга и редко ссорились, но зато ко всем остальным были глубоко равнодушны.

Нравственное влияние дяди (и отца) было потом очень незначительно... С самого поступления племянников в дом к нему, Иван Александрович не переставал доставлять им возможные удовольствия, отчасти жалея их и стараясь чем-нибудь скрасить их сиротскую долю, отчасти по природной доброте характера. Насколько позволяло время, он неусыпно следил за всем, что касалось их учения и здоровья, но все эти заботы носили у него какой-то служебный, деловой характер, и даже сообщения о племянниках их родителям выходили у него похожими на какой-то доклад или отчёт, хотя совершенно с такой же деловой заботливостью Иван Александрович относился всегда и к своему единственному сыну.

В письме говориться, например, о пересылке денег, о продаже хлеба, и т. п., а далее: «Мы все здесь, слава Богу, здоровы; Митя и Миша теперь катаются на санях, а Саша на горе также катается», и потом снова: «Поручение ваше исполнил». Очевидно, Иван Александрович был настолько поглощён всякими хозяйственными и должностными делами (некоторое время он был, между прочим, членом московского попечительного о тюрьмах комитета), хлопотами по присутственным местам, разъездами по разбросанным в разных губерниях своим и братниным имениям, делами в опекунском совете и многими другими, что внимание его было постоянно чем-нибудь развлечено, и семьи вокруг детей не было. Таким образом, они перешли из одной неблагоприятной обстановки в другую, и ни любовь, ни добросовестность близких людей не послужили им на пользу.

Смутно чувствовалось это по разным зловещим признакам чуткому сердцу Натальи Дмитриевны, но никаких мер к исправлению дела принять было невозможно. Иногда Наталья Дмитриевна даже напрасно и невпопад беспокоилась о детях, и её мнительность рисовала ей ужасы там, где их вовсе не было, особенно когда нервный страх заставлял её читать в письмах между строк. Однажды бабушка мимоходом заметила что-то о задумчивости своего любимца Миши, и Наталье Дмитриевне показалось, что он постоянно грустит и тоскует, и что это сокрушает его здоровье...

Несчастливы были дети и в своих наставниках. Не знаем, насколько был полезен им гувернёр m-r  Метраль, но судя по похвалам, расточаемым ему в письмах, и по той горячей привязанности, которую он, единственный из взрослых, умел внушить им, он был из числа их лучших руководителей. Но вскоре у него произошла недолговременная и ничем не кончившаяся любовная история, которая отвлекла его от педагогических забот: он предложил руку и сердце свояченице Ивана Александровича, Екатерине Фёдоровне Пущиной, но, получив от неё согласие, не мог добиться какого-то официального разрешения свыше и уже не захотел остаться в доме.

Пока дело тянулось и была ещё надежда на благополучный исход, Иван Александрович, желая удержать при детях хорошего гувернёра, в его отсутствие, насколько ему позволяло время и подготовка, старался заменить его сам; но уже систематического надзора не было, дети часто предоставлялись себе, отпускались в деревню и проч., и всё это делалось по необходимости, потому что «учителей рекомендуют много, но всё не Метраль».

Наконец найден был новый гувернёр, «знавший по-немецки, по-французски, по-латыни, по-гречески, по-еврейски и математику, и наружности порядочной, но всё не Метраль». Но и он недолго остался: к великому огорчению Ивана Александровича, он вдруг заявил, что решил ехать на родину, а на своё место рекомендовал приятеля, которого несколько месяцев ждали со дня на день, как вдруг был получен ответ, что он ехать не может.

И все эти неурядицы происходили как раз тогда, когда надо было бороться с ясно обозначившимися нежелательными наклонностями детей, так что Иван Александрович с отчаянием признавался их родителям, что, «может быть, придёт время, которое раскроет в Мите глубоко зарытые чувства привязанности к ближним и самоотвержения; но теперь - не хочу обманывать вас - состояние его меня сокрушает».

Самое щекотливое затруднение представляла для детей, между прочим, необходимость вести переписку с родителями; легко понять, что добровольных побуждений к ней у них и быть не могло, а приневоливание поселяло только отвращение. Прежде они интересовались отсутствующими родителями, много о них расспрашивали и задумывались, как могут только задумываться дети, просили снять им портреты со стены и целовали их; но холод жизни рано пахнул на сирот и скоро от этих естественных проявлений детской нежности не осталось и следа.

О том, как поступать в щекотливом деле корреспонденции, мнения родных разделились; Иван Александрович горевал и откровенно жаловался родителям: «... не думаю, чтобы Митенька стал писать без напоминания; по крайней мере до сих пор ни слова не говорил об этом, а письмо ваше у него положено в ящичке». Марья Павловна горячо доказывала, что следует просто принуждать.

33

VIII.

Ко всем этим неприятностям для Фонвизиных присоединилось новое несчастье: родившийся в Сибири сын их Ваня умер, и они снова остались предоставлены своему безвыходному горю и сиротству. Немудрено, что при таком скоплении горя они быстро старели физически и изнемогали душевно.

Когда однажды Наталье Дмитриевне вздумалось обменяться портретами с дорогими родственниками, то нельзя было скрыть удручающего впечатления, хотя и от ожидаемой, но слишком разительной перемены. Получив её портрет, Марья Павловна писала ей: «... или ты очень переменилась и бледна стала, или портрет не совсем сходен: одни глаза твои похожи. Работа славная!.. Впрочем, иногда и этот портрет, если вглядываться, кажется сходен, но тут уж больше работает воображение. Что же касается до комнаты в твоём доме, то до того хорошо сделано, что если долго глядеть на неё, то кажется, что сидишь в ней».

В свою очередь и Наталья Дмитриевна не узнала на портрете своей матери, но когда она взглянула на изображение каких-то незнакомых мальчиков, которых называли её детьми, она едва могла устоять на месте и сердце её облилось кровью: ни одной сходной черты!.. Это были какие-то чужие дети, самые обыкновенные ребята, а не те единственно любимые и дорогие во всём свете!..

Особенно поразительны изредка встречающиеся эффектные ракеты в письмах, наполненных самым обыденным содержанием и совершенно непритязательным в отношении стиля и цветов красноречия. Стоны и вопли отчаяния, внезапно вырывающиеся из уст кого-либо из корреспондентов, несомненно, были горьким плодом выстраданного несчастья. Так среди бесцветных, деловых писем Ивана Александровича однажды встречаем такую фразу, в которой выразилась радость получения первого собственноручного письма от брата из ссылки: «Признаюсь, что, читая письмо твоё, я отдохнул душой, как некогда историк Тацит по миновании бедствий и наступлении красных дней Рима».

Понятна, с другой стороны, и печальная нота, которая слышится в жалобе Ивана Александровича, что на расстоянии нескольких тысяч вёрст все объяснения никуда не годятся, вследствие чего он и старался быть всегда кратким в письмах.

34

IX.

Среди тоскливого прозябания в Сибири яркий просвет для декабристов заключался в их напряжённых надеждах на облегчение участи. Родственники некоторых из них нередко предпринимали, а ещё чаще собирались предпринимать ходатайства за дорогих узников перед императорской властью, и всякая поездка в Петербург Ивана Александровича или кого-нибудь из родных Нарышкиных или Трубецких оживляла всех их надеждой.

Нередко поэтому можно встретить в переписке такого рода вопросы, как в одном письме Е.П. Нарышкиной к Наталье Дмитриевне: «Je suis fort interessee a savoir quel a ete le resultat dy voyage de Petersburg, que monsieur votre beau-frere a effectue le printemps?» Но надежды не сбывались. В другой раз та же Нарышкина писала: «Nous dision avec Michel, qu'il parait que la Providence dispose de nous de maniere a nous rappeler sans cesse que notre patrie ne doit pas etre de ce monde, qu'il ne nous faut tenir a rien ici bas, et que nous devions, nous autres plus, que personne, vivre comme des voyageurs sur cette terre».

Наталья Дмитриевна не была настолько сдержана. Однажды, когда дело о переводе затянулось и никаких известий долго не было, её пылкая натура не выдержала: она отдалась бурному порыву и написала какое-то вызывающее письмо, в котором отчаянно затрагивала местное начальство. Когда известие об её выходке пришло в Москву, то все родные были поражены, а мать приходила в отчаяние не только за её судьбу, но и потому, что увидела опрокинутыми свои заботы воспитать в дочери хорошую верноподданную и истинную христианку. К счастью для Натальи Дмитриевны, её вспышка сошла благополучно.

Марья Павловна была вне себя от огорчения, которое так изливала в одном из писем: «Что делать! Иван Александрович что-то до сих пор не имеет никакого утешительного ответа на будущее успокоение наших друзей. А более всего мне прискорбно, что Наташа своими неумеренными и безрассудными письмами много вредит себе, мужу и всем нам, и, верно, причиною, что не принимают в уважение и мою просьбу и всё, что писала о них... Я, право, не знаю, откуда взялась у неё такая дерзость: кажется, мы воспитывали её в скромности, приличной всякой женщине. Откуда почерпнула она такую вредную самонадеянность, что пишет так неприятно о начальстве!.. Кто знает, не читает ли её письма сам государь, так как они идут в его канцелярию! Что подумает он о том, что она пишет»...

Обо всём ходе дела мы можем извлечь некоторые данные из переписки. Хлопоты о смягчении кары велись преимущественно через Ивана Александровича Фонвизина. Когда по окончании срока каторжных работ ожидалось назначение на поселение в каком-нибудь городе в Сибири, то Наталья Дмитриевна страшно заволновалась: ей хотелось быть ближе к родным и к тем из ссыльных, с которыми она особенно сдружилась, но больше к Трубецким. Кроме того её слабое здоровье требовало благоприятных климатических условий.

Между тем назначение зависело от иркутского начальства, которое, сортируя бывших каторжников по своему усмотрению, не могло знать об их желаниях и руководствовалось собственными соображениями. Иркутское начальство назначило Фонвизиным Нерчинск, что шло совершенно вразрез со всеми желаниями и надеждами Натальи Дмитриевны. Как всегда бывает в подобных случаях, при крайней степени досады, растревоженное воображение услужливо начинало рисовать на этом безотрадном фоне самые мрачные узоры; начались совещания и толки, которые окончательно отравляли спокойствие.

«25 декабря, - писала Наталья Дмитриевна, - узнали мы о перемене нашего положения: мы будем поселены в Забайкальском краю и если, как говорят, в Нерчинске, то это ещё 1,200 вёрст далее Петровского и надо будет проезжать через Читу. Вы видите, маменька, что мы не только не выиграли ничего, но ещё некоторым образом хуже стало, чем здесь было. Вы, может быть, не поверите, что мы должны быть поселены в этом краю, но нас велено доставить удинскому начальству, как то всегда делают с назначенными на поселение за Байкалом, а прочих доставляют в Иркутск. Да и письма наши были задержаны (думаю для того, чтобы удинское начальство обращалось с нами по строже)».

Из следующих строк письма Натальи Дмитриевны видно, что её смущало даже вычитанное в известном в своё время романе Калашникова «Дочь купца Жолобова» замечание, что даже сибиряков лишь за наказание посылают в Нерчинск. Ко всем этим неприятностям присоединились слухи, будто в Забайкальском крае живут одни варнаки и разбойники и что медицинской помощи там уже вовсе нет.

Иркутский губернатор Цейдлер, узнав об этих жалобах, счёл своим долгом успокоить Марью Павловну любезным письмом, доказывая, что в Нерчинске есть врачи и что там всё можно достать, а относительно разбойников он прибавил: «ужасы, описываемые в письме к вам, доказывают только болезненное состояние Натальи Дмитриевны: край Забайкальский спокойный и злодейств, описываемых ею, никогда не бывает».

Но родители Натальи Дмитриевны рассуждали об этом иначе: «... кто велит какому бы то ни было начальству сознаться, что в их губернии разбои или прочие бесчинства, а Цейдлер ужасно защищает Нерчинск, его жителей и окрестности; ему хорошо в Иркутске и спокойно, а каково тем, которые должны жить без отрады, без помощи, на краю мира!.. В Кострому ожидают государя: может быть, в добрую минуту и можно будет сделать нам ещё какой-нибудь шаг за наших бедных друзей. Дмитрий Акимович, если будет царь в Костроме, поедет туда непременно». Решено было написать просьбы государю и шефу жандармов Бенкендорфу за подписью: «несчастные отец и мать».

Но в этих письмах, разумеется, нельзя было выразить желание в более положительной форме и указать хотя приблизительно желаемое место поселения. За отправкой писем последовало, конечно, новое томительное ожидание. Неловко было, между прочим, и то, что приходилось просить и Цейдлера оставить дочь и зятя на время в Петровском заводе под предлогом мнимой, а, может быть, и действительной болезни Натальи Дмитриевны. Марья Павловна успокаивала дочь, убеждая, что «смирением и кротостью везде всё можно приобрести скорее, чем нетерпением», и утешала её, что она просила в письме государя о помещении их в более умеренном климате.

Наконец, пришло назначение о переводе Фонвизиных в Енисейск.

35

X.

Отношения между декабристами были самыми искренними и бескорыстными, какие только можно себе представить. Замечательно, что не только сами они относились братски один к другому на расстоянии всего обширного протяжения Сибири, но и все их родные в России всегда с самым горячим участием готовы были оказать всевозможную поддержку и привет каждому из них. Когда кто-нибудь из них нёс тяжёлую утрату, то случалось, что это отзывалось сердечной болью в душе даже никогда не видевших несчастного родственников других декабристов.

Так, мать Натальи Дмитриевны, Марья Павловна, горячо принимая к сердцу все огорчения дочери, искренне оплакивала смерть Александры Григорьевны Муравьёвой, умершей в 1832 г. в Петровском заводе, когда ещё чета Фонвизиных не выезжала оттуда. «Читая письмо твоё, - писала она в ответ на это грустное известие, - я горько плакала, сколько собственно о ней, столько же и о тебе, что ты лишилась той, которая тебя так любила и готова была всё для тебя делать; а я согласна, что таких людей, какова была покойница, мало на свете. Она страдала, и там ей будет хорошо, потому что там её отчизна, а любящим отчизну когда же бывает худо? Бедная, милая Муравьёва - мне до смерти её жаль: не зная её, я много её любила за тебя». Через несколько месяцев она снова возвращается к этому воспоминанию: «Милая, милая Мурашенька! Покоится в чужой земле!»

Тем более горячим участием и глубокой заочной любовью пользовались люди, имевшие случай оказать в горьком изгнании существенную услугу кому-нибудь из близких. К числу таких заочно обожаемых людей принадлежал особенно безмездный врач, Фердинанд Богданович Вольф, спасший многих из товарищей от преждевременной смерти, а так как благородный Вольф отклонял от себя всякую благодарность и лечил замечательно искусно и счастливо, то и не знали обыкновенно, как ему лучше выразить признательность.

Марья Павловна величала Вольфа «другом человечества, сострадательным и бескорыстным», шила ему сюрпризы, пересылала дорогие подарки. «Скажи, ради Бога, нашу сердечную благодарность твоему и нашему общему благодетелю, - писала Наталье Дмитриевне её мать, - Фердинанду Богдановичу. Да вознаградит его Господь всеми своими дарами и благами, а более всего добрым здоровьем и соединением с любящими». Но последние слова тотчас же напоминали пишущей о недавней смерти в Туле матери этого самого Вольфа, и она умоляет дочь: «умолчи о сём; я слышала, что он очень привязан был к своей родительнице».

Но не только другие декабристы, но и самая Сибирь казалась родною любящему сердцу Марьи Павловны; она всячески старалась представить себе дом и комнату дорогой Наташи, а берега Енисея воображала похожими на берега родной и любимой всем семейством Унжи и часто уносилась воображением в далёкий, а недавно ещё столь безусловно чуждый край.

Таким образом шквал, поразивший виновников 14 декабря, разразился также над головами многих других людей, жизненные интересы которых так или иначе были опрокинуты и разрушены бурей, и шквал этот своими волнами захватывал всё новые и новые жертвы.

36

XI.

Итак, Фонвизины были водворены в Енисейске; но самый полный успех усердного ходатайства, конечно, мог лишь в очень незначительной степени ублаготворить страдальческую семью, которая не могла не найти несравненно более широких надежд и желаний. Само собой разумеется, что, хлопоча о переводе в Енисейск, Фонвизины бились пока только из-за того, чтобы выбрать из двух или нескольких зол по возможности меньшее, но сам Енисейск был ни мало не привлекателен и неустранимое зло не могло служить заменой недостающего положительного блага. Поэтому, тотчас же после того, как прежние беспокойства были устранены, их место заступило нетерпеливое желание улучшить судьбу более существенным образом.

В отдалённом будущем стала уже мелькать соблазнительная перспектива соединения всех близких на родине, и самая радость удачи от осуществления цели предыдущего ходатайства, неизбежно сливалась с болью в сердце при одном воспоминании об общей заветной мечте, к которой сводились главные интересы существования всех тех людей, о коих здесь идёт речь.

Как все дороги ведут в Рим, так и все помыслы их, на что бы ни были обращены, в конце концов непременно сосредотачивались на этом главном фокусе. Таким образом только что было получено извещение о переводе Фонвизиных в Енисейск, как мы уже читаем в письме Марьи Павловны: «Я надеюсь на милосердие божие и на благодеяние доброго нашего государя, который, конечно, не оставит без внимания последнее посланное прошение двух престарелых родителей и исполнит наше желание видеть вас или на родине, или же, если сие невозможно покажется, то перемещённых в другом месте». Главная надежда возлагалась на заслуги Дмитрия Акимовича, как бывшего предводителя дворянства и человека лично известного государю, а затем и на умеренный характер самих просьб.

Пока Фонвизины оставались в Енисейске, старики волновались за них, соображая, что «всякий другой город ближе к России и лучше, чем пустой, холодный и мрачный Енисейск», и они испрашивали разрешение о переводе в Красноярск, чтобы Наталья Дмитриевна могла пользоваться в губернском городе врачебной помощью, особенно во время родов. Ходатайство увенчалось новым успехом, но сперва в присланной бумаге не было ничего упомянуто о переводе Михаила Александровича и выходило, что разрешён был не перевод, а только поездка одной Натальи Дмитриевны для определённой цели, хотя при этом упускалось из виду весьма существенное обстоятельство, - что в чужом городе и в критическое время ей безусловно невозможно было обойтись без присутствия и попечений единственного близкого ей в целом краю человека.

Когда недоразумение было разъяснено и Михаил Александрович получил перевод в Красноярск, то и это было незначительным улучшением дела, и не только Наталья Дмитриевна, но и мать её были готовы завидовать Нарышкиной, поселившейся в Кургане и в короткое время поправившей там здоровье. Марья Павловна, вследствие внезапно начавшейся болезни глаз, сильно боялась потерять зрение и никогда не увидеть больше дочери, что впоследствии и оправдалось.

С другой стороны, Наталья Дмитриевна доходила до крайней степени отчаяния и окончательно теряла твёрдость духа. Несчастья, угнетавшие её со всех сторон, страшно отразились на ней. Когда однажды заболел её муж, ей вдруг представилось, что всё погибло навеки, и ею снова овладела мысль о монастыре, и она хотела постричься именно в Сибири. Вероятно ей было бы тяжело оставить на чужбине прах мужа, подобно тому, как в другое время она убивалась, что малютка её схоронен вдали от родных могил.

Само собой разумеется, что это отчаянное состояние её души нашло себе отзыв в сердце родителей, которые, ободряя её, старались действовать на религиозное чувство, упрекая её в малодушии, в недостатке истинной веры и вместе с тем, с ещё большим нетерпением ожидали вестей из Петербурга, но на новое ходатайство опять долго не получался ответ.

«Да подаст вам Господь свою помощь и покров, - писала дочери в утешение Марья Павловна: - ты пишешь, что нет ответа ни на моё, ни на твоё письмо к Бенкендорфу, но я полагаю, что он сам в отсутствии. Письма, кажется, не менее того дошли по назначению, ибо вам назначено было поселение за Байкалом, а ныне по сю сторону Байкала, и я думаю, что теперь не должно ещё писать в Петербург, ибо это выйдет лишь одна докучливость. Климат, где вы будете жить, гораздо умереннее забайкальского. Через несколько времени мы хотим просить государя о позволении съездить к вам, и буде ему угодно будет сие позволить, то с великою радостью полечу к вам».

Относительно содержания просьбы Марья Павловна рассуждала так: «Никто как государь: ему всё возможно. Что же ты говоришь ещё, что мы просили государя о несбыточном, т. е. возвращении вас на родину, то я не вижу, чтобы это была вещь невозможная: одно слово царское - и вы здесь! О, что бы это было за блаженство!»

Но несмотря на всё это, Марья Павловна иногда не в силах была сдерживать печаль и тогда у неё вырывались такие жалобы на судьбу: «будущность наша так туманна, что не видно и признаков зари покоя счастья», и тогда уже Наталье Дмитриевне приходилось меняться с нею ролями и повторять ей те же слова утешения, которые она сама столько раз от неё слыхала.

Итак всё существование обоих, да и бесчисленного множества других людей, находившихся в том же положении, носило на себе одни и те же черты: неопределённая длительность, беспрерывное томление, устремление всех мыслей к одной желанной мечте, с весьма слабой надеждой на её осуществление, но при всём том с надеждой, упорной, постоянно борющейся с сомнением и тоской - вот тот ад, среди которого от людей ускользала настоящая жизнь, уступая место напряжённому ожиданию перемене или тяжёлым воспоминаниям о прошлом.

Так, при виде изображения Петровского острога, Марья Павловна, несмотря на сильнейшее отвращение к одному его названию, находила особое мучительное наслаждение смотреть на него, не отрывая глаз. Наталье Дмитриевне она писала так: «Вид Петровского для тебя живая книга и приятных и горестных воспоминаний, да и вся-то наша жизнь в них проходит и исчезает».

37

XII.

Возвращаясь к юному поколению Фонвизиных, сообщим некоторые подробности о дальнейшем развитии обоих мальчиков. После продолжительной неурядицы, происшедшей от беспрерывной смены учителей, Ивану Александровичу удалось снова поставить дело правильно. Но между ним и обиженной бабушкой, всегда, впрочем, относившейся к Ивану Александровичу с родственным расположением, стали возникать несогласия из-за детей: баловнице Марье Павловне, которая щедро расточала внукам гостинцы и нежные имена, называя одного из них соловьём за неумолкаемое детское щебетание, а другого за сдержанность и молчаливость - философом, не очень нравились строгость и осмотрительность в отзывах Ивана Александровича. Случалось, что она выступала в письмах ярой заступницей за детей, называя их ангелами и возлагая надежды на естественное исправление их недостатков, которое, как она думала, само собой должно было прийти с более зрелым возрастом.

Не соглашалась она также и с правилом Ивана Александровича никуда не отпускать без себя детей. Против этого правила, считая его за крайность, она горячо протестовала: «Конечно, тебе мудрено бы было, Наташа, давать советы Ивану Александровичу насчёт детского воспитания, что совсем даже и ненужно: он их воспитывает как нельзя лучше, как в нравственном, так и в учебном отношении, - и знаю, что точно имеет о детях сам нежное отцовское попечение и не различает Сашеньку от Мити и Миши, но привести к тётеньке или к дяденьке в праздничные дни нимало не развлечёт их».

Однажды нежную бабушку постигло разочарование и с другой стороны, когда Михаилу Александровичу было послано Митино сочинение, как образец, свидетельствующий об его выдающихся дарованиях, но было возвращено с коротким отзывам, что сочинение это «высокопарная галиматья». «Я этого не нахожу, - отвечала любящая бабушка, - а вижу только одно живое воображение, как вы сами говорите, и способность немаленькую писать и приятно выражаться. Первая картина (описание вечера) превосходна, потом чувство путешественника при виде развалин, а в заключении мысль философическая - и всё это очень хороший рассказ».

О пересылке ей этого сочинения, так как оно прибыло в апреле - Марья Павловна отозвалась, что «это самое богатое и золотое яйцо в день праздника», просила переписать ей и другие сочинения, если будут, и решительно заявила, что «для десяти его лет он много успел в науках». Она даже, с лёгким оттенком досады, называла себя «Простаковой, но без ослепления», потому что видит «вещи в их настоящем приятном виде» и радуется «до бесконечности».

До крайности пристрастная к внукам, горячая почитательница Марлинского, любившая трескучие риторические эффекты, найдя что-то подобное в упражнении своего любимца, крайне преувеличила достоинство этого детского опыта (вот  его первые строки: «Солнце уже закатилось; багровая черта ещё показывала след его, воздух был чист и прозрачен» и пр.). Зато совершенно нерешительны были отзывы о детях свояченицы Ивана Александровича, успокоившей родителей совершенно оригинальным способом: «Вы, мой друг, не огорчайтесь детской холодностью; с летами может пройти эта холодность. Но Боже сохрани, если у них останется холодность эта и у больших! Но что в таком случае делать родителям? Молиться и просить милосердного Господа о перемене сердца и их это одна надежда».

Жалобы на детскую холодность, непослушание и явный эгоизм стали раздаваться всё громче и настойчивее. Мало-помалу они сами перестали скрывать её и позволяли себе иногда показывать открытое неудовольствие по поводу обязательного ведения дневника или «журнала» для родителей, который составлялся ими небрежно и о котором они говорили, что он их «связал».

Однажды полученное от бабушки самое дружеское и сердечное письмо огорчило всех троих мальчиков, и один из них без церемоний воскликнул: «Вот беда, отвечать придётся!» А в письмах матери они признавали самым приятным её снисходительное разрешение писать не более 5-6 строчек. Часто при отправлении корреспонденции оказывалось, что какой-нибудь из «ленивцев» не приготовил письма и приходилось просить за него извинения.

«Эта холодность, - жаловался Иван Александрович, - распространяется на всё им близкое: Марья Павловна и Александра Павловна, у которых они довольно долго жили, при всём старании привязать их к себе, не могли снискать любви их; няни, к которым дети особенно привязываются, столько же в этом счастливы; наконец, более пяти лет, как я безотлучно с ними, сплю в одной комнате, стараюсь доставить им всякого рода приличные их возрасту забавы и утешения, но не могу похвастаться большой их любовью ко мне». А эти слова были сказаны в то самое время, когда Марья Павловна утверждала, что «Иван Александрович обходится с детьми, как нежнейший отец».

При таких условиях надо было всё более усиливать заботливость об их воспитании, тем более, что наступила пора и для серьёзного учения, и вот, следуя установившемуся среди обеспеченных помещиков обычаю, а, может быть, и во избежание дурного влияния товарищества, Иван Александрович решил дать им хорошее домашнее образование, которое должно было служить вместе с тем приготовительною ступенью к университету.

Для этой цели он снова переехал из деревни в Москву, где купил дом, и пригласил избранных, с хорошей рекомендацией, учителей на зимнее время, а на лето - для повторений с детьми, стал брать с собой в деревню студентов, продолжая горевать и заботиться об укоренившихся недостатках детских характеров.

38

XIII.

Переезд Ивана Александровича с детьми в Москву состоялся в 1837 г., а в следующем году Михаил Александрович был переселён в Тобольск. Произошло это таким образом: когда Наследник объезжал Россию в сопровождении Жуковского, никогда не угасавшие надежды декабристов на смягчение кары оживились с особенной силой. Заботливый Иван Александрович немедленно обратился с просьбами к военному министру Чернышёву, к графу Бенкендорфу и непосредственно к самому Наследнику. С такой же просьбой отнеслись к Наследнику и родители Натальи Дмитриевны.

Кроме других соображений надежду сильно возбуждали милости другим ссыльным; так Е.П. Нарышкина, по словам Ивана Александровича, «оставя мужа в Казани, отправилась в Петербургскую губернию и в Москву не заезжала; виделась с матушкой своей в Нарве или по близости. В Санктпетербурге также не была; оттуда должна была отправиться к мужу, но только не через Москву».

Просьбы Фонвизиных также имели успех и Иван Александрович в конце года был извещён о благоприятном ответе. Но мы уже знаем, что переезды из города в город в той же Сибири мало удовлетворяли Фонвизиных; мы ясно видим это ещё раз из утешений Марьи Павловны: «Насчёт перемещения в Тобольск я согласна, что лучше бы точно брат сделал, если бы списался с вами и не трогались бы вы из Красноярска, но Иван Александрович принял это предложение без вашего ведома, имея в виду, что вы будете ближе к России, и возможность приехать к вам с детьми повидаться в Тобольск с позволения государя».

Впрочем и перевод на Кавказ, разрешённый многим декабристам для облегчения их участи, также казался не особенно заманчивым Наталье Дмитриевне. В Тобольске же её пугал особенно климат, так что и радость приближения к родине на целые две тысячи вёрст сильно омрачалась этим новым неудобством. При всяком новом перемещении вопрос о климате являлся одним из самых животрепещущих, вследствие чего об этом заранее старательно собирались данные.

Услышав неприятные вести о Тобольске, Фонвизины уже и не торопились туда, жалея оставляемых в Красноярске друзей и даже любимые предметы, например, цветник при доме. Относительно друзей Марья Павловна справедливо успокаивала их, что, где бы они не жили, у них всегда были и будут хорошие друзья, так что и в новом городе в них недостатка ожидать нельзя.

Понятно однако, что для людей, горячо привязывающихся и, в свою очередь, способных внушить к себе привязанность, дружеские связи имеют глубокое значение, так что, покидая каждый город, Фонвизины не могли не испытывать тяжёлых нравственных мук. Естественно также, что даже цветник для страстных любителей и притом людей, лишённых в жизни всякой иной отрады, мог быть дорог и возбуждал в них искренние сожаления. Его она сравнивала с оставленным «без призору» милым ребёнком. Горе это, как бы оно ни показалось ничтожным и смешным счастливцам мира, нашло сочувственный отголосок и в любящем сердце матери, в которой оно пробудило невесёлые мысли, напомнив ей слова заунывной народной песни:

Останется зелёный сад без меня,
Завянут все цветочки в саду.

«Да, мой друг, - соглашалась Марья Павловна, - точно грустно отставать и не по охоте от привычных своих занятий! Но такова жизнь человеческая: на всяком шагу лишения, да и томительная неизвестность: удостоимся ли там чего-нибудь ещё?» Бедная старушка, говоря это, и не предчувствовала ещё, что вскоре у неё отнимутся и последние радости жизни, вместо которых останутся одни несбыточные надежды. Болезни её усиливались с каждым годом; зрение слабело; ноги отказывались служить. Но самым тяжёлым ударом была смерть мужа.

Мы не можем судить, насколько в её сожалении о нём были справедливы уверения, что он был всеми любим и уважаем в уезде, что по окончании его предводительства к нему иногда наивно обращались недовольные его преемником и добивавшиеся видеть «старого производителя», что он был душой общества и соседей дворян. Но если в этих похвалах покойному и была, быть может, доля пристрастного преувеличения, то во всяком случае нельзя сомневаться в силе и глубине личной привязанности к нему вдовы, которая, лишившись его, вместе с тем теряла навсегда надежду на исполнение своей лучшей мечты - соединения под одной кровлей всей семьи и наступления после многих лет горькой разлуки - того радостного дня, который был бы вознаграждением за десятки лет страданий.

Приходилось расставаться с дорогой мечтой, но невольно та же дума постоянно напоминала о новом непоправимом горе и тяжкая скорбь овладевала несчастной при воспоминании о том, какое великое удовольствие испытывала она с ним, с этим покойным мужем, когда они вместе с замирающим от волнения сердцем читали письма из Сибири, из этой страны, неожиданно ставшей для них родной и возбуждавшей одновременно любовь и отвращение.

«Ты пишешь, - читаем в одном письме Марьи Павловны к дочери, - что ходила гулять и видела монумент, который строится Ермаку Тимофеевичу. Но кто мог знать, что это место будет местом горести безотрадной; открывая его, он того и не воображал».

Убитой горем женщине отчасти стало изменять былое благодушие, и она стала всё чаще поговаривать уже не о соединении со своими «дорогими друзьями», а о вечном соединении с умершим мужем, хотя, конечно, сила многолетней заветной мечты сохраняла над ней свою власть, так что однажды они сильно волновалась даже от ложного известия, от блеснувшей на миг надежды.

«Наденька Минина, - сообщала она, - пишет мне, что у них прошёл слух, будто ты едешь на родину. Я, не сообразя совсем этой несбыточности внезапно так обрадовалась нелепому известию, что у меня дух захватило от радости, и я долго не могла отдохнуть. Вот, мой друг, даже и мнимая радость непривычна моему сердцу, и еслиб случилось нечаянное для меня блаженство возвращения вашего на родину, то и тогда с некоторою предосторожностью надобно мне об этом сказать, а то не ручаюсь, чтобы могла вынести это счастье».

Напротив, если это возвращение почему-нибудь не состоялось бы, то снова пугала грозным призраком безотрадная перспектива: «Кто знает, если вас здесь не будет - может быть, после нас Отрада продастся, и кто ж нас тогда помянет и чья слеза капнет на наши одинокие могилы»...

39

XIV.

Оставляя Красноярск, Фонвизины жалели особенно о разлуке со священником о. Петром Солоцким и ещё более о своём друге - П.С. Бобрищеве-Пушкине. Последний, при большом уме и серьёзном образовании, имел неоценимые достоинства, как собеседник и друг. С Фонвизиными он в высшей степени сходился в наклонности к тихим наслаждениям тесного интимного кружка, посещал их очень часто и вместе с общим добрым знакомым о. Петром был у них на правах самого близкого человека.

Павел Сергеевич, как и Наталья Дмитриевна, не выносил поверхностных светских знакомств и обременительных визитов. Церемонные визиты он брал обыкновенно мерой сравнения для всего отталкивающего, выражаясь, например, что «переписка, где чередуются письмами, по-моему похожа на визитные посещения, которых вряд ли что есть скучнее в мире».

Неудивительно, что вскоре ему представился случай от души сочувствовать отвращению, которое возбуждали в Наталье Дмитриевне неизбежные визиты в ещё чуждом ей Тобольске. «Я очень понимаю, - писал он, - как для вас отяготительны желания ваших тобольских дам мучить вас церемонными знакомствами. Но что же делать? Это какое-то общее ярмо, которое несут почти все люди, живущие в мире и от которого трудно освободиться. Все на это жалуются, а, в свою очередь, в отношении других делают то же, а для иных это кажется такой казённой надобностью, что они и вообразить себе не могут, как можно обойтись без визитных знакомств, и не понимают, что человек иногда бы дорого дал за возможность посидеть с самим собой».

Тем более досадны казались проводы и посторонние посещения в последние дни пребывания с Фонвизиными, и Павел Сергеевич был чрезвычайно рад, что даже семейство декабриста Анненкова, проезжая через Красноярск, опоздало на свидание с Фонвизиными. Впрочем, его язвительные шутки вообще не щадили и собратьев по несчастью. Так он был не прочь посмеяться не только над Анненковым, которого называл «сонливой флегмой» и о котором говорил, будто он два часа собирается пересесть со стула на стул, но и над Фердинандом Богдановичем Вольфом, выражаясь о последнем, что он «воображает себе, будто живёт в большом свете, а этот большой свет тот самый, какой видал некогда с козел Адам Адамович Вральман»...

Несмотря на тяжёлые условия жизни, на незаменимые утраты, в числе которых самой ужасной была потеря заживо брата Бобрищева-Пушкина, впавшего в горделивое умопомешательство, о чём Павел Сергеевич не решался извещать своего старого отца, и несмотря на все эти ужасы и невзгоды, он никогда не поддавался отчаянию и в самые горькие минуты умел своим оригинальным юмором рассеять мрачное настроение окружающих. Прощание с таким другом было особенно тяжело, и в последние дни приятели старались не пропускать ни одной минуты, чтобы напоследок отвести душу в беседе посреди хлопотливых приготовлений к отъезду.

По выезде же Фонвизиных, Павел Сергеевич, по его словам, мысленно сопутствовал им всю дорогу и часто наведывался к о. Петру, чтобы поговорить и погоревать об отъехавших. В первых письмах настроение его было отчасти сумрачное. «Можете себе представить, - говорил он, - как непредвидение конца нашему бедствию для меня грустно, при уверенности, что около нас нет ни одной души, которая бы приняла в нас искреннее участие. От батюшки я давно не имею писем и боюсь, что известие о брате его совсем убьёт. Сестра и без того писала, что они оттого нам редко пишут, что боятся об этом напоминать папеньке, ибо всякий раз, когда он к нам пишет, несколько дней после того бывает расстроен. Извините меня, милая Наталья Дмитриевна, что письмо моё так грустно: охотно хотел бы с вами посмеяться, но что-то не смеётся».

Вскоре после отъезда Фонвизиных, Павлу Сергеевичу случилось быть на их прежней квартире; это посещение пробудило в нём живейшее чувство грусти, и он так описывал своё нравственное состояние при взгляде на опустевшее жильё: «Как ни грустно было мне с вами проститься, но ещё тоскливее было войти в ваш опустелый дом, в котором я почти безвыходно проводил с вами последнее время. Теперь я совершенно осиротел и не могу найти для себя места».

Такую же скорбь оставил отъезд Фонвизиных и во многих других знакомых. Монахиня красноярская Агния, отправлявшаяся за сборами для монастыря в странствование по разным местностям Сибири и особенно в Томск, чтобы по прошению игуменьи выпросить у преосвященного книгу на сбор в России, взялась за это трудное поручение, несмотря на старость и слабое здоровье, чтобы повидаться ещё раз в Тобольске с Натальей Дмитриевной, а если удастся побывать в Европейской России, то даже просить за неё у Наследника.

Эта наивная преданность сильно тронула Бобрищева-Пушкина, который горячо доказывал по этому поводу, что «видеть подле себя душу простую, в которой нет лукавства, и с первого раза отрадно; быть уверенным в искренней привязанности такого человека - не последнее утешение в этом холодном мире, где всё мишура и слова без жизни. Я воображаю себе, как её будут таскать из дома в дом в Москве, если вы адресуете её к Надежде Николаевне (Шереметевой, тёще декабриста Якушкина. - Н.К.). Знаете ли, что она тоже и не без мечтаний: она думает добраться и до наследника, уже раз его и во сне видела, как она будет с ним разговаривать. И представьте себе, что, не видав прежде его портрета, видела его совершенно похожим на его портрете, который ей потом показали».

Старые друзья по Петровскому заводу, Трубецкая и Давыдова, также продолжали относиться к Наталье Дмитриевне с самым горячим участием. Хотя они ожидали тогда уже скорого окончания срока каторжной работы своих мужей в Петровском заводе, но огорчились обе, узнав, что Фонвизины уезжают от них ещё дальше, чем были прежде. «Я радуюсь, по крайней мере, что Михаил Александрович не едет на Кавказ, - писала Давыдова, - вряд ли бы он и вы перенесли эту перемену в общей судьбе вашей. И наше дело приближается к развязке. Что с нами будет, Бог знает».

40

XV.

Переезд в Тобольск, как и следовало ожидать, опять нисколько не удовлетворил никого из родных Фонвизиных, которые смотрели на этот город только как на промежуточную станцию на пути в Россию. Само собой разумеется, что они не пропускали случая пользоваться малейшим поводом для того, чтобы возбуждать новые ходатайства, и случай не замедлил представиться в 1839 г., когда было назначено бракосочетание великой княжны Марьи Николаевны с герцогом Лейхтенбергским.

«Надежды мои со времени путешествия наследника, - писал Иван Александрович брату, - доходили до степени уверенности, но после беспорядков, возникших в Польше в прошедшем году, эта уверенность стала слабеть, так что теперь, право, не знаю, чего и надеяться, несмотря на то, что многие ожидают по случаю бракосочетания великой княжны Марьи Павловны, как важного для императорского дома события, новых милостей.

Я не могу придумать, какого бы рода облегчение могло последовать кроме двух: 1) возвращение на родину и 2) разрешение вступить в гражданскую службу в месте твоего пребывания. Не знаю, в какой степени это последнее может приблизить возвращение на родину. Некоторые полагают Кавказ единственной дорогой, которою можно возвратиться домой. Алексей Петрович (Ермолов. - Н.К.) этого мнения и, кажется, ежели бы от него зависело, он сию минуту перевёл бы тебя на Кавказ. Нарышкины ещё там и в письмах давали сюда знать, как они жалеют, что вы за ними не последовали».

Момент казался Ивану Александровичу особенно благоприятным вследствие того, что тогда командовал войсками расположенный к декабристам П.Х. Граббе. Вскоре под влиянием Ивана Александровича, и Марья Павловна написала от себя прошение к великой княгине Марье Николаевне, в котором ссылалась особенно на постоянно ухудшавшееся состояние здоровья и потерю зрения, как на веские причины, заставлявшие её умолять о возвращении её дочери на родину до наступления слепоты.

В конце лета 1839 г. было получено и обещание принять просьбу к исполнению. Когда затем государь и вся царская фамилия были в Москве, в сентябре 1839 г., на закладке храма Спасителя, то Марья Павловна не могла по болезни возобновить просьбу, но Иван Александрович со своей стороны делал всё, что было в его силах, для облегчения участи брата. Вскоре Марья Павловна была обрадована утешительным ответом от Бенкендорфа.

Таким образом на приближавшийся 1840 год возлагались обширные надежды. Между тем Фонвизины стали понемногу привыкать к Тобольску и Наталья Дмитриевна, по её собственным словам, примирилась с ним и с Ермаком Тимофеевичем. Но в конце 1839 г. над головами наших изгнанников снова разразился целый ряд семейных невзгод, из которых более серьёзными были усиление явных следов распущенности и испорченности в характерах детей и смерть единственного сына Ивана Александровича - Саши.

Вместе с этими огорчениями наступивший год не принёс никаких успокоительных вестей об ожидаемой перемене положения, и всё в совокупности сильно подействовало на Наталью Дмитриевну, породив в ней какое-то новое, отчаянное и вместе с тем аскетически восторженное настроение. Уставши надеяться и вечно испытывать одни разочарования, она стала ещё сильнее искать от горя отрады в молитве: среди ложных надежд и тяжёлых испытаний у неё мало-помалу выработалась суровая закалённость в несчастьях и религиозное чувство доходило до экстаза.

Она вся погрузилась в молитву, интимные беседы и переписку и в любимые занятия в оранжерее. «Как пьяницы в вине, - говорила она, - так и я в цветах топлю моё горе; но, как видно, сердце берёт своё и это средство не всегда помогает... Что делать! Слава Богу о всём. Я и за цветоводство своё благодарила и благодарю Бога, потому что охота к цветам так сильно возгорелась во мне, что, может быть, она дана мне, как предохранительное средство от мизантропии».

Углублению во внутренний мир особенно способствовали постоянные разочарования в надеждах и отсутствие внешних побуждений, которые бы устремляли мысль на окружающую действительность. Наталья Дмитриевна для детей не могла ничего сделать и только убивалась о них, говоря: «совсем они меня сокрушили!» но зато она старалась влиять на мужа в смысле обращения его на путь религии. Она принялась за это дело с большой энергией и через некоторое время заметила в нём желаемую ей перемену, хотя всё ещё её мучили следы влияния на него немецких философских и богословских книг; она находила, что он «сбивается на протестантизм».

О своей собственной духовной жизни Наталья Дмитриевна любила беседовать в письмах с матерью и Надеждой Николаевной Шереметевой. Безнадёжность, охватывавшая её со всех сторон, внушало ей чувство смирения и желание покорно нести крест свой. Ей начали сниться странные сны: то её сажают в тюрьму или на съезжую, то ей кажется, что её обвинили в ереси и уже её осудил Синод, что она отлучена от церкви, хотя в душе чувствует готовность отдать жизнь за православную веру; то её унижают и клевещут на неё, - и всё это в сновидениях вызывало в ней живейшую радость.

Во всех письмах она повторяет о готовности нести иго Христово и отстраняет от себя всякое выражение одобрения и сочувствия её душевному расположению. Она объясняет наступивший в ней внутренний переворот волей Господа на её примере показать свою милость достойнейшим и побудить их, подобно ей, предаться всецело провидению.

Под влиянием такого настроения Наталья Дмитриевна громит самолюбие, «этого зверя, живущего в тростниках», и даёт советы молиться откровенной молитвой, т. е. поверяя Богу всё, что ни есть на душе, даже самые незначительные и неважные желания, для того чтобы достигнуть совершенной искренности в сношениях с Богом. Религиозный экстаз доходил у неё до желания «лучше погибнуть по воле Бога, нежели спастись без Его воли, если бы это было возможно». Таким образом нервное возбуждение доходило до крайней степени.

Другие декабристы, кроме щемящей хронической боли, переносили новые, преимущественно семейные несчастья: Басаргин схоронил своих друзей Ивашевых, Трубецкие потеряли одного за другим нескольких детей. Бобрищев-Пушкин мучился состраданием к горю друзей и страданиями собственного помешанного брата. Ему хотелось бы по крайней мере облегчить свою участь переводом в Тобольск, где он мечтал снова пожить с Фонвизиными, хотя чувство дружбы в то же время побуждало его желать их возвращения на родину.

«Конечно, такие минуты счастья стоят дорогой цены, - говорил он, - но я желал бы искренно, чтобы они достались вам даром, а для себя желал бы только на этот раз ещё застать вас в Тобольске и проститься с вами, может быть, последним прощанием»...


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «В добровольном изгнании». » Фонвизина Наталья Дмитриевна.