© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Прекрасен наш союз...» » Воейков Александр Фёдорович.


Воейков Александр Фёдорович.

Posts 1 to 10 of 16

1

АЛЕКСАНДР ФЁДОРОВИЧ ВОЕЙКОВ

(15.11.1779 - 16.06.1839).

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTMxLnVzZXJhcGkuY29tL3MvdjEvaWcyL3htXzZzZUMwLUlmZDM2OW5SN3NDTm5EWkFBSGFCQjhUMG1KNTE1aWp6cnJjM2t1ZlBGRWhVblZLd21SRTNORFZRVjFSamNEVVFncUkyUkhWUmdJUW9iWUUuanBnP3F1YWxpdHk9OTUmYXM9MzJ4MjUsNDh4MzgsNzJ4NTcsMTA4eDg1LDE2MHgxMjYsMjQweDE4OSwzNjB4MjgzLDQ4MHgzNzcsNTQweDQyNCw2NDB4NTAzLDcyMHg1NjYsMTA4MHg4NDgsMTEzM3g4OTAmZnJvbT1idSZjcz0xMTMzeDA[/img2]

Неизвестный художник. Портрет А.Ф. Воейкова. Конец 1820-х. Холст, масло. 52,5 х 65,8 см. Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля.

Литератор.

Родился в Москве. Отец - Фёдор Александрович Воейков (р. 1748); мать - Александра Игнатьевна Поливанова, в первом браке за генерал-майором Александром Сергеевичем Сенявиным.

Воспитывался в Московском университетском пансионе (1791-1796). В службу вступил в л.-гв. Конный полк - 1796, произведён в офицеры - 16.01.1797, вышел в отставку - 1801 и поселился в Москве, участник Отечественной войны 1812, ординарный профессор по кафедре русского языка и словесности Дерптского университета - август 1814, прибыл в Дерпт - февраль 1815, получил от университета степень доктора философии honoris causa - 30.03.1818.

Вышел в отставку - 25.09.1820, уехал в Петербург и поступил на службу в Департамент духовных дел, инспектор классов при артиллерийском училище - 1821, занялся издательством и журнальной деятельностью, с 1821 по март 1822 издавал (с Н.И. Гречем) журнал «Сын Отечества», с 1822 по 1838 - «Русский инвалид», с 1822 по 1826 - «Новости литературы» (с В.И. Козловым). Участник «Дружеского литературного общества» (Москва) и «Арзамаса». Почётный член Вольного общества любителей российской словесности - 23.08.1820.

По показанию декабриста И.Г. Бурцева, член Союза благоденствия. Высочайше поведено оставить без внимания.

В 1827-1830 издавал «Славянин», в 1831-1837 - «Литературные прибавления к Русскому инвалиду». Автор сатиры «Дом сумасшедших», многих стихотворений и переводов, член Российской академии.

Умер в Петербурге. Похоронен на кладбище Пороховых заводов.

Жёны: первая - с 14.07.1814 Александра Андреевна Протасова (20.08.1795 - 16.02.1829, Ницца, похоронена на греческом кладбище в Леворно), племянница Жуковского («Светлана»); вторая - с 22.07.1838 простая женщина Александра Васильевна Деулина, в течение 11 лет ухаживавшая за ним в старости и болезни, имел от неё 4 детей, рождённых до брака.

Дети от первого брака:

Екатерина (26.07.1815 – 28.01.1844, Москва, похоронена на Ваганьковском кладбище), девица;

Александра (14.10.1817 – 5.12.1893, С.-Петербург, похоронена на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры), девица; фрейлина великой княгини Марии Николаевны;

Андрей (16.07.1822 – 1866), слабоумный; женат на Агафье Александровне Полторацкой (р. 1812);

Мария (11.06.1828 – 18.10.1906), с 22.10.1854 замужем за графом Александром Ивановичем Бреверн де Лагарди (Pontus* Alexander Ludwig Gf. Brevern de la Gardie; 4.01.1814, Kostivere (sks Kostifer), Jõelähtme, Harjumaa - 20.03.1890, Haapsalu (sks Hapsal), Läänemaa), командиром Кавалергардского полка.

Братья и сёстры:

Наталья (р. 22.01.1770), замужем за капитаном Михаилом Алексеевичем Дурново;

Анна (р. 1775);

Павел (5.08.1780 - после 1811);

Иван (19.12.1781 - 25.10.1847, похоронен в Саввин-Сторожевском монастыре Звенигородского уезда Московской губернии; надгробие без дат), женат с 23.04.1841 на Варваре Дмитриевне Мертваго (10.02.1812 – 2.01.1848, похоронена рядом с мужем: надгробие без дат);

Елизавета (р. 25.08.1787), замужем за Никанором Ивановичем Челищевым (р. 1781), каширским помещиком.

ГАРФ, ф. 48, оп. 1, д. 95, 243.

2

Н.И. Греч

Александр Федорович Воейков

Сохраняя в потомстве память людей честных, благородных и добродетельных, считаю обязанностью моей не оставлять в неизвестности и мерзавцев, с которыми случалось мне встречаться в жизни. Пусть увидят люди, подобные им, что низкие их наклонности и подлые дела не укроются от дневного света, что всегда найдутся люди, которые разоблачат их и выставят их чувства, помыслы и подвиги на позор и урок потомству. Если они сделают хотя одной мерзостью меньше, я награжден за труд мой.

Александр Федорович Воейков происходил от старинной и почтенной фамилии; пращур его, Воейко Войтягов сын, владетель Терговский, прибыл в 1384 году из Пруссии с полутораста человеками к князю Димитрию Иоанновичу Донскому: принял православие, получил в кормление город Дмитров и был пожалован боярином. Многие его потомки были в больших чинах и обладали богатыми поместьями. Из них особенного внимания достоин генерал-аншеф Федор Матвеевич (родился в 1703, умер в 1778-м), бывший в Семилетнюю войну генерал-губернатором занятой тогда нашими войсками Пруссии; он оставил там своим правосудием, благоразумием и кротостью неизгладимое доныне воспоминание.

Не знаем, в котором колене происходил от него наш сокол, родившийся в 1779 году. У него был брат Иван Федорович, Оба они воспитаны в Московском университетском пансионе и потом служили в гвардии. Иван оставался в военной службе до 1820 года, когда я узнал его. Александр избрал другую карьеру.

Замечу здесь, что в прежние годы москвичи держались в Петербурге тесно и усердно помогали друг другу. Знаком по Москве - значило - друг, приятель, чуть не родной, и чего бы он ни делал, во всем помогали ему добрые родичи; все ему сходило с рук, особенно в его пакостях. Александр Воейков вышел из службы при императоре Павле, поселился в Москве, начал шалить, играть, пить и спустил все свои две тысячи душ; шатался среди самого гнусного общества, ездил по разным губерниям и как-то заехал в Белев, где жил Жуковский, знакомый с ним по Москве. Воейков имел природное остроумие и дар писать стихи, знал, с грехом пополам, французский язык и более ничего.

В Белеве, отрезвясь кое-как, когда не на что было жить, он занялся литературой и втерся в круг Жуковского, который имел удивительную слабость к мерзавцам, терпел их и даже помогал им. Талант Воейкова, как и душа его, разведен был желчью. Он писал не эпиграммы, а длинные пасквили, и если б не одолевала его лень, он напорол бы целые тома всяких ругательств на людей честных и почтенных.

Всем известен его «Сумасшедший дом», в котором с большой замысловатостью разные лица размещены по кельям - не по вине и заслугам, а более по расположению к ним автора. Любимой формой его стихотворений были послания, разделявшиеся, как полосы полицейских будок, на белые и черные. Он в них или льстил знатным, сильным и богатым, или осыпал бранью людей, которых ненавидел; а он не любил никого в мире, всего менее тех, кто делал ему добро.

В 1812 году пошел он было в ополчение, но был ли на действительной службе и какие совершил подвиги - не знаю. Он воротился, по окончании войны, в Россию, в Белев, где готовилось ему неожиданное и незаслуженное счастье. Там жила одна почтенная дама Катерина Афанасьевна Протасова, урожденная Бунина, мать Александры Андреевны и Марьи Андреевны.

Должно знать, что отец ее, Андрей Иванович Бунин, вне брака, прижил Василия Андреевича Жуковского. Жуковский жил у сестры, как сын родной, и весьма естественно влюбился в одну из дочерей ее, Марью Андреевну. Я не знал ее лично, а слышал, что она не была такая красавица, как сестра ее, но тоже женщина умная, милая и кроткая. Жуковский, на основании закона, мог бы вступить в брак с нею; но Катерина Афанасьевна, боясь греха, не соглашалась выдать дочь за дядю, и это препятствие к исполнению его единственного желания, к достижению счастия и отрады в жизни внушило ему то глубокое уныние, то безотрадное на земле чувство, которым дышат все его стихотворения. Шиллер был счастливее его.

Марья Андреевна вышла впоследствии замуж за достойного человека, дерптского профессора Мойера, составила его счастье, но сама жила недолго. Александра Андреевна сделалась предметом скотской страсти Воейкова; но смел ли он, ничтожный человек, промотавшийся дворянин, как называл его Милонов, мечтать о счастье - получить ее руку! Что же случилось?

В апреле 1814 года Воейков явился в доме Протасовых в глубоком трауре с плерезами и могильным голосом объявил, что он осиротел в мире, что брат его умер от ран, полученных им при взятии Парижа.

- У меня теперь две тысячи душ, а я - беднейший человек в мире.

Непритворная, как казалось, горесть его тронула весь женский мир, к которому, по мягкости сердца, принадлежал и Жуковский; но две тысячи душ произвели особо сильный эффект. Послышались произносимые в таких случаях шепотом фразы «девушку пристроить; женится переменится» и тому подобные тривиальные аксиомы нелепого бабьего лексикона. Воейков посватался, и Сашеньку за него отдали. День свадьбы (14 июля 1814 года) вырезал он на своей печатке.

Едва прошли две недели медового месяца, как явился брат Иван, в опровержение поданного Воейковым в Тульскую Гражданскую Палату прошения: справить и отказать за ним две тысячи родовых душ, по кончине брата, падшего за веру и царя. Иван Федорович был тяжело ранен в правую руку и, имея надобность в деньгах, написал приказ своему старосте рукой товарища. Староста, не смея верить чужой руке, принес письмо к Александру, и тот воспользовался этим случаем, чтоб жениться на пятнадцатилетней красавице. Что было делать? Две тысячи прекрасных душ исчезли. Осталась одна только гнусная душа - Александра Воейкова.

Вот Жуковский написал к Александру Тургеневу: «Спаси и помилуй! Найди место Воейкову, нельзя ли на вакансию профессора Андрея Кайсарова?» (убитого при Рейхенбахе). Тургенев привел в движение свою артиллерию, и Воейков был определен ординарным профессором русской словесности в Дерптском университете. Он был совершенный невежда: на лекциях своих, на которые являлся очень редко, не преподавал ничего, а только читал стихи Жуковского и Батюшкова, приправляя свое чтение насмешками над Хвостовым, Шишковым и пр. Немцам, ненавидящим трудный русский язык, это было на руку. Так продолжалось шесть лет, во все время попечительства Клингера, который тоже не любил ни России, ни языка ее.

В 1820 году поступил попечителем Дерптского университета князь Карл Андреевич Ливен. По приезде его в Дерпт, разумеется, явились к нему на общий смотр все профессоры. Он стал принимать их одного за другим и многим из них отдавал какие-то бумаги, приговаривая: «Вот донос на вас». Когда подошел Воейков, князь побледнел и закричал:

- Вон отсюда, подлец! Господа, все эти гнусные доносы написаны этим негодяем! Убирайся, мерзавец!

С прочими профессорами князь говорил по-немецки, а это приветствие произнес на чистейшем русском языке.

Воейков опять обратился к Жуковскому и Тургеневу.

«Подлецы немцы, - писал он, - ненавидящие всех русских, и особенно патриотов и честных людей, обнесли меня у Ливена. Как благородный человек (он всегда так величал себя), я не мог снести гласного оскорбления и принужден выйти. Я писал к нему не доносы, а благонамеренные советы».

Стали искать место Воейкову. Жуковский вспомнил, что за четыре года перед тем я предлагал ему, Жуковскому, сотрудничество в «Сыне Отечества», обещая 6000 руб. в год. Тогда он отказался, имея в виду место у великой княгини, а теперь вздумал предложить мне Воейкова. Приехал ко мне, стал выхвалять дарования своего друга, его прилежание и т.п. и убеждал взять его в сотрудники, уверяя, что мне будут помогать своими трудами он, сам Жуковский, К.П. Батюшков, князь П.А. Вяземский, В.Л. Пушкин, Н.И. Тургенев, Д.П. Блудов и все друзья его. Я не знал Воейкова вовсе, но воображал, что профессор должен же быть человек знающий и грамотный, и согласился на предложение.

В то же время познакомился я и сблизился с Булгариным, который тогда был совсем не тот, что впоследствии.

Воейков переселился в Петербург и получил место чиновника особых поручений в Департаменте духовных дел, где Александр Тургенев был директором. В то время образовалось Артиллерийское училище (нынешняя Михайловская академия). Зять мой, Андрей Яковлевич Ваксмут, командовавший учебными артиллерийскими ротами, приехал ко мне от директора этого училища, генерала Александра Дмитриевича Засядко, с предложением места инспектора классов, с жалованьем в пять тысяч рублей. Я был тогда директором училищ Гвардейского корпуса, не мог принять другой должности; поблагодарив за внимание, предложил взять Воейкова. Засядко, полагаясь на мою рекомендацию, определил Воейкова, который тотчас же написал к нему льстивое послание, и за то, при открытии училища, был представлен к ордену.

Воейков сыграл при этом случае преловкую штуку. Он пришел к Засядке и с умиленным сердцем говорит:

- Во всем беда! Вы, конечно, представите меня ко второй степени Анны, а я уж представлен к ней Тургеневым за службу в его департаменте, да еще с бриллиантами. Везде неудачи!

Вот ему и дали 3-го Владимира.

Через несколько дней после того приехал я к нему и нашел у него большую компанию - мужскую и дамскую. Он вздумал, по-своему, подтрунить надо мной и сказал во всеуслышание:

- Вот товарищ и друг Николай Иванович, а не может снести, что мне дали 3-го Владимира. С тех пор он перестал носить своего 4-го.

Гости не знали, как принять это благосклонное замечание, но я надоумил их, сказав:

- Помилуйте, Александр Федорович, ну стану ли я завидовать кому бы то ни было в незаслуженном кресте?

- Все расхохотались.

- Мило, остро! - сказал Воейков. - Я сшил себе тетрадку и записываю в ней все острые слова Греча. Напечатаю и обогащусь.

- Вы меня счастливее, - возразил я, - мне с вас поживиться нечем.

Я привел этот случай для того, чтоб показать, до какой степени Воейков был презираем и принужден сносить все насмешки и оскорбления. В собственной своей гостиной он не отвечал, но потом отомщал сторицей.

Между тем Воейков стал заниматься в редакции «Сына Отечества», но ни одно из обещаний Жуковского, ни одно из моих ожиданий не исполнилось. Воейков работал тяжело, лениво. Статьи его были вялы и неинтересны. Он занялся критикой, написал обозрение прежних и тогдашних журналов, пресыщенное лестью и желчью; составил разбор «Руслана и Людмилы», но так плохо, так неосновательно, что возбудил общее неудовольствие.

Для наполнения страниц он прибавлял к своим суждениям длинные выписки из разбираемых стихотворений, составлял ссылки из оглавлений и каталогов. На него полились со всех сторон антикритики, печатавшиеся, большей частью, в самом «Сыне Отечества». Он отвечал дерзко и грубо. Сохраню для потомства один спор его по значительности лица, с которым он связался.

В гостиной или передней Карамзина, куда Воейков ползал на поклоны, дали ему прекрасную эпитафию младенцу, написанную Батюшковым в Неаполе; она была напечатана в № 35 «Сына Отечества» 1820 года:

О русский, милый гость из отческой земли!
Молю тебя, заметь сей памятник безвестный:
Здесь матерь и отец надежду погребли;
Здесь я покоюся, младенец их прелестный.
Шепни им от меня: Не сетуйте, друзья!
Моя завидна скоротечность:
Не знала жизни я, а знаю вечность!

Сообщивший это стихотворение Воейкову, вероятно, на память, написал, в возражение, в № 36 следующее письмо к издателю:

Царское Село, 29 августа 1820 г. В последнем нумере вашего журнала помещена Эпитафия младенцу, которая сочинена в Неаполе моим приятелем Батюшковым, а о Россию привезена мной. Это последнее обстоятельство весьма неважно, но я сообщаю вам об оном потому, что в моем мнении оно дает мне лишнее право, если не сердиться и досадовать, то, по крайней мере, жаловаться, видя, что новое и, несмотря на краткость, прекрасное произведение моего друга является в первый раз русским читателям не в настоящем. и даже, – простите мне за искренность сего выражения, - в обезображенном виде.

Грубые ошибки переписчика или типографщика портят всякое сочинение, но еще более стихи, в коих иногда все действие и все достоинство слога зависят от некоторого искусного расположения слов и, следственно, разрушаются при малейшей перемене. Сих рушительных перемен или ошибок в эпитафии русского младенца, судя по пространству всей надписи, очень много. Позвольте мне их заметить для вас и для читателей вашего журнала.

Первые четыре стиха напечатаны исправно; с пятого начинаются беспрерывные погрешности.

Шепни им от меня: Не сетуйте, друзья!

Такая рифма и такие стихи едва ли годны для конфектного билета; Батюшков не в состоянии написать подобных; сверх того, он знает, что нет нужды шептать того, что можно и хорошо сказать вслух. В его надгробии младенец говорит просто:

Им молви от меня: не плачьте, о друзья!
Моя завидна скоротечность:
Не знала жизни я,
А знаю вечность
.

Вы видите, милостивый государь мой, что неизвестный посредник между вами и автором, преобразив сначала один, если не хороший, то обыкновенный стих, в два плоские, зато при конце, как будто в вознаграждение, сделал из двух прекрасных стихов один почти дурной:

Не знала жизни я, а знаю вечность.

Надобно ли замечать, что здесь наш поэт, постигнувший тайны своего искусства, не без намерения, посредством механизма стихов, представил отдельно две великие, но различные выгоды скоротечности умершего младенца. Первая, что он не знал жизни, то есть бедствий и заблуждений; другая еще важнейшая, что знает вечность, что без испытаний и горя снискал то благо, которое составляет одно - и цель и цену жизни.

В самой гармонии сих коротких стихов, заключающих речь из гроба, есть что-то нежное, приятно-унылое, равно приличное мыслям о спокойствии смерти и о тихом счастье невинности в небесах. Но вся сия прелесть исчезает от неудачной и, вероятно, неумышленной поправки в доставленном к вам списке. Расстояние и время производят одинаковое действие, и наш живой соотечественник, потому только, что живет в отдаленности, осужден разделять участь древних писателей: его стихи, кои равняются в достоинстве с лучшими надписями греческой антологии, уже сделались жертвой беспамятных рапсодов или безграмотных переписчиков. По счастью, не будучи ни Аристархами, ни Вольфами, мы можем исправить сделанное ему зло при самом начале: вы, милостивый государь мой, конечно, не откажетесь помочь нам в этом.

Примите уверение в моем истинном почтении.

На это Воейков, в № 37-м «Сына Отечества», возразил:

Благодарность знаменитому литератору. Прочитав в 36-й книжке «Сына Отечества» письмо приятеля Батюшкова и друга Батюшкова о надгробной надписи, которую сей приятель и друг нашего славного поэта вывез из Неаполя в Россию {как некогда Солон Илиаду), я чрезвычайно испугался. Опрометью бросился я к некоторым нашим поэтам, удостаивающим меня своего благорасположения, и узнал от них, что ошибка моя не так велика, как сочинитель письма к издателю «Сына Отечества» желает ее выставить, что им молви немного стихотворнее слов: шепни им; что последний стих, будучи произведен в пятистопные, может быть, выиграл, и что единственная ошибка состоит в разделении стиха:

Им молви от меня: не сетуйте, друзья!

Сия последняя могла бы почесться важной, если бы первая половина сего стиха не рифмовала со второй. Поэты, приятели мои, видя мое смущение, поспешили приискать несколько подобных рифм в сочинениях нашего Батюшкова, который, несмотря на то, что они не богаты, остается, по-прежнему, одним из первоклассных русских поэтов. Вот сии примеры: мечей, друзей, часть II, стр. 47; очей, друзей, часть II, стр. 51; друзья, края, часть II, стр. 61; друзьям, нам, там же; друзей, Цирцей, там же, стр. 79.

Я не стихотворец; сам не знаю меры содеянного проступка, а поэтам-друзьям своим не совсем доверяю. Дружба может ввесть их в заблуждение, и потому, несмотря на их доводы, не смею совершенно оправдываться; поспешность моя (с какой диктовал я и потом не сверил) исказила бессмертные стихи того поэта, о котором один наш стихотворец справедливо сказал:

А ты, в венце из роз и с прадедовской чашей
Певец веселия и бедствий жизни нашей,
Роскошный Батюшков! пленительный твой дар,
Любви, поэзии, вина и славы жар,
Овидий сладостный, любимец муз Гораций,
Анакреон и ты, вы веруете в граций:
И девы чистые беседуют с тобой
На берегах Невы, под тенью лип густой,
И роза пышная на льду при них алеет,
И обрывать ее косматый мраз не смеет,
И солнце яркое с безоблачных небес
Зимою нежиться зовет в прохладный лес.
У Тасса взял ты жезл Армиды чудотворный,
И гордый наш язык, всегда тебе покорный,

П.П.

Волшебник! под твоим пером роскошен, жив.
Затейлив, сладостен, и легок, и шутлив,
Рисуя нам любви и муку, и блаженство:
Прелестный, пламенный твой слог есть совершенство.

Признавшись в вине моей, мне осталось поблагодарить не подписавшего своего имени сочинителя письма, который, судя по ревности, с какой защищает честь великого писателя, сам должен быть знаменитым поэтом, и, конечно, кроме незабвенной перевозки восьми стихов из Неаполя, оказал важные услуги российской поэзии: он поступил со мной довольно вежливо, и я счастлив, что он, а не другой кто пожурил меня.

Я бы мог попасться в руки к одному из тех немилосердных крикунов, которые, будучи больны желчью, все предметы видят в желтом цвете, или, что еще хуже, к тем, кои, страдая чернью (сплином), то есть охотой видеть все в черном цвете и выуча наизусть Лагарпа, как сорока Якова, перебранили и переценили все русское от поэмы до эпиграммы, хотя сами ни одной запятой не обогатили отечественной словесности. От таких людей брань нестерпима. П. К-в...»

И знаете ли, кто был этот литератор, которого Воейков трактовал так cavaliereiment? - Дмитрий Николаевич Блудов, сделавшийся из вздыхателей о плачевной судьбе бедной Лизы государственным сановником и законодателем, советовавшим в манифесте о Парижском трактате (1856) подданным русским по заключении мира «обратиться к самым невинным занятиям».

Как бы хорошо было, если б он сам оставался всю жизнь при своих невинных занятиях, не нес вздору в Комитете министров и в Государственном совете, не сочинял донесения о смутах 14 дек. 1825 г., а читал и пописывал стишки. Когда подумаешь, что он подарил Россию становыми приставами! Блудов человек добрый, честный и благородный, много писал, еле помнит, но сам создать или рассудить ничего не в состоянии. Канкрин, говоря однажды со мною о Блудове, сказал: «Он человек приятный и говорит красно. Только нет у него здравого смыслу: в Совете какое-нибудь предложение, он начнет бранить: это-де глупо, вредно, опасно. А как дело пойдет на голоса, он согласится: принять».

Этот литературный спор может подать нынешнему и будущим поколениям литературы понятие о том, в каком райском положении невинности и незлобия была тогдашняя наша словесность. Неправильная редакция одного стишка волновала и раздражала писателей. И все это делалось из чистой, бескорыстной любви к словесности; правда, по внушению самолюбия и пристрастия к своей партии, но без всякого расчета на какую-либо выгоду.

Но именно с того времени, с 1820 года, возникла в литературе нашей новая эра века не железного, а ассигнационного, продолжающегося ныне в форме кредитных билетов. Особенно содействовали этому два новые писателя - Воейков и антагонист его, Булгарин, имевшие последователями Сенковского, Краевского, Старчевского и всю братию литературных торгашей и барышников. Об этом надеюсь написать особую статью, а теперь ворочусь к Воейкову.

Сотрудничество его в «Сыне Отечества» продолжалось с половины 1820 до начала 1822 года. Обещанного им содействия других литераторов, как я сказал выше, не было.

В конце 1820 года занемогла великая княгиня Александра Федоровна и с великим князем отправилась в Берлин. Жуковский поехал с ними, присылал иногда стихи свои, но серьезно не принимал участия в журнале. Друзья его охладели к Воейкову, который успел насолить всем, ибо голос злобы и зависти был в нем сильнее расчета, выгод и пользы. Каким образом, спросят у меня, умел он еще держаться в свете при таком образе мыслей, при таких чувствах и поступках?

Он обязан был всем существованием несравненной жене своей, прекрасной, умной, образованной и добрейшей Александре Андреевне, бывшей его мученицей, сделавшейся жертвой этого гнусного изверга. Всяк, кто знал ее, кто только приближался к ней, становился ее чтителем и другом. Благородная, братская к ней привязанность Жуковского, преданная бессмертию в посвящении «Светланы», известна всем.

Потом первыми гостями ее были Александр Иванович Тургенев и Василий Алексеевич Перовский. Булгарин некоторое время сходил от нее с ума. Между тем все эти связи были чистые и святые и ограничивались благородной дружбой. Разумеется, в свете толковали не так: поносили ее, клеветали и лгали на нее. Такова судьба всех возвышенных людей среди уродов, с которыми они обречены жить. Женская зависть играла в этом не последнюю роль.

Воейков торговал и промышлял не прелестями, а кротостью своей жены. Например, приедет Александр Тургенев и идет, по обычаю, в ее кабинет. Двери заперты.

- Что это? - спрашивает он у Воейкова.

- Она заперлась, - отвечал Воейков, - плачет.

- Плачет?! О чем?

- Как о чем? В доме копейки нет, не на что обедать завтра. Заплачешь с горя.

- Пусти меня к ней.

- Не пущу; дай пятьсот рублей.

- Возьми!

Отпирают дверь кабинета. Тургенев находит Александру Андреевну действительно в слезах, но от огорчений, претерпенных ею от варвара-мужа.

Стараясь заводить связи с людьми денежными, но простоватыми, Воейков заметил в передней Департамента духовных дел одного купца, который приходил несколько дней сряду.

- Что вам угодно? - спросил он учтиво.

- Мне следует получить плату за дрова, которые я ставил в разные места вашего ведомства, но не знаю, почему мне не выдают их. Казначея не могу допроситься.

Воейков идет в кабинет Тургенева и говорит ему, что, к стыду департамента, казначей притесняет поставщика дров, купца Кривоносова, вероятно, с умыслом принудить его к скидке. Раздраженный Тургенев призывает казначея и с гневом велит ему в ту же минуту удовлетворить купца. Обрадованный этим Кривоносое является на другой день к Воейкову, благодарит его и спрашивает, чем может послужить ему. Воейков просит только его дружбы и говорит, что готов служить ему, чем может. В то время приступали к перестройке Артиллерийского училища.

- Вот случай, - сказал Воейков Кривоносову, которого начал посещать прилежно, - воспользоваться законной прибылью. Я заседаю в Строительной комиссии. Председатель ее, генерал Засядко, друг мне. Явитесь только на торги. Вам уступят с удовольствием. Только надобно задобрить казну: она глупа и легко поддается на удочку. Я придумал средство. В училище заводят библиотеку. Пожертвуйте на нее что-нибудь. Вас, во-первых, наградят медалью; во-вторых, не будут мешать в торгах. Ручаюсь вам за Засядку и за Тургенева, друзей моих.

- Хорошо, - отвечал Кривоносов, - даю пятнадцать тысяч рублей.

Воейков полетел к Засядке.

- Нашел олуха, ваше превосходительство! - восклицает он. - Я убедил купца Кривоносова пожертвовать 15 тыс. руб. на нашу библиотеку, для получения медали.

Засядко, разумеется, принял это известие с благодарностью и сказал:

- Вы доставили нам эту находку, вы ею и распоряжайтесь. Вот вам реестр книг, какие нам нужны преимущественно; на остальную же сумму изберите книги по вашему благоусмотрению.

Воейков, получив деньги, отправился к книгопродавцу И.В. Оленину, торговавшему французскими и отчасти русскими книгами.

- Иван Васильевич! Солнце нам восходит. Начальство Артиллерийского училища поручило мне составить ему библиотеку. Вот реестр книг, которые необходимы. Прибавьте к тому разных книг учебных, исторических, каких угодно, только в переплетах. Цены ставьте, какие хотите. Разумеется, сохраните наружную благовидность.

Оленин понял и исполнил поручение. Требовались книги по военным наукам, обыкновенные и дешевые: он набрал их легко и дешево. На остальную, до 15 тыс. руб., сумму навалил он кучу книг старых, разрозненных, большей частью с толкучего рынка, в самом пиитическом беспорядке. Таким образом, в числе томов «Всемирного путешественника» встречались тома «Новейшей поварихи», «Письмовника», «Сонника» и т.п., а на переплете выставлено: «Всемирный путешественник», том такой-то. Воейков принял книги и отправил в училише; там расставили их по шкафам, как они стоят, вероятно, и доныне. Деньги Воейков взял себе сполна, а Оленину дал в счет уплаты несколько сот экземпляров непроданных его «Образцовых сочинений в прозе». Впоследствии уплачивал он ему процентами за продажу «Русского Инвалида».

Оленин заикнулся было однажды, что намерен искать уплаты.

- Осмелься, - сказал Воейков, - у меня в кармане твой собственноручный счет: я докажу, что ты безбожно обманул казну своими ценами, и тогда не дадут тебе ни копейки, да еще и под суд упрячут!

Между тем, Кривоносое ждал торгов. Воейков объявил ему, что предварительно нужно дать обед членам Строительной комиссии.

- С радостью, - отозвался Кривоносов, - милости просим. Когда прикажете?

Воейков назначил день и накануне говорит жене в присутствии Тургенева:

- Сашенька! Завтра ты должна ехать со мной обедать к купцу Кривоносову.

- Это что за урод? - спрашивает она.

- Не урод, а друг и благодетель мой - отвечает Воейков. - Непременно поезжай; я дал слово.

- А мне можно будет ехать с вами? - спросил Тургенев, желая провести день с Александрой Андреевной.

- Можешь, - отвечал Воейков, - только надень звезду и камергерский ключ.

Тургенев охотно облекся в свои регалии, и они отправились. Воейков, представляя жену и Тургенева хозяину, сказал ему потом, отведя в сторону:

- Александр Дмитриевич (Засядко) не мог приехать. Очень жалеет. Он приглашен к обеду великим князем Михаилом Павловичем.

Обед и вина были на славу. Тургенев насладился и обедом и беседой Александры Андреевны, не догадываясь, какую роль играет.

Через несколько дней начались торги. Явился и Кривоносов со своею медалью на шее. Председатель Комиссии генерал Засядко, узнав, кто он, приказал подать ему стул и рекомендовал его прочим членам Комиссии как почетного и благонамеренного патриота, обогатившего своими пожертвованиями библиотеку училища. Но тем и кончилось торжество Кривоносова. Торги шли строго и круто, что называется в обрез. Членами Комиссии были доки, понаучившиеся на казенных постройках. Кривоносов вышел из Комиссии, как несолоно хлебал: ни одного и малейшего подряда ему не досталось. Все происходило на законном основании, без малейшего послабления в чью бы то сторону ни было. Вот он идет к Воейкову.

- Что ж вы не приходили в Комиссию?

- Это не мое дело, я служу по учебной части и в хозяйственную не вмешиваюсь.

- А Тургенев разве не член ее? И его не было.

- Вот вы дураки, купцы, все такие. Тургенев не служит при училище и никого там не знает.

- Да вы обещали, Александр Федорович.

- Что я обещал? Что тебя примут в Комиссии с отличием. И приняли: сиволапого мужика посадили рядом с генералами. Что же ты думал, что они помогут тебе обмануть и обокрасть казну? За кого ты их принимаешь? Берегись, услышат, что ты их считал за мошенников, худо тебе будет.

Кривоносов умолк, и тем дело кончилось. Впрочем, Воейков стащил с него еще сверх того. По смерти Кривоносова нашли в его бумагах векселя Воейкова на пять тысяч рублей. Воейков отказался от уплаты, потому что векселя были просрочены, и отзываясь, что Кривоносов был ему друг, подарил эти деньги, а векселя взял так, для проформы!

Вот каков был человек, с которым я имел дело, с которым был в товариществе. Ему мало было шести тысяч рублей, которые он получал даром при издании «Сына Отечества». Он вздумал удалить меня совершенно. Когда случился несчастный бунт в Семеновском полку, он доносил на меня, называл меня виновником мятежа, возбужденного мной посредством полкового училища. Не имев успеха в происках своих, клонившихся к тому, чтоб выгнать меня из города и чтоб он остался полным хозяином «Сына Отечества», он вздумал меня пугать. Приехав ко мне однажды утром, в январе 1821 года, он говорит мне:

- Вам худо. Вы обнесены у государя. Начальство вас предало. Советую вам удалиться. Поезжайте в чужие края и там обождите бурю, а я, между тем, буду заниматься «Сыном Отечества» и стану верно выплачивать доход вашему семейству.

Я сначала остолбенел, но вскоре одумался и сказал:

- Я ни в чем не чувствую себя виноватым. Если меня обвинят, буду просить следствия и суда. Бегство мое будет свидетельством какого-нибудь преступления, а я не сделал ничего и не боюсь ни закона, ни царя.

- Как угодно, - отвечал он, - а я исполнил свой долг, предостерег вас. В случае беды пеняйте на самого себя.

Булгарин пришел ко мне в тот же день и, узнав, что мне наговорил Воейков, утвердил меня в мнении, что все это мошенничество и козни негодяя и что я не должен его слушать. История эта прошла со шквалом, как говорят моряки, но товарищество с Воейковым сделалось мне невыносимым. Лишь только приехал из-за границы Жуковский, я обратился к нему, рассказал все, что произошло, и убедительно просил освободить меня от негодяя. В то время Пезаровиус удалился от «Русского Инвалида». Жуковский успел доставить место редактора Воейкову и принудил его отказаться от участия в «Сыне Отечества». Я вздохнул свободно. Разумеется, что Воейков сделался моим отъявленным врагом и всячески нападал на меня.

Забавна была притом одна проделка с ним Булгарина. Воейков, желая показать превосходство «Инвалида» над «Сыном Отечества», выставил в нем, что на «Сына Отечества» 750 подписчиков, а на «Инвалида» - 1700. Булгарин воспользовался этим и подал в Комитет! 18 августа прошение об отдаче ему в аренду издания этой газеты, обязуясь платить вдвое - против того, сколько получают от Воейкова, и в обеспечение исправной уплаты представлял в залог пятьсот душ. Комитет, имея целью умножение доходов с газеты, не мог не принять во внимание этого предложения. Семейство Воейкова пришло в ужас. Жуковский приехал ко мне и просил отклонить беду, угрожающую друзьям его. Я взялся уговорить Булгарина.

При этом случае Жуковский сказал мне:

- Скажите Булгарину, что он напрасно думал уязвить меня своею эпиграммою; я во дворец не втирался, не жму руки никому.

Дело уладилось. Булгарин взял назад свое прошение, Воейков просил меня сблизить его с бешеным поляком, чтоб покончить все раздоры. Мы поехали с ним к Булгарину. Когда мы вошли в кабинет, Булгарин лежал на диване и читал книгу. Воейков подошел к нему и, подавая палку, сказал:

- Бейте меня, Фаддей Бенедиктович, я заслужил это; только пожалейте жену и детей!

Редкое явление в истории литературы! Впрочем, Воейкову доставалось по спине и натурой. Однажды обедали у него в Царском Селе Жуковский, Гнедич, Дельвиг и еще несколько человек знакомых. Речь зашла за столом о том, можно ли желать себе возвращения молодости. Мнения были различные. Жуковский сказал, что не желал бы вновь пройти сквозь эти уроки опыта и разочарования в жизни. Воейков возразил:

- Нет! Я желал бы помолодеть, чтоб еще раз жениться на Сашеньке и насладиться сорыванием цветка невинности!

Это выражено было самым циническим образом. Все смутились. Александра Андреевна заплакала. Поспешили встать из-за стола. Мужчины отправились в верхнюю светелку, чтоб покурить, и, по чрезвычайному жару, сняли с себя фраки. Воейков пришел туда тоже и вздумал сказать что-то грубое Жуковскому. Кроткий Жуковский схватил палку и безжалостно избил статского советника и кавалера по обнаженным плечам. А на другой день опять помогал ему, во имя Александры Андреевны.

- Беда наша, - сказал я однажды, - если Александра Андреевна в беременности захочет поесть хрящу из Гречева уха. Приедет Жуковский и станет убеждать: «Сделайте одолжение, позвольте отрезать хоть только одно У ухо, или даже половину уха; у вас еще останется другое целое, а вместо отрезанного я вам сделаю наставку из замши. Только бы утолить голод Александры Андреевны.

Обширное поле подвигам Воейкова открылось после 14-го декабря. У него хранилась на всякий случай записка, полученная им в 1820 году от Булгарина, проигравшего дело свое в Сенате:

«Все пропало. Я погиб. Злодеи меня сгубили. Проклинаю день и час, когда я приехал в Россию. Не знаю, что делать и на что решиться, чтобы выпутаться из ужасного моего положения. Ф. Булгарин».

Воейков прибавил к этому только число: 15 декабря 1825 года - и представил в полицию. Дело вскоре объяснилось и не имело последствий. В конце декабря пришел ко мне Владислав Максимович Княжевич и принес письмо, полученное им от неизвестного, в котором изъявлялось удивление, что при аресте бунтовщиков и злодеев оставили на воле двух важнейших: Греча и Булгарина. Адрес написан был рукой Воейкова, и записка запечатана его печатью, о которой я упоминал выше. Я тогда лежал больной в постели, послал за Жуковским и, когда он приехал, отдал ему произведение его друга и родственника. Жуковский ужаснулся, поблагодарил меня за пощаду и сказал, что уймет негодяя, но, видно, не успел.

Недели через две Алексей Николаевич Оленин получил письмо из Москвы от тамошнего военного генерал-губернатора, князя Д.В. Голицына, о ругательных письмах и доносах, полученных там многими лицами, между прочим, издателем «Телеграфа» Н.А. Полевым и самим Голицыным. Князь, приведенный в негодование гнусными наветами писем, хотел было послать их прямо к государю, для отыскания и наказания подлых клеветников, но предварительно спросил у Полевого, не знает ли он, чьею рукой они написаны. Полевой отвечал, что это, кажется ему, почерк руки петербургского литератора Олина.

Князь вспомнил, что видел этого литератора у А.Н. Оленина, и полагал, что Оленину неприятно будет, что позорят знакомого ему человека. Подозревая, может быть, что в прозвище его сокращено имя отца, как в Бецком, Пнине, Умянцове и т.п., отправил письма к Оленину, для вразумления молодого (?) смельчака. В этих письмах опять называемы были Греч и Булгарин заговорщиками и бунтовщиками. Оленин, прочитав письмо, сказал с досадою:

- Какое мне дело до Олина? Раз как-то Гнедич привозил его ко мне, а, впрочем, я его не знаю. И что я за полицейский?

В это время вошел в комнату секретарь его, известный археограф и разборщик рукописей, А.Н. Ермолаев. Оленин дал ему письмо и сообщил о своем недоумении.

- Я знаю эту руку, - сказал Ермолаев. - Это рука пьяницы (Иванова, Григорьева, что ли, не знаю), которого мы выгнали из канцелярии.

- Отыскать его, - сказал Оленин.

Через час привели пьяного писаря, и он объявил со слезами, что это точно его рука, что он написал двадцать копий этого письма, по пяти рублей за каждую, по требованию Воейкова, и запечатал их, а адресы надписывал уже потом сам сочинитель. И тут дело пошло обычным чередом: послали не за обер-полицмейстером, а за Жуковским. Воейкова пожурили вновь и подвели под милостивый манифест - прекрасных глаз Александры Андреевны.

Таким образом влачил он подлую и гнусную жизнь свою. Издавал «Инвалид» и «Литературные Прибавления», изрыгая в них брань и худу на все честное, благородное, воскуривал фимиам знатным и богатым. Жена его, изнуренная бедственным своим положением, впала в чахотку и отправилась в Италию. За несколько дней до отъезда, в присутствии Жуковского, попросила она у Воейкова почтовой бумаги.

- Поди ко мне в кабинет, - сказал он, - найдешь намоем письменном столе.

Она пошла и через несколько минут воротилась бледная и в слезах, неся в руках бумагу. Это была эпитафия, заблаговременно написанная ее мужем для начертания на ее могиле!

Александра Андреевна умерла в Ницце в июне 1829 года, оставив по себе в душах всех, кто знал ее, неизгладимое воспоминание ее достоинств, добродетелей и страданий.

Я несколько лет не видался с Воейковым, встречая его иногда, едущего в дрожках или в санях по улицам на поклоны и на пакости, как написал о нем Булгарин:

Лишь только занялась заря
И солнце стало над горой,
Воейков едет на разбой:
Сарынь на кичку кинь!

Он раз свалился с дрожек, расшиб себе ногу и охромел, приплюснул нос и носил среди хари пластырь под черной повязкой. Булгарин, увидев его впервые под этой печатью, воскликнул стихом Батюшкова:

И трауром покрылся Капитолий!

Расскажу последние похождения мои с Воейковым. По смерти Александры Андреевны, вступил он в брак с какою-то девицей, кажется, с кухаркой его, подбился к И.Н. Скобелеву и к Л.В. Дубельту, льстил им и питался крохами от их трапезы.

Осенью 1838 года давнишний знакомый мой, полковник Лахман, приехав в Петербург, пригласил меня к себе обедать. Я нашел у него Воейкова еще в жалчайшем против прежнего положении. Я обошелся с ним учтиво, как с старым знакомым, и он пригласил меня к себе на вечер. Нельзя было отговориться. Я поехал к нему с Лахманом и нашел у него Скобелева и еще несколько лиц. Мы провели время за чаем очень приятно, слушая россказни отца-командира.

Воейков жил где-то на Литейной, в переулке, в невзрачном деревянном домике. Уходя от него, я не мог не пригласить его к себе. Вот в первый из моих четвергов он является ко мне, садится в кружок с немногими гостями. Пьем чай, беседуем. Вдруг зашла речь о покойном графе Павле Петровиче Сухтелене, одном из честнейших и благороднейших людей в мире.

Все принялись хвалить его. Воейков соглашался, что граф был умен и храбр, но прибавил: «Он был развратник, человек самой подлой нравственности». Поднялся спор. Все вступаются за Сухтелена. Воейков прямо настаивает на своем. В это время входит в комнату некто Гибаль, проживший несколько лет в Оренбурге, в доме графа, и бывший свидетелем его скоропостижной кончины.

- Александр Богданович! - сказал я. - Решите наш спор. Вы коротко знали графа Сухтелена: не правда ли, он был человек чистой нравственности?

- Чистейшей в мире, - отвечал Гибаль. - Мы всячески старались подсмотреть за ним какую-либо слабость и не успели. Он был беспорочен, как агнец.

Воейков смутился этим объяснением, встал, опираясь на костыль, и отправился на утечку. Я пошел за ним через биллиардную комнату; там играл Петр Ильич Юркевич с кем-то, они разговаривали о военных действиях, не помню каких-то.

- Да это напечатано было в реляции! - сказал другой.

- А разве ты не знаешь поговорки, - возразил Юркевич, - «Лжет, как реляция!»

Тут Воейков возвысил свой верноподданнический голос:

- Молодой человек! Как вы смеете говорить это? Реляции пишутся и издаются правительством, и кто называет их ложью, тот...

- Молчать, шпион! - закричал я. - Вон из моего дому! Воейков разинул было рот, но я подошел к нему и еще громче закричал:

- Вон, подлец!

- Иду, иду, - промолвил он и вышел в переднюю. С тех пор я не видал его.

Он умер 16 июня 1839 года, написав письмо к Л.В. Дубельту о неоставлении жены его: «она-де женщина простая, но благородная в душе».

3

Александр Фёдорович Воейков

[img2]aHR0cHM6Ly9wcC51c2VyYXBpLmNvbS9jODU3NzMyL3Y4NTc3MzI5MjYvMjAyOTEvdDVYek11Mm9JQ00uanBn[/img2]

П.А. Александров. Портрет Александра Фёдоровича Воейкова. 1822.

Журналист и стихотворец. Вместе с Жуковским воспитывался в московском университетском Благородном пансионе, в 1806 г. выступил в печати со стихами «Послание к Сперанскому об истинном благоденстве», - выдвинувшими его как поэта. В 1812 г. во время так называемой Отечественной войны был на военной службе. В 1815 г. женился на племяннице Жуковского, Александре Андреевне Протасовой. Это была исключительно обаятельная девушка, красавица, умница, талантливая, очень веселая и жизнерадостная. Жуковский посвятил ей свою балладу «Светлана», и это имя «Светлана» навсегда осталось за ней.

Непонятно, чем мог прельстить восемнадцатилетнюю девушку пожилой, истасканный, некрасивый и малосимпатичный Воейков, но она полюбила его. Мать ее Воейков уверил, что у него имеется две тысячи душ, и она охотно дала согласие на их брак. Поженились. Оказалось, никаких двух тысяч душ у Воейкова нет. Жуковскому удалось выхлопотать для него кафедру русской словесности в дерптском университете, к чему по знаниям своим Воейков совершенно не годился. Молодые поселились в Дерпте.

Воейков был человек очень грубый, злой и подлый, пьяница, развратник. Над женой он издевался и всячески ее притеснял, жизнь ее превратилась в сплошной ад, она в одиночку переживала свое горе, скрывая его от всех. Среди товарищей-профессоров Воейков не пользовался уважением, они все больше начинали его сторониться. И не без причины. В 1820 г. приехал в Дерпт вновь назначенный попечитель университета, князь К.А. Ливен. Профессора явились представиться ему. Каждому из представлявшихся он передавал по какой-то бумаге, приговаривая:

- Вот донос на вас.

Подошел Воейков, Ливен побледнел и закричал:

- Вон отсюда! Господа, все эти гнусные доносы написаны этим мерзавцем. Убирайся!

Обиженный Воейков подал в отставку и писал Жуковскому: «Как благородный человек, я не смог снести гласного оскорбления и принужден выйти. Я писал не доносы, а благонамеренные советы».

Жуковский устроил Воейкова в Петербурге - сотрудником гречевского журнала «Сын отечества», с жалованьем в 6000 руб. Устроили ему еще и казенную службу. Все это делалось из-за его жены. К прекрасной и несчастной этой женщине с горячей симпатией, кроме Жуковского, относились В. А. Перовский, А. И. Тургенев. Последний, кажется, по-настоящему любил ее. Мужу ее он доставил место в своем департаменте.

Греч рассказывает: «Воейков обязан был всем своим существованием несравненной жене своей, бывшей его мученицею и жертвою. Всяк, кто знал ее, кто только приближался к ней, становился ее чтителем и другом. Воейков торговал и промышлял не прелестями, а кротостью своей жены. Например, приедет Александр Тургенев и идет, по обычаю, в ее кабинет. Двери заперты. «Что это?» - спрашивает он у Воейкова. - «Она заперлась, - отвечает Воейков, - плачет». - «Плачет! О чем?» - «Как о чем? В доме копейки нет, не на что обедать завтра. Заплачешь с горя… Дай пятьсот рублей». - «Возьми!» Отпирают дверь кабинета. Тургенев находит Александру Андреевну действительно в слезах, но вследствие огорчений, претерпенных ею от мужа».

С Гречем Воейков вскоре рассорился и ушел из «Сына отечества». Редактировал «Русский инвалид», потом еще некоторые издания, но успеха они не имели. В 1829 г. умерла от чахотки его жена. Прежние друзья от него отвернулись. Он все больше озлоблялся от неудач и подлел. Был он среднего роста, сутуловат, голова покрыта густыми вьющимися черными волосами; на носу огромные черепаховые очки. Прихрамывал и потому всегда ходил с палкой. Обыкновенный костюм его был темно-серый сюртук с голубой ленточкой в петличке от медали 12-го года. Говорил немного в нос.

И.С. Тургенев характеризует его так: «Хромоногое и как бы искалеченное, полуразрушенное существо, с повадкой старинного подьячего, желтым, припухлым лицом и недобрым взглядом черных крошечных глаз». Слабый критик и публицист, плохой поэт, Воейков пользовался большой известностью у современников и вошел в историю русской литературы как автор сатиры «Сумасшедший дом», в которой он едко, зло и часто очень остроумно вывел всех современных ему писателей, включая и самого себя. Например:

Вот на розовой цепочке
Спичка Шаликов в слезах,
Разрумяненный, в веночке,
В ярко бланжевых чулках,
Прижимает веник страстно,
Кличет граций здешних мест
И, мяуча сладострастно,
Размазню без масла ест.
Вот Жуковский: в саван длинный
Скутан, лапочки крестом,
Ноги вытянуты чинно,
Черта дразнит языком;
Видеть ведьму вображает;
То глазком ей подмигнет,
И кадит, и отпевает,
И трезвонит, и ревет.
- Ты ль, Хвостов, - к нему вошедши,
Вскрикнул я, - тебе ль здесь быть?
Ты - дурак, не сумасшедший,
Не с чего тебе сходить!..
и т. д.

Пушкин относился к Воейкову без уважения за его бесцеремонность, наглость и литературное мародерство, считал его способным на всякую гадость; в качестве наибольшего порицания Булгарину писал, что «Булгарин хуже Воейкова»; о рецензиях Воейкова отзывался, что при чтении их ему кажется, будто он подслушивает у калитки литературные толки девиц из веселого дома.

Постепенно, однако, Пушкин стал относиться к Воейкову мягче, поместил в его журналах целый ряд своих произведений, с большим сочувствием отзывался о полемических статьях Воейкова, об их «оригинальной веселости»; в журнале своем «Современник» дал место статье, где писалось, что Воейков оставил на полемическом поприще следы неизгладимые и что ряд его статей является «в своем роде классическими».

В войне, поднятой вокруг «Литературной газеты» против «литературной аристократии», Воейков выступал в защиту пушкинского кружка против журнальных своих врагов - Полевого, Булгарина и других. Он же сочувственно приветствовал выход «Современника» Пушкина и писал по этому поводу: «Журнал Пушкина - чистое золото. Спешите, любезные соотечественники, спешите на него подписываться!»

4

К биографии А.Ф. Воейкова

Отрывки из заметок его приятеля (без указания авторства <В. П. Бурнашев?>

Но если вздумаю над кем я посмеяться,
Я тут прямой поэт, и мысли в миг родятся.

Из сатиры Буало
И.И. Дмитриев

Воейков рассылал сотни записочек к друзьям и знакомым, в которых всегда обнаруживал остроту свою. Он, кажется, щеголял ими. Эти записочки всегда были с номерами, и он вел им разносную книгу. По этим книжкам видно, что от него в год выходило писем и записок больше тысячи!

Вот некоторые:

Самые злые куплеты в Доме сумасшедших - это куплеты на Булгарина. Воейков сказывал мне, что он года два думал посадить в желтый дом Ф.В. Булгарина, да все не удавались о нем стихи. Наконец, во всенощную на первой день пасхи, занятый своею мыслю, он их выдумал. После того он уже не мог молиться, складывая стихи в голове своей, а по окончании всенощной и обедни, прискакал домой и сразу же записал строфы. - После этого, - прибавил Воейков, - я уж разговелся!

Однажды у Владиславлева, Воейков увидев на столе портрет Н.И. Греча подошел к нему и долго, по своей привычки прищуриваясь и гримасничая, разглядывал его, наконец сказал: - Ну что ж, ничего, пусть, пусть до виселицы повисит хотя бы на стенке.

Однажды Воейков спросил меня, что я чувствую, встречаясь с богачом, который едет в блестящем экипаже или въезжает в собственный великолепный дом? Этот вопрос удивил меня; мне никогда прежде в голову не приходила подобная мысль. - Какая же мне надобность, - сказал я, - до экипажа или дома, например Демидова, гр. Шереметева, и какое я имею право на их богатство?

- Нет, - отвечал Воейков, - я не таков: мне всегда бывает досадно, когда я вижу другого богаче меня.

Вслед за этим я рассказал ему об одном литературном предприятии Владиславлева (издать альманах в пользу детской больницы) и что этому взялся помогать гр. Бенкендорф. Когда я прибавил, что Владиславлев этим средством может получить от своего альманаха, вместо 5, до 20 т. руб., Воейков, не сказав ни слова, схватил себя за волосы и заскрежетал зубами. После прежнего разговора с ним мне очень понятна была невысказанная мысль его.

Я слышал, что еще в молодости своей Воейков сделал какой-то проступок. Может быть это сделалось невольно, от стечения случаев, в минуту мгновенного разгорячения. Да и кто столько зол, чтобы покусился на такое преступление с намерением. Верно, потом, он отдал бы всю свою жизнь, только бы не было в ней этой несчастной минуты... Еще больше и от всего сердца желаю, чтоб это была неправда. Но страшные явления замечались за ним, особенно во время болезней. В промежутках разговоров он часто задумывался, схватывал себя за волосы и тяжко стонал. Он обыкновенно тотчас опомнивался и, как бы отвлекая от себя подозрение, говорил, что стонет от болезни.

Это рванье волос, судороги лица и стон больше показывали, что к нему пристает какое-то воспоминание. Однажды он сам говорил мне:

- Я знаю, что умру, но еще долго буду страдать, потому что есть за что.

В последней тяжкой болезни его, я нередко сидел у его постели, и он, со своими большими всклоченными волосами, с судорожными выражениями страдания, со своими стонами, очень походил на Громобоя.

Другой смертный грех (а их было на душе Воейкова по крайней мере семь) была в молодости какая-то интимная связь. В походе 1812 г., его страсть везде ездила с ним и в тот же год, во время переправы через Березину, у них родился сын, Доброславский. После, этот сын воспитывался в Москве, у матери, учился в медико-хирургической академии и был выпущен лекарем. В конце 1837 года Воейков выписал его в Петербург и определил ординатором в военно-сухопутный госпиталь. Божеский гнев лежал на этом сыне преступной любви. Избалованный у матери, он ни от кого не получил правил веры и нравственности, был нагл и дерзок против всего.

В Петербурге, первые месяца два, он жил у отца и в это время успел завести какую-то незаконную связь, так что отец принужден был выгнать его из дома и нанять ему отдельную квартиру на Петербургской стороне. Недолго он жил там. Раз утром (4-го марта 1838 г.), начав бриться и выслав своего человека, он бритвой перерезал себе горло. Ни тогда, ни после не узнали причины этому. Всего вероятнее, что буйные страсти и недостаток веры довели его до такой смерти. На отца это жестоко подействовало. Дряхлеющий и расположенный к болезням старик, начал больше и больше хилеть.

Рассказывал Иван Никитич Скобелев:

Дают мне знать, что приятель мой Воейков при смерти и что доктора уже объявили ему самому, что более двух дней он ни за что не проживет. Приезжаю я к нему. Сижу у его постели.

Спрашиваю: ну, что, Александр Федорович, не имеешь ли что поручить мне о своих делах, доктора ведь сказали, что положение твое опасно?

- Эх, Иван Иикитич, - заговорил приподнимаясь на локоть умирающий: - есть, есть у меня к тебе просьба: одолжи дней на десять тысяч пять рублей.

Просьба меня удивила. Я подумал и говорю: а вот погоди, я жду с почты деньги, пришлют из деревни оброк, так дней через пять тебе и дам. Воейков со злостью сжал кулак и крякнул, повертываясь ко мне спиной. Он, видимо рассердился, что не удалось занять без отдачи.

Воейков всегда был, до самой смерти своей, поклонником прекрасных женщин, и надобно признаться, что имел изящный вкус. Раз я приехал к нему на дачу, на Большую Рыбацкую, и как-то случилось, что застал его врасплох. Это было в летний, жаркий день. Подле него сидела прелестная девушка, с расплетенной косою: длинные волосы ее были раскиданы по плечам и старик играл ими... Это, кажется, был конек его вкуса.

Все знакомые Воейкова помнят портрет первой жены его. Она представлена бегущею в лесу, в бурю: ветер несет вперед ее распущенные волосы и белое платье... Прекрасная женщина и прекрасное изображение. Да, старик имел вкус!

Меньше, чем за год до смерти, он женился на постоянной сожительнице своей, N. N., в июле 1838 года. За этот неравный брак его все осуждали, в том числе и я; но проступок его был следствием размышлений о прежней жизни старика, приближающегося к смерти. Он хотел, сколько возможно поправить прежнее и облегчить себя от того, что тяготило его совесть. Он действовал уже как христианин, которому страшны предчувствия будущего.

После, восемь месяцев он уже никуда не выезжал, страдая каменной болезнью. В это время он всегда принимал гостей, лежа на постели и, по природе хитрый и лукавый, всегда хотел показываться больным больше, чем было в самом деле. Нередко, прикидываясь хилым и изнеможенным, он говорил, что весь исхудал, что грудь у него ослабла, тогда как был полон по-прежнему, а за минуту кричал сильным, здоровым голосом.

Даже в безделицах, где не нужно было хитрости, он не переставал хитрить, как будто влекла его к этому натура. Так кошка действует по своей лукавой манере и там, где бы можно было обойтись без этого. Однажды крепостная девочка его, лет 13-ти, чем-то рассердила его. Он уже был в самом деле болен и не мог встать с постели. Схватив палку, стоявшую у постели, он приказывал девочке подойти к себе.

Девочка, пользуясь болезнью его, не слушалась и еще что-то нагрубила. Вдруг застонал он, и упав головой на подушки, начал кричать, что ему дурно, что он умирает. «Матушка, Фиша, Фюнушка, - говорил он девчонке, - не сердись на меня, прости меня, подойди и поправь постель, мне неловко, что-то колет...» Глупая девчонка поверила и ей стало жаль барина. Она подбежала и стала поправлять постель. Но лишь наклонила она голову, как он левой рукой цап-царап ее за волосы, а правою жестоко прибил ее палкой!

В последние дни своей жизни он особенно хотел помириться с теми, с которыми ссорился, но которых любил. Он боялся перейти в ту жизнь, не расставшись с друзьями по-дружески. Так как я не был у него недели три, и когда пришёл к нему, он беспокоился - не сержусь ли я на него? Присев на постели и сложив руки на грудь, он говорил мне своим слогом: - Пожалуйста скажите, не сердиты ли вы на меня, не сделал ли я против вас какого-нибудь канальства? Я не извиняюсь, а прошу у вас прощения. Давний приятель его Владиславлев не сердился на него, но все-таки не ездил к нему. За день до смерти его он приехал к нему. Старик был в восхищении.

Месяца за два перед смертью, в день кончины П.П. Свиньина, Воейков, как только узнал об этом, тотчас разослал записочки ко всем своим знакомым. Радостный ли это случай, чтобы со стороны и с такой торопливостью извещать о нем! Судьба его поймала на этом самом приеме и наказала его тем же самым.

N. N. получив записочку поздно вечером, лежа в постели, призвал слугу и приказал ему, завтра пораньше, сходить в дом Свиньина и узнать, правду ли пишет Воейков? N. N. спросонок перемешал ли фамилии или человек заспал приказание и оно перевернулось у него вверх ногами, только следующим утром он преблагополучно отправился в дом Воейкова и в прихожей начал расспрашивать у людей, точно ли и как он умер? В передней началось перешептывание и говор, так что я услышал, и, узнав, о чем идет речь, призвал к себе посланного, и старик Воейков должен был сам растолковывать, что не он умер, а П.П. Свиньин. Этот случай был пророчеством его собственной смерти!

Он умер 16-го июня 1839 г., в пятницу, в 5 часов утра.

В последние дни он был утомлен страданиями и желал скорее умереть. Задумываясь и потом приходя в себя, он говаривал: «и вот, как только я забудусь, первая мысль моя, не умру ли я теперь!» Но был он в памяти до последней минуты. Страдания его во время болезни были так велики, что в сравнении с ними смерть его казалась покойною. Мертвый трое суток лежал в доме. Лицо его совершенно переменилось. Всегдашнее выражение насмешки, с примесью лукавства и злобы, исчезло и лицо приняло спокойный, строгий вид. Знакомые, сначала спрашивавшие шутками: «не прикидывается ли он», - смотря на это лицо, уже говорили: «Ну, теперь он не обманывает!» Он похоронен 19-го июня 1839 г., на кладбище порохового завода.

Лицо А.Ф. Воейкова было смуглое и калмыковатое, голова большая, с волнистыми, густыми волосами. Он был довольно толст и неуклюж. Еще более он неловок стал от хромоты, сломав ce6е ногу 15-го октября 1823 г. - Я ехал, - рассказывал он, - из Петербурга в Царское, с тем, чтобы сделать зло одному человеку - и Бог наказал меня; лошади понесли, сломали мне ногу, и я не сделал того, что хотел сделать. Голос имел он громкий и какой-то воющий. Любил говорить, а еще больше острить. Греча, Свиньина, Полевого, а чаще всего Булгарина не спускал с языка и от этого даже терялся несколько интерес разговора его, сбивавшегося на однообразие.

В бумагах Воейкова остался дневник и его счета. Из них видны многие добрые свойства его. У него были на постоянном жалованье несколько вдов и сирот, и кроме того, он часто помогал бедным. Каждый месяц выходило у него до 100 и более руб. на бедных: а эта большая сумма по его достатку. Прибавьте к этому беспрестанные подарки, которые он посылал детям, знакомым литераторам и другим, и всякий поверит рассказам его домашних, что он всегда нуждался, так что иногда по году не мог сделать себе нового платья.

Из дневника его видно, что он любил пламенно первую жену свою*. Там встречаются отметки: «О радость, о восторг, сегодня я получил письмо от Сашеньки, и самое милое!» На разных книгах остались отметки, в которых он не щадил и самого себя. Например: Вот уж начался и 1836 год, а хромоногий В. все еще живёт! Вторая жена его, скромная женщина, любила уединение, и почти ни с кем не была знакома, несмотря на то, что он часто старался познакомить ее с другими и бранил за одиночество. А иногда шутя говорил ей: Ну, скажи, что ты за человек, кто тебя любит? Вот меня любят и Жуковский, и Дубельт, и Руссов, я тебе с сотню насчитаю друзей моих. А тебя кто любит? Только и любит тебя один, да и тот хромой, черный, рябой, старый, мерзкий!

*Первая жена Воейкова уехала за границу 21-го августа 1827 г., умерла в Пизе 1828 г.

В записках Воейкова нигде не нашел я о времени его рождения. Старик и тут лукавил. Однажды он говорил: - Скажите, как я было обчелся; я все считал себе, за 60 лет, а недавно, справившись хорошенько, уверился, что мне еще только 57. Надобно прибавить, что ему тогда было уже 65 лет, самых верных.

Однажды был он у Греча. Этот журналист, представляет ему сотрудника своего, Владимира Строева. Воейков уже был предубежден против Строева, как члена Гречевой партии и как человека, которого он считал таким же барышником как его главный недруг. К этому присоединилась низенькая, худо сформированная природой фигура Строева и его бедный, оборванный костюм. Воейков был поражен этой фигуркой. Остолбенев от нечаянности, сложив руки и окидывая его насмешливыми глазами, он говорил про себя, но так что всем слышно было: «Господи, Боже мой, что это такое!» потом отошел прочь и захохотал во все горло.

Между другими, в жену Воейкова был влюблен А.И. Тургенев, которого она, впрочем, не очень жаловала. Раз он так увлекся, что при муже, сверх комплиментов, которые сыпал Александр Андреевич, поправил ей своею рукой локон. Это до того взбесило Воейкова, что между ним и Тургеневым уже назначена была дуэль. Только посредничество Жуковского могло успокоить неосторожного влюблённого и самолюбивого мужа.

Однажды при мне доложили Воейкову, что слуга от кого-то из генералов принес ему письмо; Воейков приказал позвать слугу в комнату. Приняв и прочитав письмо, он вынул из столика кошелек, высыпал серебро и начал перебирать деньги. Беря то одну, то другую монету и останавливаясь больше на целковых, он расстановочно спрашивал человека: - А что, барин твой нанял дачу? Пишет ли к нему сестрица его, Анна Сергеевна? Сколько заплачено за тот прекрасный кабриолет, в котором ездит твой барин?

Я думал, что Воейков не может решить, что дать человеку, целковый, полтинник, восьмигривенник или гривенник; что ему мелкую монету дать стыдно, а большую жалко. Но Воейков, кончив свои вопросы и еще помолчав немного, сказал: - Прощай, братец, кланяйся своему барину. Когда слуга ушел, Воейков собрал деньги в кошелек, захохотал и сказал: «Заметили ли вы, как у него глаза разгорались? он так и думал, что я дам ему целковый!»

В этом человеке, кажется, была страсть мучить других.

Н.В. Кукольник, у себя на вечере, читал новую драму свою Джакобо Санназар. Кончив чтение, он сам просил гостей своих сказать свое мнение. Все, разумеется, как гости, хвалили. Один Воейков молчал.

- Что ж вы, Александр Федорович? - спросил его хозяин, - не скажете своего мнения?

- Да, если бы, - отвечал Воейков, - государь поставил здесь виселицу и сказал: вот Воейков выбирай, или сейчас тебя повисят, или говори свое мните о драме Кукольника, так я бы ничего не сказал.

В 1837 году В.А. Владиславлев, уезжая на несколько месяцев в южные губернии, отдал на это время лошадей своих поручику гвардии Б. Надобно заметить, что прежде Б. был армейским прапорщиком, когда Владиславлев был уже ротмистром. Если б Владиславлев не уехал и похлопотал, то он очень мог бы быть штабс-капитаном гвардии (майром); но он уехал и этот чин выхлопотал себе Б., и, стало быть, обогнал его чином. Воейков, услышав об этом, с хохотом говорил:

- Вот В. А. оставил лошадей своих Б., а тот на его же лошадях, да обогнал его!

В 1811 году в Москве литераторы часто собирались и читали друг другу свои произведения. Эти вечера бывали по большей части у бедного Иванова, сочинителя драмы: «Семейство Старичковых». На этих вечерах играли иногда в коммерческие игры. Воейков, исстари остряк и весельчак, играл иногда с Мерзляковым, не в деньги, а на столько-то стихов; Мерзляков по большей части проигрывал, и за это повинен был проигранное число стихов перевести из Садов Делиля, которые он, добродушный, и действительно переводил, а Воейков брал их, как свою собственность, и вставлял в свой перевод Делилевой поэмы. Может быть он несколько и переделывал их, чтобы они приходились к тону его собственного перевода; но дело в том, что это действительно было.

5

[img2]aHR0cHM6Ly9wcC51c2VyYXBpLmNvbS9jODU3NzMyL3Y4NTc3MzI5MjYvMjAyYzcvWGRFX1JhMjdNTnMuanBn[/img2]

Лаврентий Авксентьевич Серяков. Портрет Александра Фёдоровича Воейкова (за написанием стихотворения «Дом сумасшедших»), гравюра. 1875. Бумага, ксилография. 392 х 276 мм. Россия. Государственный музей изобразительных искусств имени А.С. Пушкина. Москва.

6

Владимир Бурнашев

Мое знакомство с А.Ф. Воейковым в 1830 году и его пятничные Литературные Собрания

I.

Александр Федорович Воейков был человек не столько замечательный собственной литературной деятельностью, сколько обстоятельствам сопровождавшими и отчасти порождавшими эту деятельность, в основании которой лежала желчь, гибкость мнений, назойливость, некоторая доза начитанности и очень много едкого, мефистофельского сарказма и остроумия, при отсутствии чувства деликатности и журнальной правды.

Замечателен Воейков был еще и по той обстановке в какой некогда он находился и по тем звёздам первой величины около которых он постоянно вращался. Но весь этот блеск имел место быть только до известной эпохи, до переселении его из Москвы в Петербург, хотя и в Петербурге, почти до конца двадцатых годов, после кончины (1826) историографа Н.М. Карамзина, большого его покровителя и защитника, Воейков имел свое значение, благодаря ласковым к нему отношением В.А. Жуковского, И.А. Крылова, князя П.А. Вяземского и В.А. Перовского, и в особенности благодаря его рукописному памфлету в едких и ловких стихах на все и на всех в нашей тогдашней литературе, памфлету известному под названием Дома сумасшедших, отрывки из которого были еще недавно в памяти и на устах почти всей образованной России.

Я начал знать Александра Федоровича с 1830 года, уже хромого (по случаю его падения из экипажа в 1824 году), в огромном черном парике, в громадных очках и вообще весьма непривлекательного, по внешности по крайней мере. Он в то время и до смерти жил в небольшом деревянном и тогда уже ветхом доме, стоявшем в Шестилавочной улице, что нынче Надеждинская, на том самом месте, где теперь высится красивое здание главного управления государственного коннозаводства.

Здесь у него по пятницам, вечером, около шести часов, так как позже четырех часов тогда никто в Петербурге не обедал, собиралось всегда человек двадцать, преимущественно из пишущей братии, которые тут читали свои произведения, передавали разные сплетни, собираемые в редакциях и, особенно в книжных лавках; и подчас высказывали мысли довольно светлые или передавали из своих личных воспоминаний биографические подробности о личностях более или менее известных, даже знаменитых, как на поприще государственном, так и литературном.

В то время, о котором я говорю, то есть с 1830 по 1838 год, за год до смерти Воейкова, в течение восьмилетнего моего с ним знакомства, он мало говорил, по крайней мере я мало от него слышал, о своих прежних знаменитых друзьях, а только постоянно восклицал с каким-то напускным восторгом об отношениях своих к глубокоуважаемому им другу и благодетелю Леонтию Васильевичу Дубельту, бывшему столько лет начальником штаба корпуса жандармов, портреты которого были у него во всех комнатах.

Воейков любил в разговоре употреблять много прилагательных и вообще говорил с каким-то глухим пафосом, соединенным с волчьим завываньем, причем он непременно кусал свои пальцы, доводимые этим касаньем до того, что он обвертывал их черной тафтой или надевал на них черную тафтяную перчатку, и тогда уже упражнялся в кусании точеной деревянной рукоятки своей, неразлучной с нам, трости. Говоря с вами, он имел привычку устойчиво смотреть вам в глаза через стекла своих очков или, напротив, приподняв эти очки на лоб и уставляя на вас черные, бегающие, налитые кровью и косоватые глаза.

Расскажу как и при каких обстоятельствах я познакомился с Воейковым. В эту пору, когда я уже работал для Северной Пчелы, в Петербурге выходило несколько маленьких еженедельных или дважды в неделю, или даже и через день являвшихся листков исключительно литературного характера. Один из этих листков, издававшийся под названием Северного Меркурия, отличался чрезмерной резкостью мнений, неправильным выходом своих номеров и часто пребойкими, злыми и остроумными статейками в стихах и прозе, где преимущественно доставалось Гречу, Булгарину, Полевому и Воейкову.

Все эти господа журналисты вслух и открыто отзывались об этом листке с презрением, уподобляя его моське Крылова; но со всем тем едкие эпиграммы этого листка частенько очень сердили аристократов нашей журналистики, и они охотно изыскали бы верное средство выбить перо из руки издателя-редактора, отставного армейского поручика Михаила Алексеевича Бестужева-Рюмина, который почти постоянно был пьян, потому за мало-мальски исправным выходом этого остроумного листка наблюдали другие лица:

Преимущественно добрейший и честнейший, но презабавный тогдашний аматёр-литератор* (*аматёр (франц. amateur): устар. любитель чего-либо, дилетант) Александр Николаевич Глебов, и еще весьма, состоятельный, даже богатый, некто Николай Александрович Татищев, косноязычный, изнеможённый, сильно гнусавивший, но страстно любивший журналистику, находивший (о вкусах и цветах не спорят) что лучше и остроумнее Северного Меркурия ничего найти нельзя. Публика видимо отчасти разделяла это мнение г. Татищева, потому что довольно охотно подписывалась на этот листок, в каждом номере которого, так или иначе, являлись в злой карикатуре корифеи тогдашней нашей журналистики.

Это, по-видимому, нравилось петербургской публике, незнакомой еще тогда с Брамбеусом** (**Осип Сенковский, известный под псевдонимом Барон Брамбеус - русский и польский востоковед, полиглот, писатель, редактор. Основатель первого русского массового «толстого журнала» «Библиотека для чтения») и не имевшей понятия о сатирических журналах в роде Весельчака и Искры, явившихся лет 25 спустя. Воейков в своих Литературных Прибавлениях сильно ратовал против Бестужева-Рюмина, упрекая его в пьянстве. В ответ на это следовали колкие, но циничные ответы в Северном Меркурии.

Греч не брал в свою Северную Пчелу статеек с юмористическим характером на литературных и не литературных деятелей того времени и вообще на известные в городе личности, отличавшимися какими-нибудь эксцентричностями. Не брал же он этих статей потому что товарищ его, знаменитый Фаддей Булгарин, считался великим мастером писать юмористические статьи, какими наводнял Пчелу преисправно, взимая за них довольно крупный гонорар. Как бы то ни было, но между соиздателями было тайное условие – отстранять от Пчелы все сатирическое и даже, по возможности, стараться уничтожать их.

Узнав об этом на опыте, по уничтожении в камине Греча некоторых моих статеек, я отправился к Бестужеву-Рюмину со свертком новых статеек, рисующих в самом карикатурном виде между прочим знаменитую тогда в Петербурге личность некоего Элькана*** (***Александр Львович Элькан (1819-1868 года) - писатель и театральный деятель. Владел многими иностранными языками; пользовался самой широкой популярностью.

Согласно Русскому биографическому словарю, «его знал почти весь Петербург»), всюдусущего и всем надоевшего, а также и несколько других рельефных личностей, игравших в то время разные роли в столице. В те патриархальные времена редакции не имели ничего общего с нынешними, и дело велось совершенно иначе, большей частью одним лицом, без штата суб-редакторов, секретарей и постоянных сотрудников.

Было много охотников печатать свои статейки большей частью даром, считая еще великой честью что статейка удостоилась печати. Конечно, не все такие статьи и статейки непременно печатались: многие возвращались авторам, многие пропадали у редакторов. Однако сколько-нибудь сносные статьи принималась с любезностью, выражавшеюся посылкой к автору двух-трех, иногда десяти билетов на журнал или газету. Это было для молодых писак, к числу каких и я принадлежал, верхом благополучия, давая им возможность распространять листок или жиденькую книжечку, печатавшие их статьи, в кругу своих знакомых; а эти знакомые, в свой очередь, были довольны, что знаются с юным писателем, доставляющим им экземпляр периодического издания печатающего его прозу или стишки.

Грeч в числе сотрудников имел двух-трех постоянных и в том числе и меня. С постоянными, «крепостными» своими сотрудниками Греч был крайне не церемонен и трактовал их очень легко; к сотрудникам же дилетантам, как он их называл, Николай Иванович относился особенно любезно, ежели замечал в них хоть малейший талант, и обыкновенно, принимая от них даровую статью, восклицал: А нам статеечку, дай Бог здоровья вам! повторяя часть куплета из славившегося когда-то водевиля: Феникс, или утро журналиста**** (авт. А. А. Шаховской), где талантливый тогдашний актер Рамазанов вывел на сцену самого Греча, усвоив себе весьма ловко всю его внешность, манеры и привычки.

Случаю угодно было, чтоб я застал дома, в первый мой визит, Михаила Алексеевича Бестужева-Рюмина, жившего тогда в дрянном деревянном домишке где-то в Саперном переулке, в довольно забавном и эксцентричном положении. Этот г. Бестужев был человек лет тридцати, среднего роста, темноволосый, не столько плотный, сколько ширококостный, широкогрудый, сутуловатый и с огромной головой, в виде пивного котла, лицо у него было цвета какого-то медно-красного, с глазами серо-карими, из которых один препорядочно косил. Говорил он, пришепетывая, словно имел кашу во рту, и с довольно заметным заиканьем. Усов и бороды в те времена никто почти не носил, а у него даже и бакенбарды не росли.

Светскими манерами этот господин не отличался: речь его, пересыпанная площадными выражениями, делалась неестественно учтива, с прибавкой «-с» почти к каждому слову, когда он хотел с кем-нибудь быть вежлив по своему, голос же его отличался постоянной, неприятной хрипотой, свойственной голосу людей находящихся с перепоя. Одевался Бестужев безвкусно и был похож на лакея в праздничном туалете, в котором изобиловали яркие цвета, как например, светло-синий фрак, красновато-розовый жилет и бронзового цвета шаровары, с глубокими карманами.

Вообще он не отличался ни изяществом, ни знанием светских приличий, причем, хотя и был журналист, из всех наук знал порядочно одну лишь русскую грамматику, и писал совершенно правильно, но во всем другом отличался поразительным невежеством, которым Бог знает для чего даже любил хвастать: не говоря уже о том, что он не знал ни одного из обыкновеннейших в общежитии иностранных языков, не имел самых элементарных сведений, и потому без строгого наблюдения за его редакторством господ Татищева и Глебова, наделал бы в печати самых жалких ошибок, которые доставили бы торжество его врагам; а врагов у него было не початый конец. В числе их главный Воейков, лично ненавидевший бедного Бестужева и хлопотавший за кулисами серьёзно о высылке его из столицы.

Итак, я, отправясь к Бестужеву, со свертком юмористических моих очерков (самого, как помнится, детского качества), вошел в сени его деревянного домика и, не звоня, проник через полуотворенную дверь в прихожую, узкую, тесную, в которой висела шубы, валялись сапоги, сапожные щетки и полуразбитая тарелка с ваксой и важно прогуливался зашедший со двора петух, тщетно искавший тут себе пищи. Тут же у окна была большая клетка с жаворонком.

За дверью, в соседней комнате, слышно было чье-то плесканье в воде и какое-то хрюканье с глухим воем, заглушаемое от времени до времени чьими-то словами: Эх, налопался! Сегодня видно и не отольешь тебя, чёрт косоглазый! Я начал кашлять, чтобы дать о себе знать, и тогда тот же голос крикнул: Ежели кто по Меркурию, входите, нечего церемониться! Так как я был именно по Меркурию, то вошел в комнату в моей енотовой шубе и шляпой на голове.

Зрелище, представившиеся мне поразило меня; довольно большое зальце, в четыре окна, где все ломберные открытые столы и стулья покрыты были грудами экземпляров газеты Северный Меркурий и различными другими газетами, журналами, книгами. Вообще в комнате царствовал хаос, соединявший с книгами и газетами остатки утреннего завтрака или вчерашнего ужина, бутылки и штофы полупустые, табак, сигары, трубка и табачную золу.

Около одного из окон, полуобнаженный, без халата, валявшегося тут же на полу, сидел издатель-редактор Северного Меркурия, наклонив голову над громадным ушатом, а верный его слуга, мог служить натурщиком для портрета чичиковского Петрушки, поливал голову своего барана ледяной водой, стекавшей в чан, тем отрезвляя его. Однако прототип Петрушки, ожидавший увидеть наборщика из типографии, увидев меня, сконфузился, вспомнив, что выражения его могли быть услышаны, и просил меня снять тут же шубу, положить ее на диван, а самому войти в следующую маленькую комнату, величаемую им кабинетом. При этом добрый холоп благодушно и деликатно сказал: Мигрень у Михаила Алексеевича мигом пройдет. Вот я ему льдом потру голову, и он скоро к вам явится.

И точно, через четверть часа явился Бестужев, с которым я познакомился и имел впоследствии случай убедиться, что он был необыкновенно добрый и весьма честный малый, к своему несчастью, однако, удрученный отвратительной слабостью к горячим напиткам. Бестужев печатал без Критики и разбора все пустяки, какие я ему доставлял беспрерывно, и часто говаривал, что при таком пароходном сотрудничестве можно безостановочно выпускать в четверг и в воскресенье номера газеты. Это действительно и исполнялось довольно аккуратно. Здесь не время и не место входить в подробности о статьях Северного Меркурия; но я предоставлю себе удовольствие когда-нибудь передать читателям примеры всей тогдашней журналистики, разумеется, курьёзу ради, а не для чего другого.

7

II.

Нельзя не сказать, что в тогдашней журнальной болтовне являлись по временам вещи далеко не ничтожные, а напротив, полные остроумия и юмора. К числу таких не принадлежала, однако, площадная брань, какая обращена была Бестужевым, ни с того, ни с сего, в Северном Меркурии на появившийся в то время литературно-салонный французский, выходивший по воскресеньям, листок Le Furet, издаваемый молодым французиком, малорослым, с черной гривой, одарённым голосом удавленного петуха, Шарлем де Сен-Жюльеном, лектором французского языка при Петербургском университете, где в то время был ректором Дюгуров (Dugour), француз-эмигрант, не знавший слова по-русски, однако переделавший свою фамилию на русский лад.

Всего пошлее в Критике Бестужева на Furet (хорек), было то, что Бестужев назвал помоеройкой и эту салонную газетку и ее редактора-издателя, превосходно принятого во всех салонах петербургских сливoк. Так, молоденький французик с косматой шевелюрой был очень и очень goutè dans les salons de М-me lа сomtesse de Laval***** (****** в те времена ходила по рукам карикатура на которой представлена была графиня Лаваль держащая ложку перед ртом, а на ложке маленький человечек, в котором все узнавали мсье Жюльеана. Под карикатурой подпись: Мадам Лаваль), то есть старой толстухи Лаваль. В салонах сильно возопияли за честь Сен-Жюльена, оскорблённого публично каким-то misérable journaliste russe.

Греч кое-где подстрекал, чтобы Бестужева выслали из Петербурга за обругание им газетки имеющей счастье быть читаемой постоянно государыней императрицей; Воейков, со своей стороны, инсинуировал против Бестужева за эту дерзость у благодетеля своего Леонтия Васильевича Дубельта. Все это не прошло бы даром Бестужеву, и раз добрейший Николай Александрович Татищев, приехав от своей кузины comtessе Аgripine (Закревcкoй), сообщил через Глебова, поздно вечером Бестужеву что он, Татищев, упросил за него графиню Агрипину чтобы она походатайствовала о нем у графа Бенкендорфа.

Добрейшей графине Бенкендорф, всегда смявшейся над графиней Лаваль, Дмитрий Гаврилович Бибиков рассказал всю эту историю или бурю в стакане воды, и графиня взялась быть защитницей русского журналиста. «Охота же мне была написать эту статью об этой дрянной французской газетёнке?!» - заикаясь, говаривал Бестужев, когда до него дошли слухи что его выходкам против М-r Сен-Жюльена дают совершенно превратный толк.

Среди всего этого шума и этой перестрелки, я доставил Бестужеву статью, опровергавшую первую напечатанную им, ни с того ни сего в Меркурии против Furet и напротив восхвалявшую французский листок выше леса стоячего. Когда эта моя статья была напечатана, я отправился с ней в гостиную милой, любезной и необыкновенно образованной г-жи Ламе, жены инженер-полковника Ламе, который вместе с другом своим полковником Клапейроном оказал большую услугу учёной технической части по нашему ведомству путей сообщения, как при Бетанкуре, так и при бывшем тогда главноуправляющем герцоге Александре Виртембергском. Г-жа Ламе, кузина и подруга детства М-r Сен-Жюльена, тотчас сообщила ему перевод моей статьи, мной же у нее в кабинете сделанный.

И вот, на другой же день, в вежливом письме редактора-издателя Furet, я получил всю коллекцию еженедельного листка, правду сказать, очень миленького и разнообразного, в количестве пяти экземпляров, то есть одного для меня и четырех для моих знакомых. Не прошло суток после этой присылки, как явился ко мне сам М-r Сharles de St.-Julien, приглашавший меня быть его сотрудником по части отчетов о русской текущей литературе и журналистике, разумеется, за честь и удовольствие быть сотрудником de cette charmantе feuillе de salons dе lа сарitale, и иногда, разок в неделю, за возможность пользоваться редакторским креслом в тогдашнем Малом Театре, где в то время играли исключительно французы, труппа которых была составлена превосходно.

Недавно как-то в Публичной Библиотеке вздумалось мне взглянуть на мои старинные грехи в этом Furet, выходившем здесь в Петербурге за 40 лет пред сим. Мoи сomрtes rendus о тогдашней, русской литературе были не что иное как торопливое изделие семнадцатилетнего юноши, писавшего о многом по слухам, а о другом по своим отношениям. Так, например, я расхвалил тогда роман Греча Черная женщина и вообще отзывался с особенным уважением обо всем том, что творилось в Пчеле.

Все это впрочем, было совершенно чистосердечно, потому что я в те времена был твердо убеждён в высоких достоинствах произведений перьев Греча и Булгарина и в великом значении их газеты, хотя, правду сказать, чтение романов Николая Ивановича Греча наводило на меня зевоту и нагоняло тоску непреодолимую. Но как бы ни было, а в те времена статейки мои в Furet о litterature сomtemроrainе russе, имели свое положительное значение, и я сделался, сам не подозревая, мишенью различных любезностей многих тогдашних наших беллетристов.

Так, например, я помню, что в ту пору И.И. Калашников прислал мне богато переплетенный экземпляр своего романа Камчадалка, а Н.А. Полевой доставил мне из Москвы полный экземпляр своего истинно прекрасного Телеграфа. Затем уж я, бывало, превозносил же Бог знает как le Тélégraphie de Мosсоu, что было приятно почтенному Николаю Алексеевичу, особенно по тому обстоятельству, что серьёзный Journаl des Débats заимствовал неоднократно на свои столбцы отчеты маленького Furet о тогдашней русской текущей литературе.

Еще помнится мне, что покойный князь Владимир Федорович Одоевский, передал однажды графине Лаваль одну из своих тогдашних книг помнится, Пёстрые Сказки или что-то в этом роде, с тем чтоб о ней было упомянуто в Furet, и редактор этой газетки прислал мне эту книгу чтоб сделать о ней любезный отзыв. Свежо предание, а верится с трудом! - что за 40 лет пред сим семнадцатилетний мальчик, знавший порядочно французский язык, мог так куролесить в русской литературе посредством сотрудничества в маленьком салонном французском листке.

Вообще газетка Furet занимала довольно почетное место с кипсеками***** (издание с картинками) и журналами мод во всех блестящих петербургских салонах, каких тогда в столице было множество. Известность русских литературных отчетов моих в Furet дошла, к беде моей, и до столь известного, даже знаменитого тогдашнего стихокропателя, маститого графа Дмитрия Ивановича Хвостова, имя которого в истории нашей литературы сделалось предметом всеобщего глумления по причине страсти этого старика-самодура не только писать и печатать свои вирши, но и читать их всем и каждому или заставлять этих всех и каждого читать ему вслух его стихи, которыми он восхищался, и которыми были всегда битком набиты карманы его серого с Анненской звездой фрака, испачканного сзади пудрой, а спереди табаком, как карманы двух ливрейных гайдуков, сопровождавших сиятельного пиита на прогулках в Летнем Саду.

Из этих-то резервуаров, маленький, сгорбленный, сухощавый старичок, сморщенный, как печёное яблоко, потрясавший головой, густо напудренной, постоянно извлекал массы своих стихотворных брошюр и листков, издававшихся им на всевозможные случаи.

Граф обыкновенно в Летнем Саду подсаживался к знакомым и незнакомым, и всех мучил чтением этих стихов до того что постоянные посетители сада всеми силами старалась улизнуть от его сиятельства. В это же время в Летнем Дворце Петра I жил летом тогдашний министр финансов граф Егор Францевич Канкрин, который нашел нужным, со своим откровенным простодушием, не лишенным, однако, насмешливости, раз навсегда отделаться от поэтических нападений графа Дмитрия Ивановича, сказав ему в Летнем Саду, своим зычным голосом, во всеуслышание: Фаши стихи, фаше сиятельство, Краф Тмитрий Ифаныч, так превосходны што заставляют меня самого писать такие же стихи, а это берет от меня фремя косутарственной слушпы, чрес это я софершаю косутарственное преступление, уклоняясь от моих опязанностей престолу и отечестфу, а потому я фынушден буду котатайстворать фысочайшее повеление запретит фам, Краф, читать мне фаши пленительные стихи.

Граф Дмитрий Иванович был далеко не глуп; но страсть к своим виршам в нем была до того сильна, что он не понял насмешливой шутки Канкрина и всем ее рассказывал, дав, однако, себе слово не отвлекать государственного мужа от его занятий, которыми он обязан по присяге престолу и отечеству. Узнав об этом, известный остряк и шутник, князь Александр Сергеевич Меншиков, любивший подтрунить и пошутить, пресерьезно уверил графа Дмитрия Ивановича, что ежели Канкрин пожалуется на него, за чтение ему стихов, государю, то император назначит графу Дмитрию Ивановичу для жительства одно из его имений и освободит его от сенаторства.

Таким образом, граф Канкрин был застрахован от чтения стихов Хвостова или хвостовщины, как прозвал стихи эти Греч. Достоверно известно, что граф Хвостов нанимал, за довольно порядочное жалованье в год, на полном своем содержании и иждивении, отставного чиновника, все обязанности которого ограничивались слушанием и чтением вслух стихов графа. Говорят, что, не взирая на хорошее содержание, чиновники более года не выдерживали этой пытки и постоянно менялась, уверяя, что они на этой службе заболевают какою-то особенной болезнью, которую шутники называли стихофобией.

В Летнем Саду граф старался ловить приезжих провинциалов, восхищавшихся честью беседовать с сенатором-звездоносцем, потому эти добрые люди выслушивали и сами вслух читали его стихи. За это граф приглашал многих из них к себе в дом на обед, что было вершиной почета для наивных провинциалов, каких тогда в России еще было немало, но какие нынче, с устройством железных дорог и при сближении захолустьев со столицами, значительно убавляются.

Всех анекдотов и толков о графе Дмитрия Ивановиче не перечесть; потому, дав понятие о нем читателю, перехожу к тому, лично до меня касающимся в знакомстве моем с графом Хвостовым. Как я в Летнем Саду ни лавировал, но попался графу Хвостову словно кур во щи, и он замучил меня своими стихами, отзываясь при этом с восторгом (разумеется поддельным) о моих статьях во французском листке, в Furet, и приглашая к себе в гости. Он жил тогда на Сергиевской улице, в своем длинном, желтом, неуклюжем двухэтажном доме, который давным-давно не существует и заменён какими-то изящными чертогами, как известно, наполняющими эту аристократическую улицу.

Я у графа не был и, признаюсь, имел школьничество дать ему свой фальшивый адрес, где-то у Бертова моста, в малой Коломне, тогда как я проживал тогда в Басковом переулке, в мезонине деревянного дома против артиллерийских казарм, который тогда принадлежал Киверному фабриканту отставному унтер-офицеру Глотову, а нынче стоит все в том же виде, только не ведаю уже кому принадлежит он теперь. Однако этот фальшивый адрес не спас меня; в одно утро, в воскресенье после обедни, пред Глотовcким зеленого табачного цвета домиком с мезонином остановилась голубая карета четверкой с форейтором.

Два ливрейных лакея в синих сюртуках, с малиновыми воротниками и серебряными галунами на треугольных шляпах соскочили с запяток. Один стал у дверей, другой вошел на двор и направился по лестнице в мой мезонин. Он подал мне визитную карточку графа со словами написанными красными чернилами: Не откажите, молодой писатель, потешьте старика, поезжайте с ним к нему на дом теперь же. Граф Дм. Хвостов.

Отнекиваться было уже совершенно неприлично; я надел фрак, взял шляпу, набросил шинель, и поехал в графской карете вместе с его сиятельством. Он дорогой ни полслова не говорил мне о мистификации с адресом и только стращал тем, что заарестует на обеде. Однако я от этой чести отклонился, доказав ему невозможность принять его лестное приглашение, так как я «обязан» по воскресеньям бывать у Дмитрия Гавриловича Бибикова, моего тогдашнего начальника по департаменту внешней торговли. Дома граф угостил меня отменно хорошим шоколадом с бисквитами, после чего не мог утерпеть, чтобы не прочесть мне некоторых из своих стихов, только что тогда там произведенных.

Пред тем как нам распрощаться, добрый старичок взял с меня слово, что я буду у него скоро и, при этом, он снабдил меня печатной тетрадью в большую четвертку с новыми своими стихотворениями. На заглавном листе этого in quartо, очень красиво и даже роскошно напечатанного, старик-стихокропатель написал при мне же несколько стихов с посвящением мне - юному критику газеты французской Furet от удивляющегося его таланту и верности суждения старика-поэта, до гроба поклонника муз и граций. Таково было содержание этих шести стихов, в которых вместе с именами: Аполлона и почти всех жителей Парнаса красовались имена и фамилии, как его сиятельства, так вашего покорнейшего слуги.

При выходе на улицу, со стихотворением завернутым в трубку, я вспомнил, что в этот вечер предстоял мне, после обеда у моего директора департамента, маленький балик на Васильевском острове, у моих добрых и многоуважаемых тогдашних знакомых Батуцких. Вследствие этого воспоминания о балике, я распорядился приобрести себе палевые перчатки самые свежие. Фурнировался я всеми туалетными вещами в отменно хорошем тогдашнем магазинчике Дюливье, в доме Рогова на Невском проспекте, хозяин да хозяйка которого отличались замечательной образованностью, обширной начитанностью и коммерческой любезностью самого лучшего тона. Естественно, что маленький магазин г. и г-жа Дюливье был всегда битком набит.

Взяв перчатки, я оставил в магазине сверток с печатными стихами и рукописным посвящением, сказав, что ежели завтра я не зайду мимоходом за этой тетрадью, то хозяева вправе делать с ней все, что им заблагорассудится. Прошло пять дней после этого, как я получил от графа Дмитрия Ивановича письмецо с приглашением меня завтра вечером на чашку чая. Забыв о существовании тетради со стихотворениями и посвящением, я отправился на Сергиевскую, где был принят с распростертыми объятиями и угощен несколькими стаканами хорошего чая со сливками и с отличными, по-видимому, домашними печеньями.

Мы сидели в гостиной голубой с серебряными звёздочками и освещённой многими канделябрам с восковыми свечами, так как тогда о каллетовских стеариновых свечах только начинали слегка поговаривать и употребляли их для пробы. Граф, как водится, читал свои стихи и заставлял читать их своего чиновника-наемника. Графиня Хвостова, урожденная княжна Горчакова, тетка нынешнего нашего государственного канцлера, в напудренных буклях старушка, окруженная тремя или четырьмя старообразными и весьма невзрачными компаньонками, одетыми однако очень модно и вычурно, да еще пятью или шестью болонками и мопсами, с ошейниками и побрякушками, присутствовала тут же, делая вид что слушает стихи своего мужа, лаская собак, или играя в дурачки с какой-нибудь из своих дам.

Графиня Хвостова славилась своим французским языком, который она умела удивительно уродовать. Опасаясь расхохотаться когда ее сиятельство пустится говорить по-французски, я прикинулся не знающим этого языка и просил чтобы со мной говорено было по-русски. Графиня однако, зная что я пишу статейки во французской газете, выразила по этому случаю свое удивление и сказала по поводу этого обстоятельства одной из своих невзрачных компаньонок что-то на своем французском диалекте невыяснимо абсурдное, заставившее меня прикусить язык, чтобы не фыркнуть. Граф стал говорить мне очень любезно о тех стихах, какие он мне подарил с посвящением.

Платя дань учтивости и вежливости, я отвечал что тетрадь эта занимает первое место в моей библиотечке, а посвящение начертанное его рукой приводит в восхищение мою мать, показывающую всем и каждому этот лестный документ. Но однако, я жестоко был наказан за мою бесстыдную ложь, потому что старик граф Дмитрий Иванович, хотя был, конечно, самодур со своим несчастным стихоплетством, но все-таки был светский и порядочный человек Екатерининского типа, который с любезной усмешкой сказал мне: Видно чудеса Калиостро возобновляются. Вы говорите что тетрадь эта у вас на квартире, а между тем она вот у меня здесь.

И он подал мне эту злополучную тетрадь, вынув ее из ящика преддиванного стола. Я покраснел как маков цвет. Дело объяснилось тем, что графиня, купила какую то материю в магазине Дюливье, и товар этот завернули в расшитую хозяевами магазина, оставленную мной на их распоряжение тетрадь, состоявшую из одного печатного листа в 8 страниц, то есть в четвертку. Граф велел разгладить этот лист при содействии переплетчика; но не отдал мне его обратно, говоря что он отдаст мне этот экземпляр только тогда, когда я в наказание подарю его не одним, а многими моими посещениями.

8

III.

В первое же воскресенье, за обедом у Дмитрия Гавриловича Бибикова, моя история со стихотворениями и посвящениями графа Хвостова была рассказана мной очень комично и сделала у Бибиковых такой фурор, что на другой же день пересказана была графу и графине Канкрин, равно как графу и графине Бенкендорф. Хохоту было много. Я же расписал эту историю, сomme un fait du jour, моему редактору-издателю Сharles de St.-Julien, который из этого материала состряпал в довольно бойких стихах комичную балладу-легенду, где под именем сomte De-la-Queue (то есть граф Хвостов) изобразил чудака стихоплета со всеми его странностями и смешными замашками и увлечениями, фабулой же драмы было вышеозначенное происшествие с тетрадью in quartо и с собственноручным посвящением; а место действия перенесено было в какое-то захолустье Франции.

Стихотворение М-r Сен-Жюльена, прочитанное во всех салонах, очень разогорчило доброго и неглупого, но страстно влюблённого в свои стихотворения графа Дмитрия Ивановича Хвостова. Он непременно хотел как-нибудь наказать юношу за шутку над ним, шутку столь публичную и так ядовито его задевшую, хотя, правду сказать, в стихотворении М-r Сен-Жульена я был вовсе не повинен. Графиня, при всей доброте своей, гневалась на основателя этой шутки, то есть на меня, потому что monsieur St.-Julien считался, по ее мнению, только моим оружием, и говорила что надобно придумать мальчишке строгое и памятное наказание.

В это время как нарочно приехал к графу Александр Федорович Воейков, который частенько в ту пору посещал графа, так как это было осенью пред подпиской на периодические издания, а граф брал ежегодно на свой счет по сотне экземпляров Воейковских изданий, с тем однако условием, чтобы в следующем году было непременно напечатано в журналах Воейкова хоть одно стихотворение графа Дмитрия Ивановича. Граф, а больше всего графиня, рассказали Воейкову всю историю моего проступка и предъявила ему злосчастное стихотворение об malheureux cracheur de mechants vers comte De-la-Queue.

Воейков прежде всего хотел написать против меня ругательную статью или поместить мою персону в свой Дома сумасшедших. Однако, первое он нашел не вполне достигающим цели, а второе признал чересчур почетным для меня, по крайней молодости моих лет. Затем решено было на общем комитете пригласить меня в имеющее быть у графа на днях вечернее литературное собрание, где будут читать свои прелестные (для них) произведения, под председательством самого хозяина-амфитриона, такие знаменитые пииты и прозаики, как Владимир Иванович Панаев, автор сладко-снотворных элегий; Лобанов, переводчик Расиновой трагедии Федра; он, Воейков, переводчик Виргилия и Делиля; Огинский, переводчик какой-то древней истории Голдсмидта; Борис Михайлович Федоров, автор романа Князь Курбский и бесчисленного множества детских и не детских стихотворений; Вильгельм Иванович Карлгоф, автор военных воспоминаний того чего не видел, сидя в штабе, стихотворец Александр Николаевич Глебов, творец сладеньких стишков; барон Егор Федорович Розен, стихотворец и прозаик; Андрей Иванович Подолинский, богатый малороссийский помещик и автор многих стишков в альманахах и пр. и пр.

И посреди-то этого сонма знаменитых писателей решено было посадить меня на скамью подсудимых; а Воейкову предоставить быть моим и обвинителем-прокурором, и судьей, и наконец, экзекутором-палачом. Воейков сам назначил себе все эти роли и радовался, что он среди этого блистательного общества жестоко отмстит мне своим, как он выражался, оборваньем за все мои анонимные заметки в Северном Меркурии обо всех тех географических и исторических промахах, какими были постоянно наполнены его Русский Инвалид, Славянин, и Литературные Прибавления к Русскому Инвалиду.

Само собой разумеется, что я ничего не знал и не ведал о готовившемся против меня комплоте и, ничего не подозревая, явился на литературный вечер, который, как я надеялся, должен был доставить собой новую пищу моей сатирической наблюдательности и дать мне возможность порассказать об этом литературно-карикатурном собрании за обедом у Дмитрия Гавриловича Бибикова, в первое же воскресенье.

Когда я вошел в ярко освещённую залу графа Хвостова, устроенную на этот раз для литературных чтений, за длинным столом, покрытым малиновым сукном с золотыми галунами и кистями и обставленным креслами, обитыми малиновым же бархатом с золоченными гвоздиками, в зале было уже несколько лиц, которым граф представил меня в качестве юноши пишущего во французском журнале отчеты о современной русской литературе, а в Северной Пчеле статьи о замечательных и талантливых русских самородках в деле промышленности. Жаль только, что стихов не пишет и стихов не любит, восклицал граф Дмитрий Иванович.

В числе почетных гостей был и князь Шаринский-Шихматов, который имел, как известно, главное участие в редакции и составлении цензурного устава 1826 года, прозванного Гасильником Просвещения, а также Драконовым Кодексом. В 1830 году князь Шаринский-Шихматов был, кажется директором департамента народного просвещения. Он был, как помню, в форменном синем фраке со звездой и сидел на диване, имея около себя пиитов Лобанова и Владимира Ивановича Панаeва. На сделанную обо мне рекомендацию, князь Ширинский сказал на всю залу: Трудно поверить в литературные качества молодого человека, который не пишет стихов. Без любви к стихам нет эстетики, без эстетики нет поэзии, без поэзии нет чувства, остается одна чувственность; нет жизни, остается одно прозябание.

В это самое время вошел юный, почти такой же юный как я, только очень и очень богатый помещик и тогдашний поэт Андрей Иванович Подолинский, миловидный, скромный, кроткий и застенчивый, одетый модно и щеголевато, но с различными байроновскими замашками в туалете своем, заметными в небрежно-тщательно повязанном галстухе, открывавшем белоснежную шею, и в причecке, состоявшей из массы каштановых локонов, закинутых назад и падавших на плечи. Камей на груди, редкий по древности и добытый из Геркуланума, широкополая шляпа Боливар, в левой руке, все, при некоторой наблюдательности, просились на эффект и отличались аффектацией.

Подолинский был принят хозяином и хозяйкой, равно как их гостями, с восторгом заставившим смутиться этого робкого юношу, который, казалось, очень был рад, что увидел среди этого синклита меня и дружески пожал мне руку. - А вы разве знакомы? - спросил граф Хвостов. - По дому Марьи Алексеевны Крыжановской, урожденной Перовской, ваше сиятельство, - сказал провинциал Подолинский. - И по четвергам Николая Ивановича Греча, - прибавил я. - Вот истинно поэтическая душа! воскликнул князь Шаринский-Шихматов, с улыбкой, потрясая и прижимая к груди руку Подолинского, покрытую бриллиантовыми, аметистовыми, рубиновыми и изумрудными перстнями.

Вслед за этим князь сказал какие-то два-три стиха из псалмов Давидовых о святости поэзии и непосредственно за этими стихами весьма прозаически спросил Подолинcкого: - А когда же, Андрей Иванович, вы подадите прошение министру о причислении вас к министерству народного просвещения? Из всего того, что я тут слышал, заметно было, что поэзия поэзией, а малороссийские имения в 2000 душ этого юного поклонника муз имели в глазах всех этих сладких восторженников к его личности не последнее значение.

Раздалось постукивание шпор и бряцанье сабли, всегдашние в ту пору предвестники появления армейского кавалериста, говорю армейского, потому что истые гвардейцы, в те времена комильфотные в высшей степени, умели как то носить и саблю и шпоры так, что ни те, ни другие не издавали звуков. Явился малорослый, светловолосый барон Егор Федорович Розен, с желтоватыми усиками, в своей адъютантской форме, с расстёгнутым вопреки формы воротником; он шел довольно скоро, маша по полу длинным белым султаном своей треугольной шляпы, а правой рукой поправлял на груди, перепутавшиеся серебряные аксельбанты. И его приняли любезно; но все-таки далеко не так любезно как Подолинcкого.

Раскланявшись со всеми довольно угловато, он дружески обнял меня и начал своим крикливо-пискливым дискантиком рассказывать, обращаясь ко всем, о том что он сегодня в книжном магазине Сленина встретил Соболевского, друга Александра Сергеевича Пушкина, который ему сказал что Пушкин начинает по высочайшему повелению приступать к собранию сведений о Петре Великом, и что в городе уже заболтались о том, что будто он получит звание историографа. Это всех заинтересовало.

Но достойно было особенного внимания то, что поэты, как Шихматов, Панаев и Лобанов, говорившие с натяжным восторгом о стихотворстве, в сущности же все-таки чиновники в душе, стали тотчас при этом вслух говорить о том что, вероятно, это дело устроено по ходатайству и рекомендации Василия Андреевича Жуковского, знающего хорошо финансовые бедствия Пушкина, которому будет положен конечно знатный оклад. Из всех этих господ один только оказался чистосердечным другом поэзии, именно старичок-стихоплет граф Хвостов, который сказал: - Ежели Пушкин поведется по чиновничьей стезе и будет работать по заказу, хотя бы даже по Высочайшему, скажет тогда, ваш Александр Сергеевич, прости поэзии.

Ширинский и Панаев восстали против этого мнения графа Хвостова и говорили графу что они также служат и царю, и музам; да и сам он, граф Дмитрий Иванович, ведь сенаторствует, а кто же больше его сиятельства приносит даров и жертв поэзии? Граф улыбался и приговаривал: Да то мы, а то ведь Пушкин! Благородный, кроткий и незлобивый старец так радушно отзывался о Пушкине, хотя конечно знал ту едкую и грязную эпиграмму, какую Пушкин, как то раз после завтрака устрицами с шампанским у Елисеева с Вильегорcким и Соболевским, карандашом написал на каком-то попавшемся ему конверте.

9

IV.

Постукивание трости о паркет в соседней зале возвестило появление Воейкова, прежде которого за несколько секунд показался на пороге ливрейный лакей, провозгласивший: - Статcкий советник г. Воeйков. И статский советник г. Воейков в форменном с серебряными пуговицами синем фраке Академии Наук, с Владимирским крестом на шее, показался, со своим черным, густым как шапка париком и со своими огромными очками, оправленными в черепаху. Он вошел и начал тотчас здороваться направо и налево, целуясь с одними, пожимая рука другим.

За ним следом шел и угловато также всем кланялся, с какою-то подпрыжкой, молодой поэт, Александр Николаевич Глебов, весь в черном, в очках, сам ярко-розовый, рыжеватенький, с узенькими бакенбардочками, словно две ленточки светло-коричневого цвета. Этот добрейший г. Глебов был страстный стихотвор, который однако не читал насильно всем своих стишков, писал и прозой, недурно. Он помещал свои стишки во всех журналах и во всех альманахах и имел такой уживчивый нрав, что одновременно был помощником Бестужева-Рюмина по изданию Северного Меркурия и вместе с тем работал усердно для Литературных Прибавлений Воейкова, которые Греч прозвал Литературными Придавлениями редактора Русского Инвалида.

Этот тогдашний литератор Глебов был как девушка застенчив и постоянно как-то конфузился, подергивался как-то конвульсически когда говорил, причем имел привычку хватать всех сколько-нибудь коротко знакомых за пуговицы. Вообще он был довольно смешон и даже карикатурен, хотя впрочем, все это в нем было вполне натуральное, нисколько не напускное, как бывает у некоторых других, старающихся брать аффектацией.

Раскланявшись со всеми, Глебов, не ожидая увидеть меня здесь, удивленно обратился ко мне и тотчас ухватил меня за пуговицу; но я отклонил эту его обычную любезность, говоря ему, шутя, что он постоянно дает сильную работу моему старику Тимофею, зашивающему пуговицы моих фраков после каждой встречи с ним, добрейшим Александром Николаевичем.

Между тем пред началом литературного вечера, до принятия поэтических брашен, явились лакеи с подносами душистого чая, которым председавшие занялись довольно внимательно. Воейков, уписав какой-то сдобный крендель и запив его быстрыми глотками чая из громадной чашки, по-видимому ему специально назначенной, поправил очки и обратился со всегдашним своим гробовым завываньем к князю Ширинскому-Шихматову, только что кончившему прихлебывание чая, перемежаемое чтением почти шёпотом какой-то новой идиллии Панаева, назначенной для чтения на этом вечере.

- Помилуйте, ваше сиятельство, на что это похоже? Вы допускаете в нашей Российской Академии Бог знает какие неправильности!

- Какие, какие, Александр Федорович, какие неправильности? - вопрошал князь.

- Да хоть бы те, - продолжал Воейков, покусывая искусанный уже набалдашник своей трости, - да хоть бы те, князь Платон Александрович, хоть бы те например-с, ваше сиятельство, что нашему непременному секретарю, знаменитому осударю Петру Ивановичу, еще отвалили оклад. Скоро кажется, доходы всего Русского царства пойдут на этого одного господина.

- Это вовсе не наше дело, Александр Федорович, это по желанию президента академии. Вы знаете, Александр Фёдорович, сила солому ломит! - заметил Князь со смесью досады, сожаления и чиновничьей значительности.

- Пусть соломенные человечки и ломятся, - восклицал Воейков, постукивая очень нецеремонно своей клюкой, – а я человек железный, гранатный, таким силам не поддаюсь. На то у меня в руках обоюдоострое перо, которое как раз усадит всякого несправедливца в тот отдел моего Дома сумасшедших, который особо от литературного отдела мной строится. В этот-то отдел пусть сядет господин Академии Российской непременный секретарь, осударь Петр Иваныч Соколов.

Не лишне заметить, что разговор о Доме сумасшедших, с которым Воейков иногда любил носиться, не мог быть приятен и князю Ширинскому-Шахматову, который, за участие свое в составлении жестокого цензурного устава, сам был посажен Воейковым в гражданское отделение его Дома сумасшедших и едко, злобно очерчен и обруган. Однако произнесенное Воейковым, с особым ударением, слово осударь заставило всех рассмеяться, и Лобанов, переводчик Расина, весьма докторально пояснил, что г. Соколов доказывает упорно будто следует писать и говорить не государь, а осударь на точном основании славянского слово построения.

Завязался по поводу этого слова полу-филологический, полу-завиральный спор, давший однако повод графу Хвостову сказать какие-то собственные свои стихи, в которых слово осударь и государь повторялось самым странным образом, причем доказывалось что будто и то и другое возможно в письменном и разговорном употреблении.

- И овцы целы, а волки сыты! - захохотал с каким-то диким воплем Воейков. - А всё-таки, г. Соколова я упрятал в мой Дом сумасшедших.

- Это не новость, Александр Федорович, - заметил барон Розен своим специальным, ему одному свойственным акцентом и ему одному присущей певучей интонацией, какой до знакомства моего с Розеном и после его смерти я никогда ни от кого не слыхивал. - Вы написали эту эпиграмму кажется в 1815 году, то есть за 15 лет пред сим.

- Да, достопочтенный барон, за 15 лет, это правда, - говорил уже тихо Воейков, - да, точно, давно я заклеймил его, однако я теперь, сегодня же, вновь редактировал эту эпиграмму, и ежели угодно, то прочту ее почтенному обществу.

- Прочтите, прочтите, Александр Федорович, прочтите, - говорил князь Ширинский-Шахматов, улыбаясь, – вашей эпиграммой начнем наше заседание. Вы согласны, граф?

- Вполне, вполне согласен, шамкал граф Хвостов. - Но ведь, кажется, Петр Иваныч написал какое-то стихотворение?

- Никогда ничего не писал, ни в стихах, ни в прозе, - сей секретарь русской словесности, - со злобой сказал Воейков и, кашлянув, и грызя немножко свою трость, начал с завываньем:

Вот он, с харей фариceйcкой,
Петр Иваныч осударь,
Академии российской
Непременный секретарь.
Ничего не сочиняет,
Ничего не издает;
Три оклада получает
И столовые берет.

На дворе академии
Гряд капусты накопал;
Не приют певцам России,
А лабаз - для дегтя склад.

Никто не хотел заметить, что это старая редакция, а нового ничего в ней нет кроме перемены цифры 2 на 3, при упоминании об окладах. Все смеялись и рукоплескали. Только один постоянный в своих мнениях барон Розен, приняв недовольный вид, сказал своим крикливо-певучим голосом, с акцентом не то немецким, не то польским, не то старо-славянским, но как всегда грамматически чисто и старательно отчеканивая каждое слово: - Легко ругать и поносить человека, не легко только отдавать справедливость за скромные даяния чистого человеколюбия, скрываемые так, как скрывается благородная, но скромная фиалка.

Да, милостивые государи (я не скажу, осудари! улыбнулся он), да, этот самый Петр Иванович Соколов, как свидетельствует, в своих записках всеми нами уважаемый и ценимый переводчик древних классиков Иван Иванович Мартынов, спас на Васильевском острове, во время наводнения 7-го ноября 1824 года, пятнадцать человек погибавших, подавая им веревки, и никому не рассказывал о своем подвиге.

К тому же я должен заявить что Александр Федорович не прав, говоря в своей сатире будто Соколов ничего не переводил, ничего не издавал, тогда как он издал несколько очень хороших своих переводов с латинского языка, и его переводы приняты во всех наших учебных заведениях. Воля ваша, а так жестоко отзываться о честном труженике, каков Соколов, который мне ни сват, ни брат, право не пригоже, право не любовно!

Эта рыцарская выходка барона Розена, явившегося защитником Соколова, готова была произвести свой эффект, потому что Воейков, с остервенением приподняв парик, съехавший на сторону, стал чесать ногтями в голове, и эта невзрачная манипуляция означала приближение бурной вспышки со стороны хромого переводчика Георгик. Но граф Хвостов кстати вовремя подплыл к Воейкову и cказал ему своим старческим голосом сколько мог громко: - Александр Федорович, позвольте представить вам моего нового юного знакомца. Он тогда назвал и представил ему меня.

Воейков злобно и бешено, вскинув очки на лоб, взглянул на меня своими мутными глазами, не привстав и не подавая руки, сказал: - Светопреставление! Дети, едва от соска, пускаются в литературу и журналистику! Этот мальчик, не знающий еще порядочно грамоты русской, пишет французские статейки о русской литературе и о русской журналистике. Под крылом такого богопротивного человека, как Греч, этот птенец нашел себе приют и пойдет, конечно, по стопам такого достойного наставника.

Поздравляю, молодой человек! Из вас в школе Греча выйдет что-нибудь в роде вашего наставника, который способен на все на свете, только на все недоброе. Но видно Бог слышит молитвы ваших родителей, ежели вы их имеете, и, слыша их, не допускает вас до окончательного падения, приведя вас путями Провидения в дом его сиятельства графа Димитрия Ивановича, где, кроме дел добродетельных, вы ничего не увидите. А вертеп Греча....

- О каком вертепе Греча вы позволяете себе говорить? - взвизгнул барон Розен. - Александр Федорович, образумьтесь, придите в себя, вы в каком-то болезненном состоянии. Что с вами? Как вы осмеливаетесь оскорблять этого молодого человека? Откуда вы взяла это право. Я никогда не дозволю при мне ругать Греча, у которого я хорошо принят, как я никогда никому не дозволил бы поносить вас при себе, имея честь быть, принят у вас. Этого молодого человека многие из вас, гораздо старше его, считают своим товарищем: Карлгоф, Глебов, Подолинcкий, я - мы все знаем его с хорошей стороны. Не понимаю, откуда вы взяли право оскорблять его здесь.

Все общество старалось принять вид, будто ничего не видит и не слышит, потому Шихматов, Лобанов, Панаев, Огинский и с ними сам хозяин, граф Хвостов, разговаривали между собой о посторонних каких-то предметах, оставляя сначала меня на жертву Воейкову, а потом Воейкова на жертву барону Розену, который расходился не на шутку и сильно постукивал ножнами сабля; а Воейков, вынув из кармана платок преогромного размера, вытирал пот градом катившийся с его лица, посиневшего и побагровевшего, причем он распускал галстук и пил холодную воду стакан за стаканом. Видно, он задыхался от гнева, и страшился прилива крова.

В это время, имея около себя Глебова и Подолинского, я сначала стоял как окаменелый, как пораженный громом, но потом, придя в себя и услышав энергические слова честного барона Розена, тихо спросил Глебова: - Скажите на милость, Александр Николаевич, что этот господин Воейков, которого я первый раз в жизни вижу и которого желал бы никогда нигде не встречать, пьян сегодня или он сумасшедший сорвавшийся с цепи?

Тогда Глебов, весьма конфиденциально, взяв меня в сторону, в амбразуру дальнего окна, рассказал мне о том комплоте, который был устроен здесь за то, что St.-Julien, с моих слов, написал шуточную балладу так сильно раздосадовавшую графа Дмитрия Ивановича. Тут все мне сделалось ясным. Я сожалел, но поздно, обо всей этой истории и решился отныне впредь никогда не бывать в доме графа Дмитрия Ивановича, деяние же Воейкова хотел непременно предать тиснению и в Северном Меркурии, и в Furet. Но это не было мной исполнено по стечению обстоятельств, которые будут видны из следующего.

Воейков от природы не злой, часто злобствовавший искусственно и в высшей степени самодур, способен был, однако, приходить в себя, потому тотчас граф Хвостов, взяв меня за руку, сказал: - Юный гость мой, я извиняюсь пред вами за впечатлительного и бешеного приятеля моего, Александра Федоровича Воейкова, который очень сожалеет теперь сам о своей вспышке и приглашает вас на свои пятницы.

На это я почтительно объяснил графу что ноги моей у г. Вoeйкoва не будет, это также верно, как то, что сегодня такое-то число, потому что я, молодой, очень еще молодой человек, могу забыть грубые выходки, такого человека, который в деды мне годится; но ежели этот же самый человек при мне поносит другого человека, от которого кроме доброго и полезного для себя я ничего никогда не видел (это было в начале моих сношений с Гречем, когда, действительно, он мне оказал множество таких услуг, какие забыть способно только самое чёрствое сердце), то, естественно, я не могу ему этого дозволить и не могу бывать под его кровлей, где, без сомнения, он уже без всякой церемонии будет поносить Греча, защищаемый своими домашними пенатами.

А потому, не желая теперь нарушать своим присутствием гармонии общества, в которое я был приглашен с целью мне известной и понятной, я благодарю его сиятельство за ласковое внимание и расположение ко мне и удаляюсь. Бедный граф, и без того тщедушный, всем этим утомился и, почти ничего не понимая, простился со мной. Затем он отошел к своим гостям и, как я уже после слышал от Подолинского, сказал Воейкову: - Пересолили, пересолили, Александр Федорович! - Кто ж знал, - ревнул Воейков, - что у мальчишки столько друзей и во главе их этот белобрысый чухонский Баярд? Да, вздор, он у меня будет на пятницах: завтра же я пошлю к нему экземпляр моих изданий за угомоню таким письмом писать какие старикашка Воейков собаку съел.

Спустясь с лестницы графа Хвостова на улицу, я по часам убедился, что еще не поздно: было едва восемь часов вечера, потому я двинулся на Невский проспект, в тот дом где ныне, совершенно перестроенный и переиначенный искусным архитектором Отель-Бельвю и где тогда на дворе была довольно обширная квартира, занимаемая инженер-полковниками Ламе и Клалейроном, моими хорошими знакомыми, где я проводил иногда приятно вечера в обществедам Ламе и Клалейрон и нескольких их родственников и друзей.

К числу первых принадлежал мой юный редактор Furet г. Сен-Жюльен, к числу вторых, директор института глухонемых, лысый как ладонь старик, г. Флёри, впрочем очень ученый, а еще более приятный и интересный француз собеседник, хорошо знакомый с блестящей частью петербургского общества. Здесь я, под свежим впечатлением всего со мной случившегося в тот самый вечер, рассказал всей честной компании, что произошло на литературном вечере. Рассказывая это, я, конечно, не щадил красок для изображения самым карикатурным образом журналиста Воейкова со всеми его весьма не грациозными ухватками и манерами, при различных, далеко не салонных привычках.

- Аh! le vilain merle! говорили дамы-Парижанки.

- Il faut tailler dans le vif, восклицала живая и впечатлительная брюнетка г-жа Ламе, – Сharles, cher рetit сousin, mon chou, de grace faites de tout cela un article, mais un de ces articles à faire crever de rage le journaliste рerruquè.

Шарль, то есть Шарль де Сен-Жюльен, всегда тая у ног своей кузины, готов был исполнить ее повеление, жестоко отофухтелить сердитого журналиста Вокоф; но решено было приступить к статье не иначе как по получении завтра от меня мемория о всем ходе этой драмы, из которой надо было скроить карикатурную трагикомедию. К тому же надобно было придумать и различные русские псевдонимы.

10

V.

Возвратясь поздно домой в Басков переулок, я проспал дольше обыкновенного и утром спешил в департамент, ибо хотя Дмитрий Гаврилович Бибиков и был очень мил со мной, называя меня одним из своих гвардейцев, однако с нашим безруким, как его называли чиновники, шутить было неудобно, и за неисправность по службе гвардейцу могло быть втрое хуже, чем обыкновенному армейцу.

Проработав в департаменте до четырех часов, я возвратился к обеду домой, где, к удивлению моему, нашел огромный тюк с брошюрованными книжками и печатными тетрадями, при письме, запечатанном огромной гербовой печатью, украшенной различными орденскими регалиями. Оказалось, что все это прислано из Шестилавочной от генерала (статских советников лакеи в то время сплошь и рядом величали генералами) Воейкова.

На конверте оригинальна была надпись, которая вполне характеризовала Александра Федоровича с его сатирическими выходками, облеченными в форму вежливости и даже напускной почтительности. Надпись эта была следующая: Его благородию (по рангу), высокоблагородию (по роду, внесенному в VI книгу), милостивому государю, губернскому секретарю, младшему помощнику столоначальника департамента внешней торговли, сотруднику газеты Северная Пчела; газеты дважды в неделю выходящей Северный Меркурий и еженедельной воскресной французской газеты Furet В. П. Б....ву. Письмо гласило:

Милостивый государь В. П.! Нижеподписавшийся, наиглубочайше уважающий ваши разнообразные таланты, проявляющиеся в трех газетах и в одной из оных даже на языке Вольтера, Расина и Бюффона, при всей юности вашего семнадцатилетнего возраста, - имеет честь объяснить вам, что он нижеподписавшийся, старикашка-греховодник Воейков, находясь вчера вечером, в седьмом часу по полудни, в доме его сиятельства сенатора действительного тайного советника, ордена Св. Анны 1-й степени и других ниже оного орденов кавалера, графа Дмитрия Ивановича Хвостова, творца многого множества стихотворений, издаваемых им обыкновенно чрез каждый год в V томах, прибыл на сей вечер в болезненном состоянии, каковое периодически его, Воейкова, удручает и доводит до печального расстройства, при каковом в действиях своих он отчета дать не всегда может.

В этом прискорбном состоянии духа, происходящем от головных контузий, при падении из экипажа в 1824 году приобретённых, он, Воейков, вне желания своего, нанес вам, глубочайше уважаемый им и всеми высоко ценимый юный писатель, вмещающий в себя зачатки будущей великой знаменитости отечественной литературы, - невежливыми словами неудовольствие. А посему он, Воейков, просит вас, милостивейший государь, извинить ему эту вчерашнюю нелепейшую его вспышку и обдать ее потоком вашей снисходительности и благодушия, столь приличного вашему юному возрасту и многолюбезной внешности, равно как великодушным забвением.

Вы, милостивейший государь, юный товарищ по Аполлону, конечно и хороший христианин и памятуете словеса Спасителя вашего: Аз же на тя, Господи, уповах. В руку твой жеребии мири; избави мя из рук враг моих и от гонящих ми, и Господь, видя смирение ваше, избавит вас от таких врагов, какие могут быть по опаснее и повреднее мгновенно враждовавшего вам хромоногого старикашки Воейкова, который предлагает вам свою приязнь, как слабый дар невещественный, духовный и сердечный; а в памятование просит принять в дар вещественный полные экземпляры журнала Славянина и газеты Литературные Прибавления к Русскому Инвалиду, каковые отныне постоянно получать будете.

Вы же чрезвычайно обязать изволите Воейкова, ежели пришлёте ему те номера Furet, где были и есть ваши интереснейшие и преполезнейшие статьи с отчётами о современной русской литературе. Но самое громаднейшее одолжение ваше будет то, ежели вы, милостивейший государь, забывая зло и творя благо, - посещать будете пятничные вечерицы Воейкова, какие способны будут присутствием те, кого знаменитого юного писателя великолепно украситься, чем чрезвычайно обязать изволите того, который с чувствами наиглубочайшего почтения имеет честь быть и пр.

Курьёзное письмо это, начавшееся излишней откровенностью, вместившее потом вовсе некстати текст из Св. Писания, съехало наконец на злобно насмешливую гиперболу восхваления, походившую на ругательства в напыщенной форме, сохранялось у меня в течении многих лет, хотя во время моего почти восьмилетнего знакомства с Воейковым он неоднократно желал получить письмо это от меня обратно, уверяя меня, что оно было написано в болезненном его припадке, а не в нормальном состоянии. Не имея привычки писать сначала начерно, а потом перебелять, я не могу представить копии того письма, какое в ответ на письмо Воейкова было мной написано. Помню только что в письме этом я высказал Воейкову следующее:

1) Напрасно он приносит извинения, потому что вчерашние слова его обращённые собственно ко мне я принял за шутку, конечно немножко странную, но простительную такому старцу, как он, да еще и удрученному недугами телесными и нравственными.

2) Благодарность моя ему за присылку журналов и препровождение экземпляра Furet.

3) Приглашение его бывать у него принять не могу, потому что не желаю слышать, находясь под его кровлей, ругательств на такого человека как Н.И. Греч, который может быть и достоин за что-либо порицаний, но я, считая себя ему много обязанным, их слышать не могу хладнокровно.

4) Жаль, что в окончании своего письма г. Воейков употребляет столь преувеличенную гиперболу для выражения похвал обращаемых ко мне, что надобно быть мне чересчур простофилей, чтобы не понять всю силу иронии этих доведенных до пафоса похвал и

5) В текстах из Св. Писания я крайне не силен; но нет надобности быть знатоком духовного красноречия, чтобы не понять что приведенный текст едва ли приведен здесь вполне уместно и кстати.

Ответ мой к Воейкову, с экземпляром французской газетки, отнесен был вечером, старым и единственным слугой моей матери, добрым и честным Тимофеем, знавшим меня с младенчества и пользовавшимся у нас тем патриархальным вниманием, каким в былые времена пользовались в коренных русских домах заслуженные слуги, очень правда мало служившие, но очень много о своей службе и своем значении мечтавшие и везде о них возглашавшие.

Этот Тимофей был прототип простодушия и простоумия, отличался честностью и бессеребренностью, истинно примерными и внимания достойными. Каково же было мое удивление, когда на другое утро, именно в воскресенье, когда я только что собирался к поздней обедне, вдруг явился ко мне полицейский офицер в треуголке, с городовым и будочником, снабженным веревкой.

В те времена появление полиции производило самое отвратительное впечатлении, какое усилилось еще больше тем, что полициянт, младший помощник квартального надзирателя, объявил мне, что он должен взять на веревку моего человека Тимофея, обвиняемого в краже овчинной шубы в передней квартиры статского советника Воейкова, вчера вечером, когда приходил с письмом от меня. Все протесты и клятвы мои и слезы бедного моего Тимофея были тщетны: квартальный чиновник, с носом столь же багровым как воротник его мундира, был непреклонен.

Употребляя кстати имя тогдашнего обер-полицеймейстера Сергея Александровича Кокошкина, которого часто видал в доме у Крыжановских, я успел лишь в том что согласил квартального не брать на веревку моего человека, а отвести его в квартиру г. Воейкова для личных показаний и улик с тамошней прислугой, относительно нравственности которой бывший тут старик городовой отзывался очень неодобрительно.

Узнав о беде, стрясшейся над Тимофеюшкой, все в доме Глотова жившие и Тимофея любившие возопияли; даже сам хозяин дома, унтер-офицер Глотов, имевший грудь покрытую медалями, и солдатскими орденами, пришел и объявил, что и он идет на защиту Тимофеюшки, так что мы двинулись к дому занимаемому Воейковым в Шестилавочной преизрядной ватагой. Пришедши в сени, мы вошли в довольно грязную прихожую, никогда, по-видимому, не убираемую, а поутру в одиннадцатом часу особенно невзрачную и не отличавшуюся свежестью и приятностью воздуха.

Здесь был какой-то служитель в роде отставного солдата, с пьяной физиономией, на ларе уже полулежал бородатый кучер, похожий на беглого солдата, в полушубке; около двери, ведшей в комнаты вертелся запачканный казачок лет четырнадцати; из двери коридора выглядывала какая-то женская фигура в чепчике. Как только мы вошли, мальчик отворил дверь в залу, а сам куда-то скрылся. Скоро из дальней комнаты послышался звонок, на который медленно пошел субъект с пьяной физиономией, в суконной курточке, бородач же встал.

Не прошло нескольких минут как я услышал знакомое с вечера у графа Хвостова постукивание костыля по полу, и тогда двери передней распахнулись, и явился сам Александр Фёдорович Воейков, в красном шалевом платке на голове вместо парика, в канаусовой оранжевой рубахе, с косым воротом, в зеленом халате на беличьем меху и в желтых торжковских сафьянных сапогах, сущий разноцветный какаду.

- А! Привели вчерашнего вора, заревел он, - прекрасно, прекрасно! делая вид, что меня не видит, хотя я стоял близко, и разыграл удивление и восхищение, когда я сказал решительным тоном: - Человек этот отцу и матери моим служит более двадцати лет честно и верно. Я и хозяин дома в котором я живу, гвардии унтер-офицер Глотов, да и тридцать человек рабочих Глотова готовы все присягнуть в том что Тимофей Фарсов шубы вашего кучера не воровал. Ежели же непременно угодно, то я готов уплатить вам стоимость этой вещи, приняв меры, чтоб отныне впредь нога моего служителя никогда не переступала порога вашего дома.

Едва успел я кончить мой маленький спич, как Воейков уже душил меня в своих объятиях, восклицая что я благороднейший из благороднейших людей и пример всему русскому дворянскому юношеству, потому что умею так отстаивать и защищать честь своего старого слуги. При этом он объявил, что все это была фальшивая тревога, что шуба нашлась, что она была где то засунута пьяным кучером и пр. и пр. С тем вместе он облобызал и моего, не на шутку струсившего Тимофея и подарил ему пятирублевую ассигнацию, прося принять ее от него в вознаграждение за сделанный на него поклёп.

Затем вся эта история кончилась благополучно и, как я уже узнал в последствии, стороной, была мне на смех устроена Воейковым, который проведал от своих челядинцев, что мой Тимофей, в тот день, когда был с письмом, похвастал в разговоре будто его молодой барин такой добрый что, случись с ним, Тимофеем Фирсовым, какая-нибудь беда, барин молоденький пойдет за него в огонь и в воду.

Но попавшись в эту ловушку, я не мог, не сделав самой грубой ошибки по части приличия, не принять приглашения Александра Фёдоровича перейти из прихожей в его комнаты, из которых первая была небольшая зальца с желтыми обоями, которая судя по мебели, служившая столовой и чайной. Вторая комната была огромная, в пять окон, голубая гостиная с оранжевой мебелью. Из этой гостиной видна была зеленая комната в роде малой гостиной и парадного кабинета с библиотекой напоказ. За этим кабинетом-вывеской был, конечно, более уютный приют для занятий.

Оно так и было. Воейков имел с боку, вместе с грязной спальней, столько же грязную рабочую комнату, где царил хаос. В течение почти восьмилетнего моего знакомства с Воейковым интимность моя с ним не дошла до той степени чтоб я был принимаем, подобно некоторым его друзьям, в этом, как он называл, святилище, которое всего справедливее могло бы быть названо грязнилищем.

Те три комнаты, которые были на виду и в которых принимаемы были гости, нельзя сказать, чтобы также отличалась голландской опрятностью; но нельзя также сказать, чтоб уж слишком были нечисты. Они напоминали собой провинциальную жизнь, где при множестве слуг, царствуют везде ералаш и отсутствие вкуса и где нет тени надлежащего порядка и опрятности.

Александр Федорович, извиняясь, что он в таком утреннем дезабилье, усадил меня в голубой гостиной, сказав:

- Вот здесь мы с шести часов вечера по пятницам собираемся, конечно не в таком многочисленном обществе как то, какое бывает у Греча в его огромных залах, а все-таки десятка два человек тут бывает, и все людей одушевленных любовью к русской словесности. У меня тут бывают и тайные и действительные тайные советники, и адмиралы, и полные генералы. И никто не принимается по рангу. И явись, например, Пушкин ваш бессмертный, так хоть он и едва ли титулярный советник, я приму его с восторгом, ей-Богу, готов от порога прохожей до этого дивана проползти пред ним на коленях, принимая в моей хате это светило из светил нашей современной литературы.

Слыша такие речи из уст Воейкова, я не мог не подумать про себя что все-таки у него есть мелочная страстишка к рангам, это было заметно уже из того, что он на каждом шагу старается напомнить, что де у него в его знакомстве очень много превосходительных и высокопревосходительных. О расположении к почетной внешности свидетельствовало в Воейкове еще и то что он никогда не расставался со своим Владимирским крестом, который даже и теперь своей черно-алой лентой служил ему галстуком по вороту оранжевой рубахи русского покроя.

Затем Воейков, высовывая от времени до времени язык и почесывая потом ногтями, что было также в числе далеко не изящных привычек старика, стал мне повествовать о своем уважении к моему таланту, к мастерскому уменью очерчивать характеристики, как, например, я изобразил Жукова в биографии его.

Потом, не дав мне возможности защищаться от этих гиперболических похвал, которые были диаметрально противоположны всему тому, что у графа Хвостова на днях он относительно меня же и самому же мне провозглашал, он воскликнул: - Преклоняюсь пред вашим юношеским чувством искреннего, неподдельного расположения к Н.И. Гречу. Душевно желаю, чтобы вы не имели случая пожалеть о том, что ваши святые чувства приязни и уважения, чувства часто искренние, поэтические, невинные, не встретили бы мефистофельского, оскорбительного глумления.

Заметив что слова эти произвела на меня неприятное впечатление, Воейков схватил меня за руку и сказал: - Можете быть уверены, любезный и глубокоуважаемый мной юноша, что отныне впредь всегда, когда бы вы здесь ни были, вы не услышите чтоб я и кто-нибудь из пятничных моих гостей, при вас, сколько-нибудь невыгодным образом отозвался о Грече, которого по различным обстоятельствам и отношениям я могу не любить; но все-таки я был бы в высшей степени несправедлив и даже невежествен, ежели бы не сказал, что услуги Гречем оказанные нашему языку его грамматикой велики и что вообще он хорошо потрудился и трудится на пользу нашей литературы.

Одно чего нельзя ему простить, это тесную связь с Булгариным, которого, однако, он ругательски ругает на каждом шагу. С последним обстоятельством я не мог не согласиться, и Воейков, выпучиваясь, косясь и завывая, сказал: Какая-то психическая задача эта связь! Да, психическая задача!

Вскоре мы расстались и я на прощанье дал слово быть у Александра Федоровича в первую же пятницу, за день до которой Воейков сделал мне визит, посидел в моей миниатюрной светёлке, находил у меня все превосходным, начиная с маленькой моей библиотеки до вешалки для верхнего платья, снова гиперболически расхваливал меня до смешного и ушел, ковыляя и унося второе мое честное слово, что явлюсь в следующую пятницу.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Прекрасен наш союз...» » Воейков Александр Фёдорович.