© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Кованные из чистой стали». » Бестужев Александр Александрович.


Бестужев Александр Александрович.

Posts 21 to 30 of 36

21

*  *  *

Свою собственную жизнь Александр Александрович стремился, впрочем, несколько разнообразить литературной работой. В книгах недостатка не было; его мать наслала ему целую гору... Его товарищ Чернышев снабжал его также иностранными классиками в оригиналах. Читал Бестужев много, преимущественно по-немецки. Он, как сам выражался, плотно принялся за германизм, - сразу сел за труднейших авторов, осиливал «Валленштейна» Шиллера, и ломал голову над «Фаустом» Гете, и стал разбирать Данте в подлиннике.

Труд был не напрасный, потому что спустя месяц упорного чтения он мог понимать этих авторов без посторонней помощи. Чтобы лишить себя всякого развлечения, он даже обрил себе голову, и благодаря этой энергической мере «мог черпать с жадностью из сокровищницы наслаждений»... Читал он много и по-английски: услаждал себя Томасом Муром, который сумел так «объитальянить» неблагородный английский язык, и чувства которого были «знойны и томны, как климат Петрарки»... читал запоем Байрона и исподволь малыми порциями воспринимал красоты Гомера, который «подавлял его своим величием и заставлял изнемогать его разум под тяжестью возбуждаемых им мыслей»...

В своей ученой книге «Reise um die Erde» Эрман, встретивший Бестужева в Якутске, вспомнил о своем мимолетном знакомом и набросал довольно живую картинку его жизни в Якутске.

«Однажды вечером, - рассказывает Эрман, - когда в присутствии многих якутов я производил мои астрономические наблюдения, меня в темноте поразили французские слова и вопрос одного человека, который спросил меня, пожелаю ли я повидать его, хотя он и зовется Бестужевым? Я рассеял его сомнение, ответив ему казацкой поговоркой «гора с горой не сходится, а человек с человеком», и затем в моем одиноком жилище я имел возможность насладиться очень занимательным разговором.

В человеке, который звуками цепей и в тюрьме был пробужден ото сна свободы, который затем, ожидая позорной смерти, как благодеяние принял изгнание - в таком человеке я мог бы ожидать встретить известную черствость или стоическое равнодушие. Здесь же был предо мной человек, который в чертах лица, словах и фигуре сохранил всю свежесть юности и блеск благородного таланта. Он признался мне, что веселость настроения в нем против воли всегда заново зарождается; что тяжесть прошлого и безнадежного будущего должна была бы естественно давить его, но что в нем все-таки достаточно любви к настоящему и смелости, чтобы им пользоваться.

Александр Бестужев вступил в круг заговорщиков задолго до взрыва революции. Убежденный в даровитости русского народа, он принадлежал к числу тех, которые хотели сразу пробудить его из крепостного рабства к жизни законной и свободной (zu einer freien Verfassung).

Это освобождение было их главной целью, когда они решились на крайнее, и они надеялись, что одержат верх над некоторыми их сотоварищами по заговору, которые были им подозрительны вследствие их корыстного честолюбия (?).

Бурными речами, какие подсказало ему мгновение, Бестужев воспламенил сердца солдат. Никто из офицеров полка не изменил своей присяге и все-таки 5 рот солдат захватили в арсенале полка ружья и патроны. Они двинулись в строю, с развевающимися знаменами к площади Исаакия, и во главе их шел только один их оратор Бестужев, который нашел для них чисто русские слова. А между тем почти все они видели его в первый раз, и на нем был мундир для них чуждый.

Известно, как Император своим рыцарским презрением к смерти вызвал в вожаках раскаяние, а в массах - покорность. Все, казалось, были покорены нравственной силой его победы. Думать о пощаде нельзя было, но тем не менее никто не воспользовался возможностью бежать, хотя эта возможность и представлялась в минуты первой тревоги. Бестужев в течение этого дня избежал всех преследований, но ночью возвратился из отдаленного предместья и прошел незамеченным сквозь сторожевые артиллерийские посты, которые стояли при горящем огне около орудий. Он отправился в Императорский дворец, где его с ужасом встретил один из его знакомых, который был в карауле.

Цепи, которые он носил сначала в Петропавловской крепости, а затем в одной финляндской цитадели, и смерть его друзей, умерших рядом с ним на эшафоте от руки палача, не смогли в изгнаннике потушить память об одном моменте той первой страдальческой ночи. Он еще и теперь с потрясением рассказывает, как Император один вышел ему навстречу в большой и почти темной комнате дворца и с непокоримой силой во взгляде (Hoheit des Blickes) говорил ему о верноподданных чувствах его отца генерала Бестужева и о вырождении (Entartung) его сыновей...

Здесь в Якутске Бестужев, сам о том не стараясь, расположил к себе все сердца живостью своего ума, красотой, энергичным лицом и фигурой. В доме губернатора каждый сожалел, что только редко можно видеть этого самого интересного из жителей Якутска. Сибиряки и якуты, для которых все европейские события проходят бесследно, - и они не стеснялись выказывать свою симпатию этому новому их согражданину. Они ему давали лошадей, чтобы он мог ездить на охоту или в соседние леса к близлежащим юртам. Эта доля свободы была предоставлена ссыльному, которому в случае его бегства грозила бы участь несравненно более тяжкая, чем та, в которой он обретался...

Бестужев только что, за несколько недель, расстался со своим товарищем по несчастию, которого помиловали и которого я встретил в Иркутске. В наследство от него ему осталась та хижина, в которой они вдвоем жили и которую украсили странной смесью якутской утвари и некоторыми остатками европейской обстановки. Здесь находилось также несколько книг, которые разрешено было посылать ссыльным. Среди них я нашел экземпляр «Фауста» Гете, вероятно, первый экземпляр в стране, столь же холодной, как Северный полюс.

Бестужев утешал себя также наблюдением и той удивительной обстановки, в которой он очутился. Многие нравы якутов он записал и изобразил в рисунках и помышлял конец своей жизни посвятить изучению языка якутов и тем этнографическим вопросам, которые с их бытом связаны».

Писал Бестужев в Якутске очень мало, и это его тревожило; он все отыскивал причину такого «зла» - и думал, что она в лени, которая разрослась в нем, как добрая крапива... Но он напрасно мучил себя этими мыслями: его талант не шел на убыль, а наоборот, как будто собирался с силами, чтобы сразу развернуться. Правда, ничего крупного и цельного Бестужев за время своей жизни в Якутске не создал; ему как-то совсем не писалось прозой, но за то челнок его воображения, как он говорил, запутался в нитях рифм. Он писал стихи, и писал их много. «Его ртутная фантазия, как летучая рыбка, кидалась в разные элементы, не проникая их», и плодом этих полетов были все стихотворные мелочи, которым сам автор не набивал особенно цены, судя по тому, что закуривал ими иногда свою трубку.

За длинные и серьезные темы он не брался, предпочитая лирическую песнь, описательное стихотворение или балладу. В хорошем балладном стиле разработал он, например, Якутскую легенду о неверной жене «Саатырь». Много местных красок в описании якутских похорон и верований о шаманах перемешано в этой балладе с обычными красками западного романтизма... Много чувства и живости воображения в описании водопада Шебутуй, который наводил Бестужева на грустные мысли:

Тебе подобно, гордый, шумный,
От высоты родимых скал,
Влекомый страстию безумной,
Я в бездну гибели упал.
Зачем же моего паденья,
Как твоего паденья дым,
Дуга небесного прощенья,
Не озарит лучом своим!

Попадаются в его тетрадках как бы «байронические» мотивы на тему о черепах и Наполеоновой колеснице; есть и переводы из Гете в тоне очень мажорном...

Встречаются пейзажи, полные поэтического настроения:

Тяжко ходят волны хладные,
Буйно ветр шумит крылом,
Только вьются чайки жадные,
На поморий пустом.
Только блещет за туманами,
Как созвездие морей,
Над зыбучими полянами
Стая поздних лебедей.
Только с хищностью упорною
Их медлительный отлет
Над твердынею подзорною,
Дикий беркут стережет...
Как осеннее дыхание,
Красоту с ее чела,
Так с души моей сияние,
Длань судьбины сорвала...
Вей же песней усыпительной
Перелетная метель,
Хлад забвения мирительный
Сердца тлеющего цель...
Хоть порой улыбка нежная
Озарит мои черты, -
Это радуга наснежная
На могильные цветы.

Иногда настроение менялось, и удивительно жизнерадостный «тост» посылал тогда Бестужев своим братьям в их беспросветную тюрьму:

Вы со мной - и лед сомненья
Растопил отрадный луч,
И невольно песнопенья
Из души пробился ключ!
Раздавайся ж клик заздравный:
Благоденствие - живи,
На Руси перводержавной
В лоне правды и любви!
И слезами винограда
Из чистейшего сребра,
Да прольется ей услада
Просвещенья и добра!

Но после такого подъема печаль вновь заволакивала его сердце:

Давно ль меня
С родимого порога,
Сманила жизнь на пышный пир?
И как безгранная дорога
Передо мной открылся мир!
И случай, преклоняя темя,
Держал мне золотое стремя,
И гордо бросив повода,
Я поскакал туда, туда!..

. . . . . . . . . . . . .
Очнулся я от страшной грезы,
Но все душа тоски полна,
И мнилось, гнут меня железы
К веслу убогого челна...
На чуждом небе тьма ночная;
Как сон бежит далекий брег
И шуму жизни чуть внимая
Стремлю туда невольный бег,
Где вечен лед, и вечны тучи,
И вечно-сеемая мгла,
Где жизнь, зачахнув, умерла,
Среди пустынь и тундр зыбучих...
Забвенья ток меня лелеет,
Мечта уснула над веслом,
И время в тихий парус веет
Своим мирительным крылом.
Все мертво у меня кругом,
И близко бездна океана,
Белеет саваном тумана.

Бестужев скучал, и 10 февраля 1829 года решился попытать счастья. Он написал графу Дибичу письмо, в котором говорил между прочим: «великодушная снисходительность Вашего Сиятельства, которую имел я счастие испытать, осмеливает меня вознести до взора вашего просьбу равно покорную и пламенную: о предстательстве Вашим Сиятельством пред Особою милостивейшего Монарха о дозволении вступить мне рядовым под знамена, коим вы указываете след к победам.

Высокой душе, воспитанной в битвах, понятны страдания военного, осужденного тлеть в праздности, когда слава русского оружия гремит над колыбелью древнего мира и над гробом Магометовым. Но, испрашивая сию милость, ищу не выгод и отличий - ищу только случая пролить кровь мою за славу Государя и с честью кончить жизнь, им дарованную, чтобы на прахе моем не тяготело имя преступника».

Письмо было писано в надежде, что оно попадет в те руки, для которых собственно было предназначено. И оно попало. Оно было доложено Императору, и 13 апреля 1829 года состоялось повеление: «Александра Бестужева определить рядовым в действующие полки Кавказского корпуса, с тем чтобы и за отличие не представлять к повышению, но доносить только, какое именно отличие им сделано».

Через два месяца Бестужев был уже в Иркутске, а затем, спустя еще месяц, на Кавказе.

«Бог один знает, что перенес я в эти 5 лет, - писал он, вспоминая прожитое время. - Строгое испытание ждало меня и здесь, но крыло Провидения веяло надо мною, и я не упал духом; казалось, он закалился в туче страданий. Я совлекся многих заблуждений, развил и нашел много новых идей, укрепился опытом, и вера в Провидение, зиждущее из частных бед общее благо человечества, и любовь к этому слепому человечеству греют, одушевляют меня посреди зимы моей участи. Даже воображение мое, паж-чародей, порою приподнимает цепь судьбы, как хвост знатной дамы, и я не слышу тогда ее тяжести».

Бестужев покидал Якутск с легким сердцем, в самом веселом настроении и всю дорогу не переставал быть весел. Она занимала его своими опасностями и красотами. «Дорога моя, - рассказывает он, - была живописное путешествие. Вся сибирская природа тогда оживала наравне с моими надеждами. Дикий, пустынный берег Лены, по которому скакал я верхом, на каждом повороте представлял новые, прелестные виды. Я должен был ехать по гребню гор и весьма часто по краю отвесного берега, и самая опасность прибавляла наслаждения.

Нередко также приходилось спускаться на затопленный берег и ехать по пояс в воде, не зная, что за шаг - обрыв или яма - встретит тебя, и потом объезжать с самой реки скалу, заступившую дорогу. Переправа через широкие реки могла бы одна потребовать тома: иногда вброд по гребню камней водопада, ревущего под ногами, иногда в берестяном челне, плывя сзади коней, готовых его опрокинуть, иногда на срубленной сосне, иногда вплавь...

Случалось не раз, что мы принуждены бывали класть жерди с сучка до сучка потопленных дерев и по ним переправляться через болотистую речку, перенося на плечах чемоданы и балансируя над пучиной. Случалось, въезжая к верховью поперечных рек для прииска броду, прорубать себе дорогу в чаще, в которой от века не была стопа человеческая. Наконец, во многих случаях опасных, встречаясь раза два с медведями, носом к носу, я прибыл в Иркутск».

В Иркутске стоянка была недолгая, всего лишь неделю. 4 июля Бестужев вместе с Толстым, одним из своих «картечных» братьев, отправились в покойном экипаже дальше. Они скоро оставили за собой волнистые долины Иркутской губернии; скоро Обь и Енисей зашумели за ними, и они, напутствуемые во всю дорогу зноем, въехали в печальную тундру Барабинской степи.

Стоячие болота заражали воздух; кони в деревнях валились тысячами, и язва перешла на людей. Они проезжали с опасностью сквозь и около зараженных деревень и нередко впрягали жеребят в повозки, имея на козлах привидение вместо кучера. Наконец, через две недели они покинули Сибирь и въехал в Россию, оставив за собой Уральский хребет и богатые, прелестные его уголки и деревни. Через Екатеринбург скакали они, не ночуя, нигде не останавливаясь, до самого Симбирска. Там пересели в телеги и ровно через месяц увидали снежные верхи Кавказа.

Путь их лежал прямо на Тифлис, по теперешней Военно-Грузинской дороге. Она привела Бестужева в восхищение. Наш любитель эффектов не мог вдоволь насмотреться на гряды льдов, озаренных лучами солнца. «Все это стоит кисти Сальватора», - говорил он, вполне верно определяя характер раскинувшегося перед ним пейзажа.

В Тифлисе Бестужев оставался недолго; он спешил к действующей армии и через восемь дней был в Эрзеруме, где и встретился со своими братьями Павлом и Петром, с которыми неоднократно потом приходилось ему, на радость и на горе, встречаться и жить вместе.

Из Эрзерума Бестужев, сгорая нетерпением принять участие в «деле», направился дальше, но кампания уже кончалась, и ему пришлось участвовать лишь в штурме Байбурта. В этом первом деле он обнаружил впервые ту геройскую храбрость и выдержку, которыми так славился потом на Кавказе.

«Завладев высотами, мы кинулись в город, - рассказывает он, - ворвались туда через засеки, прошли его насквозь, преследуя бегущих и, наконец, верст пять далее вступили в дело с лазами, сбили их с горы, и пошла рукопашная. Я был ужасно утомлен усилиями карабкаться по каменистой крутой горе, пересеченной оврагами, в полной амуниции и в шинели. Но вся добыча, которую я себе позволил, состояла в кисти винограда и в турецком молитвеннике: хозяин заплатил за это жизнью.

Возвращаясь по полю, усеянному мертвыми телами, разумеется, обнаженными, и видя иных еще дышащими, с запекшеюся кровью на устах и лице, видя всюду грабеж, насилие, пожар - словом, все ужасы, сопровождающие приступ и битву, я удивлялся, не чувствуя в себе содрогания; казалось, как будто я вырос в этом, как будто это должно было так быть; как скоро привыкает человек к этим картинам! Сознание, что ты не в состоянии помочь, ни отвратить, делает тебя почти равнодушным.

Ввечеру зрелище было ужасно великолепно. Город пылал, и кровавое зарево отражалось на купах утесов, на высоких тополях и в гремучих струях Чароха. Невнятный гул раздавался в середине города, отданного на разграбление; песни и выстрелы из взятых ружей раздавались в стане. Солдаты, сгибаясь под ношею, тащили всякую всячину, меняли, продавали; золоченые рамы, пестрые шкафы трещали в кострах бивачных, на которых жарили, варили и пекли с маслом и медом. Радость и веселье одушевляли всех.

Я сел на коня и поехал посмотреть Байбурт. Он походил на печь: огонь и дым стлался поверху; по улицам бродили толпы солдат, доискивая остатков, ломая все, что ломается, разбивая об угол даже глиняные горшки. Дома, большею частью с навешенным этажом, рухали вдруг всею массою. Несколько армянских семейств глядели на пожар издали и плакали тихо. Там рыдала турчанка-старуха над телом сына... Там... Ноя опускаю завесу»...

После этих бурных дней наступили для Бестужева опять долгие годы совсем неожиданного затишья. Байбурт был взят, армия с главнокомандующим ушла на квартиры, оставив лишь несколько отрядов на границе, и Бестужев, побродив по развалинам царства Армянского, повидав печальную страну завоеванной Персии, потоптав подножие Арарата, побывав в Сардарабазе, в зачумленной Эривани, - больной очутился в Тифлисе. Мечты его не исполнились, надежды на бурную военную жизнь и возможность отличиться не оправдались; штрафной рядовой ничего не выиграл, и только фантазия поэта обогатилась новыми впечатлениями, да сердце - встречею с братьями и с товарищами.

Случай чуть-чуть не свел его в это время с Пушкиным. «Скажите, что нет судьбы, - писал он К. Полевому. - Я сломя голову скакал по утесам Кавказа, встретив его (то есть Пушкина. - Н.К.) повозку. Мне сказали, что он у Бориса Чиляева, моего старого однокашника. Спешу, приезжаю - где он? Сейчас лишь уехал, и как нарочно ему дали провожатого по новой околесной дороге, так что он со мной и не встретился. Я рвал на себе волосы с досады - сколько вещей я бы ему высказал, сколько узнал бы от него, - и случай развел нас на долгие, может быть, на бесконечные годы».

В Тифлисе зимой 1830 года Бестужеву жилось довольно весело.

«В зиму 1830 года, - рассказывает Гангеблов, - декабристы проживали в Тифлисе под разными законными и незаконными предлогами. Бестужев тогда только что выздоровел. В настроении духа декабристов нисколько не замечалось, чтобы они приуныли, чтоб выражали сожаление о том, что жизненные надежды каждого из них им изменили. Где ни встречались, где ни сходились они, начиная с Арзрума, всегда они казались веселыми, приветливыми как между собой, так и с другими».

Душой этих бесед был Александр Александрович. Любопытный портрет его сохранился в записках одного современника, в ту пору проживавшего в Тифлисе. «Я имел случай встречать его часто у его брата Павла, - рассказывает этот современник. - Как человек, он отличался благородством души, был слегка тщеславен, в обыкновенном светском разговоре ослеплял беглым огнем острот и каламбуров, при обсуждении же серьезных вопросов путался в софизмах, обладая более блестящим, чем основательным умом. Он был красивый мужчина и нравился женщинам не только как писатель, о чем в мое время кое-что поговаривали в Тифлисе».

Это последнее замечание оттеняет одну черту в характере нашего писателя, которая теперь начнет проступать все яснее и яснее наружу, а именно - его волокитство. Частью по врожденной склонности к донжуанству, склонности, которой он славился еще в Петербурге, частью от скуки он стал усиленно разнообразить свою жизнь всевозможными подвигами любви. Началось это с Тифлиса. Впрочем, здесь ему не пришлось отдыхать долго.

Доносы, которые писались куда следует и в которых говорилось о той опасности, какая может возникнуть от сближения молодых офицеров с людьми, осужденными законом за политические преступления, сделали быстро свое дело, и веселых друзей, собравшихся так неожиданно в Тифлисе, разослали по разным местам. «Их разослали с жандармами, - рассказывает Гангеблов. - Дело вышло из-за Бестужева, которого обвинили в том, что он будто бы подбивал на ослушание офицеров, которые пренебрегали своими служебными обязанностями, и жил неизвестно по какому праву в Тифлисе. Но Бестужев был ни при чем, и офицерские собрания, в которых он участвовал, были самого невинного свойства».

Бестужева перевели в Дербентский гарнизонный батальон в 1-ю роту, и ему пришлось проскучать и прострадать в Дербенте целых четыре года (1830-1834).

Разочарование Александра Александровича было полное. Он ехал на Кавказ с большими надеждами: ему хотелось служить, служить в первых рядах нашей армии, он жаждал подвигов и отличия, а на долю его выпала теперь скучная, тяжелая, бесцельная гарнизонная служба. Ему сначала не верилось, что судьба с ним так зло поступила, и он на первых порах даже попытался бороться с нею.

Он умолял свою мать написать А.Х. Бенкендорфу «о предстательстве его перед троном за несчастливца, желающего быть переведенным в какой-либо армейский полк, для того только, чтоб участвовать в открывающейся кампании против горцев». «Истлевая в гарнизоне, - писал он, - могу ли я загладить минувшее? А я полумертвый готов был бы отправиться в поход, так сильно во мне желание заслужить кровью прежний проступок перед Государем Императором, которого уважаю, как великодушного Монарха, и уважаю, как великого человека».

Бестужев все прислушивался к военному шуму, который издали до него доносился, он все спрашивал, не будет ли что с Персией или с Дагестаном, чтобы туда ринуться, но ему пришлось сидеть спокойно на месте и рядовым отбывать бесполезную службу в крепости. «Мы вьем из песку веревку, - писал он с иронией своим братьям в Сибирь, - труд бесконечный, но чрезвычайно полезный»; и, не будучи в состоянии идти врагам навстречу, превозмогая свою «хорьковую дремоту», он сидел и ждал, когда они сами придут к нему.

Столь ожидаемая им буря, наконец, налетела осенью 1831 года. Знаменитый кавказский герой Кази-Мулла подступил к самым стенам Дербента и восемь дней держал в осаде город. Каждый день под стенами были у наших «гомеровские стычки» с неприятелем, при которых не упускал случая порыскать и Бестужев. Горцы готовились штурмовать город, настроили огромных лестниц, и неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы на выручку не приспел генерал Коханов.

Горцы бежали, и гарнизон из оборонительного положения перешел в наступательное. «Я дышал эту осень своей атмосферой, - писал Бестужев своим братьям в их Петровское кладбище, - я дышал дымом пороха, туманом гор. Я топтал снега Кавказа, я дрался с сынами его - достойные враги! Какие куклы перед ними персы и турки, как искусно умеют они сражаться, как геройски решаются умирать! Имя русское здесь только в одном месте из целого света не наводит трепета.

Я был в нескольких жарких делах всегда впереди, в стрелках; не раз был в местах очень опасных; но Бог, который выводил меня из челюстей львиных и прежде, не дал укусить ни одной свинцовой мухе. А они, впрочем, крепко до меня добирались: шинель моя пробита в двух местах, и (это чуть не чудо) ружье мое прострелено сквозь обе стенки, так что пуля изломала шомпол: таких случаев, впрочем, в одном деле я видел пять».

Так бравурно писал Бестужев, и в каждой строке чувствовалось довольство собой и делом. Но это были единственные дни подъема духа за всю его дербентскую жизнь. Помимо скуки, дербентская жизнь была и в ином смысле жизнью тяжелой. Начальник Бестужева - батальонный командир - был человек грубый и злой: он вымещал на Бестужеве свое умственное и нравственное ничтожество, заставлял его нести солдатскую службу со всей ее тяготой и выжидал только минуты, чтобы ослушанье дало ему право по-солдатски расправиться с этим штрафованным гвардейским офицером. Бестужев понимал это и потому беспрекословно повиновался грубой силе.

Не находил он себе поддержки и в обществе офицеров, обыкновенно доброжелательно относящихся к своим штрафным товарищам. Это была не грубая, но очень пустая среда; с ними, как говорил Бестужев, надо было или пить, или терпеть от них: первое для Александра Александровича было бы, конечно, весьма нетрудным делом, если бы петербургская компания не научила его мешать вино с сердечностью, умом и остроумием, а этих-то прикрас веселой пирушки и не было в Дербенте. Исключением среди всех этих лиц был только один дербентский комендант Шнитников, в семействе которого Бестужев встречал и ласку, и внимание: за то ему и приходилось, по приказанию батальонного командира, всего чаще отстаивать на часах именно перед комендантским домом.

«Как бы то ни было, - писал Бестужев братьям, - но в воображении я еще живу, хотя по сущности бытие мое Бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнью совестно. Русский, для которого водка не есть элемент, как вода для рыбы, есть здешний Робинзон на необитаемом острове: с желанием узнать что-нибудь, он не выменяет ни одной человеческой, не только европейской идеи».

Думы и сны Александра Александровича летели от этой скучной стороны к далекому, далекому прошлому; часто вспоминалась ему его туманная родина - его север, где он цвел ребенком, где жил юношей, где страдал и погиб... там, казалось ему, схоронено его сердце, а здесь блуждает лишь его лживый призрак.

«Неужели кровь моя стынет? - спрашивал он себя со страхом. - Зачем же кипит еще мое сердце! Зачем сны наяву волнуют его, а оно не оживляет моих сновидений по-прежнему? Да, в эту ночь я видел себя ребенком, видел отца моего, доброго, благородного, умного отца; видел, будто мы ждем его к обеду от графа Александра Сергеевича Строганова, который бывал именинник в один день с нами...

И все заботы хозяйства, раскладка вареньев на блюдечки, раскупорка бочонка с виноградом, и стол, блестящий снегом скатерти, льдом хрусталя, и миндальный пирог с сахарным амуром посредине, и себя в новой курточке расхаживающего между огромными подсвечниками, в которые ввертывают восковые свечи, и все это виделось мне точь-в-точь как бывало. Но кругом было сумрачно, внутри меня холодно - я был уже зритель, не действовал на этом празднике. Я проснулся с досадою... И так луч мороза судьбы проникает даже в воображение, даже в сон - горькое открытие, горькое сознание!»

На эти думы о прошлом, о родине и о тех, кто остался жить там, на севере, в мирной и теперь опустевшей печальной усадьбе - наводили Бестужева его братья Павел и Петр, которые изредка у него гостили. Это были радостные встречи и вместе с тем очень печальные. Бестужев любил этих братьев не менее, чем других двух, схороненных в Сибири. Особенным его любимцем был брат Павел, любовь к которому была у Александра Александровича смешана с чувством некоторой своей виновности перед ним.

Он не мог забыть, что этот брат был сослан на Кавказ только потому, что носил фамилию Бестужева99; и хоть присутствие брата и грело его сердце, хоть он расцветал и духом и телом, когда тот сидел с ним рядом, но Александр Александрович безумно обрадовался, когда узнал, что брату разрешено вернуться на родину, обрадовался, несмотря на какое-то тайное предчувствие, которое говорило ему, что он с ним более не увидится. Но мысль о том, что брат спасен для матери, для сестер, для вольной жизни, одна эта мысль искупала чувство скуки и тяготу одиночества, от которых так страдал Бестужев, когда подле себя не имел «Ваплика», как он звал своего любимца.

И действительно, только он один служил ему утешением, а мысль о других была всегда источником страдания. «И где твой дар, - писал он брату Николаю, - где твои таланты, твое сердце, которому не найти пары в подлунной, - схоронено, зарыто, тлеет, как виноград на корню; Боже мой, Боже! Луч солнца утоплен в омуте, звезда, упавшая с неба, гаснет во мраках ада!» «Тебе, брат, - говорил он, обращаясь к другому брату, Михаилу, - тебе я отдаю терновый венок терпения, ты весело несешь свой крест и, как забытый цветок на этом сенокосе всех радостей, веселишь сердца родных, души знакомых. О! да сохранит Провидение неизменным этот высокий в тебе характер, эту покорность к воле небесной...

Со слезами говорю далекое прощай вам, недооплаканные живые мертвецы. Потомство бы рыдало, если б прочло эти строки»... Еще ужаснее, чем эти мысли о далеком Петровске, отзывались в душе Бестужева страдания его брата Петра... Рассудок этого несчастного человека медленно угасал на глазах у Александра Александровича. Сначала какой-то сплин стал заволакивать его душу: «Все черные мечты машут около него своими перепончатыми крыльями», - писал о нем с тревогой его брат; потом эта меланхолия стала медленно переходить в манию преследования; больной перестал есть и однажды просидел семь суток впроголодь.

Бестужев выхлопотал ему разрешение погостить в Дербенте, но это свидание братьев не принесло ни облегчения больному, ни утешения здоровому. Больной не выходил из палатки, свои мечты принимал за существенность; ему везде слышались голоса, везде виделось чудо, то жуки с человеческими глазами, то мыши во образе кого-нибудь. Он говорил, что его судят какие-то существа, что собаки ему поклоняются, что он высокое создание, обреченное на гибель; толковал он что-то и об Аракчееве... наконец, стал подозревать и своего брата в том, что он хочет завладеть его способностями, что он ему завидует, что он посредством магии собирает собак и терзает его слух...

Бестужев страдал невыносимо, пока, наконец, не получено было разрешение отправить больного к матери в деревню; но мысль о старухе, на руках которой теперь очутился сумасшедший, не могла же назваться облегчением.

Так испытывала судьба Бестужева, который надеялся, «что пять лет страданий дадут ему некоторое право на надежду лучшего». Но это лучшее не наступало, и вся дербентская жизнь Бестужева была почти сплошным терзанием и духа, и плоти. Случалось, впрочем, - но это было так редко, - что он покидал Дербент и уезжал в горы: там отдыхал он среди горцев, которые, как он сам признавался, были все от него без ума и с которыми он позволял себе иной раз довольно шумное веселье.

Среди дикой природы, которую он так любил, он чувствовал себя легче. Ни газет, ни вестей, ни даже русского слова не слыхал он; около него каркали лезгины, и сам он болтал только по-татарски; с людьми было скучно, но зато что за воздух, что за природа были здесь! Он по целым часам прислушивался к ропоту горных речек и любовался игрой света на свежей зелени и яркой белизне снегов.

Но вот что писал он из этих горных ущелий своим братьям: «Я топтал снежные вершины Кавказа, но и в тот миг, когда, восхищенный, забывал все, в сердце лежало что-то свинцовое: это было чувство одиночества; это был гвоздь, прибивавший меня к земле».

Да, Бестужев был одинок, очень угнетен и печален и, быть может, это минорное настроение духа и было источником того ухарства и бравурства, которые отмечают его поведение с женской половиной дербентских обитателей. Он вел себя в Дербенте как записной ловелас и даже хвастался своими подвигами.

Выпишем несколько строк из его переписки, чтобы показать, чем и как наш приниженный и печальный поэт разнообразил свои скучные и тяжелые дни. Эти признания осветят нам с новой стороны его характер.

Вот эти записи, которые было бы неделикатно перепечатывать, если бы мы не имели дела с исторической личностью, с которыми принято не церемониться.

«Я с нового года (1832), - пишет Бестужев брату, - пустился в волокитство, и очень счастливо: владею лучшею дамочкой из целого города. Elle fait des folies pour moi, и я будто переживаю годы молодости. Впрочем, ты, я думаю, помнишь меня в Арзеруме? Я еще довольно свеж для 33-летнего возраста, а сводить с ума женщин мне не новинка. Итак - vogue la gare. Оттого, правда, мои занятия идут плохо, но зато я живу для себя - а это разве безделица!»

«Я было попался в кляпцы со своими амуреттами, да вывернулся; но теперь глядят за дамой во сто глаз. Пришлось поневоле или по охоте пробовать других». Похождения нашего героя кончались иногда совсем не мирно: героиня отделывалась тумаками, которые получала от своего ревнивого мужа, а Бестужев принимался чистить свои пистолеты. «Всегда рука на ручке кинжала, - писал он, - и ухо - на часах... и переодеванье ее, и прогулки, и визиты ко мне... и удачные забавные обманы аргусов-о! я прелюбопытный роман вроде Фобласа! Я всегда был так счастлив с женщинами, что не постигаю, чем я это заслужил. И что осталось после всего этого?

Фейерверк кончился... грязные доски, дым, угар, сожженные платья, растерянные вещи и раскаяние потерянного времени!» Характерная заметка, в которой наш Дон Жуан обнаруживает свое родство с разочарованными типами. Еще характернее другая заметка, которая искупает всю, иной раз циничную, откровенность нашего ловеласа. «Не поверишь, - пишет он брату, - как глубоко трогает меня всякое падение невинности: всякий разврат в других меня оскорбляет, меня, который, конечно, не стоик, но сердце у меня чисто, несмотря на то, что ум XVIII века на этот счет».

В общем, все эти романы были веселыми эпизодами его печальной жизни в Дербенте. В них было много задора, таинственности, маскарадной интриги и много опасности, если принять в расчет, что его соперниками выступали восточные люди или, что еще страшнее, его начальники - подчас очень грубые. Но счастливая звезда как-то Бестужева хранила, и из всех этих опасностей он выходил так же невредим, как из боевой перестрелки с горцами.

Только однажды судьба рассчиталась с ним сразу и жестоко за все его донжуанство и, как всегда бывает при случайностях, она обрушилась на его голову тогда, когда он всего менее был виновен. Случилось это в Дербенте в феврале 1834 года. К нему иногда ходила за шитьем на квартиру одна девушка - унтер-офицерская дочь Ольга Нестерцова. Пришла она к нему 23 февраля часу в девятом вечера и, не нашедши его в комнате, послала за ним денщика.

Когда Бестужев пришел, у них завязался какой-то разговор, очень живой и смешной. Бестужев хохотал во все горло. Девица вела себя также очень весело: бросалась на кровать, «резвилась» на ней, как выражается Александр Александрович, прилегала на подушки и вдруг кинулась на них правым плечом, обратясь лицом к стене. Под подушкой у Бестужева всегда лежал заряженный пистолет и кинжал - на всякий случай, ввиду частой резни и грабежа в Дербенте.

Когда Нестерцова бросилась на подушку, пистолет, скатившийся дулом вдоль кровати, от сильного ли движения подушек, зацепясь ли собачкою за коему ковра, а может быть, и по иной причине выстрелил и ранил несчастную девушку в плечо, так что пуля прошла внутрь груди. На крик «помогите! прощайте!» Бестужев кинулся к свечке, чтобы посветить и посмотреть, что случилось, но, запнувшись за крюк кровати, уронил свечу и побежал вниз за светом к хозяину своей квартиры.

Когда он вернулся, он нашел Ольгу в обмороке. Тотчас же известили коменданта, послали за лекарем, и скоро вокруг несчастной собрались и священник, и наряженные комендантом для следствия секретарь, и один поручик. Когда раненая пришла в себя, она рассказала все, и наедине, и при других, и в бреду подтверждала, что во всем этом несчастии Бестужев виноват не был. Она жила пятьдесят часов и затем в страшных мучениях умерла от излияния крови в легкие.

Так рассказывает этот печальный случай сам Бестужев в своих письмах. Он, довольно откровенно говоривший всегда о своих любовных похождениях, на этот раз клянется и божится, что несчастная Нестерцова никогда не была его любовницей. «Разве не мог я находить удовольствие быть с нею без грубых наслаждений? - спрашивал он брата... - Она любила бывать со мной, как с человеком просвещенным; я желал быть с ней, как с умною и доброю девушкой, вот и все. Надеюсь, что человек, далекий от грубой чувственности, мог провести с девушкой несколько вечеров безвинно». И он очень ревниво оберегал ее честь, словно честь своей невесты, и действительно, когда мать Ольги хотела проклясть ее, уже больную и умирающую, он остановил старуху словами: «Ольга моя невеста».

Случай этот тяжело отозвался на Бестужеве, на всем его нравственном составе - если так можно выразиться. Но это несчастие имело для него и иные последствия. Батальонный командир, к нему столь нерасположенный, пожелал в своих видах воспользоваться смертью Нестерцовой. Он не поверил следствию, которое было ведено комендантом, и нарядил другое. Он и его ближайший помощник поручик Рославцев стремились истолковать эту смерть как результат развратной жизни и буйной ревности штрафного солдата. Они утверждали, что Нестерцова была убита самим Бестужевым.

Обвинение было правдоподобно, так как несчастие произошло без свидетелей, и хотя командиру и не удалось доказать и оправдать свои подозрения, он все-таки достиг своего, оставив Бестужева под подозрением и способствуя тем самым росту и быстрому распространению всевозможных сплетен, которые и обратили этот эпизод из жизни Бестужева в целую легенду, для него очень невыгодную.

Дело, конечно, темное, но решительно нет никаких оснований не верить Бестужеву и еще меньше оснований не верить самой пострадавшей...

Легенда, однако, росла и летела, и долетела, наконец, куда следует - в Петербург. Незадолго до этого пришло в Петербург другое донесение, представлявшее Бестужева к награде. Он имел все права на эту награду. Храбрость, которую он проявил во всех экспедициях и, главным образом, во время осады Дербента Кази-Муллою, создала ему широкую известность среди военных. Он ею гордился по праву и, конечно, желал отличия, хотя и говорил с грустью: «Знаю, что мне ничего не дадут, хоть бы я взял звезду с неба». И вот в 1832 году за осаду Дербента были присланы в батальон два георгиевских креста.

«Как достойнейшего, - писал Бестужев матери, - выбрали меня солдаты, ротные командиры и сам подполковник (его злейший враг Васильев). Но он трус. Вместо того чтобы по общему порядку возложить на меня крест и донести о том, он спрашивает разрешение - возложить ли? Разумеется, это пошло в долгий ящик и, может, даром. Вот как мимо текут все мои награды. Сами все боятся наградить, а представить царю ленятся»...

Делу о награждении Бестужева крестом был, однако, дан ход, бумага странствовала долго, дошла, конечно, до высшей инстанции, и в результате получился отказ. Начальство ответило его батальонному командиру, что Бестужеву отказано в кресте, так как из дела увидали, что он живет «роскошно». «Я, я живу роскошно? Боги бессмертные!» - восклицал он. Отговорка была, действительно, странная, и если принять во внимание, что ближайшее начальство (кроме Васильева) было к нему расположено, то надо предположить, что, когда отказ последовал свыше, само начальство не знало, как объяснить его и ухватилось за первый бессмысленный предлог.

Слово «роскошно» могло быть, впрочем, понято в смысле «разгульно», и тогда очевидно, что несчастная история с Нестерцовой не осталась без влияния на ход всего этого дела. Во всяком случае, эта история очень навредила Бестужеву и отдалила его прощение. «Когда же могу я вновь заслужить сей крест, трижды заслуженный - и на окопах Байбурта, и под стенами Дербента, и на мосту Чиркея? - спрашивал он. - Какой герой хотел бить лежачего? кто постарался очернить меня?.. Чудно и непостижимо для меня все это, но да будет воля Бога. Несчастие дает силы переносить несчастие; я унижу себя отчаянием, хотя безнадежность будущего разверзается передо мной со всеми ужасами...»

Так тянулась жизнь, бесцельная при жажде дела, скучная при живом темпераменте, полная опасностей и лишений при отсутствии надежды от них избавиться и полная унижений и оскорблений при сознании своего достоинства и преимущества. Так жил человек, который незаметно для самого себя в какие-нибудь пять лет стал литературной знаменитостью - по тому времени чуть ли не первого ранга.

Несмотря на то, что условия для самообразования и чтения были в Дербенте еще менее благоприятны, чем в Якутске, Бестужев работал и писал много, как никогда раньше. За эти годы дербентской жизни были написаны им все крупнейшие и лучшие его произведения: «Наезды», «Лейтенант Белозор», «Страшное гаданье», «Аммалат-Бек», «Письма из Дагестана», «Фрегат Надежда».

В 1832 году вышло первое полное собрание его сочинений - правда, без имени автора, даже без его псевдонима, - и симпатии читающей публики были завоеваны быстро. Литературные связи с обеими столицами были установлены прочно, лестного для себя в журналах приходилось читать часто и много - и все это в то время, когда сознание невозможности распоряжаться своею жизнью всего сильней угнетало художника. Литературный успех только увеличивал тяготу жизни, так как резче подчеркивал противоречие между правами и обязанностями. Бестужев не радовался своим литературным победам; по крайней мере, он в письмах не выражал этой радости.

«Меня гнетет какая-то свинцовая лень, - признавался он, - вместо гармонии нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах. Под крестом моим, тяжким крестом (и более нравственно, чем вещественно) падал я хоть на час, но не однажды. Дух мой окреп; но это больше окаменение, чем твердость. Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно. Чуден стал внутренний мир мой; прочтите «The Darkness» Байрона, и вы схватите что-то похожее на него; это океан, «задавленный тяжелою мглой, недвижимый, мрачный и немой, над которым мелькают какие-то неясные образы».

Зима судьбы погрузила меня в спячку... о, если бы эта зима сохранила в свежести чувства мои для красных дней! Напрасная мольба... холод сохраняет только мертвецов в своем лоне, он убийца жизни. Слышу упрек совести: «ты погребаешь талант свой», - и на миг хватаюсь за перо. Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки. Мои повести - разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов, не сцеплю обрывков.

Впрочем, с неохотой принимаясь за дело, я с любовью веду его. Только в чтении, только в сочинении оживаю... Правда, я живу тогда не своею жизнью: плавкое мое воображение принимает все виды: оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком... но это миг... я скоро простываю: слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом, читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен...

И потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь. Нет, нет, для полного разлива, для вольного разгула дарования надо простор; нет, я недоволен своими созданиями! Это дети, иногда забавные, иногда милые, порой даже умненькие, но дети, но карлы, а я живу в стороне исполинских гор, в мире исполинов, мечтаний»...

Но в той мере, в какой возрастали силы творчества, убывала в писателе сила физическая: здоровье Александра Александровича шло медленно, но верно на убыль. В Сибири, в трудах, непогодах, в холоде его здоровье было крепче. Правда, он и теперь все еще считал себя «железным» и утверждал, что может на колени быка поставить, но силы угасали, несмотря на строгий режим в еде и питье, которого он придерживался. А такой режим был необходим ввиду повальных свирепствовавших вокруг болезней.

Жизнь его была постоянно в опасности. То оспа, то горячка, то, наконец, чума не переводились, уносили вокруг него массу жертв, и он блуждал в этом царстве смерти, ожидая своей очереди.

Но он выходил как-то невредим изо всех этих опасностей, и его - вероятно, минутами очень искреннее - желание умереть не осуществлялось.

Наконец, в судьбе его произошла перемена. Его перевели из Дербента в Ахалцых. Перевод этот не обещал ему, однако, на первых порах никакой перемены, кроме климата, который в Ахалцыхе был еще более вреден, чем в Дербенте. Служба была опять гарнизонная; и с мечтами о подвигах и выслуге приходилось снова проститься.

Но прощание с Дербентом обещало все-таки нечто новое. Это прощание - если верить одному из рассказчиков - было довольно необычное.

«Бестужев, - рассказывает Я.И. Костенецкий, - знал очень хорошо персидский и татарский языки, на которых говорил совершенно свободно; поэтому он был знаком почти со всем народонаселением Дербента и по своей благотворительности никогда не отказывал в помощи и словом и делом всякому нуждающемуся азиату. С более образованными жителями он находился в самых дружеских отношениях, которые часто его посещали и всегда находили особенное удовольствие в беседе с ним.

Раз при мне посетили его четверо или пять знатнейших и ученых персиян, которым он, усадивши на диваны и предложивши им трубки и сладости, начал потом рассказывать какую-то очень занимательную восточную повесть, которую они слушали с большим вниманием и восторгом. Вообще все жители Дербента очень его уважали и любили, и когда он, по производстве в прапорщики, уезжал из Дербента к новому своему месту служения, то почти все городское народонаселение провожало его и верхом и пешком, верст за двадцать от города, до самой реки Самура, стреляя на пути из ружей, пуская ракеты, зажигая факелы; музыканты били в бубны и играли на своих инструментах, другие пели, плясали... и вообще вся толпа старалась всячески выразить свое расположение к любимому своему Искендер-беку».

Быть может, в этом рассказе кое-что и преувеличено; о Бестужеве ходило много легенд, но очевидно, рассказчик был убежден, что Бестужев мог заслужить такие проводы, и мы знаем из собственных писем Александра Александровича, что в Дербенте он, действительно, пользовался среди народа большой популярностью.

Сам он прощался с Дербентом без всякого шума. Он выехал на берег моря и направил разъяренного карабахца прямо в прибой Каспийского моря. «Один миг, и конь мой стал среди валов, изумленный их ревом и плеском, - рассказывает Бестужев. - Как дикие степные кони, разметав гриву на ветер, стадами рыскали, прядали они кругом, набегали, отбегали вдаль; и конь строптиво, недоверчиво поводил своими раскаленными и черными, как уголь, глазами, вздувал дымные ноздри, обнюхивал незнакомых ему товарищей и каждый раз, когда всплески расшибались в пену о грудь его, он злобно отрясал брызги с ушей, бил копытом и, оскалив зубы, готовился грызнуть неуловимых зачинщиков.

Буйный северный ветер гнал волны свистящими крылами своими на берег, как гонит орел лебединое стадо. Серо было небо; лучи солнца рассыпались веером сквозь летучие струи облаков и порой зажигали бисерною радугой брызги над валами. Я склонил навстречу этому приветливому дождю лицо свое, и мне чудились говор родных, давно разлученных со мною, голоса друзей, давно погибших для сердца, пение соловьев над Волховом, звон столичного колокола. Мне казалось, он напоен дыханием милой, свежестью снегов, ароматом цветов туманной отчизны моей; он веял, пахал на меня поминками юности, и на клич сердца отозвались все любимые мечты былого: они слетелись, как ласточки, засверкали, как звезды, брызнули из земли, как цветы...

Но все исчезло. Только ветер шумит, только бушует море. Негостеприимное, пустынное, печальное море. Я, однако ж, с грустью покидаю тебя. Ты было верным товарищем юных дум, неизменным наперсником чувств моих. В твои горькие воды лились горькие слезы мои, шум твоих непогод заглушал, безмолвил мои душевные бури. Да! я видел не одно море, и полюбил все, которые видел, но тебя, Каспий, но тебя - более других! Ты был моим единственным другом в несчастии, ты хранил и тело, и дух мой от нетления.

Как обломок кораблекрушения, выброшен был я бурей на пустынный берег природы и одинок, я нелестно узнал ее и научился бескорыстно наслаждаться ею. Но, кроме того, меня влекло к тебе сходство твоей судьбы с моею. Ниже других и горче других твои воды. Заключенное в песчаную тюрьму диких берегов, ты - одинокое, стонешь, не сливая волн твоих ни с кем. Ты не ведаешь ни прилива, ни отлива, и даже в порыве гнева не можешь перебросить буруна моего за черту, указанную тебе перстом довечным. И кто разгадал твои огнедышащие подводные вулканы, рядом с вулканами, извергающими грязь? Не лета, а бури бросают морщины на чело твое, бури - страсти небес.

Страшен, мутен, шумен бываешь ты тогда; зато, порой, прозрачный и тихий, ты даешь лучам солнечным и взорам человека купаться в своем лоне и засыпать, играя раковинками приморья, как младенец, напевая лепетом сам себе колыбельную песню! Да! Каспий! Во мне есть много стихий твоих, в тебе много моего, много - кроме воли и познания вещей. Ты не можешь быть иначе, как есть, - а я мог!..

Скажу вместе с Байроном: Терны, мной пожатые, взлелеяны собственной рукой: они грызут меня, кровь брызжет. Пускай! Разве не знал я, каковы плоды должны созреть от подобного семени? Величественен венец из лучей, пленителен из ветвей лавра или дуба, мил из благовонных цветов, но чем же не венок из тернов? Прощай, Каспий - еще раз прощай! Я желал видеть тебя - я увидал нехотя. Неохотно расстаюсь я с тобой, но свидеться опять не хочу... Разве ты постелешь волны свои широким путем на родину?»

В таких эффектных, цветистых, но вместе с тем сердечных словах изливал Бестужев свою несвободную душу перед свободной стихией. Как ни безотрадно было грядущее, он все-таки верил, что оно будет лучше настоящего, и необычайно веселое настроение и подъем духа, который он ощутил в себе, как только выехал из Дербента, поддержали в нем эту веру.

22

*  *  *

А Бестужев был, действительно, очень весело настроен во все время пути к месту своего нового назначения. Он описал это путешествие в рассказе «Путь до города Кубы».

Это не то рассказ, не то дневник, без определенной завязки, но очень ценный своими лирическими отступлениями, в которых видна ликующая душа на волю вырвавшегося человека. И на самом деле путешествие в Ахалцых, как и прежняя поездка Бестужева из Сибири на Кавказ, были единственными эпохами его невольнической жизни, когда он был освобожден от надзора и со свободой передвижения приобретал полную свободу чувства и мысли. Хоть он и признавался, что он отдал бы все грозди в мире за куст рябины, склонившейся над зеркальным потоком его родины, но никогда красота кавказской природы не возбуждала в нем такого повышенного чувства восторга, как в эти краткие дни вольного скитания по горам.

Он выехал из Дербента в начале апреля при расцветающей природе, но из города Кубы, поворотив в горы, опять въехал в зиму. «Дорога была трудна, но так прелестна, - пишет он, - что я помнить ее буду, как самую сладостную прогулку об руку с природой. Этого ни в сказке сказать, ни пером написать, да и как написать, в самом деле, чувство? ибо тогда я весь был чувство, ум и душа, душа и тело. Эти горы в девственном покрывале зимы, эти реки, вздутые тающими снегами, эти бури весны, эти дожди, рассыпающиеся зеленью и цветами, и свежесть гор, и дыхание лугов, и небосклон, обрамленный радугою хребтов и облаков...

О! какая кисть подобна персту Божию? Так, только так можно забыть, что в нас подле сердца есть желчь, что около нас горе. Над головой кружились орлы и коршуны, но в голове ни одна хищная мысль не смела шевельнуть крылом: вся жизнь прошлая и будущая сливалась в какую-то сладкую дрему, мир совершился в груди моей без отношений к человеку, без отношений к самому себе; я не шарил в небе, как метафизик, не рылся в земле, как рудокоп, я был рад, что далек от людей, от их истории, спящей во прахе, от их страстишек, достойных праха... я жил, не чувствуя жизни».

И под обаянием этих ощущений, под бурей судьбы, над мраком отчаяния возникла теперь радуга надежды, которая озаряла утешением его минувшее и опытом - его будущее. А там, в недоступной вышине, всходили к небу, ничем не омраченные, ничем не возмущаемые ледники, символ чистоты и мира души, и мир нисходил на его истерзанную душу. С фимиамом мольбы развертывалась его душа, и к прежней его любимой молитве «Да будет воля твоя» теперь присоединялось робкое моление о счастии и слова благодарности за спасение...

И в эти же спокойные минуты восторга и примирения в душе странника с особой силой встрепенулось поэтическое чувство. В своем дневнике Бестужев был очень щедр на лирические отступления, и одно из них мы припомним, как образец символической картины, в которой он хотел выразить свое прощание с прошлым и свои надежды на будущее. Это два пейзажа, которые любопытны уже потому, что своей внешней формой - романтической, колоритной и несколько вычурной, - напоминают слегка описания природы у Гоголя.

Бестужев вспоминал свое прошлое:

«Я поднял голову: надо мной склонялось шатром унылое полярное небо; передо мной тянулась цепь кангаласского камня, возникали его хребты, щетинясь кедрами и сосной, как стада огромных дикобразов. С ружьем за плечами, задумавшись, стоял я на берегу одного из пустынных озер, дремлющих вечно у подножия якутских предгорий, стоял, очарованный дикою поэзией северной природы. То было в сентябре месяце, но уже при начатках зимы лист пал или падал с жалобным шорохом, отрываемый ветром от родных веток.

Нагие березы и тальники дрожали, казалось, от холода и теснились в частые купы. В облаках, чуть видимы, неслись клиновидные вереницы запоздалых усталых гусей, летящих к новому лету юга - неслись, роняя на ветер печальные крики. И вот облака стали падать клубами ниже и ниже, будто серые волки, отряхая дождь с мохнатой шубы. Он сеялся мелкими зернами и тихо, тихохонько падал туманом, не возмущая поверхности озера, не колебля сухого листа, который обнизывал он изморозью.

Вдруг пахнул ветерок из ущелья, и там, где за миг волновались полупрозрачные пары, летал и плавал уже белый снежок, легкий, чистый, блестящий, будто пух прямо с крыльев ангела, непомерклый еще от прикосновения к земле. Он порхал, он кружил, он вился и взбирался опять, будто не решаясь расстаться с воздухом, будто не хотя упасть на болото. Еще повев ветерка, еще взор, и все изменило вид, все засияло; косвенные лучи солнца пронзили облако и зажгли снежный туман яркими полосами.

Казалось, млечный путь со своими мириадами звезд просыпался с неба, или солнце вылилось из него цветами северного сияния: кристаллы инея, перемешанные с каплями дождя, то сверкали золотом и пурпуром в оранжевой струе света, то померкали яхонтами в фиолетовой полосе; и вновь загорались и опять гасли.

Каждое дыхание холода из пасти ущелья заставляло бледнеть этот поток замерзающего воздуха и оживляющего света; каждый прилив лучей растоплял снег в алмазные искры, между тем как золотые нити от облаков до земли сновались и переливались. Наконец, начало оцепенения перемогло; мгла задушила небосклон, все померкло. Снег уже падал хлопьями, опушая вместо листьев деревья и прибрежный тростник озера, тусклого, как свинец...

Я очнулся -

И не леденеющая, не безжизненная природа полюса, но оживающая, но живая, воскресшая природа востока красовалась предо мною, свежая прелестью весны, полная желаний и обетов, как невеста. Она блещет, цветет, поет жаворонком, воркует горлицей, вздыхает негой наслаждения в ветерке, кипит ключом. Влюбленное солнце пьет ее ароматическое дыхание, нежит ее теплотой, целует лучами и с каждым поцелуем печатлеет новые красоты на ее смеющемся личике.

О, моя душечка, как ты обворожительна теперь! Со всем уважением к чужой собственности я готов кинуться на грудь твою с седла и обнять тебя, расцеловать тебя. Да, электрический огонь восточной весны льет кипяток юности в грудь, бросает изменнические искры причуд в зарядный ящик воображения, в воздухе слышится чей-то милый голос, атласный шелест какого-то платья, благоуханный повев прерывного дыханья. Сердце замирает, дух занимается»...

Как, в самом деле, эти узорные слова искренни и непринужденны! Они подсказаны сердцем, которое после долгих испытаний готово было надеяться и верить и не знало, что оно и на этот раз должно обмануться.

Весной 1834 года Бестужев был в Тифлисе и затем сквозь горы и Боржомское ущелье направился в Ахалцых. Проезжал он опять по страшным, но прелестным местам вдоль бушующей разлившейся Куры, пока, наконец, не прибыл в мае в Ахалцых с карманами, набитыми туго обломками базальта и иных камней, которые он подобрал на дороге, вспоминая отцовский кабинет и его коллекции.

«Климат в Ахалцыхе русский, - писал он, - окрестности наги, но горы красят все. Крепость - куча развалин. Скука, я думаю, не съест меня здесь, я буду отражать ее пером».

Скука его, действительно, здесь не съела, и его опасения, что ему придется сидеть в гарнизоне, также не оправдались: его заветная мечта стала, наконец, осуществляться, и прежняя, ему столь ненавистная сидячая жизнь сменилась жизнью на бивуаках. Но эта жизнь не принесла ему радости и только с необычайной быстротой разрушала его здоровье.

Надо удивляться, как вообще он мог выносить такой образ жизни. За период времени от 1834 года до 1837 (год его смерти) его жизнь уходила вся на походы и постоянные кочевки по разным областям и городам Кавказа.

В 1834 году мы встречаем Бестужева в Тифлисе (май), Ахалцыхе (май), Ставрополе (август), на реке Абени (октябрь) и опять в Ставрополе (ноябрь); в 1835 году на Невинном мысе (февраль), в Екатеринодаре (февраль), Пятигорске (июль и август), опять в Екатеринодаре (август), в Закубанье (сентябрь) и в Ивановке в Черномории (ноябрь и декабрь); в 1836 году в Екатеринодаре (февраль), в Геленджике (апрель), в Керчи (июнь), в лагере на Кубани (сентябрь), в Анапе (октябрь), опять на Кубани (ноябрь) и в Тамани (декабрь); в 1837 году в Тифлисе (февраль), Кутаиси (апрель), Цебельде (май), Сухуми (май) и против мыса Адлера (июнь), где он и сложил свою буйную голову.

Исключая того времени, которое Бестужев проводил в больших городах (он бывал в них всегда на короткий срок), как, например, в Ставрополе, Екатеринодаре, Тифлисе и Кутаиси, и исключая Пятигорск, где он лечился несколько месяцев, все остальное время было им проведено в походах и набегах при самых ужасающих условиях.

Эти походы начались очень скоро после приезда Бестужева в Ахалцых. Осенью 1834 года мы находим Александра Александровича в лагере на реке Абени, в земле шапсугов - одного из самых воинственных племен Кавказа. «Я видел много горцев, - пишет Бестужев, - но, признаться, лучше шапсугов не видал; они постигли в высшей степени правило вредить нам как можно более, подвергаясь как можно менее вреду». Каждый клок сена и сучок дерева, даже пригоршня мутной воды стоила отряду многих трудов и иногда многих людей. Бестужев дышал дымом пороха и пожаров.

Почти каждый день, а часто и ночь, садился он на коня и джигитовал без устали на пистолетный выстрел перед неприятелем. Шли ли стрелки занимать лес, аул, реки - он кидался впереди. Ему было весело, когда пули свистали мимо. «Забава мне стреляться с закубанскими наездниками, - писал он, - и закубанцы, черт меня возьми, такие удальцы, что я готов бы расцеловать иного! Вообразите, что они стоят под картечью и кидаются в шашки на пешую цепь, - прелесть что за народ! Надо самому презирать опасность во всех видах, чтобы оценить это мужество в дикаре. У меня в числе их есть знакомцы, которые не стреляют ни в кого, кроме меня, выехав поодаль; это род поединка без условий».

Отряд, в котором служил Бестужев, двигался под командой Засса и генерала Вельяминова к крепости Геленджик, лежащей на берегу Черного моря. Отряд должен был идти по совершенно дикой местности, отвоевывая себе каждый шаг. Дело было зимой, и нашим, даже в своих русских границах, приходилось делать переходы ночью. В Закубанье, чрез которое лежал путь, отряду пришлось очень круто. Нужно было пробираться в горы сквозь ужасные ущелья, выдерживать схватки, стоя по колено в снегу. Приходилось делать переходы по шестидесяти верст, и в ту же ночь подкрадываться к аулам...

Солдаты дрались за каждую пядь земли, завоевывая дорогу кирками и штыками, наконец, перевалили через охранный хребет со всеми тяжестями и достигли Геленджика; Бестужев выдержал стойко этот поход, ежедневно рисковал жизнью, чуть не свалился в пропасть, но, наконец, «перестал верить, чтобы свинец мог его коснуться, и свист пуль стал для него то же, что свист ветра, даже менее».

«Воровской образ этой войны, ночные, невероятно быстрые переходы, в своей и вражеской земле; дневки в балках без говора, без дыма днем, без искры ночью, особые ухватки, чтоб скрыть поход свой, и, наконец, вторжение ночью в непроходимые доселе расселины, чтобы угнать стада или взять аулы, - все это было так ново, так дико, так живо, что я очень рад случаю еще с Зассом отведать бою», - писал он тогда, очевидно, в очень бодром настроении.

Но скоро пришлось расплатиться за это напряжение. Александр Александрович заболел неожиданно и очень серьезно: с ним стали делаться припадки, приливы крови к сердцу и голове, он страдал бессонницей, звон в ушах мешал заснуть, и разыгравшееся воображение ожидало с минуты на минуту настоящего удара. Наконец, в одну ночь, в январе, когда он после похода находился в Ставрополе, его хватил если не настоящий удар, то нечто очень на него похожее.

Лег он в одиннадцать часов спать с головной болью, заснул и вдруг вскочил, словно сраженный молнией. Голова его кружилась, сердце билось, как будто готово было разорваться, кровь ударяла в голову. Он закричал от ужаса; стал задыхаться, бросился в сени, чтобы захватить свежего воздуха все было напрасно: он почувствовал холод смерти, пульс исчезал, сердце умолкало, и только голова была ясна по-прежнему. Четыре таких приступа испытал он в одну ночь, но к утру ему стало легче.

Это была болезнь сложная, зародыши которой восходили еще к тому времени, когда он в форте «Слава» принужден был питаться тухлой солониной. Затем эта болезнь развилась и за отсутствием лечения осложнилась общим истощением организма от кавказских лихорадок и всех лишений походной жизни. Состояние больного потребовало систематического и долгого лечения, разрешение на которое Бестужеву и было выхлопотано.

Летом 1835 года он перекочевал в Пятигорск, и на несколько месяцев в его жизни наступило затишье.

В Пятигорске он узнал, что произведен в унтер-офицеры, и это как будто указывало на то, что о нем были хорошего мнения. На самом деле, однако, за ним зорко следили, и как раз в Пятигорске разыгрался инцидент, который не мог не отозваться тяжело на его настроении. Еще до переезда Бестужева в Пятигорск граф Бенкендорф писал барону Розену, главнокомандующему на Кавказе, что Государь Император получил частным образом сведения о неблагонамеренном расположении Бестужева, которым хотя не дает полной веры, но не менее того Высочайше повелел, дабы внезапным образом осмотреть все вещи и бумаги Бестужева и о последующем донести Его Величеству.

Производство этого обыска было возложено на жандармского подполковника Казасси, который вместе с пятигорским комендантом 24 числа июля и учинил в 5 часов утра внезапный осмотр на квартире Бестужева всем бумагам его и вещам. По тщательному рассмотрению отделил он два письма Д. Полевого, при одном из коих отправлена была к Бестужеву серая шляпа, в которой вложены были книги: «Миргород», Записки Данилевского и повести Павлова.

Прочие бумаги, не заключающие в себе ничего подозрительного или преступного, перенумеровал, прошнуровал, приложил печать свою, скрепил подписью, потом возвратил Бестужеву, взяв с него подписку, что он сохранит бумаги в целости, и обязав его словом никому не разглашать о сделанном на его квартире осмотре. Донесение об этом барон Розен отослал Бенкендорфу, доложив при этом, что болезнь Бестужева серьезная, осложненная скорбутными ранами. Два месяца спустя тот же Казасси перерыл все вещи Бестужева, оставленные им в Екатеринодаре, в Ставрополе и в Абинском укреплении.

Дальнейших последствий это дело не имело, но на Бестужеве, конечно, отозвалось тяжело. Еще раньше он стал подозревать, что есть в Петербурге люди, которые задались целью клеветать на него, которые распускали слухи о том, что он спился и развратничает - теперь эти подозрения как будто оправдывались. Бестужев очень тревожился. Впрочем, его походная жизнь скоро пошла опять своим чередом.

При производстве в унтер-офицеры Бестужев был переведен в 3-й Черноморский батальон в уже знакомую нам крепость Геленджик. В эту крепость он попал не сразу и провел всю осень 1835 года опять на Кубани, в Ивановке, в штаб-квартире своего Тенгинского полка. «После пятимесячной болезни, - пишет он, - которая меня держала в пеленах, в люльке, я опять под летучею палаткой, сплю под грохотом барабанов и ржанье коней». Спалось ему, однако, не очень сладко.

«Ну, - писал он своему брату Павлу в ноябре 1835, - устал я от последней экспедиции до самого нельзя. Бог ты мой, что за погода! Вообрази себе, что в течение двух недель не имели мы двух часов сухих! Дождь, ливень, град; град, ливень и поток канальский; проницательный, прозаически мелкий дождик, который сечет до костей, - вот что давало нам небо. Грязь по ступицу, потоки выше груди, волчцы и терния, которые дерут долой кожу, не только одежду, и разувают весьма неучтиво, - вот подарки матушки-земли. Люди потчевали нас шашками и свинцом.

Правду сказать, и мы к ним не с добром пожаловали: мы жгли их села, истребляли их хлеба, сено и пометали золу за собой. Никто бы не поверил, увидев меня по возврате из Пятигорска, чтобы я мог выдержать военные труды и при хорошей погоде: до того я был худ, бледен, болезнен, и что ж? Я вынес втрое против здоровых, потому что батальоны чередовались ходить в дело, а я, прикомандирован будучи к черноморским пешим стрелкам для введения у них военного порядка, ходил без отдыха каждый день в цепи с утра до вечера, не зная, что такое сухая одежда... я не чувствовал ни мокроты, ни холода и втянулся в труды, как разбитая почтовая лошадь.

Теперь, пришедши вчерашнюю ночь в свою штаб-квартиру, я начинаю чуять усталость и, вероятно, во мне отзовется поход с лихвою... По правде сказать, жизнь без радостей мне наскучила; жизнь, преисполненная горечи, меня тяготит, и Бог не хочет послать мне доброй пули, которая бы меня с ним соединила».

Вся осень 1835 года, проведенная Бестужевым в Черномории, протекла в этой постоянной ежедневной борьбе с врагом и с природой. Природа была, пожалуй, опаснее врага, так как от нее, от этого зноя, холода, беспрестанной мокроты и изнуряющих лихорадок не спасала никакая храбрость и предосторожность. «В костях, в желудке, в голове, может быть, в самом мозгу отзывалось это повседневное напряжение», и силы Бестужева быстро таяли. «Меня так высушила лихорадка, - говорил он, - что меня можно вставить в фонарь вместо стекла».

Геленджик, куда он, наконец, попал весной 1836 года, не обещал ничего хорошего. Это была маленькая крепость на берегу Черного моря, плохо огражденная от нападения неприятеля и еще менее защищенная от разных поветрий. Куча землянок, душных в жар, грязных в дождь, сырых и темных во всякое время, - вот каково было то гнездо, в котором ему пришлось теперь «несть орлиные яйца». Условия жизни были самые плачевные.

«Здесь нечего есть, в самом точном значении слова, - писал он. - Питаются поневоле солониной, да изредка рыбой; но как последняя в здешнем климате верный проводник лихорадок, есть ее опасно... Я так всегда бывал тверд в испытаниях, насылаемых на меня судьбой, что, конечно, не упаду ни духом, ни телом от лишений всех родов, не паду назло скорбуту и лихорадкам, которые жнут здесь солдат беспощадно». Смертность в Геленджике достигала, действительно, таких размеров, что прислан был дивизионный доктор произвести о том следствие. Гарнизон буквально вымирал, проживая в землянках, где вода стояла по колено и где при малейшем дожде сапоги на ногах плесневели.

В один из таких дней, когда Бестужев лежал больной в Геленджике в своей сырой землянке, он прочитал в «Инвалиде» о своем производстве в офицеры. Его обуяла неописанная радость, в силе которой сказалась вся тяжесть вынесенных им унижений и оскорблений... «Я едва не испытал на себе, - писал он, - что неожиданная радость может убить скорее, чем нежданная беда...

Я мог прочесть в «Инвалиде» только свое имя, не замечая перевода, и в глазах у меня потемнело. Перейти вдруг от безыменной вещи в лицо, имеющее права, от совершенной безнадежности к обетам семейного счастья (!), от унижения, которое мог я встретить от всякого, к неприкосновенности самой чести - о! это была не ребяческая радость моего первого офицерства, когда белый султан и шитый воротник сводили меня сума, когда я готов был расцеловать первого часового, который отбрякнул мне на караул.

Нет, тут открылась для меня частичка мира, хоть не рая, которую выстрадал я и выбил штыком; тут сверкнул луч первой позволенной надежды, может быть, обманчивой, как и прежние, но, все-таки, позволенной надежды. Одним словом, эта весть сделала перелом в моей болезни, и с того дня, хотя медленно и с частыми возвратами лихорадки, я стал на ноги и понемногу поправляюсь... но с грустью вижу, что мое здоровье исчезает быстро»...

Известие о производстве в офицеры сопровождалось, впрочем, новой угрозой. Из Геленджика Бестужева переводили в ужасную по климату Абхазию, в батальон, расположенный в Гагре и Пицунде, в самых гробовых местах черноморского прибрежья. Бестужев знал, куда его назначили, и в его словах о новом своем назначении проглядывает подозрение, что этот перевод есть, в сущности, осуждение на смерть.

«Есть на берегу Черного моря в Абхазии впадина между огромных гор, - писал он своим друзьям в Москву. - Туда не залетает ветер; жар там от раскаленных скал нестерпим, и, к довершению удовольствий, ручей пересыхает и превращается в зловонную лужу. В этом ущелье построена крепостишка, в которую враги бьют со всех высот в окошки; лихорадки там свирепствуют до того, что полтора комплекта в год умирает из гарнизона, а остальные не иначе выходят оттуда, как с смертоносными обструкциями или водяною. Там стоит 5-й Черноморский батальон, который не иначе может сообщаться с другими местами, как морем, и, не имея пяди земли для выгонов, круглый год питается гнилою солониной. Одним словом, имя Гагры, в самой гибельной для русских Грузии, однозначаще со смертным приговором».

Таково было новое место испытания, которое Бестужеву отводилось. Нет сомнения, что, попади он в Гагры, он был бы выведен в расход очень скоро, но эта опасность благополучно его миновала, хотя, как увидим, его жизнь от этого днями не обогатилась. Он не попал в Гагры и всю осень и начало зимы 1836 года провел частью в походах, частью в переездах все в той же Черномории, сначала опять на Кубани, затем в Анапе, в Тамани, в Керчи. Здесь, в Керчи, здоровье его было по-прежнему плохо, но походы и случайности войны возбуждали его силы, и он, как сам выражался, жил «гальваническою жизнью».

Любимой его мыслью было немедленно, при первой возможности, выйти в отставку. Он даже надеялся на довольно благополучное осуществление этого плана; ему мечталось, что ему отведут уголок, где бы он мог поставить свой посох и, служа в статской службе Государю, служить пером русской литературе. «Кому было бы хуже, если б мне было немного лучше?» - спрашивал он простодушно, расстроенный и опечаленный тем, что план его имел мало шансов на успех. Планы эти, действительно, разлетелись, но зато он был избавлен от заключения в Гаграх.

В Керчи с ним встретился граф Воронцов, принял живое участие в его судьбе, и, видя, как гибелен для него кавказский климат, попросил Государя о переводе его на статскую службу в Крым. Сам Бестужев о том же со своей стороны написал графу Бенкендорфу. Хлопоты не увенчались успехом, так как наверху на этот перевод не согласились, но из Гагр Бестужева все-таки перевели в Кутаиси, куда он и должен был ехать к новому 1837 году.

В эти последние два года своей жизни Бестужев стал подумывать о тихом уголке и семейном счастии, которое в принципе стало возможно, как только ему вернули его офицерский чин.

«Лета уходят, - писал он, - через два года мне сорок, а где за Кавказом могу я жениться, чтоб кончить дни в семействе, чтоб хоть ненадолго насладиться жизнью! Дорого яичко в Христов день, а моя пасха проходит без разговенья»... Эти жалобы на одиночество, высказываемые в кругу друзей, и заставили, вероятно, кого-то из них присватать ему заочно невесту. Сватовство шло успешно, и намеченная невеста была одна из поклонниц Марлинского - так, по крайней мере, можно думать, судя по одному отрывку из письма Бестужева к брату.

«Я писал сватовское письмо в Москву, - пишет он, - хочу жениться на княжне Даше У-ой, воспитаннице матери Валерьяна Г... Очень умная, бойкая, светская девушка. Мила, но нехороша, sera bien dote. Не знаю, удастся ли; но если и нет, то не с ее стороны будет отказ. Жду на днях ответа». Пусть эти слова и не совсем вяжутся с представлением о романтической страсти, о которой Бестужев так много говорил в своих романах, но ему в данном случае было не до страстей: в своих отношениях к княжне он хотел довольствоваться одним лишь разумом... но ему самому скоро вся эта комедия надоела.

Через месяц после отсылки «сватовского письма» он извещает своего брата весело и откровенно, что все его марьяжные планы разлетались как дым, и что он от этого в восхищении, так как узнал недавно, что в смысле денег у его невесты ничего нет, и что это его совсем не устраивает. «Я пока еще не имею никакого ответа, ни положительного, ни отрицательного, но эта задержка дает мне, слава Богу, повод во что бы то ни стало отказаться». Всю эту любовную заочную интригу мы можем смело счесть капризом и забавной шуткой, тем более что Бестужев в самый разгар этой интриги отдавал свое сердце искренно и охотно многим встречным дамам.

Дамы играют вообще довольно видную роль в эти последние годы его жизни. Наш полумертвый и усталый воин находил всегда время подумать о женщинах. Странно как-то читать в его письмах, писанных на бивуаках и в землянке, в этих, как мы видели, скорбных письмах, в которых столько искренних слез, - странно читать в них, как подробно и настойчиво он просит своих корреспондентов выслать ему разные принадлежности женского туалета: то платки, то чулки, то перчатки. Он ловеласничал это время напропалую.

«Жил я в Керчи у старого знакомца и товарища по несчастию, Б., - рассказывает Бестужев об этом веселом времени. - У него жена - женщина, каких я не встречал до сих пор: собой и душой - прелесть; монастырка до конца ногтей, женщина до нитей сердца. Вышла замуж по страсти; но, видя охлаждение мужа, сперва из отмщения, потом по страсти кинулась ко мне на шею. Что мне стоило, однако ж, овладеть ею вполне - этого и черт не знает; она провела меня через всю гамму безумства, но, наконец, пала. Не могу выразить, как мне тяжко было расставаться с нею, чтоб ехать в отряд, тем более, что муж стал подозревать и были ужасные сцены.

В декабре я поехал опять в Керчь; не найдя катера, я кинулся в дрянную лодку и с одним гребцом целых полтора суток был в опасности жизни, носился по морю, и - вообрази мое счастие: муж в отлучке, и я целый месяц занимал его место... Я был вполне счастлив: c'itait une femme divine: j'ai manqui d'ailleurs d'avoir deux duels pour elle avec son mari d'abord et un officier depuis. Но то ли готов я был для нее сделать! Я хотел ее развести или увезти, но двое детей помешали: она осталась с мужем, но я люблю ее до сих пор».

Не успел он, однако, уехать из Керчи в Ставрополь, как завязались другие связи, а в Тифлисе, куда он попал на пути в Кутаиси, его ожидала новая победа. Tris jolie, coquette et femme auteur - аттестует он даму своего сердца. «Я начал свою кампанию очень удачно, муж только что уехал в экспедицию: elle est charmante. Дней пять я было думал, что влюблен, и глупостей с обеих сторон было довольно. Elle est folle d'amour pour moi»... «Ей-Богу, mon cher, - говорил он брату, - без женщин не стоило бы жить на свете. Сперва к ним писать, а потом о них писать - вот цель моей жизни»...

Такую любовную ретивость придали ему офицерские эполеты... Но как ошибся бы тот, кто на основании этих слов подумал бы, что жажда наслаждения и веселья оттеснила в его душе все серьезные думы и чувства. Никогда не был он так глубоко меланхолически настроен, как в эти последние годы своей жизни. Если он так неистовствовал в своих амурах, то, кто знает, быть может, этот неудержимый порыв любви был последней вспышкой сильного сердца, которое предчувствовало, что скоро угаснет. Яркие следы такого предчувствия остались на одной его повести, последней, которая была им написана. Она озаглавлена «Он был убит» (1836). Это дневник какого-то офицера, очевидно, самого Бестужева, как можно догадываться по многим очень ясным намекам.

«Облака стадились по хребтам Маркотча, - заносит герой повести в свою записную книжку, - горный ветер кружил иссохшими листьями; грустная дума запала мне в голову - грустная и отрадная вместе была она: мне не долго жить, и зачем, в самом деле, разводить водой безрадостную жизнь мою? Я с раскаянием обращался к прошлому, с мольбою простирал руки к будущему: нет ответа, нет привета. Иногда на прежнее можно купить то, что будет; у меня бездна призывает бездну... кто спросит, кто расскажет про меня? Те, кто бы могли, не захотят, а кто бы желал, не может!.. Я сирота и в грядущем».

При мраке в прошлом и в грядущем, при ожидании близкой смерти приманкой жизни для него осталась лишь страшная жажда любви, неистовой, испепеляющей любви да восторг перед силой фантазии и поэтическим подъемом духа. Вся жизнь его свелась к любви и вдохновению. «Хотел бы выразить себя ревом льва, - говорит автор дневника, - песнью вольного ветра, безмолвным укором зеркала, клятвой пожигающего взора, хотел бы пронзить громовою стрелой, увлеченною бурным водопадом, - и чтобы эхо моей тоски роптало, стонало в душах слушателей, - чтобы молния страстей моих раскаляла, плавила, сжигала их сердца, - чтобы они безумствовали моею радостью и замерзали ужасом вместе со мной! Не могу я так выражаться, а иначе не хочу: это бы значило пускаться в бег со скованными ногами»...

«Я пробужден жаждою, неутомимою жаждою неги... я хочу целого юга, целой Африки любви. Не для меня счетные поцелуи. Жажду пить наслаждения через край и до капли - пить и не напиться. О, дайте мне черных, бездонных глаз, которые поглощают сердце в звездистой влаге своей! Дайте уст, которых ароматное дыханье упояет пламенем; дайте вздохов, освежающих лучше ветерка в зной лета; дайте слез восторга, сладких, как роса медвочная, и отрадных, как счастье друга; дайте поцелуев, которые расплавляют кровь в нектар, улетучивают тела в душу, уносят душу к небу!..»

Так безумствовал в своем дневнике молодой мечтатель, и так на деле безумствовал Бестужев, как бы желая остановить бег времени, удержать насильно свою молодость, молодость, «с которой умирает в человеке и все безотчетно-прекрасное в чувствах, в словах, в деле...», - как говорил он.

И в самый разгар такой вакханалии чувств и фантазии в голове этого пылкого мечтателя теснились самые грустные мысли о смерти. «Я бы желал отдать последний вздох тому краю, который внимал моему первому крику, - писал наш незнакомец в своем дневнике. - Как все младенцы, я плакал, когда родился. Отравленный напиток - воздух бытия, но в отчизне, по крайней мере, мы вдыхаем отраву без горечи.

В отчизне я бы уложил свои кости рядом с прахом отца моего, - и мягче, и легче была б для меня родная земля! Враг не сорвал бы креста с моей могилы; прохожий помолился бы за грешную душу мою по-русски. Если же паду на чужбине, я бы хотел быть схороненным на берегу моря, у подножия гор, глазами на полдень, - я так любил горы, море и солнце! Пускай и по кончине согревает меня взор Божий; пусть веет мне горный ветерок; пусть кипучие волны прибоя напевают и лелеют вечный сон мой»...

«Дайте же мне скорее волну в изголовье; плотнее задерните полог ночи; пусть даже бессмертные звезды, не только смертные очи, туда не заглядывают. Пусть не будит меня петух раным-рано. Хочу спать долго и крепко, покуда ангел не разбудит меня лобзанием примиренья».

«Теперь посылаю еще «Отрывки из журнала убитого», - писал Бестужев Полевому, - и если вы не будете плакать, их читая, или вы, или я без сердца». Как видим, этот дневник убитого был на самом деле исповедью умиравшего...

23

*  *  *

В конце февраля 1837 года Бестужев проживал в Тифлисе на пути в Кутаиси. Здесь получил он известие о том, что Россия потеряла Пушкина. Новость эту ему передала une femme charmante... В молчании ночи и в одиночестве яд печали проник в его сердце; он не смыкал глаз всю ночь и утром на рассвете поднялся на гору, в монастырь св. Давида. Там призвал он священника и заказал ему панихиду на могиле Грибоедова, на могиле, попираемой ногами, могиле без камня и без надписи. Он плакал горючими слезами, плакал о друге и о товарище по оружию, плакал над самим собой.

Когда священник провозгласил «за убиенных бояр Александра и Александра», он зарыдал до истерики - так грустно звучали для него эти слова, звучали не только воспоминанием, но и предсказанием. «Да, я чувствую, - писал он брату, рассказывая ему об этой панихиде, - что и моя смерть будет насильственна и необычна; она близка: слишком много горячей крови во мне, которая кипит в моих жилах, годы мои не угомонят ее; об одном прошу только, не умереть на одре болезни, ни на дуэли».

Странное впечатление производить все в целом это письмо Бестужева о смерти Пушкина. Неизбежная femme charmante... при этом клятва убить на дуэли Дантеса при первой же встрече с ним, и затем, сейчас же, разговор о тифлисской погоде, и, наконец, в конце письма сообщение о том, что 18 февраля у барона Розена был блестящий бал на его серебряную свадьбу, что барон был изумительно приветлив, и все шло как нельзя лучше. Все это подтверждает, что в Пушкине Бестужев терял человека, которого уважал, но едва ли любил сильно. Самое любопытное место в письме это - дума о судьбе Грибоедова, Рылеева и Пушкина. «Вот трое погибло и какою смертью!» - и затем сейчас же мысль о собственном близком конце.

А конец был близок.

Назначение в Кутаиси не принесло с собой ожидаемого отдыха от походов. Бестужев был в Кутаиси в апреле 1837 года, но тотчас же принужден был ехать обратно на берег Черного моря, так как был прикомандирован к грузинскому гренадерскому полку, который должен был действовать в Абхазии, двинуться к мысу Адлеру и очистить его от неприятеля.

Эта экспедиция в мае 1837 года имела стоянку а Цебельде. Командовал ею сам главнокомандующий барон Розен. Покончив с цебельдинцами, отряд возвратился в Сухуми, где он должен был сесть на суда, чтобы отплыть к мысу Адлеру. Здесь, в Сухуми, Бестужеву пришлось последний раз взяться за перо. Он перевел с татарского поэму Мирзы Фетх-Али, в которой этот мусульманин, служивши в русском отряде, оплакивал смерть Пушкина. Второй раз тень Пушкина напоминала Бестужеву о близкой смерти.

7 июня, когда эскадра с отрядом барона Розена бросила якорь против мыса Адлера, Александр Александрович обнаружил совсем для него необычную предосторожность: посылая последнее им написанное письмо к матери, он адресовал его брату и просил задержать письмо до следующего известия, чтобы не дать матери напрасного беспокойства. «Ты знаешь, - писал он брату, - что я любил тебя много. Впрочем, это не эпитафия: я не думаю и не надеюсь умереть скоро, но все-таки, на всякий случай, лучше проститься».

Когда эскадра стала уже в виду мыса Адлера, Бестужев написал - в первый раз в своей жизни - краткое духовное завещание; брату завещал он свои бумаги и деньги, а денщику свое платье.

Он был, однако, бодр духом, и боевая патриотическая песенка, сочиненная им в тот день и подхваченная всем отрядом, показывает, в каком он пребывал воинственном настроении. Однако когда пришлось садиться в лодки, чтобы начать высадку, он на слова одного товарища о завтрашнем дне отвечал задумчиво: «Бог знает, когда наступит мое завтра».

Это вечное завтра наступило очень скоро.

Стрелки подплыли к берегу в шлюпках под градом пуль, которыми их осыпали черкесы из-за окопов, сделанных на самом берегу. Выскочить на берег, броситься на черкесов, засевших в вырытой вдоль берега канаве, вроде шанцев, и прогнать их в лес, росший в пятнадцати или двадцати шагах от берега, наконец, добежать до него было делом одной минуты. Стрелки-егеря врассыпную устремились в чащу леса за уходившими, на этот раз без выстрела, горцами; егеря углубились в лес, шагов на пятьдесят или шестьдесят.

В это время явился в лес капитан драгунского Нижегородского полка Альбрант и принял команду над цепью... Не приняв во внимание ни той местности, среди которой он действовал, ни возможности обхода со стороны черкесов, в то время как резерва не было еще видно, Альбрант тотчас скомандовал «вперед!». Шаг за шагом пробирались или, лучше сказать, продирались егеря сквозь страшную колючку, папоротник и разную чащу.

Бестужев находился в этой передовой цепи. Несмотря на предостережения начальников, он сам пожелал примкнуть к ней.

«Само собою разумеется, - рассказывает свидетель дела Давыдов, - что при движении вперед этой цепи не могло быть порядка, так как иногда в двух шагах ничего не было видно, а уж о наблюдениях, что делается впереди, с боков и сзади на большое пространство и говорить нечего.

- Господин офицер! - крикнул Бестужев - Господин офицер!

- Что вам угодно? - отвечал я, оглядываясь и торопясь ответом.

- Куда вы идете? Куда?

- Не знаю.

- Как не знать! Вы ведь офицер! Растолкуйте мне хоть что-нибудь!

- Что ж мне толковать, когда ничего не знаю! А вот направо есть какой-то адъютант с эполетами, а налево начальник цепи, они вами растолкуют.

- Да что же это такое! цепь или что другое?

- Была первая цепь, а теперь что мы такое, не знаю.

Бестужев пожал плечами, махнул рукой и отправился влево, где я ему указал начальника цепи. Бестужев был совершенно один, безо всякого конвоя...

Когда Бестужев, махнув рукой, отправился от меня влево, кажется, менее, нежели через минуту, послышалась сзади нас жаркая перестрелка и в то же время посыпались на нас пули спереди. «Играй!» - закричал я горнисту, и он протрубил сигнал: строить кучки и каре. Увы! это была последняя песнь лебедя; вместе с последнею нотой горнист упал к моим ногам мертвый. Однако ж, дело было сделано, и ко мне начали собираться солдаты-охотники, да вдобавок еще кавказские, а это была не безделица, они умели постоять за себя.

Когда прошли первые мгновения как бы нечаянного испуга и когда я, наконец, несколько опомнился, я увидал, что Бестужев стоит, прислонившись к дереву в изнеможении, и что грудь его в крови. В это время бежали мимо него несколько солдат. Я закричал им: «Ей, ребята, взять офицера и тащить!» Два солдата отделились и взяли Бестужева под руки: с помощью их он имел еще силу идти, но помню, что голова его клонилась уже долу, а пули сыпались и сыпались. Черкесы все гикали и гикали.

Мы все отступали и отступали шаг за шагом, крепко огрызаясь, но без всякого разумного сознания, что мы делаем, а так, в одиночку, что кому вздумается, тот то и делал. Но судьбе угодно было, чтобы люди, которые вели Бестужева, отбились от главной толпы, в которой я был вроде командира».

На эту горсть людей набросились черкесы; солдатам пришлось оставить раненого на земле и самим искать спасения. Свидетель этого видел, как над Бестужевым засверкали черкесские шашки. На вопрос Давыдова, не говорил ли чего Бестужев, когда его вели солдаты, они отвечали, что раненый офицер только стонал, но не сказал ни слова.

«На другой день, - рассказывает Давыдов, - был размен телам, взятых у черкесов, на наши, оставшиеся в лесу, и, разумеется, было приложено особенное старание добыть тело Бестужева. Но мы ничего не добились, да и сами черкесы не могли различить его тело от прочих, так как они обдирают убитых и даже раненых начисто; а что Бестужев был обобран, в этом нет ни малейшего сомнения, потому что милиционеры, кажется, гурийской милиции нашли у одного убитого черкеса пистолет и полы сюртука Бестужева. Могло быть еще и то, что тело было поругано черкесами, и они имели настолько совести, или, вернее, страху, чтобы не выдавать его в этом виде».

Спустя несколько дней в «Инвалиде» было опубликовано о награждении Бестужева орденом св. Анны за храбрость.

Так умер он, и желание его было исполнено: морская волна легла в его изголовье и земля его глаз не засыпала.

Но со смертью Бестужева его жизнь не окончилась: смерти его не хотели верить. Так живо запечатлелся в памяти многих его поэтический образ, любимый образ его повестей и рассказов, что легенда очень скоро начала отождествлять этот образ с личностью самого автора, и были люди, которые верили этой игре фантазии. Кто говорил, что он перешел на сторону горцев, бежал в горы и на белом коне скакал впереди вражеских отрядов, даже рубил наше каре. Кто рассказывал, что он женился и живет с женой в Лезгистане... кто утверждал, что он неизвестно куда девался; нашелся, впрочем, и такой, который утверждал, что видел в спирту его мизинец.

И легенда была права; она и нам подсказывает, где мы должны искать материал для полной характеристики нашего писателя. Он дан не только в фактах его грустной удалой жизни, но также и в его мечтах, тех мечтах, которыми он эту жизнь стремился скрасить. Для такого человека, как Бестужев, мечта имела часто больший житейский смысл, чем сама действительность; мечте доверял он многие мысли и чувства, которые не могли найти своего обнаружения в его подневольной жизни.

Перейдем же от этой жизни действительной к той воображаемой, которая развертывается перед нами в повестях и рассказах уже не Бестужева, а Марлинского.

Александр Александрович был литератор с очень живым и порывистым темпераментом. Во все минуты жизни, когда какая-нибудь мысль стучалась в его голову, или какое-нибудь чувство на него налетало, он поспешно брался за перо и писал быстро, как бы боясь утратить свежесть впечатления. Долго обдумывать что-нибудь, развивать и расчленять мысль в подробностях, чистить и полировать фразу, в которую она должна быть замкнута; долго вынашивать какое-нибудь чувство и одевать его во внешний наряд, наиболее соответствующий его силе и сущности, Марлинский не любил и не мог: он весь был порыв и стремление, и все, что он писал, было непосредственным, быстрым отзвуком либо самой жизни, либо того поэтического представления, какое он имел о ней.

Впечатлительность бойкого ума, тревога души, неустойчивой в своих настроениях и, наконец, быстрый темп речи - свободной, яркой и не скупящейся на метафоры - источник и всех достоинств Марлинского как писателя, и всех его недостатков. Достоинством нужно признать разнообразие идей, замыслов, типов и психологических проблем, каких успел коснуться наш писатель; недостатком должно назвать неумение художника найти подходящую достойную форму всему этому богатству.

О чем бы ни говорил Марлинский, он всегда умел выбрать живую тему, он всегда был интересен как наблюдатель, мыслитель и психолог; писал ли он критическую статью - он был оригинален в своих взглядах; набрасывал ли он юмористическую картинку нравов - он был остроумен и чужд всякой банальности; сочинял ли он повесть - он каждому типу умел придать своеобразную рельефность; даже когда он писал стихи, он и в этой, самой неблагодарной и бледной своей роли иногда умел тронуть читателя.

И при всех этих достоинствах каждое его создание, скорее - обещание, чем выполнение: талант блестит, он имеет свою игру, но этот талант перед нами без подходящей оправы и на нем, как на алмазе, иногда неправильная, поспешная грань. Везде чувствуется человек, который спешит; и тот, кто знает жизнь Марлинского, простит ему эту торопливость сначала юноши, храброго офицера, берущего смело литературные барьеры, а затем загнанного человека, который сознавал, что жизнь его тает, как свеча, горящая с двух концов сразу.

От Марлинского не осталось ни одного крупного произведения, которое своей художественной силой могло бы спорить со временем. Остались мелкие критические статьи и обзоры литературных новостей, любопытные по новизне критических приемов, смелости и верности отдельных замечаний, но разрозненные и не сводящие в одно целое всего, что имел сказать автор о законах прекрасного; остались публицистические очерки, очень остроумные, с большой дозой яда, но беглые и случайные.

Остались этнографические заметки, обнаруживающие хорошие знания сибирского и кавказского быта, но опять-таки заметки, набросанные наскоро; остались стихи, на которые сам автор сердился, когда они попадали в печать и, наконец, осталось несколько десятков повестей и рассказов, которые некогда читались с животрепещущим интересом, но были лишь эскизами в самых разнообразных литературных стилях, из которых ни один не был вполне выдержан.

Марлинский, как сентименталист и романтик старой школы, превосходит своих современников силою воображения и блеском речи, но эта старая литературная манера не нашла себе в нем художественного выразителя; точно так же и нарождавшаяся повесть реальная, которая очень многим ему обязана, не нашла себе в нем поэта, который даровал бы ей решительную победу. Наш автор остался талантливым писателем на перепутье двух литературных направлений - мастером, умеющим хорошо писать и в старом, и в новом стиле, без способности создать в том или в другом что-нибудь совершенное.

Марлинский, правда, хороший психолог, и созданные им типы нередко жизненны и правдивы - но ни один из них не обладает теми свойствами, которые мы привыкли ценить в типах, созданных большими мастерами: либо психический мир этих людей недостаточно глубок и сложен, либо несложный тип не исчерпан автором вполне. Исключение составляет только одна центральная фигура его повестей, а именно, его собственный портрет - портрет восторженного идеалиста александровской эпохи, борющегося и неунывающего под ударами несчастия.

Любовь читателя далась Марлинскому легко и быстро, несмотря на исключительное его положение. Карающая власть, как известно, позаботилась не только о том, чтобы лишить его возможного общения с живыми людьми, но и о том, чтобы имя его из памяти живых исчезло. Первое собрание его повестей появилось в свет даже без его псевдонима, и когда в альманахе «Сто русских литераторов» был отпечатан его портрет, то портрет этот приказано было вырезать. Тем не менее читатель не переставал любить своего анонимного рассказчика и узнавал повести Марлинского даже без подписи.

Обратимся же к обзору этих повестей, чтобы ознакомиться поближе и с самим автором, и с многочисленными его поклонниками. Прочитать эти повести приятно и в наше время: Марлинский умел рассказывать. Гораздо труднее обозреть эти повести и дать о них понятие тем, кто не имел случая их перелистывать.

Трудность заключается, прежде всего, в необычайном разнообразии сюжетов, часто с очень запутанной интригой. Не меньшую трудность для классификации повестей Марлинского представляет и невыдержанность стиля, в каком они написаны. Наш автор, как мы уже заметили, стоял на распутье двух литературных течений. Он любил повесть старого типа - сентиментальную и романтическую, в которой вымышленная красота и эффектность в типах, описаниях, ведении самой интриги брала верх над правдивым изображением жизни.

Но вместе с тем он же был одним из первых наших реалистов, и очень часто красивый вымысел заменял житейской правдой, иной раз достаточно серой. Вот почему романтизм в замысле и изложении у него часто соединен с очень реальным описанием обстановки и с реальной обрисовкой типов или, наоборот, в реальный замысел вплетены совсем романтические эпизоды, и в обрисовке характеров действующих лиц допущена условность старого литературного стиля.

Такой произвол не позволяет распределить его рассказы по литературным приемам их выполнения, и потому, чтобы держаться хоть какой-нибудь руководящей нити при их обзоре, остается классифицировать их по содержанию, хотя и такое распределение не может быть вполне выдержано, так как у Марлинского часто в одной и той же повести развиваются сразу несколько совершенно самостоятельных тем, и притом неоднородных; так, например, в бытовую картину вплетается фантастический рассказ, в историческую повесть - жанровые сценки, в описания путешествий и походов - автобиографические знания и так далее.

Почти во всех повестях царствует характерный беспорядок, столь соответствующий темпераменту самого писателя. Если, однако, с этим беспорядком не считаться, то повести Марлинского могут быть разделены на следующие группы:

1. Повести сентиментально-романтические по стилю и замыслу, в большинстве случаев исторические, сюжет которых взят либо из далекого прошлого, либо из более близких времен.

2. Повести или очерки с сильным преобладанием этнографического элемента, то есть рассказы из сибирской или из кавказской жизни, частью вымышленные, частью написанные с натуры.

3. Повести бытовые из современной жизни или очень близкой к современности; в них автор рисует либо военную жизнь своего времени, либо по памяти рассказывает о жизни светского круга, в котором он вращался.

Наконец -

4. Автобиографические рассказы с очень интимными страницами - своего рода дневники или листки из записной книги автора. Эта последняя группа - самая ценная и для биографа, и для историка. Руководясь материалом, который она дает, биограф может глубже вникнуть в сложную психику оригинальной личности писателя, а историк найдет в этом материале ответ на вопрос, чем именно Марлинский обязан своей славой и какие мысли и настроения пришлись особенно по душе целому широкому кругу русских читателей тридцатых годов.

Едва только успел Александр Александрович обменять юнкерский мундир на офицерский, как слава литератора затмила в его глазах славу военного. Блестящий светский кавалер, он поступил в ряды анонимных литературных застрельщиков. Во всех лучших журналах двадцатых годов попадались его заметки, критики, антикритики и ответы на антикритику, либо совсем не подписанные, либо помеченные буквами (А. Б. или А. Б-ев), статейки, в которых сквозило очень драчливое настроение.

Всегда интересующийся последней литературной новинкой, всегда остроумный и очень веселый, любящий щегольнуть самыми разнообразными сведениями, выступал этот рыцарь с поднятым или закрытым забралом во имя словесности, к которой питал нежнейшую страсть. Он везде выглядывал ее врагов или недостойных поклонников, и скоро сам решился показать им, как ей служить должно. Не покидая выгодной позиции критика, он одновременно стал сам себя подставлять под удары, как настоящий «сочинитель».

Александр Александрович, назвавшись Марлинским, преобразился; совсем молодой человек, он вместо того, чтобы говорить о настоящем, все сворачивал на старину; развалины предпочитал всякому комфорту, соловья не прочь был выменять на сову, и даже вместо слова «сентябрь» стал писать как бы совсем по-русски «рюэнь».

Пылкий молодой человек и к дамам весьма неравнодушный, он со всем жаром своего красноречия стал заступаться за святость семейного очага и за честь мужей, хотя бы и выслуживших все сроки; к выговорам, вероятно, весьма чувствительный, он стал выговаривать и девицам за легкомыслие, и дамам за непостоянство, и молодым людям за недостаток скромности.

Человек бесспорно общительный, всегда на виду, он обнаружил вдруг любовь к уединению, и дикие камни, обросшие мхом, и обгорелые пни стал предпочитать софе и постели; с ближними весьма обходительный, он свел предосудительное знакомство с разбойниками, которым иной раз отдавал предпочтение перед людьми с исправным паспортом; наконец, человек, бесспорно просвещенный, уверовал в знахарство, колдовство, заклинания, напустил в свои повести ведьм, чертей, мертвецов и таинственных незнакомцев, иногда более коварных, чем сам дьявол, которому они служат.

В своих первых рассказах, написанных им в период его вольной жизни, Александр Александрович был, как видим, чистокровным сентименталистом и романтиком. Вкус к таким сюжетам и к таким приемам творчества не покидал его и позже, когда он из забавного рассказчика обратился в бытописателя; но в юные годы он почти исключительно плавал в вольных морях романтики, мало заботясь о том, что на твердой земле делалось.

В те молодые годы нашей словесности родная старина во всех ее видах была в большой моде. Стариной интересовались из любви к истории, из патриотизма, из религиозных чувств, а также нередко из либерализма; одним словом - старину пристегивали ко всем живым и ходким течениям мысли и настроения александровского царствования. Стариной нерусской занимались также не без современной тенденции.

Поэзию древнего мира, с которой расправлялись весьма самовольно, любили потому, что она давала готовые формы для выражения и жизнерадостности всех видов и оттенков, которой было проникнуто тогдашнее поколение, и политического либерализма, тогда сильно распространенного; средневековую старину любили за то, что в ее монашеском и рыцарском духе можно было найти пояснение и выражение собственных религиозных чувств и чувства героизма, в те годы также весьма сильного. Литературная археология александровского царствования была, таким образом, отнюдь не беспристрастна, и можно было жить мечтой в старине, а умом и сердцем в настоящем.

Так жил и Марлинский в первые годы своей литературной деятельности, когда писал свои сказки с сентиментальным, романтическим, историческим и фантастическим содержанием.

Как взор любви, или обеты славы,
Пленительна святая старина,
Прапрадедов деянья величавы
И тихий быт, и грозная война!
Призыв ее чарующий внимая,
Душа гудит, как арфа золотая! -

писал наш автор в предисловии к своей поэме о князе Андрее Переяславском. Он, действительно, искал в старине все больше взоров любви и обетов славы, и потому все его исторические повести сентиментальны по основному мотиву и героичны по настроению. Иногда в них - в особенности в рассказах из русской старины - заметна некоторая либеральная тенденция, но очень слабая. Марлинский и в этот период своей деятельности преимущественно трубадур, при случае русский патриот и большой моралист на весьма несложные нравственные темы.

О самостоятельности в замысле или об оригинальности в приемах разработки таких исторических картин говорить нечего. Наш писатель находился в полной зависимости от господствующего тогда литературного вкуса и стиля, и, кроме того, не мог уберечь себя от подражания образцам западным. След хорошего чтения Вальтера Скотта на его повестях остался; в любовных мотивах слышны отзвуки поэзии Мура, и некоторые герои былых времен в своих сентенциях как будто упредили Байрона. Но такая зависимость не тяготит читателя, потому что Марлинский, действительно, очень искусный рассказчик, а главное, хороший психолог.

Если в его исторических повестях есть бесспорное достоинство, помимо верности деталей, то оно в этой правдоподобной мотивировке иногда очень повышенных романтических чувствований. Марлинский не оставляет без пояснения ни одного психического движения, всегда подготовляет к нему читателя, и в этом весь реализм его неистовой иногда романтики. Но и кроме этого, талант Марлинского иногда порывает с романтической традицией и дает волю своему остроумию и своей наблюдательности.

Тогда какой-нибудь мнимо-светский разговор давних лет обнаруживает в авторе искусство настоящей салонной болтовни; и какая-нибудь страница, в рассказе почти лишняя, какая-нибудь беседа автора со встречным и поперечным, с крестьянином (а Марлинский с ними в своих повестях всегда охотно беседует), с рыбаком, с солдатом показывает нам в нашем писателе тонкого наблюдателя, умеющего схватывать даже язык своего собеседника - что совсем не удавалось нашим романтикам. Во всяком случае, исторические рассказы и повести Марлинского были лучшими образцами творчества этого литературного рода в двадцатых годах, когда пушкинская историческая повесть прошла для литературы бесследно, а повесть Гоголя еще не появлялась.

Некоторые драматические положения этих ранних повестей Марлинского до сих пор сохранили свою красоту и свой романтический аромат. В свое время они пленяли читателя. Как должен был тогда нравиться, например, задумчивый юноша, когда на берегу озера он сидел на разбитой молнией сосне, и ветер сдувал с его волос крупные капли недавнего дождя. Разорванные тучи разлетались по небу, громоздились на краю небосклона, волны катились на берег, и юноша думал о старине, о псковитянах и крестоносцах, зрел пред собой Александра Невского, исполнялся патриотизма, и невольно мысль его неслась навстречу другому Александру («Листок из дневника гвардейского офицера», 1821-1823).

Сколь многим мог нравиться образ девы с отуманенными печалью глазами, девы, похожей на лилию, спрыснутую вешней росой, образ ангела, который нежен и кроток, но находит силы героя, когда нужно защищать свое сердце. Где-нибудь, опять на берегу озера, сидит эта дева... мирно лежат воды в своих берегах, посреди них недвижно плывет лебедь, будто созерцая небосклон, отраженный водами, - подобие чистой души над безмятежным морем дум, в коих светлеет далекое небо истины... («Наезды», 1831).

Тот, кто любил, чтобы страницы рассказа были залиты кровью, мог с восторгом прочитать, например, повесть Марлинского «Гедеон», где наш автор вспоминал своего предка Гедеона Бестужева, грозного громителя ливонских городов и великого патриота, не признавшего Лжедимитрия; он мог прочитать это страшное описание свадьбы дочери Гедеона Евпраксии, когда в палату пиршества ворвался нежданно рыцарь Шрейтерфельд, отца которого зарубил Бестужев, и младенцев сестер и братьев которого дружина Бестужева размозжила на камне.

Теперь этот рыцарь, в свою очередь, неистовствовал на пиру своего недруга, переколол его гостей, поджег его хоромы и увел в плен для страшной казни старика Гедеона, его дочь и ее жениха. Старику и жениху удалось бежать, но бедную Евпраксию Шрейтерфельд застрелил в лесу, чтобы потом вместе с подоспевшим на выручку женихом полететь в бездну и оставить несчастного отца над телом дочери... («Гедеон», 1821).

Не меньше ужасов находил читатель и на страницах другой повести «Изменник», где автор рассказывал о соперничестве двух братьев из-за переяславского воеводства и сердца прелестной Елены. Полякам и злым духам продал старший брат свою душу и вместе с полками Лисовского обложил родной город. Во время приступа к стене столкнулся он со своим меньшим братом и убил его. Но он сам пал пронзенный и, умирая победителем, услышал свой приговор: два польских мародера кляли его имя и не пожелали даже снять с него богатого платья, так как оно было обрызгано братнею кровью («Изменник», 1825).

Читатель, которого такие страхи утомляли, мог отдохнуть на других страницах. Он мог с удовольствием перелистать, например, повесть из смутного времени под заглавием «Наезды» - историю жизни и смерти несчастной дворянки Варвары Васильчиковой, которая во время польских наездов на русскую землю была увезена разбойниками и затем уступлена вельможному пану Колонтаю Режицкому. Но в семье этого пана вместо преследований и страданий она нашла любовь и ласку.

Рыцарь без страха и упрека, образец дворянского благородства, сын пана Колонтая Лев полюбил ее, и она также потеряла свободу своего сердца. Но это сердце принадлежало не только ей, но и ее родине, по которой она тосковала. Она не могла полюбить как должно поляка, иноземца и иноверца; она ждала своего избавителя - русского. И он явился в лице друга ее детства князя Серебряного, который накрыл шайку разбойников, некогда ее увезших, узнал, где она и, презирая все опасности, под чужим польским именем явился в доме Колонтая.

В момент, когда он хотел бежать с пленницей, он был узнан и брошен в тюрьму. Он погиб бы лютой казнью, если бы его не спас его соперник, благородный Лев Колонтай, который подавил в себе и любовь, и ревность и, не пожелав неволить чужого сердца, ночью провел к Серебряному Варвару, а к воротам темницы двух коней. Наши узники бежали благополучно, но на границе попали под перестрелку русских и поляков, и случайная пуля поразила насмерть Варвару.

Марлинский рассказал эту трогательную историю с большим искусством. Ему в особенности удались все сцены из польской жизни, к которой он имел случай присмотреться в годы своих офицерских экспедиций. Он не польстил характеру польских панов, но отдал должное их храбрости и рыцарским чувствам. Пан у себя в домашней обстановке, пан в гостях, в беседе с дамой, пан на балу, пан в разговоре с крестьянином и жидом обрисован нашим автором с большим юмором и правдой, которая лишь кое-где нарушена в угоду патриотизму.

Любовь к отчизне заставляла Марлинского не только говорить колкости по адресу разных наших супостатов, но также не всегда справедливые комплименты нашим предкам. Иногда какой-нибудь новгородский герой, заслуживший своею храбростью и своим страданием руку прелестной девы, которую ему не желала уступить спесивая и богатая ее родня, какой-нибудь молодой русский рыцарь, удалый на «игрушках военных» (то есть на турнирах), иногда он на вече произносит речь, которой мог бы позавидовать любой либерал александровского времени...

Он говорит с жаром о самоуправлении церковном и государственном, о разных тонкостях международного права, о необходимом тесном слиянии Руси с западом, «откуда нам текут искусства, рукоделия и все новые изобретения»... он старается подорвать веру во всемогущество Москвы, высказывается против всякой уступки политических прав, признавая, что такая уступка всегда становится чужими правом... («Роман и Ольга», 1823).

Всякий такой психологический и исторический анахронизм мог и должен был тогдашнему читателю нравиться, но он становился, конечно, поперек дороги свободному творчеству автора.

Эти либеральные и благомыслящие наши предки были как художественные образы - фальшивы; неестественными выходили и те скорбные фигуры, которые автор позволял себе иногда рядить в старый костюм.

Когда он создавал в стиле общеевропейской романтики задушевный скорбный тип какого-нибудь морского офицера Рональда, влюбленного в адмиральскую дочь, счастливого на корабле и затем потерявшего сердце своей Мэри, унесенной волнами светской жизни и ими загубленной («Ночь на корабле, из записок гвардейского офицера на возвратном пути в Россию после кампании 1814 года», 1822), - когда Марлинский набрасывал такие туманные образы обиженных и страдающих любовников, то он просто копировал какой-нибудь западный оригинал; но он нес всю ответственность перед художественной правдой, когда эту скорбную мину недовольного людьми человека или демоническую улыбку скептика придавал русскими боярам давнего времени.

А он это иногда делал, и тогдашний читатель бывал доволен, когда характеристику какого-нибудь героя XVI и XVII века автор заканчивал, например, такими словами: «Кто знает, любовь или гнев волновали его душу, когда лицо его то пылало кровью, то вновь тускнело, как булат? Кто знает, гордость ли воздымала так высоко его брови, презрение ли двигало уста? Высокие ль думы или тяжкое преступление провело морщины на челе? Иногда взор его сверкал огнем, но потухал столь мгновенно, что наблюдатель оставался в сомнении, видел ли он то, или так ему показалось. - Его жизнь, его страсти, его замыслы оставались неразрешенною загадкой».

С большим историческим чутьем, чем такие рассказы из родной старины, написаны Марлинским его повести из истории остзейского рыцарства. Он очень интересовался судьбой этих рыцарей, хорошо знал их историю и потратил немало времени на изучение древностей Прибалтийского края. Еще в самом начале своей литературной деятельности он задумал - вероятно, по примеру Стерна - описать одно свое путешествие в Ревель и написал тогда целую книгу, которую и издал отдельно («Поездка в Ревель», 1820-1821).

Легче указать на то, чего нет в этой книге, чем на ее содержание; беспорядок в ней царит полный, и сам автор просит читателя простить «ветреного кавалериста за то, что он бросал свои невыровненные периоды с пера, очинённого саблею, в быстрые промежутки забав и усталости, даже под холодным крылом сна». Таланта в книге не много, но зато много знания; стерновского остроумия нет, но есть ценный материал для биографа. На разных станциях между Петербургом и Ревелем Марлинский садится писать свой дневник и болтает обо всем, об истории, археологии, этнографии, географии, возвращается часто к вопросам литературным и позволяет себе кое-где чисто личные признания. Из всех этих заметок видно, как хорошо он знал древности тех окраин, по которым путешествовал.

Этими знаниями он и воспользовался для некоторых исторических повестей. Они - лучшее, что им написано в этом роде. Много движения, жизни и красок, например, в рассказе о «Ревельском турнире», который так счастливо кончился для купеческого сына Эдвина, влюбленного в Минну, единственную дочь рыцаря Буртнека. Этого Буртнека изобидел большой забияка рыцарь Унгерн, и обиженный старик решил отдать свою прелестную дочь замуж за того, кто на турнире опрокинет его обидчика.

Эдвин как купец не имел права сражаться с рыцарями, но с закрытым забралом все-таки проник за решетку и победил. Его, как победителя, и не судили. Старик Буртнек, у «которого в гербе не было сердца, но зато было сердце в груди отеческой», покапризничал, но отдал дочь за купца, и дал нашему автору возможность прочитать хорошую мораль, для дворян вообще небесполезную. Мораль и для того времени была не новая; но что было ново, так это - детальная и живая картина рыцарских нравов и жизни в рыцарском замке («Ревельский турнир», 1825).

Марлинский любил реставрировать эти замки, развалины которых попадались ему на глаза во время его стоянок и походов. Так реставрировал он «Замок Венден», «Замок Эйзен» и «Замок Нейгаузен». Это очень мрачные легенды. То это история одного жестокого крестоносца-магистра, который пользуется своей властью для личной прихоти, разоряет своих вассалов, роняет честь своего ордена, готов надругаться над тем, кто решается ему напомнить о правде; история недостойного властителя, который, наконец, погибает от меча оскорбленного им дворянина, ночью проникшего в его неприступный замок («Замок Венден», 1832). То это рассказ о свирепом бароне, мучителе своих крестьян и всех соседей, который на старости лет отнял у племянника невесту и женился на ней...

Он бросил этого несчастного Регинальда в тюрьму и хотел сгноить его в подвале, но в его отсутствие племянник бежал и затем при встрече убил его. Все вздохнули свободно, и Регинальд уже стоял у налоя с невестой, которую у него отняли, когда прискакал брать убитого барона и, в свою очередь, убил убийцу и закопал неверную жену живою в землю («Замок Эйзен», 1825).

То, наконец, это история дьявольского коварства одного рыцаря, который, влюбившись в жену своего друга Эвальда, оклеветал ее перед мужем, заставил его поверить, что чистая душой Эмма изменила ему и отдалась новгородцу Всеславу, который, как пленник, жил на правах друга в его замке. Он, бессовестный злодей, оклеветал и самого Эвальда перед страшным тайным судом, бросил его в тюрьму и готовился своими руками зарезать его, чтобы овладеть Эммой, которую успел уже похитить, но в критический момент подоспел новгородец со своей дружиной, и злодей был выброшен из окошка, а Эмма перехвачена и освобождена («Замок Нейгаузен», 1824).

Такие страшные сказки рассказывал Марлинский, придавая им особую ходкость блестящим литературным изложением. Читатель того времени находил в них все по своему вкусу: и запутанную интригу, и нежные романтические чувства, и прелесть грозного и страшного, и, наконец, для сердца радостный патриотизм.

Тот, кто в особенности любил страшное, мог зачитаться повестями нашего автора, так как из всех писателей двадцатых годов, не исключая и Жуковского, Марлинский всего чаще прибегал к этому романтическому эффекту.

Он был, например, очень искусным рассказчиком страшных разбойничьих историй. Разбойник - типичное лицо во многих его повестях. Иногда это простой грабитель и злоумышленник - воплощение бессердечия и кровожадности, перед которым безгласна и женская красота, и невинность ребенка; в такой концепции разбойник - олицетворение изнанки рода человеческого, хороший фон, чтобы на нем лучше выдвинуть человеческую красоту и добродетель («Вечер на Кавказских водах», 1830, «Наезды», 1831, «Еще листок из дневника гвардейского офицера», 1821). Но иногда разбойник, пример душевной красоты и добродетели, является жертвой случайности или социальной неурядицы. Тогда он, при всем антисоциальном образе своей жизни, рыцарь благородства, тонких чувств и самоотверженного патриотизма.

Симпатии автора, конечно, на его стороне, и он русскому мужику позволяет иногда пародировать Карла Моора или падшего ангела, который грустит об утраченном рае («Роман и Ольга», 1823).

«Нынче дамы нередко назначают свидание на кладбище», - шутил однажды Марлинский и, угождая вкусу не только дам, но и весьма солидных мужей того времени, переносил место действия своих рассказов нередко в такие места, которые ночью обходишь.

Таинственное и фантастическое попадается в его повестях очень часто. Иногда такое вторжение сверхчувственного есть лишь одна из форм мнимой народности, столь распространенной в те годы. Колдуны, ведьмы, разные формулы заклинаний и наговоров были излюбленными археологическими деталями любой романтической повести и очень часто теряли всякий аромат таинственности, вырождаясь в совершенно шаблонные вставки и описания.

И Марлинский не всегда умел избежать такого шаблона, но из всех наших писателей до Гоголя ему одному удалось дать нам почувствовать действительно «народное», кроющееся в суеверии. Он достиг этого тем, что изображал с большим реализмом именно ту народную среду, в которой такие верования пускают свой корни. Так сделал он, например, в повести «Страшное гаданье».

Фабула рассказа - страшный сон, приснившийся какому-то ловеласу, который ночью скакал на бал, где должен был сделать набег на чужое семейное счастие. Дело было зимой, в деревне. Метель занесла дорогу, и наш пылкий любовник вместо бала попал на сельские посиделки; здесь судьба свела его с каким-то парнем, который предложил ему погадать «страшным гаданьем», закляв нечистого на воловьей коже. Они отправились на кладбище, где и уснули («Страшное гадание», 1831).

Самое характерное в повести - это очень живое описание крестьянских посиделок: участники их рассказывают друг другу всякие страхи, то про чертов свадебный поезд, то про черного ангела, про эфиопа, который завсегда у каждого человека за левым плечом стоит, то про мертвеца, который пришел в гости требовать себе отнятый у него саван... и все эти рассказы переданы таким правдоподобным народным языком, и впечатление, произведенное ими на суеверную аудиторию, схвачено так живо, что эти простонародные легенды действуют на читателя сильнее, чем накопление каких угодно романтических ужасов. Реальное воспроизведение слышанного оказалось в данном случае действительнее расходившегося воображения.

Иногда фантастическое проявляется у Марлинского и не в такой простой народной форме. Наш автор проводит его в повесть иным литературным приемом, которому его обучила западная романтика, а именно, среди действующих лиц появляется вдруг какая-нибудь таинственная личность с неизвестным прошлым и с очень загадочным поведением в настоящем. Замечания этого таинственного лица резки, шутки ядовиты, слова отзываются какой-то насмешкой надо всем, что люди привыкли уважать, злая улыбка презрения ко всему окружающему беспрестанно бродит у него на устах, и когда он поводит свои пронзающие очи, невольный холод пробегает по коже. Веселье гаснет при его приближении, и добрые люди становятся способны на злое...

Иногда этот таинственный гость - искуситель и вместе с тем палач своей жертвы138, иногда же цель его вмешательства в нашу жизнь остается совсем неизвестной, и мы ощущаем только какое-то веяние чудесного, которое очень умело передано автором. В маленьком сборнике страшных рассказов, который автор озаглавил «Вечера на Кавказских водах в 1824 году», появляется такая личность венгерского дворянина Коралли, искателя какого-то таинственного клада.

По ночам он долго и пристально сиживал за какими-то книгами и тщательно запирал их в другое время... неясные звуки вырывались из груди его, даже во сне тяжело стонал он, словно совесть его была подавлена каким-то преступлением, и могильная синева лица его, его впалые, почти неподвижные очи, речь прерывистая и рассеянная обличали гораздо более страдание души, чем разрушение телесное.

Когда он умирал, в комнате его слышался ропот невнятного разговора, и затем пронзительный и страшный крик ужаса раздался там вместе с незнакомым могильным голосом нездешнего мира, который произносил звуки укора... Этот незнакомец появляется в повести Марлинского как какое-то привидение, и контраст между его мрачной фигурой и веселыми лицами военной молодежи, которая коротает свое время, рассказывая о нем страшные сказки, - контраст очень эффектный.

Таковы в общих очертаниях все романтические типы и приемы в ранних повестях Марлинского. Они, как видим, очень разнообразны, красивы и выдержаны в хорошем романтическом стиле. Для любителя старины, хотя бы и поддельной, для патриота, для поклонника героизма в людях, для ценителя нежных чувств и, наконец, для искателя ощущений таинственного и страшного в сочинениях Марлинского было много приманок.

Если прибавить к этому, что наш автор был большим моралистом, что почти каждый его рассказ подтверждал какую-нибудь нравственную истину и доказывал торжество добродетели при всевозможных испытаниях или наказание порока при временном его торжестве, то Марлинский в глазах читателя должен был стать не только занимательным, но и благомыслящим писателем - а «благомыслие» в те сентиментальные годы ценилось очень высоко.

Быстрый рост славы писателя вполне понятен и законен.

И как раз в то время, когда эта слава была им завоевана, его имени пришлось на долгие годы исчезнуть со страниц всех журналов; когда затем, во второй раз, в середине тридцатых годов имя Марлинского прогремело, перед читателем был уже иной автор.

Годы поселения и солдатской службы научили его многому: углубили его способность понимать человеческие чувства и мысли и воспроизводить их в образах, расширили круг его наблюдений как бытописателя, дали много новых местных красок для его рассказов, заставили его часто вспоминать о некогда бывшем и - утешая себя - вновь переживать его в мечтах; - и наш романтик, археолог, историк и духовидец стал приближаться как художник к действительности.

Он, впрочем, не развился до настоящего поэта этой действительности и остановился на полдороги, то есть не он остановился, а случайная смерть не позволила ему идти дальше.

24

*  *  *

В тридцатых годах среди общей массы наших читателей было, вероятно, немало лиц, которые впервые получили правильное понятие о Сибири и о Кавказе из сочинений Марлинского. Рассказы из быта этих окраин попадались иногда в литературе того времени. В поисках за разными «местными красками», которые так высоко ставил тогдашний романтизм, писатель нередко «летел мечтой» в сибирскую тайгу и тундру и в горы Кавказа. Такое путешествие, в особенности в Сибирь, даже в мечтах было сопряжено с большими трудностями, но они не испугали, например, ни И. Дмитриева, ни Хомякова, которые примеривали разные западные костюмы и латы на Ермака и сибирских шаманов, заставив их предварительно пройти целую школу образцовой риторики.

Если эта риторика отсутствовала, то она заменялась занимательностью сюжета, то есть опять-таки условной запутанностью рассказа, как, например, в романах из сибирской жизни достаточно известного в старые годы литератора Калашникова. Марлинский был первый, в случайных и беглых заметках которого о Сибири местный колорит был выдержан в согласии с правдой. Он же первый говорил нам о кавказских горцах и пленительных татарках и лезгинках, избегая по возможности ссылок на Байрона и его учеников.

Он знал всех этих восточных людей близко, и видел, и слышал их, и при слове «восток» вспоминал не долину Кашемира, а базарную площадь в Якутске или улицы Дербента, которые, как гласит легенда, строил сам черт, в потемках планируя их по своему хвосту. Если тем не менее Марлинский и подкрашивал и подмалевывал иногда восточные пейзажи и лица, то в них все-таки оставалось правды настолько, чтобы поставить имя нашего писателя наряду с первыми по времени этнографами - учеными покорителями Сибири и Кавказа.

О Сибири Марлинский говорил лишь мимоходом и притом под тяжелым впечатлением недавней ссылки. Вот почему в его сибирских очерках так много говорится о свободных стихиях природы.

«Грязный сын этой вечно юной матери» изображен во всей его наготе и непривлекательности, и видно, что наш цивилизованный европеец совсем не увлечен простотой первобытной культуры, несмотря на все, что о ней могли ему говорить в его юности разные модные книжки.

Но чем скучнее и грубее казался Марлинскому навязанный ему судьбою сибирский сосед - обитатель берегов Лены, - тем сама Лена и вся сибирская природа была ему милее. Он любил говорить о ней, об ее веселии и печали, и его «Отрывки из рассказов о Сибири» - настоящий портфель эскизов странствующего пейзажиста.

На некоторых листках этого портфеля любуешься красотой рисунка.

Рассвет чуть брезжит; красивая полоса зари сквозит на краю горизонта, и густые пары приподнимают свою завесу. Солнце встает, как огненный шар, наравне с землею - и вдруг тысячи радуг играют по снегу, по заледенелым травам болотным и по сучьям кустарников. Алмазные кисти и нити и кружева зыблются, блещут, роняют искры... и все это на миг: солнце запало, и с ним исчезает очарование; снова стелется мертвое поле под саваном снега; снова чахлые кустарники стоят кругом, отягчены инеем. Не видать ни птички, не слышно никакого голоса - это что-то страшнее могилы!

Катится Лена, сердитая Лена, протекая между багровых скал, громоздит льдины на льдины. Как плавучие острова, быстро несутся они по течению и, сокрушаясь, звучат подобно гармонике. В коленах, касаясь берега, они точат, подрывают его, и нередко кремнистые глыбы лежат на хребте голубых прозрачных льдин; настигающий лед лезет выше и выше: река вздувается, бушует, и вдруг прорывается хлябь водопадами, у которых каждый вал - ледяная громада...

Горят леса... далеко встречают путника, плывущего по реке, облака дыма; видны волны пламени, разливающиеся по горе; иной утес кажется драконом с огненною гривою; с треском пожигает пламя валежник, сухой лес и опушку. Высокие кедры и сосны обгорают только до половины... Огонь ползет, вьется по ним, как змея; яркое зарево играет над головою, и путник вплывает под свод его, будто в мрачное жерло ада...

Высятся скалы, которым причудливая игра природы дала образование длинных колоннад, минаретов, колоколен. Река омывает стены какого-то дивного замка и великанских башен его, увенчанных зубцами, поросших мохом и утлыми деревьями. Там необъятной величины голова будто смотрится в пучине; там сверкает ключ в глубине таинственной пещеры. Какая-то святая тишина лежит на девственном творении, и душа сливается с дикою, но величественною природой...

Но вот берега становятся площе и площе. Лес реже и мельче, мох заменяет траву, река течет почти по болоту. Самое взморье наводит тоску на сердце; миллионы бакланов, гусей, журавлей, всяких птиц водных гуляют по плавучему мху, плавают по заводям, перелетают с озера на озеро, плещутся, играют. Стон стоит от их крика на поморье - и это единственный голос жизни. Берег, и море, и небо сливаются в единообразную туманную черту. Взору не на чем отдохнуть в пустом отдалении; ни один цветок не манит руки: все грустно, все дико... Самое солнце, бледное, безлучное солнце незакатимо ходит по небу, как труженик...

Человеку среди этой величественно-печальной природы отведено у Марлинского очень мало места... Сон, или, лучше сказать, спячка в краю, в котором вся зима есть ночь, - необходимо должен заполнять большую часть времени... Энергия у этих молчаливых и унылых сынов севера просыпается лишь в минуту опасности, в борьбе или дружбе со звериным царством; и своенравная сибирская собака, северный олень, белый медведь и даже барс вносят в рассказы Марлинского то оживление, которое никак не могут внести люди...

Вялые и сонные в городах или обреченные на животное и растительное прозябание на воле, в тундрах и тайге, где приходится иной женщине оледенеть над грудным младенцем, который, не найдя молока в истощенной груди, лежит у нее на коленях мертвый; где иной раз находят человека с ногами на погасшем очаге закоченевшим, грызя ремень обуви, с судорожной тоской на лице и поднятых к небу мертвых глазах...

Но если в ком бьет ключ настоящей жизни - и если в ком видна готовность на всяческую борьбу, так это в самом нашем авторе, который острит даже на сорокаградусном морозе и эпиграфом для своих рассказов из царства мрака, холода и смерти берет жизнерадостный стих Гете:

Dem Schnee, dem Regen,
Dem Wind entgegen,
Im Dampf der Kluefte,
Durch Nebelduefte,
Immer zu, immer zu!
Ohne Rast und Ruh!

«Никакой край мира не может быть столь нов для философа, для историка, романтика, как Кавказ», - писал Марлинский в одном из своих кавказских очерков, и эту мысль он стремился подтвердить своими рассказами.

Он в них немало философствовал, пускаясь в подробные психологические очерки страстей и душевных движений, которые подмечал на востоке у самых разнообразных горских племен; как историк, он вплетал в свои повести разные исторические справки, описывал внешний быт, всевозможные обряды религиозные и семейные, пересказывал поверья и легенды; как романтик, он развернул перед нами целый ряд картин из жизни кавказской природы и рассказал много причудливых сказок об ее обитателях.

Александра Александровича сердило, что мы так мало знаем Кавказ, и что сведения о нем текут к нам сквозь иностранное решето. «Все эти иностранцы, писавшие о Кавказе, - говорил он, - были в большинстве случаев ученые ориенталисты и, конечно, любопытно прочитать у них о новооткрытой на Кавказе божьей коровке и о невиданном доселе репейнике, но ведь для человека есть и нечто более важное, есть человек - с его нравами, обычаями и привычками, и о нем-то пока прочитать негде.

Мы, европейцы, всегда с ложной точки смотрим на полудикие племена. То мы их обвиняем в жестокости, в вероломстве, в хищениях, в невежестве, то, кидаясь в другую крайность, восхищаемся их простотой, гостеприимством - и не перечтешь какими добродетелями... То и другое напрасно; как люди и горцы носят в себе циркулярные недостатки и добрые качества, свойственные человечеству, но в оценке этих добродетелей и недостатков нельзя придерживаться нашего этического масштаба.

Еще меньше можно руководиться в своей любви к ним какими-нибудь политическими симпатиями. Набивши свою голову школьными видами правлений, мы мечтаем видеть в какой-нибудь Кабарде или Чечне республики; производим черкесского князька в феодального властителя и воображаем, что уздень - рыцарский барон. Все это вздор. Если среди горских племен встречается утопия Жан-Жака Руссо, то это грязная, ненарумяненная, нагая утопия, естественное состояние, совпадающее с дикостью и звериной жизнью.

Все это нужно помнить, когда мы говорим о Кавказе или хотим описывать его. Лучше всего побольше непосредственности в описаниях; пусть будет меньше порядка, но больше живости; менее учености, но больше занимательности... Облеките все в драматические формы, - говорит наш писатель, - ну хоть по примеру Вальтера Скотта, из романов которого выносишь больше знания о Шотландии, чем из самой истории...»

Все эти мысли Марлинского дают нам ключ к пониманию и оценке его очерков из кавказской жизни. Наш автор не следует примеру тех лиц, которые, восхваляя некультурный Кавказ, желали кольнуть современную им цивилизацию или прославить какую-нибудь слащавую идиллию. Для нашего беспристрастного наблюдателя восток - богатая сокровищница всевозможных любопытных сведений и явлений. Вот почему в кавказских повестях Марлинского так много отступлений и вставок, посвященных обрисовке разных мелочей, интересных для этнографа, археолога и историка и малозанятных для простого читателя.

Все эти мелочи в его повестях совсем не рассчитаны на эффекты; они, наоборот, тормозят ход действия, но они казались автору необходимыми именно затем, чтобы дать нам возможно верное и полное понятие о «местном колорите», который, как известно, под пером большинства наших романтиков всегда имел одну цель: не поучить, а поразить читателя.

Марлинский, как мы сказали, вовсе не был увлечен прелестями азиатской культуры, о «которой путешественники говорили так много вздоров», и он потому в своих описаниях и рассказах был свободнее многих: он мог не только восхищаться этими сынами свободы, где это было к месту, он мог и смеяться над ними, и острить на их счет, и порицать их. Он так и делал, его повести блещут остроумными выходками человека, дающего чувствовать свое умственное и нравственное превосходство.

Он пришел к этим горским племенам не за тем, чтобы чему-нибудь научиться, а за тем, чтобы изречь свой суд над ними и отдать себе отчет в их мыслях и чувствах. В итоге этого отчета получался иногда приговор самый суровый, лишенный всякой поэзии. «Месть за кровь и гостеприимство дома, отчаянная храбрость и цельный выстрел на грабеже - вот итог горских достоинств. Прибавьте к этому бедность с неопрятностью - и вы знакомы с горцами, ожидающими своего Вальтера Скотта», - писал он однажды в недобрую минуту.

Спокойный и беспристрастный наблюдатель быта, Марлинский как писатель попадал в довольно трудное положение, когда ему приходилось изображать горцев не в их статическом, если можно так выразиться, а в их динамическом состоянии. Горец был занимательным психологическим явлением, когда им владела страсть, и верное объяснение этого явления трудно давалось Марлинскому потому, что его собственное сердце было веществом легко воспламеняющимся: он, говоря о страстях, не всегда соблюдал меру, и, действительно, в описаниях психических движений кавказских героев в нашем наблюдателе и критике проглядывает закоренелый романтик.

Страсти героев перенапряжены и почти всегда выходят из естественных берегов. Марлинский сам это чувствовал и старался оправдаться. «Если наш ледяной истукан целомудрия, - говорил он, - подтаивает от дыхания страстей, то в какую тень спрятаться можно от азиатских желаний, стреляющих калеными ядрами?

Слов нет, наше северное игривое воображение, протопленное романами и вальсом, становится для нас безвременно жарким климатом; пороки у нас - подснежники, взбегают необыкновенно рано, а зреют гораздо ранее огурцов; но, господа, взгляните на термометр Реомюра, прочтите надпись над 33 градусами тепла - жар крови - и сознайтесь, что климат, который развивает не только ранние страсти да еще ранние для них силы, что-нибудь да значит в животной экономии.

Такие страсти не требуют теплиц, орошения вином и прививки чужих прихотей; нет, они взбегают без подпор и крепнут на воздухе или, лучше сказать, воздухом, который заражен двойным патроном электричества, который дышит, веет, окачивает негой и бросает в ваше сердце столь причудливые мечты наяву, что вы под русским небом и во сне таких не видывали»...

Присматриваясь к поведению и прислушиваясь к речам некоторых героев Марлинского, действительно, соглашаешься с автором, что сердце их «заряжено двойным патроном электричества», но в оправдание Марлинского должно сказать, что он силился исправить этот подмеченный им самим недостаток. Чтобы приблизиться к правде жизни, он, вместо того, чтобы реально изображать человеческие страсти, противопоставлял в своих рассказах одну повышенную страсть другой, с ней не сходной.

Таким образом, например, рядом с храбрецом у него стоит в той же степени отъявленный трус; рядом с благородным рыцарем гор - простой кровожадный разбойник, рядом с пророком религии - религиозный спекулянт и так далее. Иногда в одном и том же лице соединены качества разного нравственного достоинства, и все это среди одного племени и среди одинаковых условий жизни. Если изображение всех этих страстей и романтично, то такое сопоставление все-таки производит впечатление некоторой правдоподобности, и жизнь горцев в ее совокупности является тем соединением света и мрака, высокого и низкого, которое составляет основной закон всякого человеческого существования.

Повестей из кавказской жизни у Марлинского не много - всего четыре: два кратких очерка («Красное покрывало», 1831-1832, «Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев», 1834) и два законченных рассказа («Аммалат-Бек», 1831 и «Мулла-Нур», 1835-1836). Во всех царит большой беспорядок, смешение повествовательного элемента с описательным, перетасовка этнографического материала со сказочным и чередование рассуждений автора с описанием виденного или вымышленного. Но среди этого беспорядка нетрудно уловить основные мотивы рассказа.

Марлинский хотел изобразить горца преимущественно в тот момент, когда все существо его охвачено теми двумя страстями, к которым сводится все наслаждение дикой жизни, а именно - страстью любви и страстью к свободе. Тема были избитая, если припомнить, как много об этой свободе и любви на востоке тогда говорилось, но в пересказе Марлинского эта старая тема не перестает быть и занимательной, и драматичной.

Наш автор любил разнообразие в чувствах. Взять хотя бы всю шкалу любви, которую он заставил прозвучать перед нами, все эти различные оттенки одного и того же чувства, от любви самой возвышенной и глубокой до любви почти что звериной в ее непосредственности.

На кладбище Арзерума увидал он женщину, стоявшую над могилой. Она казалась надгробным памятником в своей неподвижности. Была ночь, близок был русский лагерь, ревнивы были жители Арзерума: муж, брат или отец могли подумать, что она ушла на свидание, а она все-таки не уходила от дорогой могилы. Гордое отчаяние сверкало в ее бесслезных очах, горькие жалобы таились в ее груди, безмолвное чувство трепетало в каждой жилке красавицы.

Она стояла над могилой человека, который был для нее всем - и отцом, и братом, и любовником, и супругом, и он был христианин, русский офицер, которого она полюбила. Не только для него, но для его тени она готова на все страдания. С момента его смерти рука мужчины не смела коснуться ее, она умерла для клеветы соседей и для мести родных...

Зачем гордое чувство любви возвысило ее над толпою одноземок, доступных только рабскому страху или презрительному корыстолюбию? Зачем чистый пламень страсти утончил все ее существо; затем ли, чтобы она ощутила в сердце жало разлуки, или затем, чтобы научить ее смерти? А она умерла на глазах у рассказчика, изрубленная каким-то ревнивцем, который настиг ее на кладбище; умерла без борьбы, лишь застонав и припав к дорогой могиле («Красное покрывало»).

И рядом с этой мученицей, которая так глубоко и душевно поняла любовь, сколько у Марлинского встречается образов, для которых это чувство есть лишь молодое кипение крови, бессознательный порыв, скорее отнимающий у человека силы, чем придающий ему энергию. Часто описывает он волнения этой страсти в юных девических сердцах, и мы видим пред собой настоящую восточную женщину, не героиню страсти, способную на подвиг, а существо робкое, загнанное, лишенное всякой инициативы, почти безгласное...

Они очень нежны и красивы, эти невесты аулов в повестях Марлинского, но все они так наивны, чтобы не сказать больше, так много в них телесного, что, когда автор заставляет их - против их воли - рассуждать, то кроме самых тривиальных фраз они ничего сказать не в силах, и немудрено, что они, «обуреваемые то страхом девическим, то любовью, летают по мятежным бурунам противоположных страстей, подобно легким пробкам», - как не совсем деликатно выразился однажды автор.

Во всяком случае, мы не найдем у Марлинского столь известной романтической «девы гор», у которой всегда в запасе кинжал для соперницы и пила для скованного любовника. Кавказские девы Марлинского - это милые зверьки, которые кусаться не умеют, и если автору приходит фантазия такую деву преобразить в героиню, как он это сделал с женой разбойника Муллы-Нура, которая в мужском платье сражается и грабит вместе со своим мужем, то такую вольность он позволяет себе, конечно, вспоминая воинственную Гурдаферид из эпопеи Фирдоуси. Впрочем, он очень редко прибегает к таким заимствованиям и охотнее упрощает женский тип, чем усложняет его.

Один из самых удачных его женских образов - это прелестная Шалиби из повести «Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев». Один русский офицер, - рассказывает автор, - был взят в плен горцами и, хоть они его раздели донага, хоть с веревкой на шее ему и пришлось бежать за лошадью своего хозяина, но скоро - научившись быть придворным, как он выражался, - он из раба превратился в друга своего владыки. Этот владыка однажды взял его с собою в экспедицию - не военную, а любовную, в горы, к одному из своих приятелей, который придерживался старинного обычая благодарить друзей за посещение предоставлением им своих супружеских прав.

Пришлось ему отблагодарить и офицера, и изъявить эту благодарность он поручил своей шестнадцатилетней дочери - Шалиби. Марлинский очень деликатно развернул перед нами душу этого ребенка, и правдиво изобразил и сразу вспыхнувшее, чисто физическое чувство, и страх перед этим чувством, и упоение им, и способность как-то отделять его от того лица, которое его впервые возбудило.

Действительно, к удивлению счастливого офицера, он на другой день к вечеру имел уже двух соперников: двое молодых людей пришли предлагать себя в женихи Шалиби, к великой радости ее родителя, который благодарил офицера за то, что он способствовал славе его дочери. Хоть женихи и опечалили резвую Шалиби своим предложением, но она не отвернулась от них, и когда, вступив из-за обладания ею в единоборство, они оба с утеса полетели в пропасть, она с криком сожаления протянула руки, чтобы удержать их. Она, по всей вероятности, и вышла бы за одного из них замуж, так как первая ее любовь была очень кратковременна: спустя три дня гости уехали, чтобы больше не возвращаться, ретивого горца зарубили на дороге аварцы, а наш офицер благополучно добрался до русских форпостов.

Мужская половина обитателей гор, если верить Марлинскому, в любви такие же дети природы, как и их невесты. Влюбленному горцу наш писатель оставил многие из красивых сторон его характера, как, например, его храбрость, решимость, самопожертвование и др., но зато он отнял у него «романтичность» любовных порывов, усилив ее до неистовства. Герой Марлинского в минуту любовной горячки почти всегда свирепеет, и любовь приближает его не к Богу, а к зверю. Наш писатель, как этнограф и наблюдатель, исправил в данном случае ошибку романтиков и был, конечно, прав.

«Только неистовый Отелло может дать идею о тропической страсти Аммалата, - говорил Марлинский про одного из своих героев. - Я люблю внимать его огнедышащему красноречию. Порой это мутный водопад, извергнутый глубокою пещерою; порой это пламенный ключ нефти бакинской: какие звезды сыплют тогда его очи, какою зарницей играют щеки, как он прекрасен бывает тогда! В нем нет ничего идеального, но зато земное величаво, пленительно».

«Идеального», действительно, нет в этих героях, но и пленительного мало: любовь кипит в них, как лава, разжигает их на разные подвиги, но очень редко на подвиги благородства: всего чаще она ожесточает их и без того дикий нрав. Эта дикость, впрочем, как-то сразу исчезает в их обращении с женщиной, и, вопреки правде, они становятся вдруг сентиментальны, и даже язык их начинает отдавать литературной изысканностью.

Марлинский часто говорил о героизме горцев, не скупился на описания подвигов их храбрости в борьбе за свободу родины, хотя в этих описаниях он все-таки оставался русским офицером, победителем, и притом несколько раздосадованным тем, что слишком дорого заплатил за победу. Но не этот род героизма привлекал к себе преимущественно его внимание; ему хотелось найти на востоке вообще выдающуюся крупную личность, сильную не одним лишь подъемом патриотического чувства, а иными дарами духа. Воссоздание такой личности в образе оказалось задачей не по силам нашему автору. Он дважды за нее принимался, и портрет героя вышел малоправдоподобным.

Образец сильного и необузданного в своих страстях человека дан в лице татарского бека Аммалата, именем которого названа одна из наиболее крупных по размеру повестей Марлинского. Это очень занимательная история, полная драматизма, иллюстрированная массою бытовых картин и пейзажей, в сущности, история несчастной любви. Аммалат - один из влиятельных татарских князей, живущий в мире с русскими и облагодетельствованный ими, подпал под влияние самого ярого и непримиримого нашего врага - Султан Ахмет-Хана. Он вместе с ним поднял знамя восстания и был взят в плен.

Но еще раньше взяла его в плен прелестная дочь Ахмета. Она полонила его душу, и русским досталось только одно его тело. Приговоренный к смерти Ермоловым, он был спасен заступничеством одного русского полковника, который взял его к себе на поруки в надежде перевоспитать его. На первых порах полковнику как будто и удалось это, но любовь Аммалата пересилила в нем все благородные чувства: суровый Ахмет соглашался с радостью отдать за него дочь, если он изменит русским и принесет ему как выкуп за невесту голову своего благодетеля.

Аммалат, обманутый несправедливыми наговорами на полковника, действительно убил его, откопал ночью его труп на кладбище и с драгоценной ношей поскакал за невестой. Он застал Ахмета на одре смерти, в страшной болезни, растерзанного и душевно, и телесно, и старик его проклял за неуместный подарок. Невеста от него отвернулась, и убийца бежал, терзаемый ревностью, отчаянием, злобой и страхом перед призраком убитого им друга. Несколько лет спустя мрачный изменник погиб от русского ядра во время осады Анапы.

Много сказочного в этой повести, но есть и правда. Она - в верном изображении и в правильной оценке того перевеса, какой имеет чувство над мыслью во всякой непосредственной полудикой натуре. Аммалат - дитя природы, и повесть о нем - история неудачной попытки его перевоспитания. Как бы гуманно к нему ни отнеслись враги, он не подумает над значением этого явления; под наплывом чувства он поклянется в верности, но продаст и убьет благодетеля, как только в нем будет поколеблено это чувство, а чтобы поколебать его, достаточно простого подозрения или сказки, действующей на его нервы.

Если сильное чувство его охватило, то никакие доводы не уменьшат исключительной власти этого чувства над ним. Его воспитатель - доверчивый полковник - пробует воздействовать на его ум книгой, и стоит прочитать любопытнейшие отрывки из дневника этого татарина, чтобы увидать, что исходной точкой его суждений о всех серьезнейших вопросах жизни является его любовная лихорадка. Стоит также присмотреться ко всем его поступкам, и мы будем иметь подтверждение другой истины, а именно, что для этих восточных людей существует одно лишь сегодня, а о том, что будет завтра, они не думают.

Таким образом, при всех романтических странностях повести «Аммалат-Бек» она бесспорно восточная и по колориту, и по верному освещению основной психологической задачи.

Нельзя того же сказать про повесть о разбойнике «Мулла-Нуре», которого наш автор возвел в настоящего романтического героя - в рыцаря правды и чести. В рассказе две параллельно идущие фабулы...

Внимание читателя разделено между повестью о любовных приключениях некоего Искандер-бека и жизнеописанием грозного разбойника Мулла-Нура, который своим вмешательством приводит к благополучному концу сватовство Искандера. Рассказ о любви Искандера, этого благородного, целомудренного, храброго и необычайно мягкого в своих чувствах юноши, не представляет особого интереса. Это - поэтичная любовная идиллия с обычными эпизодами тайных свиданий, первых признаний и опасений, всевозможных препятствий, которые нужно преодолеть и, наконец, с самым счастливым концом, к общей радости жениха и невесты.

Нового во всем этом очень мало, если не считать тех необычно нежных красок, какими обрисован тип молодого бека. Он - прямая противоположность Аммалату и, кажется, сочинен нашим автором затем, чтобы искупить все преступления своего сурового и дикого соплеменника, искупить их любовью к русским, состраданием к слабому и уменьем хоть сколько-нибудь обуздывать свои порывы. Но все-таки не он герой рассказа. Эта роль выпадает на долю таинственной и вместе с тем исторической личности Мулла-Нура. О жизни этого разбойника в повести говорится мало, но зато очень подробно - об его благородных чувствах и поступках.

Один порядок чувств в этом человеке изображен Марлинским согласно с действительностью, другой присочинен им для эффекта. Когда Мулла-Нур является орудием правосудия, когда он защитник угнетенных и гроза сильных, он - исторический разбойник, которого любили и уважали на Кавказе; когда он философ, исповедник мировой скорби, грустный отшельник, он не кто иной, как сам Александр Александрович в минуту дурного настроения духа. Мулла-Нур грабит очень учтиво, очень полюбовно и редко берет с головы более двух рублей серебром... он облагает пошлиной, но только богатых; бедный всегда находит себе в нем защитника; многих земляков своих выручал он из беды, и всегда на благородный помысел откликается его сердце.

«Пожалел ли ты нищего? - спрашивает разбойник одного муллу, которого обобрал до нитки. - Пожалел ли ты умирающего с голоду? Бездушный корыстолюбец, злой грешник!.. Толкователь святыни, ты чеканил деньги из каждой буквы Корана и, проповедник мира, ты для выгод своих смущал семейства и разлучал сердца»... И много таких благородных и грозных речей говорит наш самозваный судья и мститель.

В этой мести пороку все оправдание его собственного порочного гражданского положения; а он нуждается в таком оправдании и утешении, так как, если не на самом деле, то в повести Марлинского тяготится своей вольной жизнью и своей миссией. «У всякого есть своя звезда, - говорит он Искандеру, которого полюбил за его чистоту сердца и за правдивость, - не завидуй мне, не ходи по моему следу; опасно жить с людьми, но и без них скучно...

Дружба их - безумящий и усыпительный опиум, зато и вражда к ним горче полыни. Не охотой, а судьбой выброшен я из их круга. Прекрасен вольный свет, но разве нельзя наслаждаться им, не быв изгнанником? Раздолье в глуши человеку, но пустыня всегда пустыня: никакие думы не веселят ее, никакие чародейства не обратят камней в товарищей. Было время - я ненавидел людей, было время - я презирал их: теперь устала душа от того и другого.

На один год станет забавы для гордого внушать своим именем страх и недоверчивость; но страх - игрушка, подобная всем другим игрушкам: она скоро опостылеет. Потом наступает злая охота унижать людей, насмехаться над всем, чем они хвастают, обнажая на деле их гнусности, топча под ноги все, чем дорожат они более души... Жалкая потеха! Она забавляет на миг, а дает желчи на месяц, потому что как ни дурен человек, а все-таки он брат нам.

Но, в конце концов, отрадно ли, подобясь коршуну, в каждом живом существе видеть только добычу, оставлять в каждом встречном нового врага? При молитве думать о проклятиях, посылаемых заочно на мою голову? Засыпать и ждать измены самых близких; пугать собою, не доверять никому?»... Признание несколько странное в устах человека, который порвал все связи с людьми, объявил им войну и насквозь видит всю их лукавую и порочную душу... но, конечно, это признание делает не горец-разбойник, а сам Александр Александрович, неисправимый филантроп и идеалист...

Марлинский, действительно, часто позволял себе говорить за своих героев, почему многие из них, и мужчины, и женщины поражают нас иногда либо таким умом, на который мы никак не могли рассчитывать, либо такими афоризмами, которые не совсем вяжутся с их характером и умственным складом.

Наш автор не мог забыть себя, беседуя с этими «детьми свободы»; если он когда забывался, и то не вполне, так только в беседе с природой и в созерцании ее красоты.

Этому созерцательному настроению обязаны мы очень красивыми страницами в его кавказских рассказах. Никто до него не умел так «живописать» словами. Теперь, конечно, после успехов пейзажной живописи в нашей литературе, после Гоголя, Тургенева и Толстого пейзажи Марлинского очень побледнели, но на них все-таки видна кисть художника, и настроение его из этих страниц не выдохлось. Все эти картинки природы списаны им с натуры и при том в минуты наиболее счастливые его грустной жизни. Он рисовал их на свободе, когда, покинув Дербент или лагерь, удалялся в горы, по делам ли службы, или на прогулку. Эти наброски он вставлял потом в свои повести, а всего чаще в свои путевые очерки.

Марлинский-пейзажист не особенно гнался за эффектами: и горы, и долины, и бурное море, и тихое имели в его глазах одинаковое достоинство. Это было также одно из преимуществ его перед записными романтиками, которые, чтобы описать землю, прежде всего заволакивали небо тучами. У Марлинского природа живет своей естественной жизнью, сердится, когда хочет, улыбается, если ей это угодно, величественно молчит или говорит всеми своими таинственными голосами.

Встречает нас на границе Кавказа Казбек, на ледяных раменах которого отдыхают облака; вокруг него неоглядная цепь опаловидных гор и голые утесы ущелий... и все кругом так мирно, все, кроме кровожадного человека. Страх, как ангел с пламенным мечом, стерегущий границы рая, сторожит этот край поэзии и любви...

Белеет Шах-Даг своими снегами. По снегу вспыхивают алые пятна и тысячи радуг пересекаются на каждом шагу. Небо замкнуто для взоров лучезарным замком солнца, но зато земля раскрывается внизу тем прекраснее. Весь Кавказ под нами. Все это смешение света и теней, зелени и буризны камня, переливающихся дивными узорами и кое-где затканных золотою ниткой вод волнуется перед очами, как покрывало, накинутое рукою Аллаха на тайны земли. На востоке, будто стальной повороненный щит, окованный горизонтом, сверкает море под огненной насечкой лучей. И все тихо, безмолвно кругом; с высоты снегов не видно никого, ничего не слышно; туда не долетает обаятельный лепет жизни...

Но начнем мы спускаться... перед нами развивается изумрудное море холмов, пересеченное черными хребтами, конь скользит на хвосте или метко перепрядывает с обломка скалы на другой обломок, заваливающий узенькую тропинку, по которой и через которую с шумом несутся ручьи тающих снегов. Иногда, огибая угол утеса, он храпит и пятится назад от испуга, не находя опоры для копыт, а пропасть ущелья зияет и рычит внизу, как пасть чудовища, как гортань неизмеримого удава, которого обаятельное дыхание непреодолимо влечет к себе жертву из глубины леса и может высосать жаворонка даже из выси небес...

Но вот вы спустились и въехали в густой лес орешников, потом дуба, черешни и еще ниже чинара и чиндара. Разнообразие, богатство растений и величавое безмолвие сенистых дубрав вселяет какое-то невольное благоговение к дикой силе природы. Порой из ночного мрака ветвей, как утро, рассветает поляна, украшенная благоуханным ковром цветов, не мятых стопой человека.

Тропинка то скрывается в чаще, то выходит на край утеса, и под ним в глубине шумит и сверкает ручей, то пенясь между кореньями, то дремля на каменном дне водоема, под тенью барбариса и шиповника; фазаны, сверкая радужными хвостами, перелетают в кустарниках, стада диких голубей вьются над скалами, то стеной, то столбом восходящими к небу, и закат разливает на них воздушный пурпур свой, и тонкие туманы тихо подымаются в ущельях - все дышит вечерней прохладой...

Счастливы вы, если вам удалось весной взглянуть на эти картины. Миллионы роз обливают утесы своим румянцем, подобно заре; воздух струится их ароматом; соловьи не умолкают в зеленых сумерках рощи. Миндальные деревья, точно купола погод, стоят в серебре цветов своих, и между них высокие раины, то увитые листьями, как винтом, то возникая стройными столпами, кажутся мусульманскими минаретами.

Широкоплечие дубы, словно старые ратники, стоят на часах, между тем как тополи и чинары, собравшись купами и окруженные кустарниками, как детьми, кажется, готовы откочевать в гору, убегая от летних жаров. Но вот зарубил крупный дождик, хоть солнце печет и сияет: вы сказали бы, воздух тает каплями неги... Зеленеющий лес плодовых деревьев, вспрыснутый дождем, развертывает свою яркую зелень, радостно машет в воздухе своими кудрями; цветы распускаются под стопами; жаворонки - небесные колокольчики - звенят в вышине, земля сверкает и благоухает, как жертвенник...

Но вот настала зима: зашумели вьюги и замели тропинки снежными сугробами. Утром, когда восток зажигает хрустали ледяных вершин, а синие туманы еще волнуются по ущельям, вам чудится, будто вы летите над приплюснутым океаном, по которому плавают ледяные горы... Тени, играющие вслед солнцу, довершают очарование... Исполинские громады тихо движутся, колеблются, возникают, тонут. Но когда пары, затканные лучами, свиваются, как дымковая фата, на плечах гор, полупрозрачность их, скрадывая обрезы, облекает все неизъяснимою прелестью. В морозный вечер звездочки инея неслышно сыплются с темно-голубого неба, сверкают, вьются, будто зажигаясь на огненной полосе луча, пробившегося сквозь расселину...

Не менее яркими красками и с еще большей любовью описывал Марлинский родственную его сердцу стихию - море. Он не мог говорить о нем спокойно, и морской пейзаж под его пером переходил невольно в лирическую исповедь. Когда мы будем восстанавливать эту исповедь по отдельным признаниям, рассеянным в его повестях и очерках, море послужит нам красивой иллюстрацией, а пока отметим только общий романтический колорит всех его описаний природы.

Они, конечно, не реальны, в них нет той величавой простоты, которая есть в каждом, даже самом грозном и красивом явлении природы. Везде чувствуется литератор, живописец с большим воображением. Но уже одно обилие красок и разнообразие оттенков приближает живопись Марлинского к самой природе. Эта живопись, несомненно, выше всех условных романтических и сентиментальных пейзажей, с их вечной лаской и улыбкой или гневом и грохотом. Даже вычурность некоторых описаний и сравнений у Марлинского, малоэстетичная фигурность их есть уже шаг вперед сравнительно с установившимся шаблоном.

Вообще, все кавказские повести нашего автора - известное предвещание реализма в искусстве; но только предвещанье. Романтичность завязок и, всего чаще, развязок, слишком большое напряжение чувств, невероятность, почти фантастичность некоторых эпизодов, малоестественная речь - все указывает на тесную связь этих повестей с выше рассмотренными повестями в чисто романтическом стиле, но вместе с тем в этих же повестях даны поправки и иной раз дополнения этого романтизма до настоящего реального воспроизведения действительности.

Все бытовые аксессуары, иной раз очень прозаические, все подслушанные восточные обороты речи, все вплетенные в рассказ исторические факты, наконец, грубость и дикость или наивная простота в обрисовке некоторых типов, и мужских, и женских, психологическая мотивировка их поступков могут назваться такими поправками и дополнениями. Правда жизни начинала мало-помалу торжествовать свою победу над литературными симпатиями и субъективным настроением автора.

Эта победа еще резче обозначилась в тех повестях Марлинского, в которых он явился бытописателем хорошо ему знакомых общественных кругов - светского и, в частности, военного.

25

*  *  *

Александру Александровичу принадлежит честь одного важного литературного открытия. Он открыл русского солдата и офицера, того самого, который у всех был на глазах, которым все восхищались и о ком, кроме заученных фраз, не умели сказать ничего путного. В самом деле, когда вспомнишь, какую видную роль в нашей политической и культурной истории начала XIX века играло воинство, удивляешься скудости военных типов в нашей тогдашней литературе.

Панегириков было сказано и пропето много, русского воина, одетого в римские и средневековые латы, носили на руках, но никто не решался заглянуть ему в душу. Один Грибоедов показал нам его с самой неприглядной стороны, и мы за фронтовиком, который умел лишь «скалить зубы», забыли совсем всех тех веселых, добродушных, самоотверженных идеалистов, либералов, образованных и гуманных офицеров, которых было так много в рядах нашей армии александровского времени; о солдатах же мы знали только одно, что они христолюбивы и победоносны.

Марлинский был первый, который заговорил об этом казенном добре как о предмете одушевленном, и об его начальниках как о людях, которые умели командовать не только строем, но и собственной мыслью и чувством. Конечно, как писатель, избирающий совершенно новую область жизни для наблюдений, Марлинский не достиг полноты в своих картинах из военного быта, и многое в жизни нашего воина прежних лет осталось незатронутым и неосвещенным, частью по вине автора, а частью, может быть, по обстоятельствам, от него не зависевшим. Его собственное положение в обществе, сначала как офицера, затем как штрафного солдата, обязывало его соблюдать большую осторожность.

И все-таки Марлинский совершил немалый литературный подвиг. В своих рассказах он собрал целую галерею военных типов и дополнил ее своими автобиографическими признаниями - исповедью одного из наиболее образованных и просвещенных офицеров того времени.

Военный человек появляется у нашего автора почти во всех повестях, и в ранних, когда Марлинский был правоверным романтиком, и позже, когда он стал бытописателем современной ему жизни. В ранних повестях этот тип набросан довольно небрежно и освещен односторонне. Наш гвардейский светский офицер, участник парадов, маневров и учебных экспедиций, не имел ни времени, ни возможности изучить своего собрата, как подобает психологу и бытописателю, и потому, говоря о нем, он показывал его лишь в одной очень благородной, но малохарактерной роли светского человека или веселого собутыльника.

Позднее, когда Марлинскому пришлось уже в солдатской шинели испытать на себе всю тяжесть походной жизни, картина военной жизни в его рассказах раскинулась шире и оживилась. Тип военного утратил свое однообразие и выиграл в драматизме; кроме того, рядом с офицером появился и солдат, в котором наш автор видел раньше лишь подчиненного, а теперь увидал товарища.

В одном из своих публицистических и юмористических очерков («Будочник-оратор», 1832) Марлинский писал: «Когда подумаешь о терпении и подчиненности нашего солдата, о его бескорыстии, о его храбрости - он защищает отечество снаружи, охраняет его внутри, лезет в огонь очертя голову, - когда вообразишь неутомимость трудов его в походах и осадах, бесстрашие в битвах, - так уму чудно, а сердце радуется.

С пудовым ранцем за плечами прыгает он на стену, как серна, с голодным брюхом дерется, как лев, на приступе! Нет для него гор непроходимых, нет крепостей неодолимых. Кто измерит их завоевания, сосчитает подвиги, оценит славу! - Кто?»

Наш автор не только оценил эту славу - он разделял ее с русским солдатом. Когда ему приходилось в юные годы говорить о солдате, он говорил о нем скорее как литератор, одаренный хорошей фантазией, чем как офицер, видавший солдата в деле; и когда, например, в повести «Латник» (1830) или в своих «Вечерах на бивуаке» (1823) он рассказывал эпизоды из нашей войны с Наполеоном, то только благодаря своему литературному чутью умел он дать нам почувствовать психологию массы, которую не видал на поле битвы.

Он умел описать при случае и битву, в которой не участвовал, и тогда получалась искусная декорация с красиво нарисованными на ней действующими лицами. Совсем иное впечатление производит солдат в тех рассказах, которые были Марлинским не только написаны, но и выстраданы, как, например, в его «Письмах из Дагестана» (1831) - в этом живописном очерке дербентской жизни и тех походов, которые гарнизон предпринимал в горы. В этом дневнике солдат - живое лицо с живой речью, и мы не только созерцатели красивой картины, а и участники очень глубокой драмы.

Взять хотя бы страшную сцену осады крепости Бурной, обложенной войсками Кази-Муллы, когда немногочисленный гарнизон, отрезанный от всех русских войск, полуизраненный и почти перебитый, ожидал с минуты на минуту смерти, без капли воды в крепости; как в меру патетично и правдиво-страшно изображена автором эта тоска в ожидании гибели, эта смена надежды и отчаяния и эта радость при первых звуках дальней перестрелки, возвещающей приближение русского отряда.

Ни одного пышного слова нету Марлинского в этом описании: все так просто и вместе с тем все так выдвигает вперед главного героя - толпу или, вернее, горсть солдат, которые задержали целые полчища неприятеля. Тот же эффект при самых простых словах достигнут и в описании осады и штурма, который выдержал Дербент, и где Марлинский руководил многими вылазками.

Стоит также перелистать описание похода генерала Панкратьева в Дагестан в 1831 году - эти корреспонденции Марлинского из разных городов и местечек стоянок, - и перед нами целая военная эпопея с безымянным героем, перед которым бледнеет имя полководца. Появляется этот безымянный герой и в непроходимых ущельях, и на недоступных вершинах, тонет в снегу, вязнет в болотах, не ест, не пьет по суткам, выводит целые стены под вражескими выстрелами, страдает страшно, но и мстит с остервенением; после кровавого пира шутит и поет он, этот герой-ребенок, не отдающий себе в большинстве случаев отчета, зачем он что делает. Жизнь его перед нами вся как на ладони, от момента, когда он рекрут, который, не понимая опасности, храбр до безумия, и кончая той минутой, когда для него роют общую братскую могилу.

В повестях Марлинского солдат говорит от своего лица редко и мало и не пускается в рассуждения, как у писателей, которые гонялись за «народностью»; и сам автор - так часто многоречивый - совсем не щедр на пышные речи; тем не менее, тип солдата один из самых красноречивых и законченных в его собрании.

То же можно сказать и про типы, взятые автором из интеллигентного круга военных. Они в повестях Марлинского испытали также некоторую перемену. В первых рассказах, выдержанных в сентиментальном и романтическом стиле, они достаточно однообразны, иногда неестественны, как, например, в повести «Латник», где в исторический рассказ из эпохи нашествия Наполеона вплетена зачем-то полуфантастическая легенда одной несчастной любви.

Сам латник, отыскивающий во французских рядах одного польского графа, который обманом отнял у него возлюбленную - лицо совершенно нереальное. «Достойный гость между мертвецами», как его называет сам автор, он - носитель какой-то роковой тайны, обреченный на смерть, и совсем не на месте среди обыкновенных ротмистров, аудиторов и простых русских казаков, которые с ним вместе выбивают французов из полуразрушенных польских замков.

Впрочем, Марлинский только один этот раз и погрешил против правды; все остальные господа офицеры его первых рассказов - простые смертные и очень милые люди, с которыми автор был, очевидно, коротко знаком в Петербурге, заглядывался на одних красавиц, пил из одного стакана и с которыми вместе кичился своей храбростью.

Этот симпатичный, незатейливый тип русского офицера выводится в самой обыденной обстановке. Автор рассказывает либо военные анекдоты, преимущественно из Отечественной войны двенадцатого года, анекдоты веселые и удалые, в которых его товарищ является счастливым удачником, либо анекдоты светские, где храброму сыну Марса отводится роль в большинстве случаев несчастного любовника или воздыхателя.

Молодой смельчак, который, проголодавшись, едет под видом парламентера во вражеский лагерь и, весело поужинав, благополучно возвращается домой; храбрец, которому «великодушная Генриетта» выдает заговор своих соотечественников, и который с горстью людей импонирует целой толпе и у нее под носом вывозит восемь подвод с оружием и фуражом; не менее храбрый, но еще более лукавый воин, умевший в мирное время путем хитрости занять, несмотря на сопротивление родителей, выгодную позицию в карете рядом с «несравненной Александриной».

Наконец, длинный ряд менее счастливых рыцарей печального и даже фатального образа, людей, насмерть раненных совсем не страшными легкомысленными девицами, которые неравнодушны то к светскому блеску, то, в особенности, к генеральским эполетам («Вечер на бивуаке», 1823, «Второй вечер на бивуаке», 1823), - таковы не очень интересные герои, о которых в юности, еще не понюхав пороху, любил говорить Марлинский.

Насчет умственной стоимости этих милых воздыхателей, повес и секундантов Марлинский, впрочем, не обманывался. У него для них припасено было много ласковых слов, но много и юмористически-колких, которые и в наше время не утратили своей соли.

Как игриво, например, надгробное слово, которое в одной повести («Испытание», 1830) говорит наш автор над «за столом и под столом уснувшими» своими товарищами по оружию. «Начинаю с тебя, - говорит он, - милый корнет Посвистов, ибо в царстве мертвых последние могут быть первыми. Да покоится твое романтическое воображение, которое, будучи орошено ромом, пылало как плум-пудинг! Тебе недоставало только рифм, чтобы сделаться поэтом, которого бы никто не понял, и грамматики, чтобы быть прозаиком, которого бы никто не читал. Сам Зевес ниспослал на тебя сон в отраду ушей всех ближних!..

Мир и тебе, храбрый ротмистр Ольстредин! Ты никогда не опаздывал на звон сабель и стаканов. Ты, который так затягиваешься, что не можешь сесть, и, натянувшись, не можешь встать! Да покоится же твое туловище, покуда звук трубы не призовет тебя к страшному расчету: «справа потри, и потри направо кругом!..» Мир и твоим усам, наш доморощенный Жомини, у которого армии летали, как журавли, и крепости лопали, как бутылки с кислыми щами! Системы не спасли твоей операционной линии...

Ты пал, ты страшно пал, как Люцифер или Наполеон, с верхнего конца в преисподнюю подстолья!.. Долгий покой и тебе, кларнетист бемольной памяти Бренчинский, который даже собаку свою выучил лаять по нотам. Бывало, ты одним духом отдувал любой акт из Фрейшюца, а теперь одна аппликатура V. С. Р. со звездочкой низвергла тебя, как прорванную волынку.

И тебе, лорд Байрон мазурки, Стрепетов, круживший головы дам неутомимостью ног своих в вальсе так, что ни одна не покидала тебя без сердечного биения - от усталости. Ты вечно был в разладе с музыкой; зато вечно доволен сам собой. Мир сердцу твоему, честолюбец Пятачков! Хотя ты и во сне хочешь перехрапеть своих товарищей, и тебе, друг Сусликов, что глядишь на меня, будто собираешься рассуждать, и, наконец, все вы, о которых так же трудно что-нибудь сказать, как вам что-нибудь выдумать».

Большим добродушием отзываются все слова Марлинского о храбрых воинах такого порядка. Если в его повестях о ком говорится с желчью и некоторым раздражением, так это о салонных кавалерах, во мнении которых военный мундир своего рода красивый футляр для их ничем не оправданного самомнения. Одно из любимых положений в повестях нашего автора - перестрелка или открытое сражение прямодушных, даже несколько грубых военных людей с такими выхоленными и блестящими собратьями по оружию. Ценой победы, конечно, почти всегда - женское сердце.

По всем этим типам и профилям мы, само собою разумеется, не составим себе понятия о том, какой общественной силой было в те годы наше военное сословие. У Марлинского, если не считать его собственных признаний, отсутствует самый интересный тип этого круга, а именно, военный человек, победитель запада и вместе с тем его пленник и ученик во всем, что не касается штыков и пушек. В оправдание Марлинского можно, однако, сказать, что после 1825 года о таком типе говорить было трудно, а нашему автору и совсем невозможно.

С тем большим вниманием остановился Марлинский на типе боевого героя, которого так выдвинули наши кавказские экспедиции. В «Письмах из Дагестана», в повести «Аммалат-Бек» и в кратком рассказе о «Подвигах Овечкина и Щербины за Кавказом» (1834) Марлинский пересказывал правдивую страничку из длинного мартиролога нашей армии на Кавказе. Полковник Верховский - любимец солдат и гроза неприятеля - был очень живо изображен в «Аммалате». Полковник Миклашевский штурмовал на наших глазах Агач-Кале и умирал геройскою смертью («Письма из Дагестана»).

Умирал ужасной смертью и поручик Щербина, который с горстью солдат два дня отсиживался в подожженном минарете, пока горцы его не стащили вниз и, полумертвому и полуизжаренному, не подрезали пятки и не вытянули жилы; штабс-капитан Овечкин отстаивал свою крепость против лезгин, один поддерживал бодрость духа в измученных солдатах и, исходя кровью, изнемогая от судорог, уже в предсмертном оцепенении одним ударом сбивал с ног фельдфебеля, который заговорил о сдаче («Подвиг Ивана Овечкина и Щербины за Кавказом», 1834).

О многих таких героях, слава которых уже тогда шла незаслуженно на убыль, напоминал Марлинский в своих очерках. Читая их, иной раз думаешь, что читаешь не историю, а сказку - так невероятно смелы люди, о которых идет речь, и так велики их страдания. Но все рассказанное Марлинским - правда.

Незадолго до своей смерти наш автор задумал написать целый роман из своей походной жизни. Повесть должна была называться «Вадимов», и главный герой ее был не кто иной, как сам Александр Александрович. К сожалению, роман остался неоконченным и от него уцелели только отрывки... Это очень ценные страницы и как материал для биографии, и как образцы батальной живописи.

В литературе того времени это была первая удачная попытка развернуть перед читателем детальную картину военной жизни и непосредственно подействовать на его героическое или патриотическое чувство. При всей взвинченности и патетичности речи - двух качеств, от которых нашему автору случалось освобождаться лишь в очень редких случаях - самый ход рассказа веден естественно и правдиво, а все действующие лица полны жизни и движения. Автор был прав, когда в одном отрывке своего недописанного романа («Выстрел») заставил военного человека негодовать на наши лубочные картины из военной жизни.

«Ваши батальные живописцы не знают в своем деле аза в глаза, - говорит Марлинский от лица какого-то раскипятившегося полковника. - По мне лучше суздальские лубочные картинки, которые, с тараканами и паутиной, составляют неизбежные обои наших станций; в них, по крайней мере, увидите вы Русь наголо; и дух, и умение, и просвещение православных мужичков: «Отражения пат Масквой», «в хоть впариш», «взятие славной крепости Карса с помощью флатилии». Глупо, зато смешно, зато на этом лубке не подписано «рисовано с природы». Да, сударь, я повторяю вам, ваши художники или не имеют поэтического чутья выдумать сражение, если его не видали, или не имеют души постичь поэзию битвы, если ее и видели».

Марлинский имел право говорить так, потому что поэзия и, вместе с тем, правда битвы и военной жизни вообще схвачены умело и верно в его предсмертном романе. Конечно, его батальная живопись не совершенство, не то откровение искусства, которого мы дождались только после Севастополя в рассказах Толстого, но для своего времени такие рассказы, как «Осада» и «Выстрел», были настоящим литературным открытием. Все в них живет и движется - и одушевленные предметы, и неодушевленные.

Читая эти страницы, вы почувствуете, как «пленительно-ужасно» поле сражения часов пять после дела, когда дым улетит в небо, когда боевые страсти улягутся в душе зрителя, когда мертвая тишина льется с блеском месяца на эту жатву судьбы, на это безгробное кладбище... Вы почувствуете даже боль от раны - так реально изображает автор все ощущения и впечатления битвы. Военный пыл новичка, нарастание храбрости, замирание души при первом выстреле - все эти тонкие психические движения - передаются читателю, и картины боя превращаются под пером автора в движущуюся панораму.

В истории литературы того времени батальная живопись Марлинского была завоеванием новой области для словесного искусства. Кто читывал тогдашние описания битв и наших походов на восток и запад, тот сумеет оценить картину бородинского боя, вставленную Марлинским в его отрывок «Осада». И религиозное настроение даже «вольнодумцев» в ночь перед битвой, и необычайный задор перед лицом, как казалось, непобедимого врага - становятся понятны по мере того, как наш автор, забывая красоты описания, углубляется в тайники человеческого сердца; он пытается отыскать его даже у неодушевленных предметов: и его пушки, его батареи, действительно, и отдыхают, и просыпаются, и говорят, и сердятся.

На фоне этих реальных картин хорошо выделяются и живые люди - серые люди, но вместе с тем настоящие герои данной минуты. Какой-нибудь командир батареи, который спит, сидя на земле, опустив голову в колена, и не слышит, как ядра гудят в ночном воздухе... но сон его - львиный сон, и пробуждение бывает страшно: тогда на всю батарею гремит его голос, от которого неприятельская стена пустеет и замолкают крепостные орудия - так враги боятся меткости его выстрелов. И спит он перед делом не из бесчувствия, а потому что все у него в исправности, потому что он уверен в успехе...

«Широкая кровеносная жила, которая позволяет ему так же легко дышать в пороховом дыму, как на чистом воздухе», сделала из него храбреца, который сам себе не ставит в заслугу своей храбрости. И рядом с этим полковником-прозаиком, который, горько плача и молясь с отчаянием в ночь перед Бородино, не забыл осмотреть все заряды, все скорострельные трубки, всякий винт на лафете - стоит тут же на батарее молодой мечтатель, задумчивый офицер, и мечты его далеки от этого места ужаса; он весь полон одной мечтой, мечтой о ней, и все, и задумчивость его, и слова, и даже отвага выдают его тайну...

Несколько поодаль от них стоит какой-то высокий худощавый человек лет пятидесяти: он весь погружен в свои думы, взоры его перелетают и за горы, и за моря; они исчезают в пространстве и тонут в будущем. Среди всех он выделяется своим странным костюмом, своим живописно на плечах брошенным черным плащом, подбитым малиновым бархатом... очевидно, волонтер или искатель приключений...

И тут же около него молодой, вероятно, только что произведенный офицер, который обижается, когда ему говорят: «посторонитесь, в вас целят», и нарочно поднимает голову над грудной обороной, чтобы тут же упасть мертвым под ударом ядра... И, наконец, на почтительном расстоянии вдали адъютант, который машет фуражкой и кричит, чтобы открывали огонь и готовились к приступу...

Все такие сценки и бегло набросанные типы, конечно, эскизы и этюды, но когда их много, то получается целая картина. Она, как мы видели, далеко не исчерпывает всех характерных оттенков того круга жизни, который она изображает, но этот недостаток вознаграждается тем, что в военных рассказах Марлинского читатель имеет несомненно правдивое и яркое отражение самой жизни.

В истории русского реального романа они займут свое место, как первые опыты еще не определившегося вполне таланта, который, любя в жизни романтически-эффектное и необычайное, начинает внимательно приглядываться к тому, что в ней есть характерного и человеческого, хотя бы под самой простой и прозаической оболочкой. Этот поворот нашего романтика к реализму заметен и в тех его повестях, в которых он по памяти восстанавливает хорошо ему известную жизнь светского круга.

Александр Александрович был довольно строгий обличитель того общественного круга, к которому сам принадлежал, то есть круга светского; и как почти все наши моралисты того времени, он сам был весьма неравнодушен к его приманкам. В юные годы он блистал в нем своим умом и эполетами и любил, чтобы блеск отражался в глазах прелестной собеседницы; он не прощал ей ни старомодного платья или неграциозной позы, ни мало обдуманной прически... но что он ей прощал наверное, так это - ее кокетство, в поведении и в речах, - единственное оружие, каким она располагала в неравной борьбе с ним, который, быть может, в первый же день знакомства принимался за осаду или готовился к приступу.

Тем не менее в своих повестях Марлинский порицал довольно откровенно все приманки чисто внешней красоты, всю мишуру светских разговоров и не щадил кокетливых душ, с которыми в жизни любил заигрывать. Он в данном случае поступал как почти все наши романтики, которые причисляли себя к проповедникам непринужденности и естественности, вешали на стенку портреты Руссо, даже читали его сочинения и думали, что перепечатывать его мысли значит продолжать его дело.

Ввиду этого обличительная тенденция в светских повестях Марлинского едва ли может быть признана большой общественной заслугой; она заслуга литературная - хороший образец довольно невинного, но игривого юмора. Автор, впрочем, не злоупотреблял этим даром и редко, лишь уместно, вставлял в свой рассказ такие юмористические картинки из царства светских призраков.

Он, в общем, предпочитал элегический минорный тон - рассказывал ли он о какой-нибудь несчастной Софи, которая в 17 лет, глядя на часы, думала «как они отстают», и затем в 23 года говорила «не верьте им: они спешат», несчастной Софи с золотыми цепями на руках, углубленной от скуки в чтение «истории герцогов Бургундских», увядающей кокетке, сначала равнодушной к комплиментам, когда они казались ей должной данью, теперь ожидающей их, когда они стали подарком («Часы и зеркало», 1832), или опубликовывал переписку какого-нибудь неистового ревнивца, который из ложного честолюбия, из светской самовлюбленности убил на дуэли благородного, великодушного Эраста за то, что он, не считаясь с его раскаленными взорами, полюбил прелестную Адель, не совсем устойчивую в своих симпатиях («Роман в семи письмах», 1824).

«Обаятельна атмосфера большого света, - признавался Марлинский, - лепет гостиных игрив, как музыка Россини», и, действительно, некоторые страницы в повестях Марлинского напоминают легкие и грациозные мелодии итальянского композитора.

Какой-нибудь салонный разговор на балу перелетает на наших глазах из одного угла залы в другой, веселый и быстрый, со вспышками остроумия, касаясь разных серьезных вопросов, ни одного не решая и по всем скользя - разговор, который в сущности есть словесный турнир, испытание находчивости и остроумия, иногда злоречия двух лиц, и почти всегда кокетства (Отрывок «Месть», 1834-1837).

Случается, что такой салонный разговор бьет больно по самолюбию какого-нибудь мечтателя, который «ищет в освещенных гостиных настоящего света и не замечает, что скользкий паркет вылощен причудливыми условиями и потолок расписан картинками мод», который не предчувствует, что посещения «отнимут у него его мирный уголок, что его любовь будет отравлена догадками, что насмешка отвеет взаимность»...

Безжалостен свет ко всем, кто дерзнет в нем заявить о правах своей личности. Сильная личность, которой иногда на словах расточают похвалы, о которой говорят с подобающими восклицаниями, когда хотят воскресить, оживить умолкающий и вялый разговор, она - мишень для клеветы и сплетен; ее соседства не потерпят, если только она чем-нибудь погрешит против свода условных законов светского приличия.

Трагическую судьбу такой сильной личности, борющейся с условным светским мнением, рассказал Марлинский в одном из лучших своих рассказов «Фрегат Надежда» (1832).

«Я чувствую, что в моей чернильнице было мое сердце, - говорил про эту повесть автор в одном частном письме, - любовь и море, две мои любимые стихии, на сцене: я разгулялся». Повесть, действительно, написана в очень ускоренном темпе, и среди всех повестей Марлинского самая бурная. Сюжет ее прост и даже для своего времени достаточно обычен. Это рассказ о любви, бросившей перчатку светским приличиям, - тем самым приличиям, которые умеют подчас маскировать так искусно все свое неприличие.

«Бесхарактерный, ледяной свет, в котором под словом не дороешься мысли, как под орденами - сердца; свет, это сборище пустых и самовлюбленных людей - пещер с отголоском, повторяющим сто раз слово «я», это сборище живописных развалин, обломков китайской стены, готических башен, из которых предрассудки выглядывают, как совы... свет, у которого благодаря европейскому просвещению и столичному удобству все репутации также круглы и белы, как бильярдные шары - по какому бы сукну они ни катились»...

Этот свет служит в повести Марлинского серым фоном для двух ярких фигур, которые на нем отчетливо выделяются. Одна из них мужская, другая - женская. Обе - выражение протеста против всякой условности. Капитан фрегата Правин, на стороне которого вся симпатия автора, - образец прямодушной смелости в речах и поступках, острого саркастического ума и необычайно пылкого сердца.

Он истинный сын свободной стихии, которую он обуздывает своей смелостью и своей любовью. Он сродни ей: как буря бушует в нем страсть, как вихрь порывист он в мыслях, и затихает он как штиль на море перед опасностью и перед решительным шагом. Правин - львиной храбрости; в страшный шторм несется он на своей шлюпке, сам бросается в море, чтобы спасти утопающего матроса.

По образу мыслей своих он большой демократ: он желает, чтобы каждому человеку в обществе было отмерено по заслугам, чтобы не было привилегий без соответствующего оправдания; он резкий обличитель посредственности и эгоизма, разгуливающих по паркетным полам; он неприятный собеседник, умеющий и любящий наступать другим на мозоли - когда видит, что они эту мозоль считают особым знаком отличия и преимущества.

Правин к тому же просвещенный патриот - «он не выносит тех гостиных, где от собачки до хозяина дома все нерусское и в наречии и в приемах, где наши баре рассуждают, как была одета любовница Ротшильда на последнем рауте в Лондоне, где они получают телеграфические депеши о привозе свежих устриц, а если их спросить, чем живет Вологодская губерния, отвечают: Je ne saurais vous le dire au juste, y меня нет там поместьев».

Капитан, несмотря на свою мешковатость и неотесанность, был страшен всем таким выхоленным людям: сначала они глумились над ним, затем стали бояться; но нашлось среди них сердце, которое его полюбило. Правда, княгиня Вера, кумир светской молодежи и звезда многих гостиных и зал, не сразу увлеклась нашим героем. «Она противилась, - говорит наш автор, - как порох, смоченный небесною росой, противится искрам огнива: сотни ударов напрасны, но каждый удар сушит зерна пороха, и близок час, когда он вспыхнет»... Он и вспыхнул... и бурный капитан, и нежная княгиня погибли от этой вспышки. Капитан загорелся любовью, как от молнии, предался ей, как дикарь...

«Океан взлелеял и сохранил его девственное сердце, как многоцветный перл - и его-то за милый взгляд бросил он, подобно Клеопатре, в уксус страсти. Оно должно было распуститься в нем все, все без остатка». Случилось даже хуже: капитан изменил долгу службы и в критический момент, в минуту опасности, покинул свой фрегат, чтобы ночью в бесстрашной шлюпке уплыть на свидание с княгиней.

Они жестоко поплатились за эту ночь упоенья; пред ними как призрак вырос обманутый муж, и Правин даже не мог продолжать на пистолетах прерванного любовного разговора, так как старый князь подавил его презрением и вызова не принял. Старик как будто угадывал, что за него отомстит другое существо, любящее и также оскорбленное - и море отомстило. Оно чуть не потопило невинный фрегат, и когда на рассвете капитан, услышав печальные пушечные выстрелы, бросился спасать свой корабль, он потерял половину матросов, с которыми уплыл накануне, и сам был смертельно ранен, когда его шлюпка разбилась вдребезги о борт фрегата. Он умер, умерла и княгиня Вера после долгих страданий, всеми брошенная жертва светских рассказов пересудов.

Рассказ драматичный, как видим, но не этот драматизм составляет главное достоинство повести. Она при всей романтичности замысла сильна своим реализмом. Сколько живых и типичных лиц из общей серой светской массы заставил автор двигаться и болтать в разных гостиных, залах, ресторанах, пока капитан ухаживал за своей Верой. Большинство из них - военные светского покроя, начиная с храбрых, кончая трусами, с интересных, кончая скучными, начиная с тех, при которых дамы падают в обморок, кончая такими, которых шелест дамского платья из живых и говорливых превращает в бессловесных и неодушевленных от избытка души. «Фрегат Надежда» один из лучших светских романов того времени, и вместе с тем родоначальник целого ряда рассказов и повестей из матросской жизни.

Корабль и море были издавна любимой темой наших романтиков, которые позволяли себе, однако, над свободной стихией большое насилие и смотрели на волны, снасти, паруса и матросов как на фон и детали картины, на которой должна была рельефно выступить одна-единственная центральная фигура - образ самого рассказчика с его мечтами о житейской пучине, бурных страстях, вихре порывов или, наоборот, с мечтою об отмелях жизни, сердечном затишье и безветрии желаний.

И Марлинский нередко садился на корабль или приходил на берег моря не столько затем, чтобы любоваться природой, сколько затем, чтобы она им полюбовалась. Но в повести «Фрегат Надежда» он не злоупотребил этим правом романтика, и в плавании от Кронштадта до берегов Девоншира, где погиб капитан Правин, вел себя скромно, рассказывая печальную историю своего начальника.

И повесть эта уцелела при общем крушении целой массы романтических рассказов о моряках. Целый ряд разнообразных колоритных страниц из жизни самого моря, которое на наших глазах живет и дышит, спит, улыбается, резвится, предостерегает, сердится и бушует; страницы, полные повседневных заметок и рапортов о состоянии фрегата, с удивительным знанием всей его анатомии и физиологии и с редким умением вложить в неодушевленный предмет очень сложную душу; наконец, целый альбом типов и силуэтов, срисованных с офицеров и солдат, людей очень простодушных, добрых, смелых и откровенных, - все придает «Фрегату Надежде» значение памятника, который может пояснить нам психическую жизнь целого круга людей, а не только душу самого наблюдателя.

Для своего времени эта повесть открывала новый литературный горизонт, оставаясь по своему замыслу сентиментально-дидактической, так как автор, изображая простоту и сердечность людей, плавающих по настоящему морю, имел все-таки в виду кольнуть тех, которые лавируют в разных мелких водах жизни светской.

Впрочем, Марлинский был человек справедливый, и есть у него одна повесть, в которой он сказал и много хорошего о светском круге. Эта повесть озаглавлена «Испытание» (1830). Сюжет ее необычайно прост. Один бравый офицер, удержанный службой далеко от столицы, поручает своему другу в Петербурге испытать верность дамы своего сердца. Эта дама - породы кошачьей, хотя и не львица. Молодой человек, отправляясь в такую опасную экспедицию, выговаривает, однако, что если он, при этом испытании женской верности, сам утратит свое сердце или нечаянно завоюет сердце прелестной Алины, то его друг не будет иметь права на него сердиться.

Предосторожность эта была не лишней: Алина, действительно, не устояла, хотя на этот раз ее искуситель и был человек с довольно скромными потребностями и вкусами, большой любитель деревенской жизни и совсем не паркетный кавалер. Не выдержал своей роли и тот друг, который разрешил нашему счастливцу свободный набег на свои - обеспеченные, как он думал - владенья; он воспылал ревностью и счел себя обиженным. Он прилетел в столицу чинить суд и расправу над неверной и над изменником-другом, вел себя буйно, вызвал товарища на дуэль и чуть-чуть не закончил этой веселой истории трагично.

Но на самом месте поединка он стоял уже сам насмерть раненный сестрой своего противника. Он покинул эту сестру ребенком, а теперь встретил взрослой девицей, институткой, невинным ангелом, который наивно спрашивал: «Разве петух не брат курицы?», - но тем не менее читал Шиллера и над ним плакал. Когда на место поединка невзначай приехала эта девица, чтобы стать между своим братом и его другом - к которому и она питала не одни лишь христианские чувства, - спорить было уже не о чем. Рассерженный друг был вполне вознагражден за свою утрату, а Алина вышла замуж за своего скромного ухаживателя, который и увез ее в деревню, чтобы там работать на благо и пользу своих крестьян.

Пустой анекдот, но он рассказан Марлинским очень живо. Много тонких психологических наблюдений над душой светского человека, который никак не может помирить условности своих суждений с живым чувством; яркий тип крепостного слуги, по праву любви ставшего членом семьи; очень живой и верный тип институтки; тайники души светской дамы, которая решается покинуть мишурный блеск света ради скромного дела, - таковы ценные детали повести.

Во всех этих светских повестях Марлинский не свободен от моральной тенденции, но она не навязывается читателю и позволяет перелистать эти странички без скуки.

У нашего автора есть, впрочем, одна повесть, которая не нуждается ни в каких оговорках - лучшая из его повестей в смысле выполнения. К сожалению, она не была им окончена, но и в тех клочках, которые от нее остались, видна рука мастера. Она носит романтичное заглавие - «Поволжские разбойники» (1834), хотя, в сущности, она картинка современных нравов.

Действие происходит в 1821 году, и с участниками его, российскими дворянами-помещиками мы знакомимся на короткий миг - в веселый день их псовой охоты. Старинный одноярусный барский дом с неопрятными службами - жилищем бесчисленной дворни, с разбитыми стеклами, залепленными писаной бумагой, в другом месте заткнутыми рубашкой, у которой рукава развеваются по ветру...

Голубятня, около которой прогуливаются стада чистых и плюмажных, мохнатых и египетских «символов верности», потому что между уездным дворянством искусство гонять голубей непременно входит в состав воспитания недорослей; на шесте флаг с гербом в знак присутствия хозяина; на дворе большое движение; толпа слуг, псарей, доезжачих и кучеров... гончие и борзые собаки, - это крайнее звено дворянской челяди... босоногие мальчишки в одних рубашках и в отцовских шапках, падающих им на плечи...

Совсем реальная жанровая картинка, до деталей списанная с натуры. И сам хозяин - живой портрет из старинной фамильной галереи. Настоящий русский помещик старого века, человек, понятия которого заключались его уездом, а честолюбие борзыми собаками, он, отслужив сержантом, заблагорассудил, что ему довольно и капитанского чина для пугания зайцев.

Каждый день тучное его туловище прокатывалось четверней в дрожках по работам, о которых он не имел ни малейшего понятия, и каждую порошу садился он на лошадь, чтобы отхлопывать зверьков от своих удалых собак. В остальное время зимы он, вместо музыки слушая ворчанье дражайшей своей половины, пускал табачный дым колечками или играл в шашки с ловчим на воду, заставляя беднягу тянуть эту невинную влагу стаканами не только за каждым проигрышем, но за каждым фуком. Зевал он поутру оттого, что недавно проснулся, а ввечеру оттого, что пора спать...

Но осенью это царство дворянской сонливости просыпалось. Хозяин отправлялся в поход: сети, силки, стрелы и зубы везде сторожили несчастных гостей вод и лесов. К помещику съезжались соседи, составляли наступательные союзы и, соединив свои войска, отправлялись в поход в отъезжее поле - поход, правду сказать, гораздо опаснейший для крестьянских красавиц, для изгороди лесов, чем для самого пушистого племени.

С приготовлениями к такому походу и знакомит нас Марлинский в своей повести. Двумя-тремя штрихами набрасывает он несколько портретов этих старинных воинственных обывателей усадьбы, воюющих со скукой... Он срисовывает их разгоряченные и живые лица, как они рисуются вокруг стола, на котором сверкает серебряный таз, и в нем сахарная голова в волнах зажженного рома. Всем им тесно на собственной земле и очень бы хотелось поохотиться на островах их соседа.

Но этот сосед не подошел под их масть. Охоту считал он пустой забавой и для нее не хотел топтать крестьянскую озимь, не хотел травить овец собаками и палить лес от ночлегов... На описании сенсации, которую производит этот чудак-«вольнодумец» среди дворянской братии, и на умысле проучить его какой-нибудь кляузой обрывается рассказ нашего автора, к большой досаде читателя.

Как бы ни был краток отрывок этой повести, он дополняет другие очерки Марлинского и показывает, что наш писатель был у себя дома и в гостиных столичных, и в помещичьей усадьбе. Вообще в своих повестях из светской и дворянской жизни наш автор обнаружил большую сноровку письма, которая его, романтика, приближала к настоящим бытописателям.

Светский круг, с его блестящей мишурной стороной и с его бесспорной культурностью, общество столичное и деревенское, статское и военное, мужское и, в особенности, женское было изображено Марлинским без прикрас, хотя и без особенной глубины понимания тех социальных условий, при которых оно выросло и слагалось. Но для тридцатых годов, когда в литературе, любившей говорить об этих светских кругах, торжествовали в большинстве случаев общие условные типы благородных резонеров, скучающих денди, сварливых старух, молодых кокеток и ветрениц - такие с натуры писанные, хотя бы не дорисованные портреты, какие давал Марлинский, были находкой. В данном случае он был предшественником Лермонтова, которого он опередил и как жанрист, странствующий по Кавказу.

Повести Марлинского предвещали рассвет реального романа нашей литературе.

Когда в сочинениях его встречаешь страницы, с которых на нас смотрят какие-нибудь оригиналы и чудаки («Военный антикварий», 1829), напоминающие нам, однако, наших знакомых, или когда видишь, как этот романтик умеет совершенно естественно говорить и пьяной уличной речью, и столь же типичной речью охранителя порядка («Будочник-оратор», 1832), или когда вместе с ним попадаешь на какой-нибудь Кавказский почтовый тракт и лицом к лицу встречаешься с урядником, который и до сего времени не изменил своей физиономии («Путь до города Кубы», 1832), то жалеешь, что писатель мало имел времени развить в себе это уменье интересоваться серой будничной стороной жизни. Есть у Марлинского, впрочем, две повести, в которых его талант бытописателя достиг значительной зрелости.

Повесть «Мореход Никитин» (1834) пользовалась в свое время широкой известностью, и вполне заслуженно.

Это - рассказ, кажется, не вымышленный, о подвиге одного русского купца Савелия Никитина, который в 1811 году, выехав на простом карбасе по своим торговым делам, захватил в Белом море английский капер и привел его в Архангельск, за что и был награжден военным орденом и - рукой Катерины Петровны, добавляет автор, ради которой, собственно, Никитин и предпринял свое плавание, так как хотел поправить свое финансовое положение, которое его будущему тестю не особенно нравилось.

На море Никитин попал сначала под удар разбушевавшейся стихии, которая чуть не разбила в щепы его карбас, а затем под удары неприятельских английских пушек, которые, действительно, карбас и потопили. Никитин и его товарищи были взяты на капер, и здесь, когда однажды ночью весь экипаж ушел на покой, они перебили дежурных и заклепали спуск в трап, - и англичане очутились их пленниками. С этой неожиданной добычей они и вернулись на родину.

Достоинство рассказа не в изложении самой фабулы, а в передаче настроения и тех сложных чувств, которые волновали участников этого приключения: веселого, сметливого, простодушного и решительного купца и его товарищей - старого моряка, который любил шутить с ураганами, непросоленного новобранца, которого они с собой взяли, и еще одного коренастого морехода с физиономией, «какие отливает природа тысячами для вседневного расхода». Вся эта простецкая компания переживает очень сложную душевную драму сначала во время бури, потом в момент плена и, наконец, в минуту торжества.

Обычное для наших сентименталистов стремление преувеличивать русскую удаль или особенно восторженно оттенять веру русского человека в Бога в минуту опасности не внесло никакой фальши в рассказ Марлинского. Неизвестно откуда явилась у него способность говорить естественной простонародной речью, не щеголяя на этот раз своим красноречием, и в этих песнях, рассказах и разговорах мужиков о святых угодниках соловецких и о чудесах и ужасах той стихии, которая охраняет их обитель, восстает перед нами, действительно, миросозерцание русских простых людей, неподдельно благочестивых, суеверных и готовых бороться с любой опасностью, встречающей их на дороге жизни и провожающей их в могилу.

Марлинский в этой повести решил для того времени очень трудную задачу: он набросал вполне реальный жанровый этюд с четырьмя простонародными физиономиями, друг от друга отличными, которые к тому же ни малейшего сходства сего собственной не имели.

Большую технику как реалист обнаружил наш автор и в рассказе «Лейтенант Белозор» (1831), единственной повести из нерусского быта, которая поднялась выше общего литературного ординара того времени. Наши старые романисты не страшились избирать героями своих рассказов иностранцев, с жизнью которых они были знакомы только понаслышке; но по речам и по поведению всех этих немецких буршев и чиновников, французских виверов и их подруг, английских степенных банкиров и итальянских художников, которые появлялись в русских повестях, видно было, что они родились где-нибудь на Москве-реке или на Фонтанке. Марлинский тоже не имел случая изучать иностранцев на местах их жительства, но талант его выручил.

«Лейтенант Белозор» - исторический рассказ из нашей войны с Наполеоном. Русский офицер, блокировавший на своем корабле «Не тронь меня» французский флот при Флессингене, стал героем очень любопытных похождений. Желая во время сильной бури оказать помощь экипажу одного утопавшего корабля, бесстрашный лейтенант с маленькой командой исчез на своей шлюпке в брызгах и пене; утопавших он не спас, но сам чуть не погиб, и вместе с товарищами был выброшен на голландский берег, который был занят тогда французами. Здесь в первую же ночь, отыскивая ночлег и убежище от неприятеля, он попал на мельницу, которую грабили французские мародеры. С истинно русской отвагой прогнал он этих негодяев и спас хозяина мельницы - богатейшего голландского купца Саарвайерзена и его милейшую дочку Жанни.

В благодарность за освобождение хозяин увез офицера на свою виллу, где была чудесная оранжерея и в ней чудесные цветы, к которым Жанни питала большую страсть; офицер не особенно интересовался ботаникой, но заходил в оранжерею часто; однажды и он, и Жанни, выйдя оттуда, заявили родителям, что расставаться не желают.

Старик, который очень полюбил своего гостя, как практичный человек, сообразил, что жениху все-таки, прежде всего, нужно перейти на легальное положение. Он предложил ему вернуться на свой корабль, тем более, что до французского правительства уже дошли слухи о том, что он, почтенный коммерсант, прикрывает у себя на дому неприятеля. Слухи эти пустил один французский пьяный капитан, который самохвальством и враньем хотел пленить сердце Жанни, но был довольно неучтиво высажен из дому.

Лейтенанту пришлось приискивать способ, чтобы поскорей вернуться на корабль, так как приказ об аресте его хозяина был уже подписан. После разных приключений весьма романтического свойства ему удалось, наконец, отчалить ночью на французской лодке, экипаж которой он вместе со своими матросиками перевязал и положил на дно лодки в виде балласта. Так как в эту же ночь и прелестная Жанни очутилась на берегу одна, преследуемая французскими солдатами, то пришлось взять и ее в лодку, и наш лейтенант должен был, совсем для себя неожиданно, предстать перед очами начальства со спутником, присутствие которого законом военного времени не оправдывалось.

Плывя с невестой по морю, наш лейтенант мимоходом успел совершить и еще один геройский подвиг. Он хитростью захватил неприятельскую французскую брандвахту, запер ее экипаж в трюме и, как мореход Никитин, вернулся к своим с этой добычей, хотя сам чуть-чуть не был расстрелян, так как брандвахту, на которой он ехал, приняли за неприятельский брандер. Все, впрочем, окончилось к общему благополучию; капитан корабля «Не тронь меня» прочитал подобающую нотацию лейтенанту, но в эту же ночь поставил его и Жанни к брачному аналою.

Через несколько дней их на английском берегу встретил Саарвайерзен, и, с удовольствием повторяя свою излюбленную поговорку «два аршина с четвертью», развязал свой кошелек. Спустя несколько лет их встретил и Марлинский, уже в Кронштадте: Жанни была полная дама, с ней был ее сынишка, она встречала фрегат «Амфитриду», на котором возвращался домой ее муж, уже не лейтенант, а капитан второго ранга.

Редкая повесть тех лет читается с таким интересом, как эта, и в свое время она была встречена всеобщими похвалами. Русские типы в ней хороши, в особенности типы солдат, на этот раз очень разговорчивых; но еще лучше - типы голландские. Все страницы рассказа, на которых автор описывает внутреннюю домашнюю жизнь богатой купеческой голландской семьи, жизнь в городе, на заводе, в деревне, жизнь самих господ и их дворни - ряд картин настоящей фламандской или голландской школы.

Где Марлинский мог научиться такому письму - неизвестно. Указывают на рассказы его брата Николая Бестужева (который долго жил в Голландии и написал о ней целую книгу) как на источник, откуда Марлинский заимствовал свой сюжет, но, вероятно, все заимствование и заключалось только в самой фабуле, которая, однако, только потому так занимательна, что очень хорошо развита и отделана.

Таковы были сюжеты, которые Марлинский разрабатывал в своих рассказах. Значение их в истории развития русской повести и романа определить нетрудно. Ни романтический стиль письма, ни реальный не доведен в них до совершенства; и все-таки, если скинуть со счетов повести Пушкина - немногочисленные, и при его жизни частью не опубликованные и частью мало оцененные, - то придется признать, что до Гоголя Марлинский был самым талантливым нашим новеллистом, писателем с наиболее колоритным воображением и, вместе с тем, первым по силе из реалистов своего времени.

Марлинский упредил наших романтиков прозаиков, и в романах и повестях Полевого, Загоскина, Лажечникова и других нет ничего, чего не было бы уже в зародыше в повестях нашего автора. Занимательность сюжета, романтичность в его развитии, драматизм страстей, пафос речи - всем этим очень искусно владел Марлинский, прежде чем этим завладели и широко воспользовались другие. Упредил он, как романтик, и Гоголя, в первых повестях которого романтизм как литературная школа достиг своего самого полного и художественного расцвета.

Как реалист, Марлинский был также прямым предшественником Гоголя и Лермонтова. Многие области нашей повседневной жизни были впервые с подобающей яркостью и правдивостью освещены именно им; картины других были подновлены и дополнены новыми деталями. К новому, что читатель находил в его рассказах, должно отнести, например, этнографические очерки из сибирской и кавказской жизни, очерки военной жизни, морской и строевой, столичной и походной, в частности, очерки жизни солдатской.

Как на дополнение к тому, что читателю было уже известно, можно указать на рассказы Марлинского из жизни светской. Много было недочетов в этих реальных картинах, но никто из его современников не обладал в их выполнении такой правдивой, смелой кистью, как Марлинский, в котором, кроме того, была очень сильна юмористическая и саркастическая жилка, ни в ком до Гоголя не проступавшая так игриво...

Марлинский вполне сознательно и вопреки примеру многих современных ему литераторов предпочитал прозу стихам как более удобную форму для проведения реализма в искусстве. В своих произведениях он этот реализм очень ценил и очень скорбел, что ему многое приходится угадывать.

Насчет ценности своих повестей Марлинский ослеплен не был: он был ими мало доволен и жаловался на судьбу, которая не позволяет ему распорядиться своим талантом как бы ему хотелось. «О, если бы судьба дала мне, - писал он Полевому, - хоть один не отравленный людскою злобой год, чтоб я мог попробовать крылья свои, не спутанные в цепи! А то, едва я пытнулся было на дельную вещь (роман), судьба одела меня грозовою тучей.

Я не имею ясности духа вылить на бумагу, что кипит в душе, но это пройдет, и я пришлю вам отрывок, в коем изображу поэта, гибнущего от чумы... поэта, который сознает свой дар и видит смерть, готовую поглотить его невысказанные поэмы, его исполинские грезы, его причудливые видения горячки. Пусть не поймут меня, но я буду смел в этих безумствах».

Да и успеху своему Марлинский не особенно доверял. «Вы правы, - говорил он тому же Полевому, - что для Руси невозможны еще гении: она не выдержит их; вот вам вместе и разгадка моего успеха. Сознаюсь, что я считаю себя выше Загоскина и Булгарина; но и эта высь по плечо ребенку. Чувствую, что я не недостоин достоинства человека со всеми моими слабостями, но знаю себе цену, и как писатель, знаю и свет, который ценит меня. Сегодня в моде Подолинский, завтра Марлинский, послезавтра какой-нибудь Небылинский, и вот почему меня мало радует ходячесть моя».

Но одну сторону своего дарования Марлинский ценил, и именно ту, которая потом подверглась наибольшим нападкам. Он был доволен своим стилем и своей манерой писать. «Перо мое, - говорил он с гордостью, - смычок самовольный, помело ведьмы, конь наездника. Да: верхом на пере я вольный казак, я могу рыскать по бумаге, без заповеди, куда глаза глядят. Я так и делаю: бросаю повода и не оглядываюсь назад, не рассчитываю, что впереди. Знать не хочу, заметает ли ветер след мой, прям или узорен след мой.

Перепрянул через ограду, переплыл за реку, хорошо; не удалось - тоже хорошо. Я доволен уже тем, что наскакался по простору, целиком, до устали. Надоели мне битые указы ваших литературных теорий chaus-s es, ваши вековечные дороги из сосновых отрывков, ваши чугунные ленты и повешенные мосты, ваше катанье на деревянной лошадке или на разбитом коне; ваши мартингалы, шлих-цигели и шпаниш рейтеры... Бешеного, брыкливого коня - сюда! Степи мне - бури! Легок я мечтами - лечу в поднебесье; тяжел думами - ныряю в глубь моря»... («Мореход Никитин»).

«В подражании другим не виноват я, - говорил он. - А что касается блесток, это я живой. Переиначите мой слог, вы ощиплете его, вы окастратите его». Против «бестужевских капель», как называли тогда обороты его речи и мысли, Марлинский ничего не имел, частью потому, что родился со склонностью к такому стилю и, как утверждает его брат Михаил, обладал «не вымышленной, а врожденной цветистостью слога», частью потому, что умышленно воспитывал и развивал в себе эту способность. Будучи от природы остроумным человеком, он нарочно злоупотреблял остротами.

«Сухая ученость, неприправленная шуточками, никак не понравится юному вкусу нашей публики, - говорил он; - словом - вниманье читателей надобно привлекать как электричество - остротами. Если я точно заслуживаю нарекания в желании блеснуть остротами, то, увлеченный природною веселостью, я сам-в-себе не виноват в изысканности» («Поездка в Ревель», «Станция Варгель»).

Литератор опытный, он стилистических своих погрешностей не замечал, и расплачиваться за них ему пришлось позднее.

26

*  *  *

Марлинский мог и должен был нравиться.

На его долю выпал сразу необычайный успех, превышавший истинную стоимость его произведений. Публика средняя отнеслась к ним восторженно, и мы располагаем весьма многими указаниями современников, которые все сходятся в признании того оглушительного успеха, каким сопровождалось появление в свет чуть ли не каждого рассказа нашего автора. И не только средняя публика, но и очень строгие судьи признавали за Марлинским выдающееся дарование и возлагали на него очень большие надежды.

История приема его сочинений у читателя должна войти в его биографию.

Пушкин был более чем доволен своим другом и предлагал ему соперничать с Вальтером Скоттом.

То же соперничество предлагал Марлинскому и Вяземский, прочитав его повесть «Роман и Ольга».

Соль Марлинского нравилась Грибоедову.

В. Кюхельбекер находил в повестях Марлинского сходство с Вашингтоном Ирвингом и Гофманом, видел в своем друге «самого глубокого умствователя» и человека высокого таланта, но не одобрял неугомонной ловли каламбуров и натяжек стиля.

Мельгунов признавал Марлинского редким самобытным талантом, но говорил, что у него нет психологии, и что он ни одного слова не ставит на своем месте, хотя его язык все-таки внутренне живой язык.

Сенковский признавал в нем хорошие мысли и много достойного, хотя говорил, что не ему создать прозу, которую от графини до купца второй гильдии все стали бы читать с одинаковым удовольствием.

А.П. Бочков, литератор и большой любитель словесности, по поводу повестей (и то ранних) Марлинского написал целую аллегорическую историю развития русского романа, в которой отвел нашему автору очень почетное место.

Литератор П. Каменский так увлекался Марлинским, что перенял его «кудрявый слог». Н. Полевой называл Марлинского «корифеем новейшей повести русской».

Критик «Телескопа» утверждал, что у Марлинского иногда «сверкает луч высшего всеобъемлющего прозрения».

Бурачек, признавая, что литература должна быть службой Богу в лице человечества, и недовольный в этом смысле Марлинским, приравнивал его, однако, к Пушкину.

Число таких хвалебных отзывов можно было бы увеличить. Редки были люди, которые с ними были не согласны. В кружке Пушкина, например, над Марлинским всегда «хохотал» Нащокин. Никитенко в самый разгар славы Марлинского говорил, что он «выражается варварским наречием и думает, что он удивителен по силе и оригинальности». Не одобрял его, кажется, и Станкевич.

Злее других огрызался Загоскин, но он ненавидел Марлинского, как «безусловного обожателя запада и всех его мерзостей».

Но эти и подобные им голоса кредита у публики не имели. Марлинский был одно время самым модным писателем, и, кажется, - более других в цене.

«Мы все ужасно любили Марлинского, - писал в своих воспоминаниях В.В. Стасов, - за молодцеватых и галантерейных героев, за казавшуюся нам великолепною страстность чувств, наконец, за яркий и крученый язык. Всего больше мы восхищались «Лейтенантом Белозором»... Мы с беспредельным восхищением упивались Марлинским вплоть до самых тех пор, когда начались статьи Белинского в «Отечественных записках».

Действительно, поворот в определении стоимости Марлинского как литератора начался с появления этих статей, в которых, однако, по верному замечанию С.А. Венгерова, дана односторонняя и лишенная исторической перспективы оценка.

Не страшась «борьбы с общественным мнением», которое приравняло Марлинского к Бальзаку и только лишь мало-помалу приходит в память от оглушительного удара, произведенного на него полным изданием «Русских повестей и рассказов», - Белинский решился высказать свое мнение.

«На безлюдье истинных талантов он признает Марлинского явлением примечательным, писателем, одаренным неподдельным остроумием, владеющим способностью рассказа, умеющим иногда снимать с природы картинки-загляденье, но талант его, говорит критик, чрезвычайно односторонен, претензии на пламень чувства весьма подозрительны, в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии, никакого драматизма, все его черты сбиты на одну колодку, он повторяет себя в каждом новом произведении, у него больше фраз, чем мыслей, более риторических возгласов, чем выражений чувства; он пишет много не от избытка творческой деятельности, а от навыка, от привычки писать...

И притом сколько натяжек! Можно сказать, что натяжка у Марлинского такой конек, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, но вечно с ужимкой, вечно с эпиграммою или с каламбуром или с подобием; словом, у Марлинского каждая копейка ребром, каждое слово завитком. У него есть талант, но талант не огромный, талант, обессиленный вечным принуждением, избившийся и растрясшийся о пни и колоды выисканного остроумия». «Мне кажется, - говорил Белинский, - что роман не его дело, ибо у него нет никакого знания человеческого сердца, никакого драматического такта. Впрочем, в его повестях встречаются иногда места истинно прекрасные, очерки истинно мастерские.

Всего страннее в Марлинском, что он с удивительною скромностью недавно сознался в таком грехе, в котором он не виноват ни душою, ни телом: в том, что будто он своими повестями отворил двери для народности в русскую литературу: вот что, так уж не правда! Эти повести принадлежат к числу самых неудачных его попыток, в них он народен не больше Карамзина, ибо его Русь жестоко отзывается его заветною, его любимою Ливониею.

Словом, Марлинский писатель не без таланта, и был бы гораздо выше, если б был естественнее и менее натягивался» («Литературные мечтания», 1834).

Спустя год Белинский повторяет свое осуждение.

«Марлинский был первым нашим повествователем, был творцом, или, лучше сказать, зачинщиком русской повести», - говорил Белинский. «Он обладает вдохновением особым, усиленным волею, желанием, целью, расчетом, как будто приемом опию.

Это нереальная поэзия - ибо в повестях Марлинского нет истины жизни, нет действительности, такой, как она есть, ибо в них все придумано, все рассчитано по расчетам вероятностей, как это бывает при делании или сочинении машин; ибо в них видны нитки, коими сметано их действие, видны блоки и веревки, коими приводится в движение ход этого действия; словом, это - внутренность театра, в котором искусственное освещение борется с дневным светом и побеждается им.

Это не идеальная поэзия - ибо в них нет глубокости мысли, пламени чувства, нет лиризма, а если и есть всего этого понемногу, то напряженное и преувеличенное насильственным усилием, что доказывается даже самою чересчур цветистою фразеологиею, которая никогда не бывает следствием глубокого, страдательного и энергического чувства».

«Но если у Марлинского, - продолжал критик, - и не было в повестях истины русской жизни, то все-таки они доставили много пользы русской литературе, были для нее большим шагом вперед.

В повестях Марлинского была новейшая европейская манера и характер: везде был виден ум, образованность, встречались отдельные прекрасные мысли, поражавшие и своею новостью, и своею истиною; прибавьте к этому его слог, оригинальный и блестящий в самых натяжках, в самой фразеологии, - и вы не будете более удивляться его чрезмерному успеху» («О русской повести и повестях Гоголя», 1835).

Наконец, в 1840 году Белинский обрушился на Марлинского целой статьей по поводу выхода в свет полного собрания его сочинений. Это были годы, когда наш критик, со страстью относясь к немецкой философии, возненавидел всякую страсть в поэзии и потому был беспощаден ко всем художникам с более или менее неуравновешенным темпераментом. Марлинский оказался важным «отрицательным» деятелем в нашем литературном развитии.

«Марлинский, - писал критик, - явился на поприще литературы романтиком; он всеми силами старался приблизиться к действительности и естественности в изобретении и слоге; он силился изображать людей и подслушать живую общественную речь и во имя ее раздвинуть пределы литературного языка... и появление его было ознаменовано блестящим успехом; в нем думали видеть Пушкина прозы, и излишество похвал, несомненно, доказывает, что Марлинский - явление примечательное в литературе. Но его повести принадлежат не к произведениям искусства, а только к произведениям литературы... Основные стихии повестей Марлинского, приписываемые им общим голосом, суть - народность, остроумие и живопись трагических страстей и положений...

Но поэзия этих повестей - поэзия не мысли, а блестящих слов, не чувства, но лихорадочной страсти: это талант, но талант чисто внешний, не из мысли создающий образы, а из материи выделывающий красивые мысли; это вдохновение, но не то внутреннее вдохновение, которое, неожиданное, без воли человека, озаряет его разум внезапным откровением истины, вдохновение тихое и кроткое, широкое и глубокое, как море в ясный и безветренный день, но вдохновение насильственное, мятежное, бурливое, раздражительное, возбужденное волею человека, как бы от приема опиума... Поэт может изображать и страсть, потому что она есть явление действительности; но, изображая страсть, поэт не должен быть в страсти...

Настоящий род таланта Марлинского - это живой, легкий и шутливый рассказец без особенных претензий.

Такие внешние таланты необходимы, полезны, а следовательно, и достойны всякого уважения. Только незаслуженная слава и преувеличенные похвалы вооружают против них, потому что свидетельствуют об испорченности вкуса публики.

Главная заслуга внешних талантов состоит в том, что они отрицательным образом воспитывают и очищают эстетический вкус публики: пресытясь их произведениями, многие обращаются к истинным произведениям искусства и научаются ценить их» («Полное собрание сочинений Марлинского», 1840).

Отзыв учеников Белинского был мягче. Аполлон Григорьев, заметив, что Белинский в «Литературных мечтаниях» оценивает талант Марлинского вернее, чем в своей статье о полном собрании его сочинений, называет Марлинского «огромным талантом допотопной формации, прочным характерным нашим романтиком», и всю чепуху, которую несут его герои и героини, ставит на счет «романтизму». Этот романтизм, по имению Григорьева, погубил три великих таланта: Мочалова, Полежаева и Марлинского, этого блестяще даровитого и энергичного Марлинского, которому только недостаток меры и вкуса препятствовал быть одним из замечательнейших писателей.

Талант и силу ума отмечает в Марлинском и Чернышевский, жалея только, что в его повестях нет и следов тех принципов, которые были дороги их автору как человеку. Последнее замечание едва ли вполне справедливо, так как, если в повестях Марлинского нет политических мотивов (для того времени недопустимых), то на них, несомненно, остался отпечаток его либерального образа мыслей. Это сжато и верно было отмечено новейшим его критиком, также к нему очень строгим - С.А. Венгеровым.

«Приподнятость Марлинского, - замечает Венгеров, - была протестом против пошлости окружающей среды и подготовила ту выработку свободной личности, презирающей житейскую действительность, которая легла в основу новой русской общественной жизни».

Писатель с таким нервным темпераментом, с такой бурной душой, с умом, торопливо перелетающим от одной мысли к другой, человек, условиями жизни поставленный в необходимость мечтой заполнять скуку жизни, и к тому же писатель, стоящий на перепутье двух литературных течений, не имел ни способности, ни возможности создать нечто художественно законченное; он обещал больше, чем выполнял. И все-таки более правы были его поклонники, чем его хулители. Эти поклонники в равной степени были увлечены и сюжетом рассказов, и личностью самого писателя.

Прежде чем говорить об этой оригинальной личности, поскольку она отразилась в повестях, имеющих автобиографическую ценность, мы сделаем большое отступление.

Александр Александрович славился в свое время не только как романист, но и как очень злой критик и остроумный публицист. Нам необходимо пересмотреть эти критики и фельетоны для полноты характеристики Бестужева как писателя.

А. Бестужев печатал свои статьи и заметки во всех самых видных журналах двадцатых годов: в «Соревнователе просвещения», «Литературных листках», «Сыне отечества», «Благонамеренном», и одно время сам стоял во главе целого литературного предприятия - столь известного альманаха «Полярная звезда».

Если выкопать теперь из старого журнального хлама все статьи, написанные Бестужевым, то они окажутся, конечно, весьма не равного достоинства. Но пусть Бестужев писал часто без всякого определенного плана, пользовался иногда самыми ничтожными случаями, чтобы поговорить о том, что взбредет в голову, пусть он тратил свои силы по пустякам, но на всех его, даже самых маленьких, заметках осталась печать его пытливого ума, необычайно разностороннего по своим интересам.

Действительно, о чем только не писал Бестужев! Выступал он как историк, этнограф и археолог, как публицист на общие и частные темы, как рецензент художественных выставок, как сатирик-фельетонист, как рассказчик анекдотов, сказок, как театральный репортер и, наконец, как присяжный критик и обозреватель литературных новинок. Во всех своих летучих статьях и заметках он обнаруживал способности настоящего литературного Протея: из ученого превращался сразу в веселого рассказчика, из общественного сатирика в специалиста, хотя бы, например, по верховой езде.

Но даже и в отдельных сферах деятельности - научной, критической, публицистической - он обнаруживал необычайную разносторонность.

Так, например, занимаясь историей, археологией и этнографией, он делил свой интерес между Марией и Елизаветой Английской, египетскими иероглифами и лифляндскими и эстляндскими крестьянами.

Нашел он время написать статью и о деревянных русских постройках, статью, в которой советовал как можно скорее приучать наших крестьян строить жилища из кирпича. Он исчислял все выгоды от такой реформы и среди них приводил один очень своеобразный аргумент. «Деревянные дома горят, - говорил он, - и бренность, неверность жилищ, приучая ум к частой перемене, дает характеру русского народа какую-то беспечность.

И не в одном только простом народе она заметна, эта беспечность, но и в высшем классе, и все потому, что и в наших городах большинство строений деревянных, которые горят и ежегодно перестраиваются - и мы, недовольные собой, всегда готовы прельщаться другими странами: ибо там, где нет страсти к своему, там скоро явится пристрастие к чужому, а унизительное предпочтение иноземцев, к несчастию, слишком это доказывает» (!!).

Странный и неожиданный скачок в область публицистики! Но пусть он нас не удивляет: публицистическая мысль почти всегда проглядывает в статейках Бестужева, и кажется, что иногда она именно и руководила выбором самого сюжета.

Так, например, когда Бестужев пишет статью, в которой разъясняет, что значили иногда уединение и ссылка для возвышенного и благородного ума, или когда он рисует портрет Демосфена и говорит об его власти над слушателями и об его призыве к борьбе за свободу, или когда пересказывает речь Чатама в пользу мира с Америкой - он публицист с очень определенной гражданской мыслью.

Эту роль благомыслящего либерала и публициста Бестужеву случалось менять нередко на роль сатирика. Сатира получалась в общем неглубокая, но остроумная, и подчас не без литературных достоинств в портретах и образах.

Целый ряд жанровых сцен дает он, например, в маленькой статейке, в которой рассказывает историю похождений рубля по карманам судей, кокоток, разных франтов, тунеядцев, которые «кочуют на улицах и несут всякий политический вздор, и думают править светом и научать королей», разных скупцов, ростовщиков и расточителей, танцовщиц, у которых «каждый день недели имел свою собственную болезнь», поэтов на чердаке и честных евреев, которые купают деньги в крепкой водке ради опрятности... и, наконец, крестьян, «где не столько уважают, сколько ценят рубли, где рубль служит возмездием трудов, а не наградою порока».

Бестужев был мастер рисовать такие силуэты и сценки, иногда даже из иностранной жизни. Случалось, что сценка превращалась в диалог, и наш автор начинал подделываться под простонародную речь. Выходило это иногда удачно, а иногда и совсем плохо.

Наиболее злы и удачны бывали шутки Бестужева над родной ему литературной писательской братией и над обстановкой, среди которой ей жить приходится. Очень удачна вышла, например, характеристика публики - этого существа, не то Полифема, не то Фемиды, существа, живущего только в нашем воображении и которым нас пугают, как ребят привидениями.

Очень забавен и остроумен был также тот рекомендательный аттестат, который Бестужев выдал некоему литературному инвалиду Дворняшкину, имущему места застольника при обедах. Никто в свете не был так преследуем неудачами на словесном поприще, как этот современный литератор. «Пегас выбил его из седла, и он побрел пешком по столбовой дороге журналов, но как после петербургского наводнения мелкой поэзией аршин самых пестрых стихов стал дешевле суздальского ситца, а причудливая публика стала требовать если не мысли, то смысла, он решился удариться на театр, будучи прельщен театральной десятиной; но и на театре наградили его лишь огарками и советом скорее носить калоши, нежели котурны.

Что было делать несчастному, в особенности с тех пор, как книгопродавцы познакомились с грамматикой и стали платить чуть не горохом за лубочные переводы Вальтера Скотта с французского, и с тех пор, как страховое общество взаимного хваления совсем вышло из веры? Теперь этот литератор готов на все, что угодно: его можно употреблять вместо колокольчика, чтобы кликать людей; он может быть полезной мебелью в библиотеке, потому что умеет лазить по полкам... он часто смешон, иногда забавен и всегда доволен, лишь бы ему позволили толковать за столом о словесности и романтизме, о котором он смыслит едва ли не короче нашего князя Сидора».

Целые страницы заполнял Бестужев таким легким фельетонным остроумием, и они тогда очень нравились. Можно было, например, от души посмеяться над такими проектами, какие Бестужев предлагал осуществить: изобрести хотя бы орудие вроде астролябии для измерения плоскостей русской словесности и неизмеримых ее пустырей, пустопорожних мест и тому подобного; найти реактив для мгновенной осадки немногих капель мыслей, здравого смысла или остроты (буде она случится) из любой модной поэмы; определить удельный вес оригинальных, подражательных, поддельных и просто выкраденных мыслей (само собою разумеется, что сюда не принадлежат вещи, которые по чрезмерной тонкости своей неосязаемы чувствами или так тяжелы, что неподъемлемы человеческой силой, как, например, русские рассуждения о романтизме).

За решение таких и подобных задач можно было бы, говорит Бестужев, назначить премии, как то: выдавать паровые машины для приготовления общих мест к новым историческим романам, поэмам и пьесам; при сей машинке можно было бы кроме обыкновенного валика на манер Вальтера Скотта продавать и другие, на манер д'Арленкура, Павла Кока, Ирвинга, так как русские валики самородного образца, заказанные в Вене и Лондоне, еще не готовы. В премию можно было бы выдать волочильно-плющильный винт для вытягивания в проволоку бити и канители эпитетов, стихотворный калейдоскоп для составления разновидных размеров, ноженки для обстригания ногтей журналистам, карманный будильник для особ, усыпляемых чтением сочинений знатных особ, начальников и вообще людей нам нужных и т. п.

Иногда к такому игривому вымыслу примешивалась и правда: Бестужев собирал разные литературные курьезы, попадавшиеся на страницах русских журналов, и извещал публику, что у него есть уже целая кунсткамера редкостей: татарских и вандальских фраз, гордианских мыслей, философических пузырей, окаменелых сравнений и, словом, всех заметных калек здравого смысла. «Сколько у меня собрано, например, «прыгающих пауков», «кувшинов, вздергивающих нос», «ужей, преклоняющих колена», «голубей и уток с зубами», «пробок, говорящих громко», «кровожадных мухоморов»...», - говорил Бестужев, и ему, конечно, и в голову не приходило, что со временем этот список курьезов может быть при желании пополнен из его собственных сочинений.

Таковы, в общем, наиболее характерные с известной литературной и публицистической тенденцией написанные статейки Бестужева. Но кроме этих, он написал массу других.

Среди них попадаются сентиментальные рассуждения в защиту оптимистического миросозерцания, афоризмы из Бэкона, переводы сказок с польского и французского, остроумное исследование о том, как на почве любви некоего вероломного князя «Препенани» и одной доверчивой царевны возникли наши знаки препинания, служившие любовникам условленным шифром, простые шутки водевильного характера, анекдоты и шарады.

Как видим, все статьи самого разностороннего и весьма незатейливого содержания. В числе них находятся, впрочем, три довольно обстоятельных. Две посвящены вопросу о верховой езде и одна - оценке художественной академической выставки. Все написаны с бесспорным знанием дела.

В своей рецензии на русский перевод «классического» сочинения Гериньера «О значении кавалерии и верховой езды», сочинения, которым автор, как говорит рецензент, «доставил большую услугу берейторам, а себе славу и место между знаменитыми людьми XVIII века», Бестужев ограничился лишь указанием на нелепости самого перевода, но зато в другой статье дал исторический очерк развития верховой езды чуть ли не со времен Александра Македонского до в. к. Константина Павловича.

Такая любовь к лошадям нисколько не мешала Бестужеву быть хорошим знатоком картин, что он и доказал в своей статье об академической выставке 1820 года, где рассуждал о Рюисдале, о Доминикино и о Теньере... («Не верю, - восклицал он по поводу последнего, - не верю величию души твоей, гордый Людовик XIV, когда ты мог презирать полезнейший класс народа!»)

Наряду с этими размышлениями и заметками обо всем Александр Александрович находил еще время писать беглые заметки о литературных новинках, отчеты о заседаниях литературных обществ208 и театральные рецензии. К кулисам он был вообще очень неравнодушен, но эта любовь была, кажется, преимущественно литературная.

Театральные его рецензии не представляют большого интереса, и они важны только как показатели его добросовестного отношения к театру. Мелкие рецензии, которые он писал в «Сыне отечества», он не подписывал, а те, которые подписаны его именем, действительно, обнаруживают в нем желание всегда говорить по существу. Случается ли ему критиковать посредственный перевод какой-нибудь посредственной комедии, он тратит много труда на сличение оригинала с переводом. Он бывает иногда при этом очень зол и способен больно уколоть своего противника. И должно заметить, что, когда он «разносит», он всегда говорит дело. Так разнес он П. Катенина за его перевод «Эсфири» Расина и Шаховского за его «Липецкие воды», в которых Шаховской так неумело хотел высмеять Жуковского.

Все эти статьи, конечно, только первые опыты, которые показывают, что из Бестужева мог выработаться со временем хороший театральный критик.

Любовь к журнальной деятельности заставила Александра Александровича еще в юных годах подумать о том, как бы самому стать хозяином журнала.

В 1814 году он просил о разрешении издавать журнал под заглавием «Зимцерла».

В прошении он говорил, что, будучи занят делами по службе, он не мог еще быть известен публике, кроме двух пьес «Дух бури» из Лагарпа и «О состоянии эстонских и ливонских крестьян». Программа журнала была следующая: иностранная и отечественная литература, переводы в стихах и в прозе, сочинения, до всех отраслей гражданских и военных наук касающиеся, стихотворения всех родов поэзии, библиография, критика и смесь.

С. -Петербургский комитет цензуры в своем ответе указывал на то, что Бестужеву всего 20 лет, а программа журнала обширнейшая, а главное, что, «хотя Бестужев обучался многим наукам, но в писанной им программе комитет не без удивления заметил в десяти, не более, строках три ошибки против правописания, что доказывает, по меньшей мере, невнимательность и небрежность Бестужева. Кроме того, - добавлял комитет, - его статьи не отличаются ни чистотой слога, ни правильностью языка. Наконец, нужно принять во внимание и то обстоятельство, что служба может отвлекать Бестужева, и журнал скоро прекратится, и публика будет обманута».

Попечитель округа С. Уваров полагал, однако, дозволить журнал, так как предварительное его запрещение «было бы стеснением охоты к ученым и может быть очень полезным для публики сего рода занятием».

Главное училищное правление положило, наконец, резолюцию, что издание должно быть еще на несколько времени удержано, когда издатель успеет приобрести трудами своими более известности в ученой публике.

Так и кончилась эта первая попытка - для Бестужева не совсем приятно.

Через три года, однако, он был уже редактором прославленной «Полярной звезды». Вместе с К.Ф. Рылеевым работал он над этим литературным изданием в продолжение трех лет, отдавая ему почти все свое свободное время. При издании имелась в виду не одна забава публики. Издатели хотели, чтобы их альманах, не пугая светских людей ученостью, «пробрался на камины, на столики и, может быть, на дамские туалеты и под изголовья красавиц». Цель была достигнута. «Звезда блуждала по красавицам и не возвращалась домой», а сотрудники и издатели получили, кроме того, хорошее вознаграждение (Рылеев и Бестужев чистого дохода 2000 ассигнациями).

Но издателям удалось достигнуть и кое-чего большего. Их альманах стал образцом изящного вкуса. Все самые видные литераторы, поэты и романисты приняли в нем участие и дали, по крайней мере, в первую книгу, действительно «образцы» своего творчества. Успех издания был поразительный. Менее нежели в неделю было продано 600 экземпляров, а в три недели раскуплено 1500 экземпляров - «единственный пример в русской литературе, ибо, исключая «Историю Государства Российского», ни одна книга и ни один журнал не имели подобного успеха».

«Издатели имели счастье поднести по экземпляру «Звезды» Их Величествам Государыням Императрицам и удостоились Высочайшего внимания. К.Ф. Рылеев получил два бриллиантовых перстня, а А.А. Бестужев золотую прекрасной работы табакерку и бриллиантовый перстень».

Журналы встретили Альманах также очень сочувственно. «Северный архив» поздравил его с прочным существованием не в лавках книгопродавцев, но в библиотеках истинных любителей отечественной литературы. «Литературные листки» Булгарина сказали только одну похвалу. «Русский инвалид» приветствовал «Звезду» в особенности за то, что она пойдет в гостиные и туалеты красавиц, потому что дамы и высший свет мало образованны. Более строго отозвался «Московский телеграф», и этот отзыв в кружке Бестужева был сочтен за злобный.

Вообще все остались довольны альманахом, кто его стихами, кто прозой, кто критикой, а некоторые всем вместе. Довольство иных доходило до желания встретить восход этой «Звезды» подобающим стихотворением.

Когда в 1825 году она закатилась, о ней искренно жалели, а сам издатель унес с собой в ссылку благодарное и грустное о ней воспоминание. «Небо здесь еще бледнее, - писал он из Якутска матери. - Я пользуюсь здесь соседством большой небесной медведицы, старой своей знакомой; в хвосте ее по-прежнему сверкает Полярная звезда, и порой лучи ее сыплются на бумагу».

И звезда эта справедливо могла служить ему и утешением, и одобрением. Она напоминала Бестужеву о большой литературной победе. Под ее знаменем он решился впервые выступить в серьезной и ответственной роли судьи над художественным творчеством своих современников.

Роль литературного критика, руководителя и законодателя «изящного вкуса» давно улыбалась Бестужеву. Он был очень высокого мнения о значении этого «вкуса» в деле нравственного и общественного развития. Еще в самом начале своей литературной карьеры он прочел в Собрании вольного общества любителей словесности, наук и художеств реферат на тему «О вкусе». Реферат был пересказом чужих мыслей, но выражал его собственные взгляды.

«Образовать и очистить вкус есть важное государственное дело, предлежащее целому народу, - говорил Бестужев, повторяя слова известного тогда эстетика Сульцера. - Вкус, бесспорно, влияет на нравственность, хотя некоторые люди, исполненные вкуса, предаются порокам. Физически прекрасное ведет нас к нравственно прекрасному. Разум, вкус и то, что Шафтсбури и Гутчесон называют моральными чувствами, суть одни и те же способности.

Магическая сила музыки и поэзии раскрывает невинные сердца дружеству, состраданию, всем кротким чувствованиям, и вкус есть верный вождь ко всему изящному. Сколь благополучен человек с изящным вкусом! Он при источнике чистейших, невиннейших удовольствий. Вся природа - его наследие. Вкус разливает некоторую лесть на все поступки человека. Истинный вкус украшает нрав человека и делает душу его доступнее к ощущениям всего благого и великого».

Эти мысли, тогда очень ходкие, попадаются часто во всех статьях Бестужева, и всегда эстетическое и этическое суждения являются у него тесно друг с другом связанными. Так, например, он охотно соглашается с мнением какого-то англичанина, что поэзия, «наречие страстей или воспламененного воображения, заключенное в известных размерах, нравясь и пленяя, дает наставление и исправляет людей».

Он даже убежден, что «безнравственник может написать прекрасную статью об электричестве, о хозяйстве; но поэма, высокий роман и история личин не знают».

Иногда при разборе текущих явлений литературы Бестужев совсем покидал всякую эстетическую точку зрения и прямо переходил к разбору моральных идей, заключенных в разбираемом произведении. Когда, например, у нас были переведены повести для юношества Коцебу - автора очень тогда популярного, о котором можно было сказать много интересного, - Бестужев обрушился на эти повести, недовольный именно их моралью.

«Юношам, - говорил он, - нужно преподносить самую чистую мораль, хотя бы и сухую. А вся мораль Коцебу - утилитарна: «не пренебрегай безделицами, ибо от них в свете зависят важные вещи». Опасно юношам прививать плевелы человеконенавидения. Не нужно людей показывать черными. Зачем твердить им: мудрецы были чудаки, а великие люди - эгоисты. Кто вырос под туманом подобных мнений, тот никогда не вспыхнет душой при имени правды и отчизны».

Понятно, что при таком публицистическом взгляде на текущие явления словесности и при укоренившемся убеждении, что мораль и вкус теснейшим образом друг с другом связаны, наш автор смотрел на критику как на одно из лучших орудий нравственного воздействия на ближнего.

«Критика - краеугольный камень литературы, литература - выражение господствующего «вкуса» в обществе, а вкус синоним личной и государственной морали», - рассуждал наш моралист, и потому не упускал случая где только было возможно показать свою критическую сноровку. «Как жаль, - говорил он, - что нет критики на все, что выходит из-под печатного станка. Публика - дама: она любит, чтобы ее водили под ручку... Что касается меня, то при каждом нашествии на русский Парнас я буду кричать, как гусь капитолийский, чтобы разбудить Манлиев и Дециев».

И он исполнил свое обещание: он, действительно, кричал иногда, как гусь - громче всех остальных; Манлиев и Дециев он, конечно, не разбудил, но уколол самолюбие многих и обнаруживал подчас очень драчливые аллюры.

В выражениях Бестужев не стеснялся: обругать противника «нетопырем, гнездящимся в развалинах вкуса», поднять кого-нибудь на смех игриво, но вместе с тем очень обидно, подразнить какого-нибудь автора и затем спокойно смотреть, как он и его близкие начнут петушиться, или в притворно серьезной форме рассуждения начать говорить о том, что такое глупцы, насколько степень благоразумия правительства высказывается снисхождением оного к глупцам и бездельникам, что такое дураки и плуты в политическом обществе - на все Бестужев был мастер, и все это производило в то время большое впечатление.

Конечно, для самого критика не было тайной, что он часто тратит свои силы по пустякам. Он понимал, что критика не должна заниматься мелочами и не должна обнаруживать дурного тона, он признавал даже, что для обуздания своевольного языка, который много болтает при своевольстве свободного тиснения - нужна цензура, но вместе с тем он знал, что ему самому не обойтись без мелочей и без злоязычия в своих статьях ввиду мелочности самой русской словесности; и не без оснований он думал, что, в общем, и эти пустяки могут оказать на читателя свое хорошее влияние.

В публицистическом очерке «Поездка в Ревель» Бестужев рассказывает, как на одной станции, за чашкой соленого шоколада, он на эту тему беседовал со своим братом.

- Почему, - спрашивал его брат, - ты изощряешь шестое твое чувство, то есть вкус эстетический, на разных мелочах?

- Во-первых, потому, - отвечал ему автор, - что не надеюсь на свои силы... Притом лень, рассеянье и служба; наконец, о лучших писателях мнение публики уже установилось. Когда же я вижу людей, из коих одни хотят пробить дверь славы медным лбом самохвальства, а другие проползти к ней в замочную скважину - кровь моя кипит, и в зеркале критики Мидас любуется своими ушами, которых бы он не увидел иначе.

У нас литературное имя можно подчас купить и завтраками, и молодые люди, начинающие писать, могут обольститься ложным блеском, и тогда - прощай образованность. Я знаю, что многие обрекли меня на остракизм, не читавши... благодаря критике, мне часто приписывают честь авторства всех безымянных глупостей Петербурга; наконец, вижу, что многие особы из прекрасного пола понаслышке разделяют мнения о моем мнимом злоязычии... Ноя ли виноват, что у нас до сих пор слово «критика» значит одно с бранью?..

- Но зачем облекать разборы свои в шуточную одежду и засевать суждения остротами, часто обидными? - спрашивал его собеседник.

- Что делать, - отвечал он, - сухая ученость, не приправленная шутками, никак не понравится юношескому вкусу нашей публики; внимание читателей надобно привлекать, как электричество - остротами... Но, foi d'un journaliste, я обещаюсь исправиться и не обращать рецензий моих в арсенал игрушек!

- А не лучше ли совсем оставить бесплодное поле критики и не критиковать пустяков?

- А я опять повторяю тебе, что кого бы и как бы ни разбирали, все-таки рано, поздно ли, это принесет пользу. В спорах критических образуется вкус, и правила языка принимают твердость... Если пять человек из сотни читающих рассудят о вещи, как должно - намерение выполнено. Критика, как благотворный Нил, разливом своим истребляет вредных насекомых, освежает атмосферу вкуса и плодотворит юные растения, оставляя на полях словесности золотой песок. Критика была и будет краеугольным камнем литературы.

На этом поприще критики, столь важном в его глазах, Бестужев выступал хоть и без систематической подготовки, но с очень разнообразными знаниями. Он проявлял их нередко, и иногда по вопросам довольно специальным. Приходилось ли критиковать книгу ученого Греча, он ставил автору ряд вопросов по истории языка, народного и книжного, по мифологии и древней литературе. При другом случае он рассуждал о языке Несторовой летописи, сравнивал язык «Русской правды» с языком Библии, спорил с Катениным, можно ли найти элементы белорусского наречия в языке «Слова о полку», и попутно показывал, что он знаком и с английской, и с французской, и с испанской литературой.

Не страшился Бестужев при случае рецензировать и философские книги. Из его рецензий видно, что он с французской философской литературой XVIII века был слегка знаком, хотя вообще обнаруживал недоверие к новейшим философам. «Философия есть необходимейший предмет для общественного благосостояния, - говорил он, - но чтобы из выжатого уже лимона философии вытиснуть хоть каплю нового, надобно родиться с гением Лейбница и красноречием Платона, а то большая половина философских систем походит на кафтан Дона Ранудо де Коллибрадоса, зачиненный с лица кусками, из спины вырезанными». Сам Бестужев, конечно, в эту философию не углублялся, но с эстетическими теориями был знаком и рассуждал о Шлегеле, о Блере и о Буттервеке.

Как бы отрывочны, иной раз совсем незначительны, ни были все эти рецензии Бестужева, но в них всегда была если не серьезная мысль, то серьезное побуждение. В свое время они были, кроме того, и самыми остроумными, и вполне самостоятельными отзывами. Это их качество было оценено современниками еще прежде, чем наш автор стал систематизировать свои отзывы в целые «Обозрения словесности».

В 1822 году «Вольное общество любителей российской словесности», издававшее «Соревнователь просвещения и благотворения», избрало Александра Александровича цензором библиографии на 1823 год. В этом же году и «Северный архив» в своем анонсе говорил о Бестужеве как о литераторе, «известном своими остроумными критиками».

Позднее, когда в «Полярной звезде» начали появляться его «Обозрения», Бестужев стал в ряду первых критиков, и сам Пушкин не отказывал ему в уважении. «Прелестным» называл Пушкин его дарование, когда первый раз писал ему (21 июня 1822 года). «Ты да Вяземский - вы одни можете разгорячить меня» (13 июня 1823 года). «Твои статьи не могут почесться уложением вкуса, - писал Пушкин при другом случае Бестужеву (21 марта 1825 года), - но ты достоин создать критику» (апрель 1825 года).

Бестужев критики не создал, и по самому характеру своего публицистического темперамента и ума вряд ли бы мог ее создать, но он серьезно воспитывал себя для этой работы и в те годы, когда жил на свободе, и потом, в ссылке.

Ход этой работы можно проследить по его трудам с точностью. Помимо летучих критических заметок общего и частного содержания, о которых уже упомянуто, в литературном наследстве Бестужева сохранились отзывы его о памятниках иностранной словесности - очень характерные для определения его критических суждений; сохранились, затем, три больших обозрения русской литературы за 1823-1825 годы, напечатанные в «Полярной звезде»; масса мелких заметок по текущей словесности попадается и в его письмах, а также иногда и в его романах; наконец, ему же принадлежит опыт обозрения чуть ли не всемирной литературы, напечатанный в 1834 году в «Телеграфе».

Попытаемся на основании этих материалов проследить рост критических приемов и взглядов Бестужева, и, прежде всего, обратимся к тем обозрениям русской словесности, которые последовательно, в продолжение трех лет, появлялись на страницах «Полярной звезды».

Первая статья, появившаяся в 1823 году в этом альманахе, была озаглавлена «Взгляд на старую и новую словесность в России».

27

*  *  *

Статья произвела на читателей странное впечатление необычностью своей формы и невыдержанностью своих суждений. Иначе, впрочем, и быть не могло, так как автор поставил себе задачу почти неразрешимую. Он хотел, во-первых, дать очерк всего развития русской литературы с древнейших времен до 1825 года, и притом на нескольких страницах, вследствие чего неизбежно принужден был делать большие пропуски и ограничиваться самыми общими словами. Он хотел, затем, высказать несколько общих соображений о малых успехах русской словесности, о бедности ее содержание и малой самобытности, и, наконец, он желал, насколько возможно, подчеркнуть достоинства и оттенить характерные черты творчества всех писателей, в которых он замечал хоть искорку таланта.

Так как в числе этих писателей было много лиц, с ним дружных, и еще больше лиц, которые были ему нужны как сотрудники, настоящие или будущие, его альманаха, то естественно, что в своих критических суждениях о литературной деятельности этих писателей Бестужев был не свободен: он стремился каждому сказать любезность, а в итоге, по его собственному же расчету, должна была получиться картина упадка и несовершенства той самой литературы, над процветанием которой все эти - обласканные автором - писатели трудились. Противоречия становились неизбежны.

Полного очерка развития русской литературы с древнейших времен Бестужев, конечно, не дал. Упомянув очень глухо об образовании русского языка и об его связи со старославянским, указав на политические препоны, которые замедлили ход просвещения и успехи словесности в России, посвятив два сухих слова летописям и «Русской правде» и несколько цветистых и теплых слов песне о полку Игореве, критик «одним шагом переступает расстояние пяти столетий» и начинает говорить о петровском и об екатерининском времени. Вместо того чтобы дать общую картину литературных течений этого времени, он пытается охарактеризовать творчество отдельных писателей, и, так как характеристика писателей без яркой писательской физиономии дело очень трудное, то он и стремится красивыми оборотами речи заменить точность определений.

«Подобно северному сиянию с берегов Ледовитого моря, гений Ломоносова озарил полночь. Бездарный Тредьяковский пресмыкался, как муравей, и оставил в себе пример трудолюбия и безвкусия... Сумароков был отцом нашего театра, но теперь прежние венки его вянут и облетают... Херасков писал плавными стихами, хотя кудряво и пространно. Богданович, поэт милый и добродушный, разнообразен подобно Протею... В баснях Хемницера гениальная небрежность составляет прелесть, которой нельзя подражать и которой не должно в нем исправлять...

Фонвизин в своих комедиях в высочайшей степени умел схватить черты народности и, подобно Сервантесу, привесть в игру мелкие страсти деревенского дворянства... Наконец, к славе народа и века явился Державин. Лирик-философ, он нашел искусство с улыбкою говорить царям истину и открыл тайну возвышать души. Его слог неуловим, как молния, роскошен, как природа. Но часто восторг его упреждал в полете правила языка, и с красотами вырывались ошибки. На закате жизни Державин написал несколько пьес слабых, но и в них мелькают искры гения. Так драгоценный алмаз долго еще горит во тьме, будучи напоен лучом солнечным; так курится под снежной корой трехклиматный Везувий после извержения, и путник в густом дыме его видит предтечу новой бури.

Между тем блеснул Карамзин на горизонте прозы, подобно радуге после потопа. Он двинул счастливой новизной ржавые колеса механизма русского языка и дал ему народное лицо. Время рассудит Карамзина как историка (!), но долг правды и благодарности современников венчает сего красноречивого писателя...

Бобров изобилен сильными мыслями и резкими изображениями. Князь Долгорукий отличен свободным рассказом и непринужденною веселостью. Муравьев писал мужественною, чистою, Подшивалов - безыскусственною прозою. Макаров острыми критиками своими оказал значительную услугу словесности... Унылая поэзия Востокова дышит философией и глубоким чувством...

Пнин с дарованием соединял высокие чувства поэта... Измайлов избрал для предмета сказок низший класс общества, и со временем будет иметь в своем роде большую цену, как верный историк сего класса народа... Шишков сильно и справедливо восстал против новизны слезлистых полурусских иеремиад... Стихи Шатрова полны резких мыслей и чувств. Князь Шихматов имеет созерцательный дух и плавность в элегических стихотворениях» и т. д.

Сборник таких сентенций отнюдь не может назваться критикой; у автора нет никакого критического масштаба; он не различает ни школ, ни направлений в словесности - он лишь кое-где, как, например, в своих отзывах об Измайлове и Фонвизине, верно схватывает основной мотив творчества поэта, но зато тут же, рядом с такими оригинальными писателями ставит совсем бледных и второстепенных, почти не различая степени их силы и своеобразности.

Бестужев, в общем столь чуткий к красоте и столь ценящий самобытность в художнике - как будто в данном случае совсем не пользуется этим своим даром, и легко догадаться, почему. Он хочет быть не столько критиком, сколько историком: он пишет историческое обозрение, а не критическую статью, и, выполняя это обозрение, он стремится сдержать свои личные вкусы. Таким образом, все эти страницы Бестужева, при всей пустоте их содержания, имеют свое значение как первый опыт исторического обозрения нашей словесности.

Эти же критические промахи повторил Бестужев и во второй части своей статьи, где ему пришлось говорить о писателях XIX века, о своих современниках. Ему удалась только характеристика поэзии Крылова и Жуковского; об остальных пришлось ему опять говорить языком, ничего не говорящим.

За басней Крылова Бестужев признал оригинально-классическое достоинство, отметил ее простодушие, народность ее языка и ее русский здравый ум: он пожалел также о том, что Крылов мало писал для театра, так как при своем знании нравов русских он мог бы придать нашей комедии истинно народные черты.

В оценке Жуковского критик проявил большое беспристрастие. Свою нелюбовь к Жуковскому как к человеку он скрыл и старался понять поэта, и то, что он сказал о нем, было потом почти дословно повторено и развито Белинским в его известной характеристике «романтизма».

«Кто не увлекался мечтательной поэзией Жуковского, чарующего столь сладостными звуками? - спрашивал Бестужев. - Есть время в жизни, в которое избыток неизъяснимых чувств волнует грудь нашу; душа жаждет излиться и не находит вещественных знаков для выражения; в стихах Жуковского, будто сквозь сон, мы, как знакомых, встречаем олицетворенными свои призраки, воскресшим былое.

Намагниченное железо клонится к безвестному полюсу, его воображение к таинственному идеалу чего-то прекрасного, но неосязаемого, и сия отвлеченность проливает на все его произведения особенную привлекательность. Душа читателя потрясается чувством унылым, но невыразимо приятным. Можно заметить только, что он дал многим из своих творений германский колорит, сходящий иногда в мистику, и вообще наклонность к чудесному; но что значат сии бездельные недостатки во вдохновенном певце 1812 года?»

Эта характеристика единственная более или менее подробная и верная в очерке Бестужева; остальные опять голословны. «Поэзия Батюшкова подобна резвому водомету, который то ниспадает мерно, то плещется с ветерком. Тонкая нега и страстное упоение любви попеременно одушевляют его и, как электричество, сообщаются душе читателя. Сами грации натирали краски, эстетический вкус водил пером его...

Пушкин - новый Протей - похитил небесный огонь и, обладая оным, своенравно играет сердцами. Каждая пьеса его ознаменована оригинальностью: после чтения каждой остается что-нибудь в памяти или в чувстве. Мысли Пушкина остры, смелы, огнисты; язык светел и правилен... Остроумный князь Вяземский щедро сыплет сравнения и насмешки. Почти каждый стих его может служить пословицей, ибо каждый заключает в себе мысль. Он творит новые, облагораживает народные слова и любит блистать неожиданностью выражений... В Гнедиче виден дух творческий и душа воспламеняемая, доступная всему высокому...

В сочинениях Ф. Глинки отсвечивается ясная его душа: стихи его благоухают нравственностью... Амазонская муза Давыдова говорит откровенным наречием воинов, любит беседы вокруг пламени бивуака и с улыбкой рыщет по полю смерти. Баратынский нравится новостью оборотов; его мысли не величественны, но очень милы. Во многих безделках виден развивающийся дар; некоторые из них похищены, как кажется, из альбома граций...

Воейков - поэт, вдохновенный умом, а не воображением... Притчи Остолопова оригинальны резкостью и правдою нравоучений... Родзянко, беспечный певец красоты и забавы: он пишет не много, но легко и приятно... В. Пушкин отличен вежливым, тонким вкусом, рассказом природным и плавностью... Стихи Плетнева можно уподобить гармонике... Дельвиг одарен талантом вымысла; но, пристрастясь к германскому эмпиризму (?) и древним формам, нередко вдается в отвлеченность. В безделках его видна ненарумяненная природа...

Полуразвернувшиеся розы стихотворений М. Дмитриева обещают в нем образованного поэта... Филимонов вложил много ума и нравственности в свои произведения... Южаков в безделках своих разбросал цветки светской философии... Козлов, поэт-слепец, пишет мило и трогательно»; и так далее в таком же роде...

Страницы, посвященные развитию театра и прозы, писаны в этом же стиле с тою только разницей, что критик смотрит весьма нерадостно на эти области русского словесного творчества. Русский театр бесплодное поле, а русская проза - степь. Безлюдье этой степи доказывает младенчество нашего просвещения. У нас множество стихотворцев и почти вовсе нет прозаиков, потому что гремушка занимает детей прежде циркуля: стихи, как лесть слуху, сносимы даже самые посредственные. Для настоящей прозы мы еще не доросли и, обладая неразработанными сокровищами слова, мы, подобно первобытным американцам, меняем золото оного на блестящие заморские безделки...

Суждение Бестужева правильно; но странно после этой общей характеристики читать такие отзывы об отдельных писателях: резким пером Каченовского владеет язык чистый и важный; исторические и критические статьи его дельны, умны и замысловаты... Слог переводов В. Измайлова цветист и правилен. Броневский привлекает внимание разнообразием предметов, слогом цветущим, быстротой рассказа...

Греч соединяет в себе остроту и тонкость разума с отличным знанием языка. На пламени его критической лампы не один литературный турнир опалил свои крылья. Русское слово обязано ему новыми грамматическими началами... Булгарин, литератор польский, пишет на языке нашем с особенной занимательностью, он глядит на предметы с совершенно новой стороны, излагает мысли свои с какою-то военной искренностью и правдой, без пестроты, без игры слов; обладая вкусом разборчивым и оригинальным, который не увлекается даже пылкой молодостью чувств, поражая незаимствованными формами слога, он, конечно, станет в ряд светских наших писателей...

Прямой неровный слог Головнина имеет большее достоинство... Слог Свиньина небрежен, но выразителен... Нарежный в «Славянских вечерах» своих разбросал дикие цветы северной поэзии. Впрочем, проза его слишком мерна и однозвучна... Д. Княжевич пишет мило, умно и правильно...

Читая все эти почетные дипломы, не понимаешь, как они вяжутся со взглядами автора на отсутствие у нас настоящей прозы, да и вообще, вникая во всю эту статью, уснащенную комплиментами, видишь полное несовпадение ее основной мысли о нашей литературной незрелости с тем, что автор говорит об отдельных работниках на литературной ниве. Автор, по-видимому, не свободный в своей оценке, - сам не пожелал заметить этого противоречия и в заключение своей статьи подчеркнул еще раз свои основные положения: «В сей картине, - говорил он, - читатели увидят, в каком бедном отношении находится число оригинальных писателей к числу пишущих, а число дельных произведений к количеству оных».

«Какие же тому причины?» - спрашивает он.

Перечень этих причин у Бестужева крайне характерен, до того произвольно они подобраны и сопоставлены: рядом с весьма важными стоят совершенно ничтожные.

«Причина малого процветания словесности, - говорит автор, - необъятность Империи. Эта необъятность препятствует сосредоточиванию мнений и замедляет образование вкуса публики. Университеты, гимназии, лицеи, институты и училища разливают свет наук, но составляют самую малую часть в отношении к многолюдству России. Недостаток хороших учителей, дороговизна книг и малое число журналов не позволяют проницать просвещению в уезды, а в столицах содержать детей не каждый в состоянии. Феодальная умонаклонность многих дворян усугубляет сии препоны...

В столицах одни презирают науки, другие не хотят учить своих детей. В столицах рассеяние и страсть к мелочам занимают юношей, никто не посвящает себя безвыгодному и бессеребряному ремеслу писателя, и - к чести военного звания - должно сказать, что молодые офицеры наиболее, в сравнении с другими, основательно учатся... В отношении к писателям должно заметить, что многие из них сотворили себе школы, коих упрямство препятствует усовершенствованию слова; другие не дорожат общим мнением, и на похвалах своих приятелей засыпают беспробудным сном золотой посредственности».

Но главнейшая причина, по мнению Бестужева, есть изгнание родного языка из общества и равнодушие прекрасного пола (?!) ко всему, на оном писанному. «Чего нельзя совершить, дабы заслужить благосклонный взор красавицы? - спрашивает Бестужев, выходя из роли критика и впадая в тон светской болтовни. - Одна улыбка женщины умной и просвещенной награждает все труды и жертвы! У нас почти не существует сего очарования, и вам, прелестные мои соотечественницы, жалуются музы на вас самих».

«Но утешимся, - кончает Бестужев свою статью. - Вкус публики, как подземный ключ, стремится к вышине. Новое поколение людей начинает чувствовать прелесть языка родного и в себе силу образовать его. Время невидимо сеет просвещение, и туман, лежащий теперь на поле русской словесности, хотя мешает побегу, но дает большую твердость колосьям и обещает богатую жатву». («Взгляд на старую и новую словесность в России». - «Полярная звезда», 1823, с. 1-44).

Эта статья Бестужева, которая кажется нам теперь столь незначительной, которая вся - «общие места или перечень писателей без определения их относительного значения», статья, в которой «внешняя форма выражения скрывает внутреннюю пустоту», в свое время произвела жестокие литературные прения и стала «яблоком раздора на Парнасе».

Чтобы увидать, как нетребователен был тогда читатель, достаточно привести несколько отзывов, которыми эта статья была тогда встречена в печати. «Взгляд» Бестужева был принят как весьма серьезная работа. Автору выговаривали, правда, за то, что он увлекся сравнениями, и не соглашались с его решительными и краткими приговорами. «Бестужев выражается кратко, сильно, - писал один обозреватель, - но неровно. В нем много остроты, которая часто показывается изысканною. Он до пристрастия любит игру слов. В украшениях его слога нередко вырывается что-то слишком молодое и затейливое, - но зато он смотрит на все своими глазами, сам мыслит, и он очень зорок, что доказывается, например, его рассуждениями о причинах упадка нашей литературы».

Почти то же самое говорили и другие. В «Вестнике Европы» к Бестужеву отнеслись всего строже: напали на его слог, указали на некоторые пропуски, но оттенили его остроумную, колкую, иногда бранчивую критику. Особенным нападкам подвергся его слог. Читатель никак не хотел простить Бестужеву, что по его терминологии «язык может быть изломан, светел, разрывчат, плавок, несправедлив, развязан, звонок, решителен, картинен, упрям, вселичный, обжившийся в обществе, кипящий мыслями, а слог - сердечен, тяжел, неуловим, внезапен, замысловат, стихи - стопованы, беглы, заржавлены» и так далее.

Всего резче отозвался о статье Бестужева Карамзин. «Обозрение русской литературы, - писал он Дмитриеву, - написано как бы на смех, хотя автор и не без таланта, кажется».

А. Измайлов писал по поводу этой статьи: «Какое пристрастие и неосновательность в суждениях о новейших наших писателях, и каким шутовским языком все это написано под руководством временных заседателей нашего Парнаса!»

Бестужев не остался равнодушен ко всем этим отзывам. В длинной статье он сам пояснил, какие он себе ставил цели, когда сочинял ее. Недоброжелательные отзывы он объяснял себе как продукт раздражения читателей на него за то, что он, в его годы, посмел рассуждать вслух; кое-какие замечания о своем слоге он принял к сведению; «никакому порядку в своей статье я не следовал, - говорил он, - потому что Пантеон не рота и ранжировать поэтов значило бы повторять анекдот капрала, который тесаком выровнял органы под рост».

«Меня укоряют в неологизмах, - продолжал он, - но если бы посудили, что я должен был избегать своих повторений и встречи с русскими и чужеземными писателями характеристик, что я разрабатывал тощее однообразное поле и потому редко писал по вдохновению, что я принужден был писать коротко, ново и странно, чтоб быть понятым, - то, конечно, простили бы мне многое», - и Бестужев, слегка рассерженный, прощался с читателем аррогантными словами: «Извините, - говорил он, - что скоро оканчиваю - мне пора на дежурство».

Год спустя после того, как этот «Взгляд» был написан, в «Полярной звезде» на 1824 год Бестужев опять принялся за «перебор всех наших писателей», как выражался Греч, и опять впал в те же ошибки.

Свою вторую статью, озаглавленную «Взгляд на русскую словесность в течение 1823 года», критик начинает опять своей излюбленной мыслью о современном оцепенении русской словесности. «У нас был, - говорит он, - период расцвета литературы в великую эпоху 12 года, но политическая буря утихла; укротился и энтузиазм. Отдохновение после сильных ощущений обратилось в ленивую привычку; непостоянная публика приняла вкус ко всему отечественному, как чувство, и бросило его, как моду.

Войска возвратились с лаврами на челе, но с французскими фразами на устах, и затаившаяся страсть к галлицизмам захватила вдруг все состояния сильней, чем когда-либо. Следствием этого было совершенное охлаждение лучшей части общества к родному языку и поэтам, начинавшим возникать в это время, и, наконец, совершенное оцепенение словесности в прошедшем году... Так гаснет лампада без течения воздуха; так заглушается дарование без одобрений...»

И вот, после этой вступительной речи приступая к обзору литературных новинок, автор вновь начинает сбивать с толку своего читателя... Оказывается, что в этом «бедном» году Броневский и Муравьев-Апостол написали книги, заслуживающие во всех отношениях внимания европейцев; Булгарин дал свежий и разнообразный, быстрый и новый рассказ об Испании; Мерзляков блистал убеждением, силой и красотой.

Греч развернул совершенно новые и ближайшие к природе русского языка начала; Глинка написал «Русскую историю», достойную быть ручной книжкой в семействах; Загоскин сочинил хорошие комедии; Шаховской - даже высокую комедию, не говоря уже о Карамзине, у которого совершенство слога и сила чувств от прекрасного начала шли все выше и выше, как орел, устремляющийся с вершины гор в небо... Впрочем, удивляться нечего, добавлял Бестужев: шагаем мы необычайно быстро. Ученики пишут теперь таким слогом, которого самые гении сперва редко добывали, и, теряя в численности творений, мы выигрываем в чистоте слога.

«Один недостаток: у нас мало творческих мыслей, - заканчивает свою статью Бестужев. - Язык наш можно уподобить прекрасному усыпленному младенцу: он лепечет сквозь сон гармонические звуки или стонет о чем-то, но луч мысли редко блуждает по его лицу. Это младенец, но младенец Алкид, который в колыбели еще удушал змей!»

«В вашей литературной статье много хорошего, - писал князь П.А. Вяземский Бестужеву по поводу этого «Взгляда», - но опять та же выисканность и какая-то аффектация в выражениях. Вы не свободны и подчиняете себя побочным условиям, околичностям. Кому же не быть независимым, как не нам, которые пишут из побуждений благородного честолюбия, бескорыстной потребности души?

Достоинство писателя у нас упадает с каждым днем, и если новому числу избранных не поддержать его, то литература сделается какою-то казенною службою, полицейским штатом или, и того хуже - каким-то отделением министерства просвещения. Независимость - вот власть, которой должны мы служить верой и правдой. Без нее нет писателю спасения: и ум, и сердце его, и чернила - все без нее заплесневеет».

Этот дружеский, но суровый выговор подействовал. Год спустя в третьей книжке «Полярной звезды» на 1825 год Бестужев решился еще раз попытать свои силы как обозреватель русской словесности. Эта третья статья «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов» была более серьезна, чем предыдущая, и тон ее был более строгий. Но в общем и она говорила о неустойчивости критических вкусов и приемов автора.

Статья начиналась опять с отрицания русской словесности. «У нас нет литературы», - говорил Бестужев; но тотчас же, как добрый патриот, он стал думать, чем бы возместить этот недостаток. «Если нет литературы, - утверждал он, - зато у нас есть критика: мы пресытились, не вкушая, мы в ребячестве стали брюзгливыми стариками. Почему это? Во-первых, потому, что мы воспитаны иноземцами, мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому.

К довершению несчастия, мы выросли на одной французской литературе, вовсе не сходной с нравом русского народа, ни с духом русского языка, и к тому же мы слишком бесстрастны и слишком ленивы и недовольно просвещены, чтобы и в чужих авторах видеть все высокое, оценить все великое; мы выбираем себе авторов по плечу. Мы только начинаем чувствовать и мыслить, но ощупью.

Жизнь необходимо требует движения, а развивающийся ум - дела; он хочет шевелиться, когда не может летать, но, не занятый политикой, - весьма естественно, что деятельность его хватается за все, что попадется, а как источники нашего ума очень мелки для занятий важнейших, мудрено ли, что он кинулся в кумовство и пересуды... и критика, единственное, что у насесть, и она недалеко ушла в основательности и приличии. Она ударилась в сатиру, в частности, и более в забаву, чем в пользу. И как было бы желательно, чтобы критика эта отвергла все личности, все частности, все расчетные виды, чтобы она не корпела над запятыми и имела бы взор более общий, правила более стихийные. Лица и случайности проходят, но народы и стихии остаются вечно...

Но отчего же у нас нет гениев и мало талантов литературных? Говорят, что от недостатка ободрения. Слава Богу, что нет такого ободрения. Истинные таланты в нем не нуждаются. Скорбь есть зародыш мыслей, уединение их горнило, и пусть таланты страдают в жизни. Истинного поэта зовет уединение, душа его просит природы; богатое неисчерпанное лоно старины и мощного свежего языка перед ним расступается: вот стихия поэта, вот колыбель гения. Нет, литературы у нас нет потому, что у нас нет воспитания.

Мы учимся припеваючи, и оттого навсегда теряем способность и охоту к дельным, к долгим занятиям. При самых счастливых дарованиях мы едва имеем время на лету схватить отдельные мысли; но связывать, располагать, обдумывать расположенное не было у нас ни в случае, ни в привычке. Сколько людей, которые бы могли прославить делом или словом отечество, гибнут, дремля душой в вихре модного ничтожества, мелькают по земле, как пролетная тень облака?

Да и что в прозаическом нашем быту, на безлюдье сильных характеров, может разбудить душу, что заставит себя почувствовать? Наша жизнь - бестенная китайская живопись, наш свет - гроб повапленный! Так ли жили настоящие просветители народов? Не общество увлекло, но они повлекли за собой общества. Римлянин Альфьери, неизмеримый Байрон сбросили с себя золотые цепи фортуны, презрели всеми заманками большого света - зато целый свет под ними и вечный день славы их наследие!

Но, кроме пороков воспитания, кроме затейливого однообразия жизни нашей - нас одолела страсть к подражанию. Было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски. Творения знаменитых писателей должны быть только мерой достоинства наших творений...

Я мог бы яснее и подробнее исследовать сказанные причины, - заключает свое отрывочное введение автор, - я бы должен был присовокупить к ним и раннее убаюкивание талантов излишними похвалами или чрезмерным самолюбием...»

Всякий согласится, что причины застоя русской литературы указаны в этих кратких словах очень метко. Отсутствие серьезных общественных вопросов в жизни повело к измельчанию литературы, которая поневоле должна была питаться иноземным. Публицист взял в Бестужеве верх над критиком, и если бы он действительно «яснее и подробнее исследовал причины» упадка, его статья много бы выиграла в силе и оригинальности.

Но невозможность ли выразиться яснее или неохота глубже вникнуть в вопрос заставили его от этого краткого введения перейти к разбору самих памятников текущей словесности, и из сурового критика он опять превратился в любезного патриота, хотя уже не столь беспечного в раздаче похвальных листов и дипломов.

Похвалил он очень Карамзина за последние тома его истории, признал повести Нарежного, хотя и со справедливой оговоркой, похвалил правильно несколько ученых сочинений, затем перешел к поэзии, где отметил со смыслом поэтические красоты таких произведений, как «Орлеанская дева» Жуковского, «Бахчисарайский фонтан», «Онегин» и «Цыгане» Пушкина (которые ему больше всего понравились), благодарил Крылова, Гнедича и Козлова, ругнул какого-то Покровского и Олина, но не удержался и сказал, что в «Ночах на гробах» Шихматова «в облаке отвлеченных понятий заключаются многие красоты поэтические, подобно искрам золота, вкрапленным в темный гранит...»

Русский театр текущего года, в общем, ему не понравился, но все погрешности сцены искуплены рукописной комедией Грибоедова «Горе от ума». Она - «феномен, какого не видали мы от времен «Недоросля». Толпа характеров, обрисованных смело и резко; живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие в речах, невиданная доселе беглость и природа разговорного русского языка в стихах, - все это завлекает, поражает, приковывает внимание. Человек с сердцем не прочтет ее, не смеявшись, не тронувшись до слез. Будущее поставит эту комедию в число первых творений народных».

К альманахам текущего года, к своим конкурентам по «Полярной звезде», Бестужев отнесся также справедливо и строго; он осудил «нетерпеливую наклонность времени не только мало писать, но и мало читать», высказал сожаление, что пример «Полярной звезды» породил столько подражаний и - совсем несправедливо ругнул князя Одоевского за его страсть писать теории, опровергаемые на практике, за его диктаторский тон и опрометчивость в суждениях.

Довольно верно и беспристрастно оценил достоинства других альманахов: «Русской Талии» Булгарина, «Русской старины» Корниловича и «Северных цветов» Дельвига. Любопытно, что, говоря о критической статье Плетнева, которая была помещена в «Северных цветах», он, как бы отрекаясь от собственных недавних грехов, ставит критику в вину его чрезмерную снисходительность. «Мне кажется, - говорит он, - что г-н Плетнев не совсем прав, расточая в обозрении полной рукой похвалы всем и уверяя некоторых поэтов, что они не умрут потому только, что живы». Остроумно! Но как подходит это к словам самого Бестужева в его недавних «Взглядах»!

Статья Бестужева кончается обзором периодической печати: тон этих заключительных слов, местами очень мягкий, местами остроумный, показывает желание автора как можно легче задеть наших журналистов. Колкости сказаны только по адресу «Вестника Европы» и «Телеграфа», с которым Бестужев впоследствии был так дружен. «В Москве явился двухнедельный журнал «Телеграф», издаваемый господином Полевым, - писал в заключение своей статьи Бестужев. - Он заключает в себе все, извещает и судит обо всем, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и частое пристрастие - вот знаки сего телеграфа, а «смелым владеет Бог» - его девиз».

Статья заканчивается, впрочем, комплиментом по адресу русских журналистов, журналы которых вряд л и уступают иностранным, так как во Франции нет ни одного сносного журнала (кроме «Revue Encyclopеdique»), а немцы уже давно живут только переводами из журнала господина Ольдекопа (?!).

Таков ход мысли в трех главных критических статьях Бестужева. Недостатки их бросаются в глаза сразу. В них нет ни плана, ни руководящей мысли; в них нет ни признака какого-нибудь определенного эстетического масштаба, не только философского, но даже просто литературного. Автор составляет для публики докладную записку о всех вышедших произведениях русской словесности, стараясь показать товар лицом и набивая иногда непомерно цену самых посредственных произведений.

Но при этих крупных для критика недостатках в статьях Бестужева есть достоинства, и для своего времени даже большие. Во-первых, статьи самостоятельны по мысли; в них нет применения каких-либо извне заимствованных «правил» к текущим новинкам русской словесности: автор мыслит сам; излагает свои мысли несистематично, разбросанно, но все эти мысли - живые мысли. Живо в Бестужеве и эстетическое чувство, которое всегда прорывается наружу, когда автор не связан обязанностью говорить комплименты.

Но главное значение имела публицистическая тенденция, столь сильная в статье Бестужева. Он первый обратил внимание читателя на связь литературы и жизни и причину расцвета или упадка искусства искал в общественных условиях, при которых оно развивалось. Никто до него не говорил так много правды о нашем жалком общественном положении, о малой серьезности нашей интеллигентной жизни, о недостатках общественного воспитания, о малом биении гражданского пульса, об узости классовых интересов - вообще обо всех недочетах той среды, где литература должна расти и крепнуть.

Бестужев всеми силами своего сердца любил нашу робкую литературу, только начинавшую пускать первые ростки, любил больше, чем пышную литературу Запада, и он очень скорбел, что эта молодая литература так не соответствует богатству душевных сил, которые он угадывал в родном народе. Эта скорбь приводила его к мысли о необходимости способствовать росту «народности» в литературе, росту народных, самобытных черт, без которых литература не имеет своей физиономии. В этом смысле Бестужев примыкал ко всем своим сверстникам, которые первым условием расцвета искусства ставили его «народность».

Мысль о «народности» особенно настойчиво тревожила Бестужева. «Отчего наша литература так бедна? - спрашивал он себя. - Почему в ней так мало «народности», и как бы сделать так, чтобы она не жила на чужой счет?». В зависимости от этой главной мысли находятся и все те суждения, какие Бестужев высказывает при случае о памятниках литературы иностранной и отечественной.

Бестужев не обладал большой начитанностью в памятниках литературы иностранной и всю жизнь, насколько мог, пополнял свое образование. Он знал хорошо французскую словесность, хотя имел основание на нее сердиться. «Слишком много пострадала от этой словесности наша русская оригинальность, - рассуждал он, - и слишком много слепков парижского мира завелось в России!». «Но нет худа без добра, - утешал он себя. -

Мы начали с французской ветрености, но скоро перешли к их просвещению; мы стали мыслить, желая научиться болтать, и чтение, принятое в привычку, как мода, обратилось в нравственную нужду. Познания вкрадывались - и скоро многие русские захотели быть европейцами не по одному имени и поехали в те места учиться, где сражались. Их братцы пустились туда воспитываться, где гуляли их отцы» («Военный антикварий», 1829).

Александр Александрович был, конечно, сторонником молодой французской романтики. Виктор Гюго приводил его в неописанный восторг. Драмами «Le roi s'amuse» и «Lucrice Borgia» он восхищался; с «жаром удивления и с завистью бессильного соревнования» читал он Гюго. «Перед Гюго я - ниц, - писал он. - Это уже не дар, а гений во весь рост. Он виден только в «Notre Dame», которая - совершенство в моем вкусе.

«Han d'Islande» неудачен, «Bug Jargal» - золотая посредственность. «Cromwell» - холоден: из него нужно вырезать куски, как из арбуза. «Le dernier jour d'un condamni» - ужасная прелесть, это вдохнуто темницей, писано слезами, печатано гильотиной. Как счастлива Россия, что у ней нет причин к подобной книге! Да, Гюго - гений, и неподдельный. Его «Notre Dame», его «Marion de Lorme», «Il s'amuse» и «Borgia» - такие произведения, которых страница стоит всех Бальзаков вместе, оттого, что у Гюго под каждым словом скрыта плодовитая мысль».

Бестужев обидел Бальзака так, мимоходом, и скоро поспешил исправить свою ошибку. «Я не устаю перечитывать «Peau de chagrin», - пишет он два года спустя. - Я люблю пытать себя Бальзаком. Мне кажется, я бичую себя, как спартанский отрок. Какая глубина! Какая истина мыслей! Но хотя у Бальзака и много хорошего, я все-таки у него учиться не буду. Он более блестящ, чем ясен, он слишком разъединяет страсти своих лиц: эта исключительность не в природе».

Нравился Бестужеву и Виньи, над которым он плакал.

Не меньше, чем французскую литературу, если не больше, любил Александр Александрович английскую. Он стал ею интересоваться очень рано. «Любовь к возвышенному, романтическому и нравственному» заставила его, как он сам говорил, перевести статью Блера о Мильтоне - самый отчаянный панегирик, который Мильтона ставил наравне, чуть ли не выше, Гомера.

В 1825 году Бестужев признается Пушкину, что весь погружен в английскую литературу, и что кроме нее нет спасения. Как глубоко он погрузился в эту словесность - неизвестно, но двух писателей он, действительно, ставил очень высоко. Прежде всего, конечно, Байрона, которого очень любил в оригинале, но не терпел в подражаниях - в особенности русских, и, затем, Вальтера Скотта, в стихах которого он особенно ценил их музыкальность.

Почитывал Александр Александровичи итальянские книги, по крайней мере, цитировал Данте.

Меньше всего Бестужев знал литературу немецкую - и вообще не любил этот язык. Это был большой пробел в его образовании, который он, кажется, до смерти не пополнил. Помешал ему, вероятно, в этом его предвзятый взгляд на тот вред, какой будто бы немецкая литература принесла нашей словесности. Он даже Жуковскому не прощал его любви к немцам, а другим литераторам - и подавно.

В одной статье, посвященной разбору одного английского перевода из русских поэтов, он обобщает свои взгляды на западное влияние в нашей словесности. Перевод русских поэтов на английский язык его очень радует: «Хорошо, - говорит он, - что теперь на Западе знают, что мы не Мемнонова статуя. Английский язык силою и простотой близко подходит к нашему, но, к сожалению, английская литература на нас не влияла. Кроме Петрова и Муравьева, все прочие были вспоены лимонадом французского Парнаса.

Немцы влияли на нас также мало: Жуковский первый ввел у нас аллегорическую и, так сказать, неразгаданную поэзию, а уже вслед за ним все пишущее записало бемольными стихами; хорошо, что Батюшков и Пушкин были против этой манеры. С немецким влиянием можно бы было помириться, если бы у нас были переведены лучшие немецкие памятники, а то мы пробавляемся все больше мелкотравчатыми балладами. Немцы даже терпению нас не выучили; если на что они повлияли, то разве только на политику (!)».

Если собрать воедино все летучие суждения Бестужева об иностранных писателях, то вся их бессистемность и случайность бросится в глаза. Наш критик - за малым материалом, которым располагал - не ставил никаких, ни исторических, ни эстетических вопросов, говорил лишь о своих личных впечатлениях и воодушевлялся лишь только тогда, когда отстаивал самобытность русской словесности и думал о тех опасностях, которые могли грозить ей от литературного преимущества над нами наших соседей.

Вот почему главнейшие литературные вопросы, которые тогда так волновали писателей, остались у Бестужева совсем без решения. Взять хоть бы вопрос о классицизме и романтизме. Слова эти были часто на устах у нашего критика, но все, что он говорил по этому поводу, отличается крайней неопределенностью и туманностью, хоть он и уверял в 1829 году своих братьев, что он «нашел, наконец, проход, разделяющий два материка классиков и романтиков», что он «очень доволен, что распутал этот хаос для своей собственной пользы», что, наконец, его «суждение об этом перестало висеть в воздухе».

Есть у Бестужева, впрочем, одно цветистое сравнение классицизма с романтизмом, в котором заключена довольно интересная мысль, почему это сравнение и следует отметить. Борьба романтизма с классицизмом представлена в виде борьбы воды и огня.

«Тихо, мерно творил океан (классицизм) в своем тогда жарком лоне, - пишет наш поэт. - Произведения его крепки, кристаллизованы, с правильными формами, с неизменными углами: иной подумает, что все это сделалось с транспортиром и линейкою. Но вот ворвался новый посол природы - и все оборотил вверх дном. Своими порывами вздул, взволновал еще мягкую кору земли, где не мог прорвать ее; разорвал, где мог, и, стреляя из недр земных гранитными потоками, опрокинул осадочные горы в бездны, сплавил в стекло целые хребты, сжег в лаву и пепел другие, и выдвинул сердца морей под облака.

Он смешал в себе обломки всего прежнего, как завоеватель, увлекающий побежденные племена, и, наконец, застыл в огромных формах. В романтизме, как в вулканических произведениях, вкраплены (incrust's) мелкие блестящие кристаллы, яркие слои порфира, останки щепетильные минувшего периода, воплощенные в неизмеримый, мрачный, но величественный период настоящего - и над ними готовится новое развитие жизни».

Последние строки очень характерны; они показывают, что Бестужев считал и романтизм уже вполне сложившимся явлением - литературным направлением, которое должно, и притом скоро, разрешиться в нечто новое. «Мы не можем быть долговечны литературной жизнью, мы мыслим и говорим языком перелома, - писал он в частном письме, - наш период есть куколка хризалиды, обвертка необходимая, но пустая, и будущее сбросит ее в забвение».

Так не станет писать человек, который слепо исповедует одно какое-нибудь литературное учение, и Бестужев-Марлинский, которого считают обыкновенно самым ярым романтиком, предвидел конец романтизма как школы и уже предугадывал реальное направление в искусстве, наступление которого торопил в своих собственных беллетристических произведениях. Он предугадывал его еще в те годы, когда романтизм был в полном цвету, как это видно из одной переводной статьи, которую Бестужев напечатал в 1825 году.

Это была статья Арто «о духе поэзии XIX века». «Пусть и в нашем веке много положительного вкуса, - рассуждает Арто, а за ним и Бестужев, - но бояться нечего: чувство прекрасного не гибнет в природе человека, поэт состоит из дара чувствовать и искусства живописать, а люди не перестанут созерцать внешнюю природу, и отзыв живых ощущений всегда в них будет. Но, кроме того, мы имеем потребность заноситься за грань сущности, религиозную и суеверную способность верить в невидимый мир, в сверхъестественные существа.

Эта последняя способность теперь должна исчезнуть, в веке, который все разобрал и взвесил. Но у нас все-таки остается неистощимый вклад страстей и чувств - неисчерпаемый источник красот. Убежищем поэзии делается теперь область нашей нравственной природы. Отсюда неопределенность и задумчивость современной новой школы (то есть романтической).

У древних этого не было, и поэзия их не содержала в себе ничего глубокомысленного. У нынешних народов отсутствие публичной жизни и более духовная и душевная религия благоприятствуют развитию нравственных сил. Обращение к самому себе стало в наши дни (после революции и следовавшей за ней реакции) неизбежным: люди хотят отчета в жизни во всех ее обетах и обманах, и отсюда - мечтательность».

Арто преклоняется перед такими типами, как Вертер, Рене и герои Байрона, но говорит, что недостаток всех таких разочарованных романов - их однообразие и беспрестанное разглядывание предмета. «Нужно обновление, и словесность, конечно, обновится. Велика в данном случае заслуга Вальтера Скотта, который возвратил жизнь существам человеческим и извлек поэзию из умозрений, в которых она тонула.

Он уже не романтик только, а реалист, и нельзя отрицать, что у нас теперь уже проявилась наклонность к действительному. Она приводит нас к собственной истории, и всенародный успех ожидает талант, который решится следовать внушению народного духа. («Пора бы и нам, русским, взяться за собственную историю как следует», - восклицает от себя Бестужев). Нам нужно народное содержание. У нас народ остается вне литературы, так как литература у нас академическая. Будем же ровесники нашему времени! Будем оригинальны и самобытны и совокупим воедино все точки зрения, вместим в себе все системы», то есть станем реалистами, по возможности, и не будем удаляться от жизни.

Эти здравые мысли Бестужев горячо рекомендует своим читателям. Сам он - романтик с очень зорким взглядом на действительность - всецело на стороне их. Он сам понимает, что время реализма приближается, и ему так приятно, что работу в этом направлении можно освятить патриотическим чувством и сочетать ее с воскрешением народной старины и самобытного духа.

Суждения Бестужева о русской литературе повинуются именно этому патриотическому чувству, и потому иногда поражают своей странностью. Серьезного, самобытного и народного требует он прежде всего от писателя, но в этих справедливых требованиях доходит подчас до педантизма.

В общем Бестужев очень мало доволен ходом русской литературы. «Земля погибнет не от огня и потопа, а от плоскости, - пишет он. - Все возвышенности исчезнут, и люди погибнут от болотной лихорадки. Глядя на литературу, я более и более уверяюсь в этой теории», в особенности, если взглянуть на литературу русскую, «где литературные гении-самотесы также обыкновенны, как сушеные грибы в Великий пост; ведь мы ученее ученых, ибо доведались, что наука - вздор; и пишем мы благонравнее всей Европы, ибо в сочинениях наших никого не убивают, кроме здравого смысла». А все это потому, что все нам очень легко дается:

Литература наша - сетка
На ловлю иноморских рыб;
Чужих яиц она наседка,
То ранний цвет, то поздний гриб,
Чужой хандры, чужого смеха
Всеповторяющее эхо!

О! поэты наши! о Кугушев! Трилунный, Шевырев! и другие -

Печальной музы кавалеры!
Признайтесь: только стопы вы
Обули в новые размеры,
Не убирая головы;
И рады, что нашли возможность,
На разум века не смотря,
Свою распухлую ничтожность
Прикрыть цветами словаря.

Впрочем, зачем винить писателей, когда высшие судебные их трибуналы занимаются пустяками? Стоит только взглянуть на нашу журналистику, на «Архив» северного ветра, пошлую рыночную «Молву», будочников «Наблюдателей» на курьих ножках, на близорукий «Телескоп» или почитать Брамбеуса, который думает, что русская словесность будет вертеться от того, что он дует в нее в два свистка, Брамбеус, который ничтожен и нагл, который исписался, ибо живет краденым, у которого нет ни души, ни философии.

Сносен разве только один «Телеграф». «Хотя в нем слишком много тщеславия и ученического педантизма, и много вздора самого невежественного, но в нем все-таки попадается и много истинно-просвещенного».

28

*  *  *

Итак, наши критики вообще едва ли чему научить могут; научить может разве только сама жизнь, народная, самобытная жизнь, но редко кто из наших писателей умеет уловить ее характерный образ; народность почти никому не дается. Воту Вельтмана можно, пожалуй, встретить и поэзию в истинно русском духе; в его романах есть необычайно хорошие подробности, перо его развязное, легкое, и одарен он шутливостью истинно русской; много найдется хорошего и у Луганского в его сказках, и он хорошо бы сделал, если бы собрал свои солдатские сказки, в которых сохранен драгоценный первобытный материал русского языка и отпечаток неподдельный русского духа.

Превзошел, однако, в этом отношении всех Полевой: в его «Клятве при гробе Господнем» русский дух совершается воочию перед читателем, и прежняя Русь живет снова по-старому. Полевой вообще человек весьма выдающийся; он один из мыслителей и двигателей нашего просвещения. Мнения его здравее всех, резки, но основательны. Он не без ошибок, но почти без предрассудков; он и настоящий историк с глубокомысленной зоркостью и яркостью изложения.

О других сказать мало что приходится. Хваленый Булгарин прямо смешон со своей «народностью», и Загоскин искажает святую старину для того, чтобы она уложилась в золотую табакерку. Что, например, нагородил он в своей «Аскольдовой могиле», где перемывал французское тряпье в Днепре и отбивал у других честь всяких нелепостей?

Великое это зло - подражание; слабых оно губит, да и сильных портит. Козлов, например, корчит из себя «лорда в Жуковского пудре», да и Баратынский совсем исфранцузился. Да и сам Пушкин? Как он калечит свой талант!!

Отзывы Бестужева о Пушкине необычайно характерны. Перед Пушкиным наш критик всего более провинился, и здесь, вероятно, виновата не столько его критическая смекалка, сколько личные отношения, в которых было и много любви, и много чувства соревнования. Впрочем, в тех странных суждениях, с которыми мы сейчас ознакомимся, сквозит все та же неотвязная мысль о вреде подражания.

Для Бестужева Пушкин, конечно, большой человек. «Ты - надежда Руси - не измени ей, не измени своему веку, не топи в луже таланта своего, не спи на лаврах», - говорит Пушкину Бестужев. «Я готов, право, схватить Пушкина за ворот, - пишет он своим друзьям, - поднять его над толпой и сказать ему: стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке перед окном, на пуховой подушке детского успеха? Тебе ли поклоняться золотому тельцу, слитому из женских серег и мужских перстней - тельцу, которого зовут немцы Маммон, а мы, простаки, - свет?!»

Бестужев в своем заточении, конечно, не мог знать, чем Пушкин был занят в 1833 году, и эти слова его, при их неправоте, любопытны только как показатель того высокого мнения, какое Бестужев имел о своем друге как писателе. Но, несмотря на это преклонение, Бестужев не прощал Пушкину того, что он называл «уклонением от века в общем и от русской народности в частности».

Когда он читал легкие лирические стихотворения Пушкина, ему казалось, что Пушкин - писатель, заблудившийся из XVIII века в XIX. Когда Бестужев открывал его поэмы, они казались ему «китайскими тенями», и он недосчитывался в них «чувства» (?). Он позволял себе, например, по адресу своего друга такие кощунственные строки. «Бесхарактерность, - пишет он, - отличительный признак нашей словесности. Но может ли быть иначе, когда Булгарин - знаменщик прозы, а Пушкин - ut re, mi, fa - поэзии?

Второй из них человек с гением, но оба они отличаются шаткостью; они заблудились из XVIII века. Вдохновение увлекает Пушкина в новый мир, но Булгарин не постиг его (нового мира) умом, а Пушкин не проникся его чувством». «Итак, знаменитый Белкин - Пушкин? - пишет Бестужев тем же приятелям. - Никогда бы не ждал (я повести эти знаю лишь по слуху). Впрочем, и немудрено. В Пушкине нет одного поэтического, это - души, а без нее плохо удается и смиренная проза». Что хотел Бестужев сказать этими странными словами?

Быть может, под словами «душа и чувство» надо разуметь романтический энтузиазм и возвышенный подъем настроения, а главное - патетичность самого сюжета, которых Пушкин, действительно, избегал. По крайней мере, суждение Бестужева о «Борисе Годунове» наводит на такое толкование его странных отзывов. «Я ожидал большего от Годунова, - пишет Бестужев, - я ожидал чего-то, а прочел нечто. Хоть убей, я не нахожу тут ничего, кроме прекрасных отдельных картин, но без связи, без последствия. Их соединила, кажется, всемогущая игла переплетчика, а не мысль поэта. Избалованный Позами, Теллями и Ричардами Третьими, я, может быть, потерял простоту вкуса и не нахожу прелести в вязиге».

Более последовательно, но не менее ошибочно бранил Бестужев Пушкина и за его мнимое подражание иностранцам. В данном случае в нашем критике говорил обиженный патриот - и за эту обиду пришлось расплачиваться «Онегину».

На все поэмы Пушкина до «Цыган» Бестужев смотрел очень косо. «Цыгане» Пушкина выше всего, что он писал доселе, - говорил он, - тут Пушкин - Пушкин, а не обезьяна». Но по мере того, как печатался «Онегин», Бестужев стал все больше и больше тревожиться. Сначала ему показалось, что сюжет ничтожен и пуст, и Пушкин по сему поводу прочитал ему нотацию.

«Ты не ругай Онегина - дождись», - писал Пушкин в ответ на замечание Бестужева, что в наше время нужна настоящая сатира, а не «пустячки». Бестужев ждал и все-таки остался недоволен. «Пушкин ведет своего «Онегина» чем далее, тем хуже, - говорил он. - В трех последних главах не найти полдюжины поэтических строк. Стихи игривы, но обременены пустяками и нередко небрежны до неопрятности. Характер Евгения просто гадок. Это бесстрастное животное со всеми пороками страстей. Дуэль описана прекрасно, но во всем видна прежняя школа и самая плохая логика. Со всем тем Пушкин поэт, и недюжинный. Недостаток хорошего чтения и излишество дурного весьма вредят ему».

Вот как иногда умным людям бывают не видны истинные размеры таланта своих современников!

Такими литературными заметками испещрял Бестужев свои частные письма в годы неволи. Но эти частные беседы его не удовлетворяли, и, когда представилась возможность, он решил вновь открыто выступить в роли критика.

«В моем положении без беды беда писать критики, - признавался он, - а писать похвальные речи перо не подымается. Вот почему бросил я железный стиль рецензента, хотя теперь, думается, я бы владел им немножко потверже, чем в первинки моего словесного поприща, когда одна страсть посмеяться была моим ментором. Чешется, правда, крепко порой чешется рука схватить за вихор иного враля, но вспомнишь золотое правило, что во многоглаголанье нет спасения, и давай стрелять в пустые бутылки из пистолета, хоть на них сбить досаду».

Но, наконец, он все-таки решился изменить свою мишень.

В 1833 году он напечатал в «Телеграфе» длинную критическую статью по поводу романа Полевого «Клятва при гробе Господнем». Бестужев немного покривил душой, когда целую картину литературного развития Европы и России вставил в разбор романа своего друга. «Хочу дать образчик европейской критики, - писал он своим братьям по поводу этой статьи. - К роману Полевого я только придрался, и критика моя propos des bottes».

К обзору этой критики мы теперь и перейдем, отметив, однако, одно весьма важное обстоятельство: эта критика была немилосердно искажена цензурой. «Вам нельзя судить о целом и связи в моей критике, - писал Бестужев братьям, - потому что лучшего в ней вы не читали». «О ней нельзя судить по скелету, обглоданному цензурой, - писал он также Булгарину. - Половина ее осталась на ножницах, и вышла чепуха. Самые высокие по чувству места, где я доказывал, что Евангелие есть тип романтизма, - уничтожены».

Но и в том виде, в каком эта критика дошла до нас, она явление очень характерное для своего времени.

Статья начинается игривой увертюрой на тему о возобладании народности в русском романе.

«Французский суп приелся нам с 1812 года, - пишет Бестужев, - немецкий бутерброд под туманом пришелся вовсе не по желудку; в английском ростбифе было чересчур много крови да перцу, даже ячменный хлеб Вальтера Скотта бил оскомину... Русских стихов также никто не стал слушать с тех пор, как все стали их писать, и раздался общий крик: прозы! прозы! воды, простой воды! И действительно, чернильные тучи взошли от поля и от моря: закричали гуси, ощипанные без милосердия, и запищали гусиные перья со всеусердием...

Посыпались романы исторические, фантастические, нравоописательные, нравственно-сатирические, сатирико-исторические, и нажили мы не одну дюжину романов, в которых есть все, кроме русского духа, все, кроме русского народа... Публика легковерна, она все раскупила... разбогател и книгопродавец, и сочинитель... А мы все-таки остались бедны, едва ль не нищи оригинальными произведениями... Отчего это? - спрашивает Бестужев, - отчего такой наплыв исторических романов? - Оттого, - отвечает он, - что мы живем в век романтизма.

И, кроме того, мы живем теперь и в веке истории. Теперь мы эту историю видим, слышим, осязаем ежеминутно. Гостинодворец кричит вам: «купите шапку Эриванку», портной предлагает вам скроить сюртук по-варшавски. Скачет лошадь - это Веллингтон. Взглядываете вы на вывеску - Кутузов манит вас в гостиницу; берете щепотку табаку - он куплен с молотка после Карла X. Запечатываете письмо - сургуч Императора Франца. Вонзаете вилку в сладкий пирог и - его имя Наполеон. Как при таких условиях не писать исторических романов?

А главное - романтизм.

Да что такое, в сущности, романтизм? - спрашивает, наконец, автор. Под именем романтизма, - говорит он очень глухо и неопределенно, - я разумею стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах. По духу и сущности, - продолжает он, вспоминая, быть может, Шлегеля, M-me de Сталь и В. Гюго, - есть только две литературы: это литература до христианства и литература со времен христианства.

Первую можно назвать литературой судьбы, вторую - литературой воли; в первой преобладают чувства и вещественные образы; во второй царствует душа, побеждают мысли. Первое - лобное место, где рок - палач, а человек - жертва; вторая - поле битвы, на коем сражаются страсти с волею и над коим порой мелькает тень руки Провидения. Случайно древнюю литературу назвали классической, а новую романтической. Названия, ничего не говорящие - ну, да какое нам дело, нам нужен конь, а не попона».

Высказав это общее определение - как видим, хоть и не оригинальное, но широкое и верное, - критик переходит, наконец, к главнейшей части своей статьи - к беглому обзору всей истории всемирной литературы от народной поэзии диких племен до исторического романа Полевого включительно.

Обзор написан с чужих слов, но умно и красиво. Автор задается вопросом, в какой поэтической форме появилась поэзия впервые в мире. Отвергнув мнение Виктора Гюго, который утверждал, что первобытная поэзия народов была - гимн, славославный и благодарственный, показав, как странно предполагать присутствие таких гимнов у первенцев мира, у этих бедняг, пущенных в лес без шерсти от слепней, от холода, без клыков слона, без когтей тигра, без глаз рыси, без крыльев орла, - автор полагает, что первобытная поэзия у всех народов непременно зависела от климата. У кафра, палимого зноем, и у чукчи, дрожащего от мороза, она, как первая религия, была заклинанием.

«У скандинава, у кавказского горца, у араба, людей свободных и бесстрашных, она была песнью самовосхваления; гимн мог быть разве только у грека, силы которого были в равновесии с силами природы. Но в Египте и в Индии, в этих странах, столь богатых драгоценностями и заразами всех родов, где человек так запуган природой, поэзия могла быть только молитвой. В многобожной Индии все носит на себе отпечаток религиозный, все, от песен до политического быта, ибо поэзия и вера, вера и власть там - одно.

Махабхарата и Рамайана - это последняя битва падшей веры и государства Магеде с победительной верою и властью Будды. Как ни грубы верования индийца, ни бездвижны его касты, как ни причудливы его воображения, вы легко заметите в них попытку души вырваться из темных цепей тела, из-под гнета существенности, из плена природы. Это - романтизм по инстинкту, не по выбору...

Но оставим восточную поэзию, которая не имела никакого влияния на романтическую и классическую», - останавливает сам себя автор. - «Помянем сладкозвучного Фирдоуси, который плавил в радугу предания Персии, помянем милого гуляку Гафиза и трогательного мудреца Саади и перейдем к Греции.

Само Провидение избрало Грецию проявить мысль, до какой высоты изящества доступен был древний мир. Как ранний морской цветок, она возникла из океана невежества, быстро созрела семенами всего прекрасного, бросила свое благоухание в семена ветрам - и увяла. Вся поэзия греческая ознаменована недоступною для нас и пленительною для всех красотою. Не один голый перевод с природы, не слепое безжизненное подражание жизни находим мы в поэзии греков. В произведениях искусства мы находим идеал вещественно-прекрасного, то есть тысячи рассеянных красот, гениально слитых воедино. Красот, может, никогда не виданных, но угаданных душою... Романтизм оперялся понемногу...

Произнесите священное, освященное веками имя Омира - и вся Эллада восстает перед вами из праха огромным призраком. Что перед ним все хваленые поэмы мира, начиная с Энеиды, русских «ид», «ад» и «оид», кончая надутой Генриадои, этой выношенной до нитки аллегорией, которой рукоплескал XVIII век до мозолей, зевая под шляпою, и над которой мы даже не зеваем, оттого что спим? Но народ перестал верить сказкам, и эпопея перекинулась в драму. Ужасна была эта античная трагедия, рассекавшая преступника своим огненным мечом пополам, показывая его сердце наголо. Но она избирала героев, удаленных во мрак старины, и оттенила только одну печальную сторону бытия.

Шекспир, Шиллер, Виктор Гюго понимали природу шире, и разве их герой - падший ангел-человек, человек-мещанин - менее занимателен? Односторонней была и комедия древних; она имела всегда политическую цель; она колола, смеша: она была прихожею Пирея или Форума, битвой застрельщиков. Наша новая драма, которая, как жизнь наша, смеется и плачет в одном часу - полнее и правдивее античного театра.

Она не ждет, чтобы давность увлекла людей на исторический выстрел: она судит их у гроба, терзает их заживо, будто бы она, как орел, не может есть ничего, кроме животрепещущего мяса. Современная литература обогатилась, кроме того, и новой формой искусства - романом. Древние не знали его, ибо роман есть разложение души, история сердца, а им некогда было заниматься подобным анализом. Они так были заняты физическою и политическою деятельностью, что нравственные отвлеченности мало имели у них места...

Но о нас, миллионщиках, в этом отношении, речь впереди», - обрывает себя снова автор, - и заканчивает этот красивый обзор древней словесности такой поэтической картиной. «Тихо готовился в Элладе и в Риме, уже источенных пороками, важный перелом мира вещественного от мира духовного. Мраморные боги шатались, но стояли еще; зато их треножники были холодны без жертв, сердца язычников холодны без веры.

Давно уже Сократ толковал о единстве Бога - и выпил цикуту, осужденный за безбожие. Но эта чаша смерти стала заздравной чашей нового учения; проникла даже в сердца его убийц. Школа неоплатоников разрасталась: она была для земли, раздавленной деспотизмом, прелюдией небесною! Души, томимые пустотою, чего-то ждали, чего-то жаждали - и свершилось... Древний мир пал».

Бестужев переходит затем к обзору исторических условий, при которых зародился настоящий романтизм. Изложение становится еще более несистематичным, запутанным и очень кудрявым, но мысли остаются по-прежнему для своего времени очень ценными.

«Для нас необходим фонарь истории, - говорит Бестужев, - чтобы во мраке Средних веков разглядеть между развалин тропинки, по коим романтизм вторгался в Европу с разных сторон и, наконец, укоренился в ней, овладев ею. Пойдем же по этим тропинкам, но только, ради Бога, без костылей и помочей!»

Очень бегло, но картинно характеризует Бестужев последние годы античной образованности, когда она увядала, и на западе, и на востоке, в византийской Греции, где римскому орлу приклеили еще голову, позабыв, что варвары подрезали ему крылья. «Какой словесности можно было ожидать в Византии, при таком дворе, в таком выродившемся народе? Надутая лесть для знатного класса, щепетильная схоластика и богословские сплетни в школах - вот что, подобно репейнику, цвело там, где красовались прежде Тиртей, Сафо, Демосфен. Исключение составляли лишь христианские писатели, как, например, Иоанн Златоуст, святой Августин, Григорий Назианзин и другие, но сила их красноречия исчезла вместе с ними.

Античный мир кончился, и началась снова жизнь на западе, на развалинах Рима, которыми завладели варвары; христианская вера быстро разлилась между ними, и возникло неведомое варварам сословие духовенства. Непрестанно и беспредельно возрастающая власть его доказала свету силу слова над совестью, победу духа над грубою силою. Крест стал рукояткой меча; тиара задавила короны, и монастыри - эти надземные гробы - устремили к небу колокольни свои, сложенные из разрушенных замков.

Жизнь не текла, а кипела в этот век набожности и любви, век рыцарства и разбоев. Все тогда любили славу и славили любовь. Христианство вывело женщин из-за решеток и покрывал и поставило их наравне с мужчинами. Рыцарство сделало из них идолов. Этот духовный союз душ, это низменное стремление к предмету своей страсти, это чудное свойство: во всей природе чувствовать одно, видеть одно - не есть ли оно практический романтизм, романтизм на деле?

Прибавьте к этому установление военно-духовных орденов, тайные судилища, инквизицию, вторжение норманнов во Францию, мавров в Испанию и крестовые походы. Все эти события имели громадное влияние на литературу. Столкновение северного угрюмого темперамента скандинавов с темпераментом легкомысленным и ветреным южан породило неподражаемый юмор - одну из главных стихий романтизма, неподражаемый юмор, который так умеет смеяться в промежутках страданий. Вторжение мавров в Европу привило европейскому романтизму особую роскошь выражений и новость стиля.

Крестовые походы отразились также на подъеме фантазии и имели громадное социальное значение. Они пресытили духовенство окладами, возгордили его властью, проистекшею из религиозного направления умов. Духовенство пробудило в сердцах многих народов глухое чувство нетерпения к деспотизму совести, чувство зависти к церковным поместьям, выращенным потом их. Крестовые походы сказались и на повышении культурного уровня: крестоносец из тяжких походов своих принес семена веротерпимости. Науки раздвинулись опытным познанием света. Обогатилась и словесность восточными сказками, столь замысловатыми...»

По поводу этих восточных сказок наш критик дает одно очень характерное отступление. «В восточных сказках, - говорит он, - впервые простолюдин стал играть роли наравне с визирями и ханами, и дворяне в первый раз сознались вниманием своим, что и народ может быть очень занимателен, народ, который у себя водили они в ошейниках, будто гончих, и ценили часто ниже гончих». Эта публицистическая заметка заставляет автора несколько отклониться в сторону и посвятить целую страницу «простолюдинам и их поэзии вообще».

«Европейские простолюдины, - пишет он, - не имевшие никаких прав, имели свои обычаи, свои забавы, свою поэзию. Составляя часть глыбы земли по закону, по природе, они составляли часть человечества, и хоть ползком, но подвигались вперед; жили, как вещь, но, как живая вещь, любили, ненавидели... они имели и свою поэзию, божественную поэзию, к которой мы теперь только начинаем возвращаться. И слава Богу: лучше потолкаться у гор на масленице, чем зевать в обществе греческих богов или с портретами своих напудренных предков».

Этот неспокойный тон, в котором критик, обрывая исторический обзор, излагает свои публицистические мысли, становится еще более тревожен, когда Бестужев переходит к истории зарождения и роста третьего сословия.

«В Европе возникала и крепла, - пишет он, - совершенно незнаемая в древности стихия гражданственности, стихия, которая впоследствии поглотила все прочие - мещанство, буржуазия. В стенах городов вообще, и вольных в особенности, кипело бодрое, смышленое народонаселение, которое породило так называемое третье сословие: оно дало жизнь писателям всех родов, поэтам всех величин, авторам по нужде и по наряду, по ошибке и по вдохновению.

В них замечательно для нас то, что, родясь в эпоху мятежей и распрей, в сословии мещан, в сословии, понимающем себе цену и, между тем, униженном, презираемом аристократией, которая в те блаженные времена считала все позволенным себе в отношении к нижним слоям общества, - авторы воспитали в своей касте и сохранили в своих сочинениях какую-то насмешливую досаду на вельмож и дворян.

Они сражались своими сатирами, комедиями и эпиграммами, а, между тем, дух времени работал событиями лучше, нежели все они вместе. Изобретение пороха и книгопечатания добило старинное дворянство. Первое ядро, прожужжавшее в рядах рыцарей, сказало им: опасность равна для вас и для вассалов ваших. Первый печатный лист был уже прокламация победы просвещенных разночинцев над невеждами-дворянчиками. Ковы и семейные тайны знатных стали достоянием каждого. Дух зашевелился везде...

Наступила эпоха реформации, возрождения наук и художеств. Она создала свою литературу. Она принялась подражать до упаду грекам, а пуще того римлянам, которые сами передразнивали греков... Подражание стало повальным. Франция, у которой всякий вкус загорается страстью, - постриглась в монахини и заживо замуровала свой ум в гробовые плиты классицизма. Когда Италия имела уже Данте, Испания Кальдерона, Англия закалила дух Шекспира, - Франция набивала колодки на дар Корнеля и рассыропливала Расина водою Тибра, с оржадом пополам.

Французы нарумянили старушку древность красным-красно, облепили ее мушками, затянули в китовые усы, научили танцевать менуэт, приседать по смычку. Малютку природу, которая имела неисправимое несчастие быть не дворянкой, по приговору Академии, выгнали за заставу, как потаскушку. Французы нашли Божий свет слишком простонародным и вздумали украшать природу, облагородить язык, и стали нелепы оттого, что чересчур умничали.

Французы, у которых так недавно были войны Лиги, Варфоломеевская ночь, пистолет Витри и нож Равальяка - на театре боялись брызги крови, капли яду, прятали все катастрофы за кулисы. Жалкие мудрецы! и они еще уверены, что вероятность соблюдена у них строго... И все это продолжалось до 1820 года. Франция побыла Республикою, побыла Империею, Революция перекипятила ее до млада в кровавом котле своем, - но старик театр остался тем же стариком...

И не один театр остался в плену. Материализм закабалил философию. Рабле, проницательный ловец слабостей общества, и Монтень, глубочайший исследователь слабостей человека, оба романтика первой степени - были забыты. Мольер и Лафонтен - два гения, которые смели говорить правду - пошли за бесценок. Вольтер стал трибуном своего века. Гордый ползун, льстец и насмешник вместе, скептик по рождению и остроумец по ремеслу, он научил вольнодумство наезднической стрельбе насмешками. Вольтер был Диоген XVIII века, но Диоген-неженка, Диоген с ключом на кармане. Как ни велика была, однако ж, власть Вольтера, даже у нас, где иные до сих пор считают его, жалкого болтуна, величайшим философом, Вольтер не опередил своего века.

Романтизм имел представителя и в эту пору вещественности: то был независимый чудак Руссо. До него, около него в политике, законоведении, в художествах, в поэзии ученые не видали никого выше греков и римлян, - идеал совершенства был у них позади. За утопией рылись они в земле, а не в небе. Напротив, блестящий сон Руссо, увлекательный парадокс Руссо, отверг не только все обычаи общества, но извратил и самую природу человека, создал своего человека, выдумал свое общество.

Правда, подобно Платону, он заблудился в облаках; он не достиг истины, главного условия поэзии; но он искал ее; он первый, хотя и в бреду, сказал, что мир может быть улучшен иначе, как есть, иначе, как было... Дон Кихот утопии, он ошибся в приложении, но начала его были верны. Поэт без рифм, мыслитель без педантства, он составил звено между материализмом века и духовностью веков...»

На этой блестящей характеристике Руссо обрываются рассуждения Бестужева об иностранной словесности. Конец их очень скомкан, и видно, что статья сокращена не по воле автора.

Слова Бестужева - как мы могли убедиться из этих длинных выписок - должны были обратить на себя внимание зоркого читателя. Это была не литературная критика, а первый и блестящий образец критики публицистической. Автор, по-видимому, говорил о литературе, но попутно успел набросать целую картину исторического развития человеческой культуры. Он был, конечно, несамостоятелен в своих суждениях; поверхностен, неточен в выражениях, но никто до него не решался на такой смелый обзор мировых событий. И при всех своих ошибках этот обзор в основе был верен.

Любопытна была в нем также и либерально-демократическая тенденция автора. Она продиктовала ему те страницы, на которых он говорил о судьбе простолюдина, об его подневольном положении и о жизни «дворянчиков»; она заставила его с такой симпатией говорить о Руссо и так безжалостно и несправедливо обругать Вольтера. В словах нашего автора проглядывал ясно и его романтический темперамент, и его тяготение к идеализму, которое и побудило его обрушиться - опять-таки несправедливо - на просветительную литературу XVIII века во Франции.

Любопытны также суждения Бестужева о «романтизме». Все самобытное, оригинальное, возникшее органически из народной почвы, подводит, по мнению автора, под понятие романтического. Для Бестужева и Монтень, и Рабле, и Руссо романтики в одинаковой степени; романтизм нашел он и в Индии и у Шекспира. Он готов везде признать его, где встречается с истинной силой вдохновения. Он суров только со всеми подражателями, хотя бы они и были гении, как, например, Корнель, Расин и Вольтер. Но этим понятием «оригинального» сущность романтизма, по мнению Бестужева, не исчерпывается.

Полнота жизни, воплощенная в искусстве, есть тоже романтизм, и чем ближе искусство подходит к жизни, тем оно романтичнее. В этом смысле и Мольер, и Лафонтен романтики, как и Монтень, и Рабле, потому что они верны природе, и коренная ошибка греческого театра в том, что его комедия и трагедия отражали попеременно лишь одну сторону человеческой жизни и не возвысились до такого цельного взгляда на нее, какой был у Шекспира.

Как видим, понятие туманного романтического настроения Бестужев упростил до чрезвычайности, и слова «романтизм» и «истинная поэзия» на его языке стали почти тождественны.

Это произвольное упрощение сказалось еще яснее на тех страницах его критической статьи, которые он посвятил обзору истории развития русской литературы со времени Петра Великого до появления романа Полевого.

Эта беглая оценка успехов русской словесности за целое столетие - очень яркий и смелый литературный наскок талантливого автора.

Отметив основную черту русского барина, который искони отличался необыкновенной уступчивостью своих нравов и приемлемостью чужих, Бестужев характеризует в очень ярких словах нашу подражательную литературу XVIII века. Немцев он, однако, не бранит, но зато он беспощаден к французам, к их литературе, которая завалила матушку-Русь своими обломками, и своими потомками, которая наводнила нас песнями, гравюрами и книгами, постыдными для человечества, гибельными для юношества, выдумками, охлаждающими сердца к доблестям старины; которая убила в цвету лучшие надежды России, ставя целью бытия животные наслаждения, внушая недоверие, или, что еще хуже, равнодушие ко всему благородному в человеке, ко всему священному на земле...

Забывая свои обязанности оценщика художественных сторон словесности, Бестужев, как русский патриот, краснея вспоминает про эту эпоху «графинек и князьков», эпоху, в которую «городское дворянство наше так же усердно старалось выказывать свою безнравственность, как в другое время ее прячут, эпоху, когда продажность гуляла везде без укора или скрывалась без труда... Кто, однако ж, выследит пути Провидения, кто?» - спрашивает наш оптимист. «Может быть, оно нарочно дает грязному ручью пробраздить девственную землю, чтобы в его ложе бросить по весне многоводную реку просвещения?»

Не объяснив, чем именно французская литература была так грязна, критик, упомянув вскользь о «миндальном молоке» поэзии Эмина, Княжнина, Сумарокова и Хераскова, спешит перейти к огнедышащему Державину, который «взбросил до звезд медь и пламя русского слова. Самородный великан этот пошел в бой поэзии по безднам, надвинул огнепернатый шлем, схватив на бедро луч солнца, раздавливая хребты гор пятою, кидая башни за облака.

Философ-поэт, он первый положил камень русского романтизма не только по духу, но и по дерзости образов, по новости форм. Однако почему его почитали? Не за его талант, а за то, что он был любимец Екатерины и тайный советник. Все подражали ему, потому что полагали с Парнаса махнуть в следующий класс, получить перстенек или приборец на нижнем конце стола вельможи или хоть позволение потолкаться в его прихожей.

Но поэзия Державина была выше среднего уровня. Публике нужна была словесность для домашнего обихода... И вот Богданович промолвился «Душенькой», Фонвизин «замеденил» для потомства лица своих современников-провинциалов; явился Дмитриев с легким стихом, кое-где с прозеленью народности. Наконец, блеснул и Карамзин, которому дано было внушить русским романтическую мечтательность и заставить их полюбить родную историю. Карамзин привез из-за границы полный запас сердечности, и «Бедная Лиза», его чувствительное путешествие, в котором он так неудачно подражал Стерну, вскружила всем головы.

Все завздыхали до обморока, все кинулись ронять алмазные слезы на ландыши, над горшком молока, топиться в луже. Все заговорили о матери-природе - все, кто видел природу только спросонок из окна кареты. Слова «чувствительность», «несчастная любовь» стали шиболетом, лозунгом для входа во все общества. Это был безвременный, расслащенный вертеризм.

Словесность наша пережевывала Мармонтеля и мадам Жанлис. Тогда один лишь Крылов обновлял и ум, и язык русский во всей их народности. Только у него народность была свежа собственным румянцем, удала собственными силами; только у него были природные русские мужички, и счастливы мы, имевшие крестными отцами Крылова и XIX век. Первый научил нас говорить по-русски, второй мыслить по-европейски.

Скоро и Жуковский познакомил нас с последними песнями немецкого вдохновения. Великое поприще для ума и чувства открыто было в соседней с нами Германии. Шиллер усвоил немецкой словесности романтизм Шекспиров. Закипели словесность, история, философия, критика новыми, смелыми, плодородными идеями, объяснившими человечество, раздвинувшими ум человека уже не беглым опытом, но пытливостью воображения. Тогда же блеснул и Гете, который собрал в себе все лучи просвещения Германии, который воплотил, олицетворил в себе Германию, половина которой была в пыли феодализма, а другая в облаках отвлеченностей, Германию, простодушную до смеха и ученую до слез.

Все яркое в мире отразилось в творениях Гете, все, кроме чувства патриотизма, и этим-то всего более осуществил он в себе Германию, которая вынула из человека душу и рассматривала ее отдельно от народной жизни. Но Германия, истощенная умственным усилием ее гениев, упала в дремоту и, воротясь из всемирного облета, уселась за частности, за быт запечный; нарядилась в alte deutsche Tracht, заиграла на гудке сельскую песню, зафилософствовала на старый лад с Гегелем, затянула с Уландом про что-то и нечто, превратилась в лепет засыпающего. Вот в эту-то эпоху и застал ее Жуковский и пересадил ее романтизм в девственную почву словесности. Он пересадил, таким образом, только один цветок ее...

Еще Русь отзывалась грустными напевами Жуковского, когда блеснул А. Пушкин, резвый, дерзкий Пушкин, почти ровесник своему веку и вполне родной своему народу. Сначала причудливый, как Потемкин, он бросал жемчуг свой в каждого встречного и поперечного; но, заплатив дань Лафару и Парни, раскланявшись с Дон Жуаном, Пушкин сбросил долой плащ Байрона и в последних творениях явился горд и самобытен.

Жуковский и Пушкин были истинными двигателями нашей словесности и затаврили своим духом целые табуны подражателей. Жуковский и Пушкин при жизни своей увлекли в свою колею тысячи, но увлекли нечаянно... Тьма бездарных и полударных крадунов певца Минваны сделались вялыми певцами увялой души, утомительными певцами томности, близорукими певцами дали. И потом собачий вой их баллад, страшных одною нелепостью; их бесы, пахнущие кренделями, а не серою; их разбойники, взятые напрокат у Нодье, надоели всем и всякому не хуже нынешней гомеопатической и холерной полемики.

С другой стороны, гяуризм и донжуанизм, выкраденный из карманов Пушкина, разменянный на полушки, разбитый в дробь, полетел из всех рук. Житья не стало от толстощекой безнадежности, от самоубийств шампанскими пробками, от злодеев с биноклями, в перчатках glacИs; не стало житья от похмельных студентов, воспевающих сальных гетер Фонарного переулка. Но как бы то ни было, мы перестали играть в жмурки с мраморными статуями, и роковое слово «романтизм» было, наконец, произнесено.

И закипел бой классиков с романтиками. Должно, однако, признаться, что этот бой был очень смешон. Старики не постигали древних, молодежь толковала о новых писателях понаслышке. Одни задыхались под ржавыми латами, другие не умели владеть своим духовым ружьем. Но все-таки фарфоровый Голиаф должен был брякнуться оземь.

Романтизм победил, идеализм победил, и где ж было воевать пудре с порохом? Но не будем самолюбивы. Не наши силы, не наши познания были виной такой победы - далеко нет! Нас выручило время. Мы не приняли романтизма, но он взял нас с боя, завоевал нас, как татары, так что никто не знал, не ведал, откуда взялись они. Романтизм скитается между нами, как Вечный Жид; он уже строит свои фантастические замки, - а мы все спорим, существует ли он на свете и, вероятно, не ранее поверим, что он получил русское гражданство и княжество, как прочитав это в «Гамбургском корреспонденте». В наш век поэт не может не быть романтиком...»

На этом категорическом утверждении Бестужев заканчивает введение своей критической статьи, чтобы перейти к обзору русских исторических романов и, в частности, к разбору романа Полевого.

Как видим, и применительно к русской литературе слово «романтизм» сохранило свое широкое значение. Оно совпало с понятием всего живого, оригинального, сильного в литературе. Романтики - это те, которые оттеснили стариков-подражателей; им принадлежит будущее; но кто они, как художники, какие их приемы мастерства, какое миросозерцание отделяет их от тех, кто не романтики - об этом Бестужев не говорит; для него романтизм есть только литературный боевой клич молодежи, сильно чувствующей и бурно думающей, и эта молодость души и ума и кажется ему эквивалентом любой эстетической теории.

Обзор исторических русских романов, который Бестужев дал в последней части своего критического очерка - обзор беглый, но также не лишенный оригинальных мыслей.

Начинается он с любопытных строк, в которых наш автор определяет свою собственную заслугу перед русским историческим романом. Что редко бывает - он обнаруживает в этой самооценке достойное беспристрастие. «Исторические повести Марлинского, - пишет он, - в которых он сбросил путы книжного языка, заговорил живым русским наречием, служили дверьми в хоромы полного романа».

На похвалы своим конкурентам, за исключением лишь Полевого, Бестужев был, однако, не очень щедр. Много комплиментов сказал он Булгарину, но добавил, что Булгарин не постиг духа русского народа, что он изобразил не Русь, а газетную Русь, что он слишком любил романизировать похождения своих героев, что, наконец, в некоторых его романах историческая часть "вовсе чахоточна".

Про Загоскина сказано, что в истине мелких характеров и быта Руси он превзошел Булгарина, но во взгляде на исторические события не опередил его, не говоря уже о том, что чужеземная подделка не спряталась у него под игривостью русского языка. Немного похвального сказал Бестужев и о Калашникове и Масальском; и один лишь Лажечников - несмотря на «прыгучий слог» свой и на двойную путаницу завязки - понравился ему горячей игрой своих характеров...

Всех затмил, по мнению Бестужева, один лишь Полевой, который с таким пылким самоотвержением посвятил себя правде и пользе русского просвещения. Полевой начал блестяще с «Истории русского народа», которая не была «златопернатым рассказом Карамзина», но повествованием, пернатым светлыми идеями. Не из толпы, а с выси гор смотрел в ней автор на торжественный ход веков. Это была история, достойная своего века.

Барант, Тьерри, Нибур, Савиньи напутствовали автора, и потому-то современность истории Полевого с ее забиячливою походкою возбудила против себя всю нашу, даже не золотую, посредственность. Зашипели кислые щи пузырные, и все, которых задевал Полевой своею искренностью, расходились на французских дрожжах. Но Полевой довершил свой исторический подвиг, досказав прерванную им русскую историю в романе «Клятва при гробе Господнем». Это была удачная мысль - воскресить в романе наше прошлое, и мысль, достойная большого патриота.

«В самом деле, как мы плохо умеем ценить богатства нашей старины! - восклицает Бестужев. - Русь - это нечто самобытное и оригинальное. Чем мы хуже Европы? Разве мы даром прожили века? Русь была отчуждена от Европы, не от человечества, и оно, при подобных европейских обстоятельствах, выражалось подобными же переворотами. За исключением Крестовых походов и Реформации, чего у нас не было, что было в Европе? А сверх того, характеры князей и народа долженствовали у нас быть ярче, самобытнее, решительнее, потому что человек на Руси боролся с природою более жестокою, с врагами более ужасными, чем где-либо.

Вглядитесь в черты князей наших, сперва исполинские, потом лишь удалые, потом уже коварные, и скажите, чем хуже они героев Вальтера Скотта или Виктора Гюго для романа? У них, как везде, был свой макиавеллизм для силы и для бессилия, были свои ковы и оковы, и яд под ногтем, и нож под полою. У них были свои льстецы-предатели, свои вельможи-дядьки, свои жены Царь-бабы, свои братья Каины.

Да и черный народ наш (кроме рабов), смерды, людины, крестьяне, местичи, без сомненья, долженствовал быть гораздо смышленее сервов средних веков. Он не составлял части земли: он имел свои сходки, он уходил на войну с князьями, чего не было в Европе. Русак не был низок, ибо не терпел унижения наравне с вассалами Европы. Ни рвы, ни башни не делили их между собою.

Жалобы селянина доступны были боярину, и быт боярина, простой почти столько же, как быт селянина, не давал повода первому презирать последнего, ни последнему ненавидеть первого. Но оставим эти исторические факты - обратимся к миру вымысла, и мы увидим, как богаты были поэзией и смыслом поэтические воззрения наших предков на природу. Наши сказочные образы - чем они хуже Пука и Ариэля Шекспира, или Трильби Нодье?

Да и что за богатое, оригинальное лицо сам черт наш? Он не Демон, не Ариман, не Шайтан, даже не Мефистофель - он просто бес, без всяких претензий на величие. Он гораздо добрее всех их. Он большой балагур, он отчаянный резвец, и порой бывает проще пошехонца... Как хорошо можно эксплуатировать все эти образы для литературных целей!

Казак Луганский показал, как занимательны могут быть эти простые цветки русского остроумия, свитые искусною рукою. Чародей Вельтман, который выкупал русскую старину в романтизме, доказал также, до какой обаятельной прелести может доцвесть русская сказка, спрыснутая мыслью, - и, наконец, как много веселья и трезвого ума в таких сказках! Она умела уколоть шуткою и князя, и боярина, и попа... Отличительная черта русского простолюдина в том, что он никогда не был изувером и не смешивал веры со служителями веры; благоговел перед ризою, но не перед рясою, и редкая смешная сказка или песня обходится у нас без попа или чернеца.

И еще есть у нас стихия драгоценная, это - дураки и шуты. С тех пор, как наглую правду выгнали из дворца за бесстыдство, она прикинулась баснею и шуткою, спряталась под ослиное седло, захрюкала, запела кукареку покатилась колесом, заломила набекрень дурацкую шапку и стала ввертывать свои укоры между хохотом и ударами хлопушки... Одним словом, шут-простолюдин, приближенный к князю, был что-то похожее на народного трибуна в карикатуре (!).

Вот какое богатство представляет наша самобытная жизнь для искусства. В нашей жизни, в нашей истории, в произведениях нашего народного творчества так много оригинального, поэтического и красивого! И можно ли исчислить все девственные ключи, которые таятся доселе в кряже русском? Стоит гению топнуть, и они брызнут обильны, искрометны».

И, как наглядное доказательство своей мысли, Бестужев пересказывает содержание романа Полевого «Клятва при гробе Господнем», останавливаясь подробно на характеристике всех действующих лиц. Критических замечаний в этом разборе мало. Критик отмечает неровности в языке романиста, несовершенство слога, каким написана повесть, но в общем его статья - хвалебный гимн: «Клятва» Полевого - это концерт Бетховена, сыгранный на плохой скрипке.

В данном случае Бестужев, конечно, преувеличил, и его оценка романа Полевого сама по себе цены не имеет. В ней при случае высказанные мысли важнее основных. Такие ценные случайные заметки попадаются и на последних страницах его отзыва.

Для своего времени очень тонкими были, например, заметки Бестужева о реализме в искусстве. «Писатели, - говорил он, - иногда выводят самых ничтожных лиц и ведут самые пустые разговоры и оправдываются словами: это с природы! Помилуйте, господа! разве простота - пошлость! Природа! после этого тот, кто хорошо хрюкает поросенком, величайший из виртуозов, и фельдшер, снявший алебастровую маску с Наполеона, первый ваятель! Искусство не рабски передразнивает природу, а создает свое из ее материалов. Дайте нам не условный мир, но избранный мир, то есть дайте нам типы, а не фотографии, и притом в русском теле, в русском духе...»

Такова в ее главнейших мыслях эта замечательная статья. Она была необычайно смела по замыслу. Автор был прав, когда говорил, что он придрался только к случаю, чтобы изложить свои мысли по самым различным предметам. Статья разрослась, как мы видели, в целый краткий очерк всемирной культуры. Автор хотел блеснуть своими историческими и литературными знаниями. Он приобрел их, конечно, не из первых рук, но он удачно их систематизировал, и благодаря этой историко-литературной панораме, которую цензура не позволила ему, однако, развернуть полностью, статья получала общеобразовательное значение.

Русский читатель узнавал из нее массу нового, не говоря уже о том, что автор поддерживал его во все время чтения в очень бодром настроении, в том свежем, романтическом и задорном настроении, которое он так ценил в себе самом. И действительно, несмотря на цензурные штрихи, статья, как мы могли убедиться, сохранила местами свой агрессивный публицистический тон, по существу, либеральный и просвещенный.

Статья была замечена, и семь лет спустя после ее выхода в свет Белинский рекомендовал ее вниманию своих читателей. Отозвавшись с достаточной небрежностью о всей первой части статьи Бестужева, в которой говорилось о западноевропейских литературных течениях, упрекнув автора также в том, что он не имеет ясного понятая о романтизме, что в его глазах все талантливые писатели - романтики, а романтизм - ключ ко всякой мудрости, решение всего и на земле, и под землею, - Белинский с большой похвалой остановился на «светлых и верных мыслях Марлинского, на тех его страницах, которые сияют и блещут живым, увлекательным красноречием, бриллиантовым языком».

К таким страницам он относил все те, «на которых автор разбирал русских писателей»... и Белинский делал несколько выписок из статьи, чтобы читатель мог судить, насколько его (Белинского) мысли совпадают с мыслями его предшественника. «Оставляя в стороне ложность или поверхностность многих мыслей, - заканчивал Белинский свой отзыв о Бестужеве как о критике, - пройдя молчанием неудачные и неуместные претензии на остроумие и оригинальность выражения, скажем, что многие светлые мысли, часто обнаруживающие верное чувство изящного, и все это, высказанное живо, пламенно, увлекательно, оригинально и остроумно, составляет неотъемлемую и важную заслугу Бестужева.

Он был первый, сказавший в нашей литературе много нового, так что все писавшееся потом в «Телеграфе» было повторением уже сказанного им в его литературных обозрениях. Лучшим доказательством этого служит его примечательная и - несмотря на отсутствие внутренней связи и последовательности, на неуместность толков о всякой всячине, не идущей к делу, несмотря на множество софизмов и явное пристрастие - прекрасная статья о «Клятве при Гробе Господнем», «Телеграф», во все время своего существования, ни на одну ноту не сказал больше сказанного Марлинским и только разве отстал от него, обратившись к устаревшим мнениям, которые прежде сам преследовал. Да, Марлинский не много действовал, как критик, но много сделал, - его заслуги в этом отношении незабвенны»...

В этих словах - словах писателя, который признает себя должником своего предшественника, указано, хоть и неопределенно, но довольно верно то место, которое занимает Бестужев в истории русской критики. При определении его заслуги как критика не должна, однако, иметь решающего значения его статья о романе Полевого, так как она была написана в годы, когда критическая наша мысль уже достаточно окрепла. Бестужев был ценен для нас, главным образом, как литературный судья 20-х годов, когда критика находилась еще в пеленках.

29

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTMzLnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTg0MjAvdjg1ODQyMDQwMy8xNWJmMmEvQWpIWTBVNDlaOVUuanBn[/img2]

Неизвестный художник. Портрет Александра Александровича Бестужева. 1833-1834. Холст, масло. 36 х 48 см. Государственный исторический музей.

30

*  *  *

Наша критическая мысль двадцатых и тридцатых годов может быть подведена под два основных типа. 

Критик в своих суждениях исходил либо из теоретических взглядов, заимствованных или самостоятельных, либо он руководствовался своим непосредственным эстетическим чувством и, вместо того, чтобы оправдывать разбором произведения какую-нибудь теорию, он просто обращал внимание читателя на то, что в этом произведении он находил художественным или нехудожественным.

До Белинского критика теоретическая была представлена Веневитиновым, Киреевским и Надеждиным, а критика, построенная почти исключительно на непосредственном чувстве, - Вяземским, Бестужевым и Полевым. Из всех перечисленных критиков Бестужев с Вяземским были старейшие. Но если принять во внимание, что расцвет критики Вяземского падает после 1825 года, когда Бестужев свою роль как критик уже закончил, то именно его - Бестужева - и нужно признать за пионера серьезной критической мысли в нашей литературе.

Бестужев не был силен ни своими знаниями разных теорий, ни способностью в них углубляться, он брал врожденным эстетическим чутьем и вкусом, который, как мы видели, хотя и делал крупные промахи, но в большинстве случаев попадал верно.

Но, кроме этого, в критике Бестужева была еще и другая, весьма значительная и новая сила; она сказывалась в публицистической тенденции автора, в постоянном его стремлении связать литературу с жизнью современной, в попытках исследовать общественные причины ее роста или увядания. Эта публицистическая тенденция до Бестужева была в литературе почти совсем незаметна.

В его время она проскальзывала в очень общей форме у Веневитинова и Киреевского, когда им приходилось касаться их излюбленного вопроса о культурном призвании русской нации и государства; она встречалась у Вяземского, который умел быть иногда острым и деликатным сатириком; попадалась она также в статьях Полевого и Надеждина, в форме более грубой. И только у Бестужева, который раньше их всех выступил со своим словом, эта публицистическая тенденция проступала наружу вполне определенно, как руководящая тенденция, которой автор придавал большое значение.

И если Бестужев был предшественником Белинского, как теперь уже признано, то Белинский мог вспомнить о нем не тогда, когда развивал какие-нибудь теории или когда отдавался непосредственному своему эстетическому чувству, а в те минуты, когда благодарил или упрекал искусство за его внимательное или невнимательное отношение к явлениям действительности.

Таковы были работы Марлинского в области критики и публицистики. И на этих работах, как видим, остался отпечаток его личности - нервной, возбужденной и впечатлительной.

Она - эта личность - и была центральной фигурой, которая привлекала к себе общее внимание и пользовалась общей симпатией. В ней кроется и главная причина успеха Марлинского как писателя.

Сам Бестужев любил при случае намекнуть на то, что он личность интересная.

«Я посвятил себя изучению людей, но себя постичь не могу доселе: настоящий микрокосм... мое нервозное сложение - эолова арфа... я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударяя себя по лбу: тут что-то есть, но это еще связано, темно или, лучше сказать, так ярко, что ум ослеплен и ничего не различает...» - говорил он, несколько любуясь собой. Он вообще не умел и не любил исчезать из поля зрения читателя. Почти во всех своих повестях появлялся он, уступая на время свои чувства и мысли герою или героине, давая советы и пояснения то им, то читателю или, наконец, прерывая нить рассказа своими личными воспоминаниями.

Случалось Марлинскому иногда и прямо говорить от своего лица, рассказывать о себе самом - и никогда речь его не была так стремительна, так горяча и богата всевозможными украшениями, как в эти минуты личных признаний. Воспользуемся же этими откровенными беседами и всеми автобиографическими намеками, рассеянными в его повестях, чтобы воссоздать образ самого писателя - образ вдвойне интересный: как материал для истории человеческого сердца и ума вообще и как исторический портрет эпохи александровского царствования.

А Марлинский был, действительно, типичный представитель этого царствования, один из лучших выразителей его гуманных идеалов, писатель, которому суждено было говорить об этих идеалах в эпоху для них очень враждебную. Не о своей лишь разбитой жизни говорил с грустью наш автор, не одну лишь память о себе хотел он в своих повестях спасти от забвения: он боялся, как бы не изгладились из памяти современников те порывы чувств и те мысли, которыми жили он и многие другие не так давно, в годы их юности.

И каждый, кто брал повести Марлинского в руки, не мог не чувствовать обаяния этой недавней старины: сквозь все покровы, при всех умолчаниях, сквозь все намеки проглядывала эта недавняя жизнь. Марлинский напоминал о ней, и в этом скромном и глухом напоминании была заключена вся прогрессивная сила его кудрявых слов.

И, действительно, в тридцатых годах его личность, с ее миросозерцанием, настроением и речью должна была приковать к себе внимание: так непохожа была она на всех лиц, с которыми встречалась и говорила. В эпоху, когда страстность, энергия, восторженность чувства и смелость мысли признавались опасными симптомами жизни, во времена очень неблагоприятные для всякого возбуждения, Марлинский был одним из весьма немногих авторов, которые повышали в читателе на несколько градусов теплоту чувства и энергию мысли.

Страстность и порывистая восторженность были главными основными качествами натуры Марлинского, и каждое чувство, настроение, каждая мысль, попадая в эту горячую струю симпатии или антипатии, проявлялись весьма своеобразно.

Марлинский любил и ценил в себе эту горячку ума и сердца. В трудные тоскливые минуты, столь частые в его жизни, он щупал свой пульс и был очень доволен, когда мог сказать себе: «сердце мое шевелится еще, и слишком» или: «душа моя все-таки растет».

«Терпенье - добродетель верблюдов, не людей», - говаривал наш писатель еще в счастливые годы своей свободы, и терпеливо, как вьючное животное, перенося свою участь, он в мечтах и в мыслях всегда протестовал против этой добродетели. «Что ж доброго делалось бы в свете с лед-головами!» - думал он, когда иногда упрекал себя за излишний жар своей головы... но смирить этот жар он не старался. Его самого тешила невыразимость его чувств, быстрота его мыслей, которые, сверкнув, исчезали, как «исчезает в долине мгновенная тень поднебесного сокола»...

Казалось, пусть молния увьет его перо, пусть свет его вспыхнет огненными чертами - то и тогда выражение будет лишь одним призраком его невыразимого чувства. «Исполинские думы и бурные чувства роятся в груди моей, - говорил он. - Гнев, воспоминания, надежды, мечты вливаются, теснятся, рвутся в душу мою вместе и порознь, то услаждая, то терзая ее. Где найду я ноты сердечные, чтобы изобразить все оттенки, все изменения, все звуки ощущений моих?»

Марлинский, впрочем, находил такие звуки: они были несколько резкие, вычурные звуки, но они передавали то настроение, в каком находился наш писатель почти всегда, когда брал перо в руки. Не в пример своим современникам, томным молодым мечтателям, рыцарям луны, и притом туманной, - он любил больше дневной яркий свет и, глядя на романтическую луну, иногда кощунствовал.

«Тихая сторона мечтаний! - говорил он. - Для чего так мило сердцу твое мерцание? Как дружеский привет или ласка матери? Прелестна ты, звезда покоя, но земля наша, обиталище бурь, еще прелестнее, и потому не верю я мысли поэтов, что туда суждено умчаться теням нашим. Нет! Ты могла быть колыбелью, отчизной нашего духа; там, может быть, расцвело его младенчество; но не тебе, тихая сторона, быть приютом буйной молодости души человеческой! В полете к усовершенствованию ее доля - еще прекраснейшие миры и еще тягчайшие испытания».

Бури просила его душа, и он любил бурю во всех ее видах: в снежной степи, в горах и ущельях и, в особенности, на море. У Марлинского нет почти ни одной повести, в которой бы природа не бурлила в унисон с человеческим сердцем или по контрасту с ним; и надо отдать справедливость нашему писателю, он умел рисовать гневный лик разбушевавшейся стихии.

Крутые частые валы с их пенистым гребнем катились очень красиво на его страницах, ветер свистел пронзительно, гнал их, рыл их и рвал; молния блистала, правда, слишком часто, но зато ярко; иногда показывались смерчи или тромбы; вздымались они, белые, из валов, как дух бурь, описанный Камоэнсом, головы их касались туч, ребра увивались беспрерывными молниями... море с глухим гулом кипело и дымилось котлом около - они вились, вытягивались и распадались с громом, осыпая валы фосфорическими огнями.

«Люблю встретить бурю лицом к лицу, - говорил Марлинский, любуясь ее гневом, как гневом красавицы, - и радостно крещусь, приветствуя первый гром. Привольно, весело мне, свежо на сердце, с наслаждением глотаю капли дождя - эти ягоды полей воздушных. Полною грудью вдыхаю вихорь... о! в буре есть что-то родственное человеку! Дремлет чайка в затишье, но чуть взыграло море, она встрепенется, раскинет крылья на высь с радостным криком и взрежет ветер, смело поцелуется с бурунами. Таков и дух мой! С самого младенчества я любил грозы: гром для меня всегда был милее песни, молния краше радуги».

И особый таинственный смысл прочитал Марлинский в этом гневе природы. «Львиной страстью, - говорил он, - любит небо нашу землю: поцелуй его - всепронзающая молния, его ласки развевают в прах утесы, плавят металлы, как воск. Но разве не такова любовь всего великого, всего сильного на земле? Кто дерзкий осмелится сказать, что гроза бесполезна, что природа разрушает не для того, чтобы творить? Ответствуй за нее разлив Нила и пожар Москвы!

Если б грозы и не очищали воздуха, не приносили никакой вещественной пользы для земли, то уже одно нравственное впечатление на умы людей ставит их в число величайших явлений природы. Семена Божьего страха глубоко западают в сердца, размягченные Перуном, и если хоть одно раскаяние зазеленеет на них добрым намерением, заколосится добрым делом - человечество больше выиграло, чем напоением целой нивы»...

Да! буря спасительна, думал наш романтик, и вот почему всякий раз, когда ему приходилось описывать, как она замирает, как утихает - какая-то затаенная грусть слышалась в его элегической речи. «Синева бездействия подернула лицо моря, - писал он однажды, - оно дышало уже тяжело, подобно умирающему, и, наконец, душа его излетела туманом, как будто проображая тем, что все великое на земле дышит только бурями и что кончина всего великого повита в саван тумана, непроницаемый равно для деятеля, как для зрителя»...

Человеку с таким темпераментом должно было дышаться трудно и не при таких тяжелых условиях, при каких замирал и утихал сам Марлинский. Чуя грозу в собственном сердце и думая над тем, что он под этой грозой успел сказать и сделать, он впадал в грустное раздумье. «Mon me est du granit la foudre m me n'y mordra pas», - повторял он знаменитую фразу Наполеона; но если, действительно, удар 1825 года не сокрушил этой гранитной души, - она давала подчас трещины, когда в продолжение долгих лет на нее капали слезы.

Перебирая в памяти все, что им было сказано, Марлинский с грустью замечал, что в его словах «сохранен лишь слабый отблеск и слабый отзвук тех гроз, которые проносились в его уме и сердце». «Полвека бы не стало на высказ того, что крутится вихрями в моем воображении, на перепись дум, насыпанных в сокровищницу ума, на разработку рудников, таящихся в лоне души», - говорил он устами Вадимова, которому доверил все свои самые интимные думы. «Как выразить то, что не поддается выражению? Великое дело мысль, великое дело чувство, но это два океана - их не вычерпать черепом человеческим, и это тем безнадежнее, что зачерпнутое должно храниться в решете выражения: нету нас другого сосуда, другого орудия передачи»...

Ни одна из страниц, написанных Марлинским, не передает верно и полно того пафоса, с каким этот возбужденный человек относился к страстям, создающим всю поэзию людской жизни. Разве в какой-нибудь дремоте мог он приблизиться к этой тайне, осилить эту трудность и полуясными словами дать нам понять, что ему знакомы какие-то чувства почти бесформенные.

«Какой-то новый мир, вовсе не знакомый, ощутительный, но безвидный обнимал меня, - признавался он однажды, - какие-то чудные существа теснились в душе;... мне казалось, я слышу лепет их крыльев, шум стоп, жар дыханья, невнятный их говор... порой передо мной вились, сверкали, огнились символические их письмена, которые вместе были и буквами и живыми образами; самые звуки принимали на себя какую-то неопределенную форму.

Я трепетал, как струна, издающая божественный голос; томный и вместе сладостный ужас пробегал по моим жилам: я хотел постичь его и болезненно сознавался, что природа не дала самой душе органов для вкушения этого безымянного чувства; на меня находила тогда тоска; я походил на человека, который страстно любит музыку и страждет случайной глухотой».

Как должны были удивлять такие речи читателя тех годов и как они знакомы нам, пережившим так называемое «декадентское» настроение души человеческой. Для Марлинского они были полны таинственного смысла: именно только такими необычными словами и сравнениями мог он передать тот восторг, ту бурю, которая охватывала его, когда он чувствовал себя поэтом. А такое ощущение он испытывал часто и, писал ли он повесть или частное письмо, он не мог уберечь себя от подъема в настроении и в мысли, подъема, который сейчас же отражался и на его стиле.

Марлинский обоготворял поэта, и это обожествление несколько ласкало его самолюбие, но когда приходилось доверять свой восторг бумаге и потом спокойно взглянуть на то, что написано, художник унывал, понимая всю разницу, какая существует между мечтой, издали манящей, и мечтой, скованной словами.

В своих повестях наш автор часто говорил о поэте и о поэтическом настроении тех, кто осужден страдать от окружающей их прозы. Эту банальную тему, весьма популярную в его время, он дополнил одной, действительно глубоко трагической деталью...

Никто из его современников не умел так дать почувствовать всю муку, которую испытывает поэт не от соседства толпы, а от соседства своей музы, своей богини; как бы ни были жгучи ее ласки, она всегда остается ему чуждой и далекой, и свиданье с ней не есть осуществление того блаженства, о котором мечтает поэт, когда чует ее приближение.

«Воображение поэта всесильно, - говорил Марлинский. - Оно претворяет свечку в звезду утреннюю, кроит радужные крылья ангела из пестрого плаща. Не разрушайте хрустального мира поэта, но и не завидуйте ему. Как Мидас, он превращает в золото все то, к чему ни коснется; зато и гибнет, как Мидас, ломая с голоду зубы на слитке».

«Грустно! - записал Марлинский однажды в своем дневнике. - Листопад не в одной душе моей, но повсюду. Блеклые листья роятся по воздуху и с шорохом падают... Мутная волна уносит их далеко; замечательно, что листья осенью переходят по всем цветам радуги: из зеленого в голубоватый, потом в желтый, в оранжевый, в красный, и облетают. Не таково ль воображение? Мало ему луча небесного: надобно, чтобы он отражался под известным углом».

Отражение небесного луча под известным углом жизни еще удавалось нашему писателю. Но ему этого было мало: ему хотелось уловить этот бесцветный небесный луч, ему хотелось, чтобы общая совокупность всего, что он думал и чувствовал, озарилась бы этим лучом, в котором тонут все оттенки жизни, который один и проникает собою всю вселенную.

Такое желание - а оно сквозит во всех жалобах Марлинского на «неизъяснимость», «невыразимость», «безымянность» его поэтического восторга - заставляло нашего писателя повышать и в себе самом, и в своих героях все чувства, изображать их почти всегда в неспокойном состоянии духа.

Когда ему, уже в предчувствии смерти, пришло желание записать в дневник все свои заветные мысли о Боге, природе, людях и о себе самом, он придумал для этих признаний очень оригинальную форму. Он набросал «Журнал Вадимова». Это был дневник - «зачумленного» человека.

В Ахалцыхе в самый разгар чумы прощается больной Вадимов с жизнью... Он чувствует порой, как раскаляются его легкие, как расторгаются они и стреляют молниями в жилы... он чувствует, как кипит, клокочет кровь его, будто растопленная медь, то прорываясь в жилах потоком, то капля по капле цедясь сквозь суставы. И чудится ему, что он сам растягивается огромной рекой; он дышит тихой зыбью, он пьет свет, он весь - тишина и ясность...

И в эти минуты отчаянного, предсмертного, болезненного подъема сил пытается он ответить самому себе на вопрос, что есть жизнь и как он ее прожил. Отвечает он, конечно, иносказательно, туманно; для всех непосвященных в его тайну он - ритор, но, в сущности, он несчастный поэт, который не в силах обуздать свою мысль и фантазию и совладать со своим бешеным вдохновением, не покоряющимся никакому слову.

«Гомер, Данте, Мильтон, Шекспир, Байрон, Гете, яркое созвездие, венчающее человечество! - восклицает умирающий поэт. - Великаны, которым не верит свет! Чувствую, что мои думы могли быть ровесниками вашим; но, если я скажу это своему лекарю, единственному существу, которое посещает меня, он не засмеется только из жалости... он покачает головой, он подумает: «болезнь переходит у него в бред», он назовет меня бедняжкой, меня, раздавленного сокровищами, меня, как Мидаса, умирающего с голоду на горах золота!.. Это мучительно, это невообразимо мучительно!»

«Да! огромную, необъятную поэму замышлял начертить я: «Человечество» было бы имя ее, человечество во всех его возрастах, во всех кризисах. Я бы сплавил в этой поэме небо с землей, поднял бы из праха века, допытался бы от судьбы неразгаданных доселе приговоров ее; зажег бы над мертвецом минувшего погасшие лучи жизни, озарил бы молниями будущее и в облака, в океан, в землю полными руками посеял бы семена неиспытанных, незнаемых звуков, мыслей, ощущений, - зерна столь же сладостные, как райская роса, как улыбка неба!..

Засеял бы полными руками землю звездами неба, засеял бы небо мыслями земли и сплавил бы радугой в одно: небо с землей... Я все, что было, что свершилось наделе, на письме, в душе и в воле, в меди и в мраморе, в звуках и взорах, историю и басню, роман, драму, ученость и заблуждение, веру, суеверие, - все это стопил бы я в необъятном горниле труда, все поглотил, всосал бы, как море, и послал к небу в чистых испарениях или, переработанное, очищенное, сокрыл бы в лоне своем яркими кристаллами».

Конечно, весь этот бессвязный бред никак нельзя считать точным выражением дум и намерений самого Марлинского, но если в этом потоке слов и образов искать не смысла, а настроения, то таковое окажется. Это именно настроение человека, чувствующего страшную тайну жизни, невыразимую ее поэзию, при одном представлении о которой мысль начинает путаться и теряет всякое самообладание.

Припоминая те странички из поэмы «Человечество», которые ему удалось кое-как написать, автор говорил: «Как они ничтожны!» Он искренно скорбел о том, как мало он для человечества сделал, он признавался, что в сочинениях его много непрочувствованного, и, наконец, как бы боясь того, что люди сочтут его сочинения за полное отражение его личности, он громогласно заявлял, что литература только «ничтожная страничка его существования».

При такой тревоге духа как было мыслимо успокоение и довольство в труде?

Заставить сердце «пропитаться той энергией, которая движет всем космосом», наполнить его той поэзией, которая разлита во всем мире, одушевленном и неодушевленном, дать «высочайшее счастье в сознании всего высокого и прекрасного» - вот какой победой удовлетворилась бы артистически честолюбивая душа нашего писателя, которому был дан талант бесспорный, но не крупный, ум тревожный и пытливый, но не гениальный и фантазия игривая, но не творческая.

Но и этих даров было достаточно, чтобы разъяснить читателю смысл и передать ему красоту некоторых вечных идей и настроений, какими жило и живет человечество.

Как многие из его сверстников, Марлинский был человек религиозный, хотя, насколько можно судить по его сочинениям, он не связывал своей веры тесно с догмами какого-нибудь определенного вероисповедания.

С религиозным смирением покорялся он высшей воле, но эта покорность не всегда могла осилить в нем его печаль и раздражение. Его душу - как он говорил - всегда сжимала рука несчастия, и только в тишине покоя могла она развернуться с фимиамом мольбы. Он считал робостью в минуту опасности вымаливать у всевышнего пощаду и не хотел поздним раскаянием или безвременной молитвой оскорбить вечную справедливость. «Но когда Бог отгонял своим дыханием волны моря и они, расхлынув, стеной стояли вдали, алчные, но бессильные пожрать его, когда Бог дарил ему минуты радости», - он молился бескорыстной благодатной молитвой.

Ни в письмах его, ни в его сочинениях не сохранилось этих молитв, и потому трудно судить о глубине и искренности его веры; всякий раз, когда Марлинскому приходилось говорить о Боге, его слова были восторженны и красивы, но в них проглядывал скорее певец Божьей славы и поклонник красоты божьего мира, чем смиренно молящийся. Даже в слова о загробной жизни, в которую Марлинский верил, он вкладывал ту тревогу воображения, ту страстность, с какой он говорил обо всем поэтическом в жизни людей и природы. В присутствии Бога в нем просыпался прежде всего поэт.

«Путь жизни моей, - говорил он, - провела судьба по тернам и камням, сквозь ночь и облака; но и мне порой светили звезды, и я умел благословлять каждый луч, до меня достигавший; и чаще всего и чище слетали на меня искры благодати, когда я скитался по вершинам гор; я душой постиг тогда хвалебный гимн: «Слава Богу в вышних и на земли мир»... Вот и ночь; она щедро осыпала звездами свод неба, и ярко, но таинственно, сверкают очи под голубым черепом: это ведь мысли вселенной, вечно светлые, вечно неизменные; это буквы, из которых мы едва угадываем одно целое слово, и это слово - «Бог!»

И мечта увлекала художника, сравнение громоздилось на сравнение, символ на символ, и получалась картина, в которой не было святости, но зато были необычайно смелые колоритные мазки. Бог становился для поэта одушевленной природой, весь мир - воплощением любви, и любовь была Богом. «Цветок увядает от неги зачатия, - говорил он, - соловей отдает свои поэмы дебрям, кровожадный тигр ластится, металл плавится с металлом ударом электричества, магнитная стрелка сохраняет неизменное постоянство, и пути сфер сгибаются в обручальное кольцо около перста «Предвечного»...

Да, созерцая свод неба, мне кажется, грудь моя расширяется, растет и обнимает пространства. Солнцы согревают кровь мою, мириады комет и планет движутся во мне; в сердце кипит жизнь беспредельности, в уме совершается вечность. Не умею высказать этого необъятного чувства, но оно просыпается во мне каждый раз, когда я топлюсь в небе... оно - залог бессмертия, оно - искра Бога! О! я не доискиваюсь тогда, лучше ли называть Его Иегова, Dios или Алла? Не спрашиваю с немецкими философами: Он ли das immerw hrende Nichts - или das immerw hrende Ailes; но я Его чувствую везде, во всем, и тут - в самом себе!»

В этих словах художник обнаружил всю тайну своей религиозной мысли. Она, действительно, религиозна, но она мысль свободного мыслителя, философа-поэта. В сущности, она - религиозный восторг перед природой, ее тайной и красотой.

Красота Божьего мира наводит поэта на рассуждения, с виду как будто глубокомысленные, но на деле представляющие лишь видоизменения одного-единственного восторженного поклонения природе. Судя по ссылкам на Велланского, которые попадаются в сочинениях Марлинского, можно думать, что и он в своей юности успел перелистать одну-другую страницу из натурфилософии; и тогда понятна та уверенность, с какой Марлинский излагал перед читателем свои собственные фантазии на тему об одушевленности природы.

Он понимал, что не только разгадать эти тайны, но и передать всю внешнюю красоту их человек бессилен, что смешон человек, «когда он строит Вавилонский столп, чтобы убежать от природы», и вдвое смешон, когда хочет поймать ее на палитру или уместить в чернильницу; но уберечься от искушения произвести над ней это насилие Марлинский не мог, в особенности он, для которого природа была единственной собеседницей, не вызывавшей никаких печальных дум и воспоминаний.

Мы бы никогда не кончили, если бы стали выписывать все те нежные и восторженные слова, которыми Марлинский благодарил эту собеседницу за умиротворение его тревожной души. Мы уже знакомы с его образными, иногда очень вычурными пейзажами. Он в них почти всегда - психолог, который свои собственные чувства, настроения и мысли стремился пояснить картинами природы, почему и небеса, синие или серые, облака, прозрачные или свинцовые, туманы и дымки, хребты гор, покрытые снегом или черные своими скалами, ущелья и потоки, леса суровые или ласковые, долины и холмы, и, наконец, море с его симфонией в мажорном или минорном ключе, с его грустным лепетом и свирепой угрозой, - все было одновременно видоизменением и лика Божия, и души самого писателя. Поэт наделял природу своим голосом, своим настроением и потом удивлялся, что она так умело разговаривает с ним от души или всегда так одета по его вкусу.

Засматриваясь на нее, он чувствовал себя, как сам говорил, и добрее, и чище, и любовнее. «Душа его горела, не заплывая страстью, разум расправлял крылья, пытался взлететь за облака, проглянуть бездны земли и моря». «Это была не радость и не тоска, - говорил он, - не покой и не треволнение, это была зыбь (души), которая хранит в себе следы бури и начатки тишины»... И он слышал гармонию, которая сливала в один лад, в один блеск и земное, и небесное.

Перед ним возносилась радуга прекрасного, возникающая как мост между миром и Богом. «Прекрасное, - рассуждал он, - есть заря истинного, а истинное - луч Божества, переломленный о вечность... И сам я вечен! кажется, колыбель моя качалась волнами вон того водопада, а ветры гор убаюкивали меня в сон; кажется, я бродил по этим хребтам во дни моего ребячества, когда Божий мир был моим ровесником. Разве пылинки, составляющие мое тело, не современные ему? Разве душа моя не жила довечно в лоне Провидения?»

И, вспоминая старые разговоры, которые ему в юности приходилось, вероятно, вести с кем-нибудь из его друзей, молодых адептов натурфилософии, Марлинский смело начинал философствовать. «Неслышимо природа своею бальзамической рукой стирает с сердца глубокие, ноющие рубцы огорчений, - говорил он, - сердце яснеет, хрусталеет.

Вы начинаете тогда разгадывать вероятность мнения, что вещество есть свет, поглощенный тяжестью, а мысль нравственное солнце, духовное око человека, вещество, стремящееся обратиться опять в свет посредством слова. Тогда душа пьет вино полной чашей неба, купается в раздолье океана, и человек превращается весь в чистое, безмятежное, святое чувство самозабвения и мироневедения, как младенец, сейчас вынутый из купели и дремлющий на зыби материнской груди, согретый ее дыханием, лелеянный ее песнью...»

Мог ли не благодарить природу за такие окрыленные чувства и мысли поэт, который, думая о людях, об их действительной жизни, должен был не расправлять крылья своей фантазии, а, наоборот, их складывать?

И грустные мысли приходили иногда Марлинскому в голову, когда он, любуясь на девственную красоту природы, вспоминал о человеке. «Придет время, - говорил он, - люди найдут на тебя, и ты упьешься их потом, как теперь росою небес, и они заселят твои заветные ущелья, теснины, затмят тебя вывесками общественной жизни, загрязнят, притопчут до самой маковки; источат твое сердце рудниками и каменоломнями, извлекут наружу твои внутренности; научат ветры гор свистать свои жалкие песни, принудят водопады твои молоть кофе и в девственных снегах твоих станут холодить мороженое. Мелочные люди выживут даже шакалов из пещер, отнимут гнезда у орлов и подложат в них кукушкины пестрые яйца»...

Спор между природой и человеком Марлинский разрешал в пользу последнего. «Человечество, - говорил он, - живая волна океана: ветер свивает и чеканит ее в причудливые кристаллы по произволу; природа - гора исландского хрусталя. В обоих сверкает Божество, но в первой видны лишь бегучие, перелетные искры, в другой - постоянные тучи. Со всем тем волны морские величественнее скал прибрежных; и величие, и прелесть их заключены в жизни, в движении, в разнообразии. Вот почему the proper study of mankind - is man. «Приличнейшая наука для человечества есть человек».

Этой наукой Марлинский очень интересовался, и в сочинениях его, и, в особенности, в письмах рассыпано много сентенций, в которых ясно проглядывают его, в общем, очень оптимистические взгляды на человека и его судьбу в мире.

Наш писатель больше, чем кто-либо, имел право смотреть грустно на жизнь, и он купил это право ценой очень тяжелой. Если в молодые годы своей свободы он, повинуясь романтической моде, говорил, что в нем «душевная веселость цветет столь же редко, как цвет на алоэ», тогда как на самом деле она цвела, как свежая роза, то в зрелые годы, годы неволи, он был действительно очень мрачно настроен. Что в эти минуты тоски и печали ему могли приходить в голову самые мрачные мысли, это вполне естественно. Жизнь без настоящего и будущего, с одним лишь светлым прошлым, была полужизнью.

Вращаясь со своими мечтами все время в этом заколдованном круге грустных воспоминаний о счастливом прошлом, сожалений о настоящем и страхов о будущем - можно было прийти к полному разочарованию и начать повторять некоторые, тогда очень ходкие пессимистические афоризмы. Можно было пожалеть, что «человеку не дано способности, как сурку, засыпать на всю зиму настоящего горя, чтобы хоть во сне дышать вешним воздухом юности»; можно было «пить отраву воспоминания и чувствовать, как оно кровью капает из сердца, как мутен и слаб источник порождаемого им воображения, которое творит не из настоящего, а течет сквозь могилу»...

«Что такое воспоминание и что такое надежда?» - можно было спросить и ответить: «Хвастовство минувшего и будущего! То и другое надувают»... «Да и вообще, что жизнь?» - «Высоко ширяется в поднебесье орел, купает крылья в радуге, хочет закрыть ими солнце, и на земле уже все мое, думает он, - и вдруг, откуда ни возьмись, зашипела стрела - ветка, только что оперившаяся, на которой он отдыхал не далее, как вчера, - и властитель воздуха, пробитый ею, издыхает в грязи, игрушкой ребятишек!»

«Что имя, что слава?» - «Павший лист между осенними листьями, волна между волнами океана, флаг тонущего корабля, который на минуту веется над бездной: мелькнул - и нет его! Забвение пожирает память - безымянная могила, свинцовый гроб, ничего не отдающий стихиям». «Что, наконец, вся земля?» - «Кладбище, бездна, ничем не наполняемая и вечно несытая...». Лучше и не думать обо всем этом: мысль вообще тяжелое бремя; с чувством живется легче. «Мысль - брат; чувство - любовница; чувство сладостнее, горячее, нежнее мысли...» А еще лучше забыться и уснуть... «А что, если грусть начнет проникать и в сон?»

Такие мысли обступали иногда Александра Александровича. В них мало характерного, но есть в них два достоинства: во-первых, их искренность, и, затем, полное отсутствие в них злобы. Личные страдания поэта не отзывались на том снисходительном, любовном чувстве, с каким он вообще относился к людям, и собственное несчастье его не озлобило.

В письмах и сочинениях Марлинского найдутся, конечно, места, в которых он всею силою своего неистового красноречия обрушивается на людей за многие их пороки и слабости - но за такими резкими выходками следуют у него почти всегда слова примирения и прощения. Трогательно читать в его частных письмах, например, такие слова: «Странная вещь! Никогда менее не было мне причин любить людей, как теперь (1831 - тяжелый год жизни в Дербенте), и никогда любовь к ним не была во мне теплее; я прежде любил их или негодовал на них, как на братьев; теперь я их жалею, как детей».

«Знаете ли, что я простил всех врагов своих в сердце, что отныне мне люди могут быть и врагами, и злодеями, но я им - нисколько, я, который столько испытал несправедливостей!» «Одно только во мне постоянно - это любовь к человечеству, по крайней мере, зерно ее, потому что стебель носил цветы разнородные, начиная от чертополоха до лилии». «Да и за что, в сущности, ненавидеть людей? - спрашивал Марлинский. - Все их несчастие от недостатка ума; все злое, порочное, мстительное - глупость в разных видах. Люди не злы, а глупы, они не злодеи, а дураки».

«Одно отрадное чувство, мирительное чувство нашел я в себе, - писал он своим братьям, рассказывая им, как он пережил страшную минуту болезни, когда был близок к смерти, - одно чувство это - совершенное отсутствие ненависти или вражды: я искал их для исповеди и не нашел; я не постигал, как можно быть врагом кому-нибудь, я, который был столько раз жертвою незнакомых мне неприятелей».

Приходится удивляться такому добродушию в человеке, столь много страдавшем. Он от природы был добр и добродушен, он - забияка, драчун, вспыльчивый человек и насмешник. Но, помимо природы, над этими добрыми чувствами его сердца поработали и люди. Круг, в котором он вырос, заставил его так высоко думать о человеке, и у нас есть прямое тому доказательство в одном из самых интимных его писем.

Н. Полевому, с которым он был очень откровенен, Марлинский писал однажды: «Несчастны вы, что судьбой брошены в такой огромный круг мерзавцев. Я был счастливее вас, живучи в свете; я знал многих, у которых самый большой порок был лишь то, что считали себя героями. Я счастливее вас и в этом преддверии ада, в котором маюсь, ибо знаю людей, коих падение стало вознесением. О, какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков!

Самая злая, низкая клевета не могла бы в шесть лет искушения найти ни в одном пятнышка, и в какое бы болото ни бывали они брошены, приказное презрение превращалось в невольное уважение. Безупречное поведение творит около них очарованную атмосферу, в которую не смеет вползти никакая гадина. Сколько познаний, дарований погребено вживе! Вы помирились бы с человечеством, если бы познакомились с моим братом Николаем! Такие души искупают тысячи наветов на человека!»

Редко кому удавалось сказать о декабристах столь теплое и правдивое слово.

При таком взгляде на человека, взгляде, насквозь проникнутом прощением и идеализмом самой высшей пробы, можно было быть оптимистом, каким и был Александр Александрович в своих конечных мыслях о судьбах человечества.

Еще в самые юные годы задумал он в драматической форме высказать свое суждение о миропорядке и в неоконченной комедии «Оптимист» он писал:

Не множь собой, мой друг, хулителей число;
Небесной мудрости познай закон священный
И верь, что создано все к лучшему в вселенной.

Были ли эти слова тогда сказаны в шутку или всерьез - но только Марлинский не отступил от них во всю свою жизнь. Конечно, говоря об оптимистическом миросозерцании Марлинского, нужно помнить, что это был оптимизм вовсе не наивный, что это была вера в конечное торжество своих идеалов, не исключавшая страшного негодования на те испытания, которым эти идеалы подвергались, и печали о таких испытаниях.

«Не поверите, - говорил наш оптимист, - как глубоко трогает меня всякая низость - не за себя, за человечество: тогда плачу и досадую; я краснею, что ношу Адамов мундир». Но рядом с этим признанием Марлинский сейчас же делал другое. «Гнев, - говорил он, - досада, негодование на миг пролетают сквозь мое сердце, как молния сквозь трубу, и без следа. Я более всего не понимаю мщения».

На проявление зла в мире смотрел наш писатель особенным, философским и очень успокоительным взглядом. «Существует ли в мире хоть одна вещь, - спрашивал он, - не говоря о слове, о мыслях, о чувствах, в которой бы зло не было смешано с добром? Пчела высасывает мед из белладонны, а человек высасывает из нее яд. Вино оживляет тело трезвого и убивает даже душу пьяницы. Бросим же смешную идею исправлять словами людей: это забота Провидения. Приморский житель ужасается вечером, видя гибель корабля, а наутро собирает остатки кораблекрушения, строит из них утлую ладью, сколачивает ее костями братьев и, припеваючи, пускается в бурное море»...

Такие речи можно принять иногда и за иронию, но автор необычайно последователен в развитии их основной мысли. Он готов был назвать близорукими тех, которые жалуются на землетрясения, которые негодуют на то, что у Петра провалился дом, а у Ивана жена. «Пускай себе проваливаются, - говорил он. - От этого тысячам где-нибудь и когда-нибудь будет лучше. Ржавчина разрушения и пепел вулканов нужны для семян нового бытия, без чего они не принялись бы на граненом камне...».

«Впрочем, - заканчивает он эту странную мысль,-- я надеюсь, что вы не распространите моего сравнения за границы шутки»... Но пусть это и была шутка, что в данном случае весьма вероятно, но и в самых серьезных размышлениях нашего писателя смысл этой шутки повторялся, только в форме патетических возгласов.

Анализируя однажды очень подробно и тонко врожденное человеку желание прославиться, стушевывая все эгоистическое, что присуще такой жажде славы, наш оптимист хотел видеть в ней лишь «потребность любви за гробом». Потребность славы он признавал бескорыстной и справедливой и думал, что живая электрическая связь, соединяющая мир прошлого с миром предыдущего, скуется до самого неба.

«Каждый раз, - говорил он, - когда Провидение допускает дальних потомков прибавить несколько колец достойных подвигов или высоких мыслей к этой цепи воспоминания прежних достойных подвигов и прежних светлых открытий - может быть, эфирная часть умерших виновников, зачателей всего этого, где бы ни витала она, чувствует сладостное потрясение, венчающее и на земле райский миг творенья». «Лестная мечта!» - восклицал Марлинский, сам себя ободряя. И в самом деле, как счастлив тот, кто верит, что ни одна крупица добра в мире не пропадает и нанизывается на одну вечную цепь совершенствования, которая «скуется до неба». Конечно, все это мечты, как и раньше, были шутки, но любопытно, что и в мечтах и в шутках одно и то же направление мысли.

В одном частном письме уже совсем серьезно Марлинский писал своему другу Полевому: «Человечество есть великая мысль, принадлежащая собственно нашему веку (то есть мысль о прогрессе, развитие которой, действительно, одна из заслуг XIX столетия). Она утешительна: быть убежденным, что если один народ коснеет в варварстве, если другой отброшен в невежество, зато десять других идут вперед по пути просвещения, и что масса благоденствия растет с каждым днем - это льет бальзам в растерзанную душу частного человека, утешает гражданина, обиженного обществом. Но все это лишь в отношении к будущему, которое не должно и не может уничтожать настоящих обязанностей»... Эти слова мы и можем принять как конечный итог всех мыслей Марлинского о судьбах человечества.

Таковы основные положения оптимистического миросозерцания нашего автора, насколько о них можно судить по его отрывочным признаниям.

Но мысль не была главным двигателем психической жизни нашего поэта. Сам он признавался, что ему казалось и кажется, что он рожден лучше чувствовать, нежели говорить и более действовать, чем думать; и характеристика его как человека была бы не полна, если бы мы обошли молчанием те бурные романтические чувства, которые помогли гонимому человеку справиться с одной из труднейших задач - с сохранением воли к жизни при условиях самых враждебных и гибельных для этой воли.

С одним из таких чувств - с развитым чувством эстетическим, находящим себе относительное удовлетворение в творчестве, мы уже достаточно знакомы. Мечта была для Марлинского всегда желанной гостьей. С прямым намеком на себя писал он в начале своей неволи:

«Успокойся, путник юный,
Ты разбит и утомлен,
На тебя златые струны
Назвенят глубокий сон.
И, приникнув к изголовью,
Сновидений красота
Обоймет тебя с любовью
Тихокрылая мечта.
Чаровница за собою
Уманит и уведет:
Ступишь легкою стопою
На ковер на самолет;
И заветною долиной
Вдаль за тридевять земель
С быстротою соколиной
Упорхнет душа отсель».

«Андрей Переяславский», 1829

Мечту Марлинского нельзя, конечно, назвать «тихокрылой»; наоборот, она своими крыльями производила шум очень резкий; но она своего достигала: она помогала его душе упорхнуть от скучной жизни.

В эту монотонную жизнь вносило большое разнообразие и другое чувство, сильно развившееся в нашем писателе в годы его кочевой, походной жизни. Это был его военный пыл. «После восторга любви, - говорил он, - я не знаю высшего восторга для телесного человека, как победа, потому что к чувству силы примешано тут чувство славы».

«Раскинь же на ветер Коршуновы крылья твои, дух войны, - писал Марлинский в одном из своих походных дневников, - повеселись сердце богатырское; разгуляйся конь! Весело удалому топтать подковой ледяной венец гор, давать им новую денницу пожаром, крушить скалы своею молнией. Творить божественно, но и разрушать тоже божественно. Разрушение - тук для новой лучшей жизни».

Читая такие строки, можно подумать, что перед нами какой-то рыцарь разрушения, в особенности, когда он, увлекаемый своей мечтой, начинает уверять нас, что он закалил до жестокости свое сердце, что ребячески радовался, когда от его пули падал в прах какой-нибудь наездник, что с восхищением он вонзал шашку ближнему в сердце и вытирал кровавую полосу о гриву коня.

На самом деле этот военный пыл увлекал Марлинского до самозабвения лишь на первых порах, когда он после «томительной якутской скуки попал сразу на поле сражения под Байбуртом. За все годы своей кавказской жизни он расстрелял, конечно, немало зарядов и рубил направо и налево; но за этим воодушевлением военным по пятам всегда плелась грустная мучительная мысль: «к чему все это?», и нет сомнения, что отвага Марлинского, как он сам неоднократно признавался, была отвагой отчаяния. Он был искренен, когда говорил, что искал смерти, а тот, кто ищет ее для себя, тот не испытывает восторга, нанося ее ближнему.

Иначе и быть не могло; гуманист и филантроп, сжигающий сакли свободных горцев и уводящий в плен их семьи, становился в безысходное противоречие с самим собой. Не он ли, блуждая по горам Кавказа и пользуясь гостеприимством горцев, со словами укоризны обращался к людям, которые любят свои оковы и уютные раззолоченные гробы. «Песчаные души! пресыщенные чувственностью и окостеневшие в бесчувствии, что могли бы вы принести сюда, в это царство свободы, кроме своей лицемерной скуки?» - спрашивал он их.

Это «царство свободы» Марлинский понимал, впрочем, преимущественно как царство свободной величественной природы, и мы знаем, что насчет умственных и нравственных качеств ее диких обитателей он не заблуждался; но не мог же он, все-таки, хладнокровно их резать, не пожалев об их судьбе и о своей собственной? Он и жалел часто. Сколько величавого пафоса и уважения к врагу звучит, например, в той предсмертной песне, которую он вложил в уста затравленным в ущельях и на смерть осужденным горцам:

Слава нам! Смерть врагу!
Алла-га! Алла-гу!
Плачьте красавицы в горном ауле,
Правьте поминки по нас:
Вслед за последнею меткою пулей,
Мы покидаем Кавказ!
Здесь, не цевница к ночному покою,
- Нас убаюкает гром;
Очи не милая черной косою -
Ворон закроет крылом!
Дети! забудьте отцовский обычай:
Он не потешит нас русской добычей!

. . . . . . . . . . . . . . . . .
Не плачь, о, мать! твоей любовью
Мне билось сердце высоко,
И в нем кипело львиной кровью
Родимой груди молоко;
И никогда нагорной воле
Удалый сын не изменял:
Он в грозной битве, в чуждом поле,
Постигнут Азраилом, пал;
Но кровь моя, на радость краю,
Нетленным цветом будет цвесть;
Я детям славу завещаю,
А братьям гибельную месть!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
О, братья! творите молитву;
С кинжалами ринемся в битву!
Ломай их о русскую грудь...
По трупам бесстрашного путь!
Слава нам, смерть врагу!
Алла-га, Алла-гу!

«Отчего на этих местах истребления и запустения не могла бы процветать мирная культура?» - спрашивал иногда наш воин... «Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы; только изуверство заставляет горцев смотреть на русских как на вечных врагов; и горцы - они честны и по-своему добры; зачем им вздыхать о старине, которая для них была так кровава и полна притеснений! Отчего им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению?»

«Опять набеги, опять убийство! - Когда-то перестанет литься кровь на угорьях?»

«Когда горные потоки потекут молоком и сахарный тростник заколышется на снежных вершинах», - отвечает мрачный горец в одной повести Марлинского. Но автор ему не поверил. «Много, но не долго литься на Кавказе дождю кровавому, - уверял он, - гроза расцветет тишью, железо бранное будет поражать только грудь земли, и цепные мосты повиснут через пропасти, под которыми страшно было видеть и радугу. Дайте Кавказу мир, и не ищите земного рая на Евфрате».

Такими пожеланиями и пророчествами спешил Марлинский выпутаться из затруднения, в какое попадал, когда хотел сам для себя осмыслить свою роль на Кавказе.

Ему помогало, впрочем, в данном случае его очень горячее патриотическое чувство. Он любил родину и как офицер дорожил ее военной славой. Увлечение этой славой ожесточало его против ее врагов.

Заставляло оно его также любить того, кому охрана этой славы была доверена; и Александр Александрович, как многие из его сотоварищей по несчастию, примирился с императором на другой же день катастрофы, тем более что в нем никогда особенно и не был силен дух политического протеста...

Когда мы в его частных письмах читаем, как он в Якутске идет «молиться за своего благодетеля и пожелать сердечно, чтобы русские солдаты в светлый день рождения Государя сделали ему достойный подарок в виде турецкой крепости», или когда из одного письма, писанного из Дербента, мы узнаем взгляды Марлинского на польское восстание, которое его огорчило и раздосадовало настолько, что у него самого явилась мысль «променять пули с панами добродзеями, которые не забыли своих своевольных вольностей и хотят быть скорее несчастными по своей прихоти, чем счастливыми по русскому разуму», - когда мы читаем такие строки, то, прежде всего, у нас является подозрение, не писаны ли они для тайных читателей?

Но объясняются они гораздо проще: в них сказался тот самый патриот, который и в своих ранних повестях любил говорить о военной славе императора Александра I, против которого ораторствовал в тайном обществе. Что в данном случае говорил не столько раскаявшийся политикан, сколько именно патриот, это доказывается, например, тем, что в том же самом письме, в котором Марлинский порицал польское восстание, он - конечно, весьма осторожно - приветствовал июльскую революцию во Франции, той Франции, «которая, как исполинское знамя, как боевая пушка, дает знак переворотов».

Во всяком случае, если Марлинский - насколько можно судить по опубликованным документам - стал хладнокровно относиться к тем политическим идеям, за которые он пострадал, то сущность его общественной мысли осталась неизменной за всю его жизнь. Писатель мог, передумав свои политические мысли, прийти к выводу, что они слишком опередили русскую жизнь, и он мог от них отказаться, как он и сделал, но едва ли мог он отступиться от тех взглядов, которые в нем укрепились, главным образом, в силу его возмущенного нравственного чувства.

От этих взглядов Марлинский и не отступил; и во всех своих повестях, при каждом удобном случае твердил он о том, что такое общественная порядочность человека и что такое социальная справедливость. Касаясь этой темы, он, конечно, был вынужден повторять многое всем известное и тривиальное. Но не будем его судить строго за такие повторения и не забудем, что в его положении бывало иногда невозможно выйти из общих фраз в обличении общественных пороков.

Тем не менее Марлинский имел смелость об одной из таких общественных язв постоянно напоминать своим читателям.

Марлинский не вникал подробно в вопрос о крестьянстве, проектов никаких не строил, но не упускал случая в самых же первых своих повестях - от действительной жизни очень далеких - направлять на этот вопрос внимание читателя. В своей «Поездке в Ревель» (1821) он говорил о состоянии ливонских крестьян и отмечал, как владельцы, содействуя цели мудрого правительства, улучшают крестьянский быт в нравственном и физическом отношении, как народ отвыкает от пьянства, лени и всех пороков, невежество сопровождающих. Эти сведения он почерпал не из книг, а следуя своему правилу: «слушать богатых людей и заставлять говорить бедных».

Впрочем, Марлинский перелистывал и историю того края, по которому путешествовал, и отмечал тяготу налогов и работ, падавших некогда на бедных обитателей, которых владельцы мучили из чистой прихоти. Рассказы о таких мучениях вставлял он в свои повести, когда говорил, например, о грозном владыке «Замка Вендена», жестоком бароне, который вытаптывал конями крестьянский хлеб и немилосердно драл поселян нагайками, или о властителе «Замка Эйзена», духовном рыцаре, который из каприза рубил головы крестьянам, заставлял их выменивать лошадей на его собак и также драл их нещадно.

В повестях из русской жизни, написанных уже в годы неволи, Марлинский не мог так сгущать краски, но продолжал подчеркивать свою гуманную идею. Если ему случалось говорить теперь о разных насилиях помещиков над крестьянами, то виновными оказывались не русские, а польские паны. Они грабят холопа и топчут его в грязь, они отдают щенков выкармливать кормилицам, отнимая у них грудных младенцев («Наезды» и «Латник»)...

Русскому мужику, утверждал Марлинский, живется легче, чем польскому крестьянину; русский может хоть сбежать от злого барина. Об этих злых русских барах наш автор, как видим, хранил невольное молчание, позволяя себе иногда лишь поговорить неодобрительно о барской спеси и вообще о нерадении дворян к хозяйству. Марлинский предпочитал говорить о добрых барах и обличать порок, прославляя добродетель. Мы видели, как он хвалил помещика, не разрешившего своим соседям для простой охотничьей забавы топтать крестьянские озими, травить овец собаками и палить лес от ночлегов («Поволжские разбойники»).

В повести «Испытание» он не мог налюбоваться гвардейским офицером, который втайне делал пожертвования для улучшения участи своих крестьян, перешедших к нему, как большая часть господских крестьян, полуразоренными и полуиспорченными в нравственности. Этот светский человек понял, что нельзя «чужими руками и наемной головой устроить, просветить, обогатить крестьян своих, и решился уехать в деревню, чтобы упрочить благосостояние нескольких тысяч себе подобных, разоренных барским нерадением, хищностью управителей и собственным невежеством».

Наконец, должно упомянуть и еще об одном порядке чувств и ощущений, которые, быть может, больше, чем какие-либо иные, были выдвинуты на первый план во всех повестях нашего автора. Они, конечно, всего больше способствовали его успеху у средней публики. Это любовная горячка во всех ее видах, начиная от томной теплоты чувства, кончая все испепеляющим пожаром.

На характеристике этой стороны темперамента нашего писателя можно было бы и не останавливаться, тем более что из рассказа об его жизни, а также из разбора его сочинений видно с достаточной ясностью, какую роль играло чувство любви в его настроении. Если мы заговорим о нем, то только затем, чтобы оградить писателя от некоторых нападок на его искренность.

Критики, осуждавшие Марлинского за неискреннюю декламацию и за пристрастие к фразе, указывали всего чаще на те страницы его сочинений, на которых он старался читателю передать силу охватившей его любовной страсти. В погоне за «огненным наречием страсти» Марлинский, действительно, повышал иногда свою речь до комической вычурности.

Тут была и «голубица, утомленная полетом в небо», и «кровь, которая лилась в жилах, как густое вино Токая», тут и «молния плавила страсти любовников в одно неделимое», и «мысль как ласточка закрадывалась в дом кролика чувства»; «очарованный круг прелести горел венчиком святыни», «лава прожигала снег», «падучие звезды крестили в глазах» и «громко бились все пульсы», и вообще было много словесной мишуры, которая любому критику представляла очень удобную мишень для ударов.

Писатель нередко заговаривался, готов был «потонуть в пламени любви и землекрушения», лепетал бессвязные речи из одних подлежащих без сказуемых или, наоборот, пускался в дебри чисто словесной метафизики, выводил формулы для всемирной любви, и вообще смешил или сердил читателя, оставаясь сам необычайно серьезным.

Но если бы читатель постарался усвоить себе ту серьезность, которую не хотел заметить в авторе, то он мог бы найти иной раз и довольно любопытное содержание в этих кудрявых словах, хотя бы, например, в таком рассуждении: «Пусть кто хочет говорит, что любовь есть безумие; по-моему, в ней таится искра высокой премудрости. В ней мы испытываем по чувству то, к чему приводит нас впоследствии философия по убеждению.

Каким благородным доверием, какою чистою добротой бываем мы тогда переполнены! Разница только в том, что философия исторгает человека из общей жизни и как победителя возвышает над природою, а любовь, побеждая его частную свободу, сливает его с природою, которую он, одушевляя, возвышает до себя.

Сладостны созерцания и мудреца, и любовника, хотя ощущения последнего живее, а понятия первого явственнее. Любовник, кажется, внемлет сердцем бытию жизни во всем творении, гармонии блага во всем творимом. Перед умственными взорами другого расцветают мрачные бездны, развивается свиток судьбы миров и родов. Только это двоякое созерцание дает человеку вполне насладиться своим совершенством, то в самозабвении, то в забвении всех зол, его окружающих».

Кто имел случай читать Жуффруа, Дежерандо или Кузена, того не удивит такая попытка «оправдания» любви.

Марлинский вообще много думал над этим чувством, которое, как с первого взгляда кажется, владело им бессознательно; и потому его неистовая речь прерывалась нередко очень тонкими психологическими наблюдениями и заметками. Он хорошо знал психологию любви и мог сказать, что любовь была для него не одно сердце, не одна душа, но сам он весь: его мысль, его свет, его жизнь.

В одном частном письме он признавался, что с девятнадцатилетнего возраста любовь была маятником всех его занятий, что она подстрекала и удерживала его на пути познаний. «Сколько времени бросил я на корм своему несчастному сердцу, - говорил он. - Более пылкий, чем постоянный и, может быть, более сладострастный, чем нежный, я губил годы в волокитстве, почти всегда счастливом, но редко дававшем мне счастье.

Моя безумная, бешеная страсть палила женщин как солому и нередко так же быстро прогорала. ... Я стыдился моих идолов. На беду мою, из всех тех, которые владели моими мыслями, не было ни одной, которая бы могла оценить мои дарования и потребовать от меня цельного, создать или, так сказать, вылепить из меня что-нибудь гениальное. Любила ли хоть одна из них мой ум более моей особы, мою славу более своего наслаждения?»

Для читателя эта интимная грустная и очень любопытная деталь сердечной жизни Марлинского оставалась, конечно, тайной. Все, кто слушал его говорящим о любви, были увлечены стремительным потоком его «огненной речи» и не улыбались, как улыбаемся теперь мы; и они были правы, потому что, как бы ни была в данном случае вычурна речь Марлинского, она была не набором пышных слов, а лишь несдержанным отзвуком действительно сильного чувства.

И сколько было в те годы молодых людей, которые в минуту душевного подъема отчеркивали на полях сочинений Марлинского все неистовые его тирады, или в минуту грусти перечитывали такие, мало кому теперь известные строки:

Скажите мне, зачем пылают розы
Эфирною душою, по весне,
И мотылька на утренние слезы
Манят, зовут приветливо оне?
Скажите мне!
Скажите мне, не звуки ль поцелуя
Дают свою гармонию волне?
И соловей, пленительно тоскуя,
О чем поет во мгле и тишине?
Скажите мне!
Скажите мне, зачем так сердце бьется,
И чудное мне видится во сне:
То грусть по мне холодная прольется,
То я горю в томительном огне?
Скажите мне!

Или:

Я за морем синим, за синею далью
Сердце свое схоронил,
Я тоской о былом ледовитой печалью,
Словно двойной нерушимою сталью,
Грудь от людей заградил.
И крепок мой сон. Не разбит, не расколот
Щит мой. Но во мраке ночей
Мнится порой, растопился мой холод -
И снова я ожил, и снова я молод
Взглядом прелестных очей.

Много смелых мыслей, молодых, сильных и добрых чувств будил в своих читателях Марлинский.

Отводя его сочинениям их скромное место в истории нашей словесности, мы не будем забывать об условиях, в которых они были созданы. Они в своем развитии были так же несвободны, как несвободен был их автор, который к тому же умер в полном цвету своих духовных сил. Сказал ли он все, что мог сказать, и пришла ли смерть к нему вовремя? Если верить ему, то - да. Но можно ли безусловно доверять словам человека, который уставал стоять под пулями, ожидая своей очереди?

В общем разочарованный взгляд на свое творчество, которого придерживался Марлинский, и неоднократно высказанное им желание смерти находят свою поправку в иных словах, сказанных им, быть может, в самые печальные, но более спокойные минуты. Он понимал, что все, что им создано, есть лишь обещание и намек, по которым нельзя судить о затаенных в нем силах.

Он понимал это, но только становилось ли ему легче от такого сознания?

«Печальны все эти образы, повиты крепом и кипарисом. Для меня вчера и завтра - два тяжких жернова, дробящих мое сердце. И скоро, скоро это бедное сердце распадется прахом: я это предчувствую. Заснуть навек, умереть? Так что же! Сейчас приди за мной смерть, и я подам ей руку с приветом... Обнаженная жизнь моя такой же остов, как она сама; живой я свыкся уже с ночью и с сыростью могилы» («Он был убит»).

«Итак, я должен умереть, - умереть неизбежно... в цвете лет, в расцвете надежд моих! Ужасно! И эта рука, для которой тяжкая сабля была легка, как перо - через день не в силах будет сбросить могильного червяка; о, мое сердце! неужели и оно распадется прахом? Неужели пламень, его оживлявший, погаснет в тлении? Неужели гробовой гвоздь может прибить к гробу дух мой, а всесильная могила заклепать навеки мои мысли?

Ужели голова моя, это поле-океан, на котором носились они, станет им гробом и свет не услышит высоких песен, звучавших только для моего слуха, и люди не наследуют торжественных глаголов, которые так долго хранил я в себе, и лелеял, и растил невысказанные?.. Никто, ничто не угадает мыслей моих, не повторит их! На земле нет эха моей душе, нет следа! Я умру, весь умру, я поглощен буду смертью, я, который мог мечту воображения, грезу своего сна облечь жизнью!» («Журнал Вадимова»).


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Кованные из чистой стали». » Бестужев Александр Александрович.