© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Кованные из чистой стали». » Каховский Пётр Григорьевич.


Каховский Пётр Григорьевич.

Posts 11 to 20 of 24

11

Мы долго еще говорили, после чего был подан ужин и я его оставила, сказав, что никогда не видела человека с таким пылким воображением, как у него. Идя вместе домой, он сказал мне:

Он. Так пылкое у меня воображение?

Я. Ужасно! Оно пугает меня, я вас боюсь.

Он. Поверьте, у вас не менее моего воображения, но вы не хотите признаться в том. А я знаю вас, Софья Михайловна, я очень проницателен. Вы застенчивы, но сильно чувствуете, это видно.

Он хотел продолжать, но помешал слуга, догнавший нас, чтобы нам светить, - и мы должны были холодно расстаться.

На следующий день, 15-го августа, был праздник, и у нас с Катериной Петровной предположено было направиться в одну деревню поесть меду у одного крестьянина. Пьер попросил у Тети позволения сопровождать нас, чтобы оберегать, как он говорил, от крестьянских собак, которые могли бы причинить нам беспокойство. Получив позволение, он пришел к нам весь сияющий и предложил нам сопровождать нас; я приняла это благосклонно, как ты можешь себе представить, - и мы отправились в поход втроем. Тогда-то он стал говорить множество нежных стихов, смотря на меня выразительно и в то же время застенчиво. Он картавит, что придает ему еще более прелести; сказав:

Tы мог бы, пленник, обмануть
Мою неопытную младость, -

он сделал такое замечание: «Как Пушкин хорошо знал сердце женщины: обманывай, но не разочаровывай!». В этой фразе много р, - и от этого он произнес ее восхитительно! Прости, любезный друг, эти мелочные подробности, - твое терпение должно страдать от них, но я уверена, что ты меня извинишь: ты сама знаешь, как приятно  повторять то, что мы слышали от предмета своей любви; что касается меня, то я помню малейшее слово, сказанное Пьером, и не ошибусь в том, на каком месте, в какой день он его сказал.

Мы зашли к одной крестьянке, которая угостила нас сливками и медом; мы заставили ее болтать; она сказала, что Катерина Петровна, конечно, - сестра Пьера. Он казался восхищенным этим и спросил у нее, думает ли она, что я ему родственница; она ответила, что не знает, но он настаивал и во что бы то ни стало хотел знать ее мнение.

Он думал вероятно, что она скажет, что я - его жена; но, к счастью, она этого не сказала, иначе я была бы очень смущена. Мое смущение было и без того довольно велико. Я себя изучала, старалась скрыть от него свою любовь, - а это мне было очень трудно, так как я пылала уже очень сильным огнем. На обратном пути он сказал мне по-французски целую выдержку из письма Абеляра к Элоизе.

Это было нечто очень пылкое и было произнесено с большим чувством. Я просила eгo перестать, потому что мне запрещено даже открывать эту книгу, «а если вы будете мне ее цитировать целиком на память, - это будет все равно, что я ее прочла» (истинная же причина была та, что все это относилось ко мне, и это меня крайне смущало).

Тогда он спросил меня, знаю ли я стихи Дмитриева, которые он сейчас же и сказал, но которых я не помню, кроме одного стиха, который он повторил много раз, смотря на меня пристально:

Без умысла пленяешь ты»...   

Я не знала, что сказать, и спросила у него, который час; он ответил мне:

«У меня нет с собой часов. Знаете ли вы «Модную жену» Дмитриева?».

Я. Нет, не знаю.

Он (с насмешливым видом). Знаете!

Я. Нет, я вас уверяю!

Он. Позвольте мне не верить вам; помните, что там говорят о часах:

Амур, на стрелке прикорнув, и проч.

Смущение мое достигло высшей степени; я попыталась перевести разговор на другой предмет, подтолкнула Катерину Петровну, которая меня сразу поняла и начала говорить ему о его путешествии в чужие края; он удовлетворил несколько ее вопросов, а потом опять обратился ко мне и спросил, часто ли я получаю от тебя известия (он слышал, как Дядя говорил о тебе); я отвечала ему, что с некоторого времени я лишена их, потому, что ты, вероятно, находишься в пути. Он пожелал узнать, куда ты отправилась, и узнав, что - в Оренбург, обрадовался.

Ах, - сказал он, - у меня в Оренбурге есть друг, его зовут Жемчужников, он адъютант Эссена, я напишу ему и буду говорить о м-ль Семеновой; он будет в восторге познакомиться с такою очаровательною особою.

Я. Но вы ее не знаете.

Он. Все равно, - вы ее знаете, вы любите ее, этого довольно.

Я. Но вы и меня не знаете.

Он. Нет, я вас очень хорошо знаю, Софья Михайловна.

Я. В такое короткое время?

Он. С той минуты, как я увидел вас.

Я. Потому вы должны иметь обо мне худое мнение. Вы не терпите холодных, а я должна казаться вам таковою, потому что почти так же молчалива, как Лярская, на которую вы вчера так нападали. Я думаю, что вы и про меня говорите, что я без души.

Он. Помилуйте! Я этого ни минуты не думал. Вы так хорошо чувствуете красоты Жуковского, Пушкина! Ах! Я бы желал, чтоб вы прочитали Абеляра и Элоизу! Вот где чувства сильны и хорошо описаны! Если вам позволили читать «Кавказского пленника», то можно дать вам и это.

Я. Кто мог бы не дать мне «Кавказского пленника»? Я бы прочла его украдкою.

Он. От чего, вы бы еще не знали сокровищ, которые в нем заключаются.

Я. От чего? От пристрастия к Пушкину.

Он (вполголоса). Как он счастлив.

Я не буду больше надоедать тебе подробностями остальной части нашего разговора, который может быть интересен только мне; все, что скажу я тебе, это, что он наговорил столько вещей, что даже Катерина Петровна заметила, до чего мы дошли, и на другой день не переставая меня дразнила, так что за столом я не могла смотреть на нее без смеха. После обеда он спросил меня, почему я смеялась; на это я ответила, будто смеялась потому, что не могу видеть, как кто-нибудь другой смеется, без того, чтобы не сделать того же. Он хотел узнать причину, заставившую смеяться Катерину Петровну; я сказала, что этого я не знаю, но он настаивал, и я имела неосторожность сказать, что это потому, что она злюка и дразнит меня целый день, насмехаясь надо мною.

Он. Почему она вас дразнит?

Я. Этого я не могу и не хочу вам сказать.

Он. А если я догадываюсь?

Я. Это невозможно.

Он. Пожалуйста, скажите мне, - я уверен, что я догадался.

Я. Зачем же вы тогда меня спрашиваете?

Он. Потому что я хочу в этом убедиться.

Я. Нет, если бы вы догадались, вы бы знали, что мне невозможно этого сказать вам в эту минуту; я вижу, что вы совсем не знаете, в чем дело.

Он. Когда же вы мне, про это скажете?

Я. Со временем, может быть. Но перемените разговор. Мы скоро едем; как грустно!

Он. Я думал, что вы желаете возвратиться в Петербург.

Я. Нет, я не могу думать об отъезде без досады. Что меня может привлекать в Петербурге?

Он. Вы недавно говорили, что со слезами выезжали оттуда.

Я. Вы все помните!

Он. Все, сударыня, все, что вы говорите! (Я это сказала на другой день его приезда).

Я. Я тогда не знала Крашнева, а теперь буду вечно плакать, расставаясь с ним.

Он. Счастливое Крашнево!! Но вы, конечно, оттого будете плакать, что не можете видеть, как другие плачут...

Я. Никто, кроме меня, не будет плакать.

Он. Софья Михайловна! И вы это думаете? Неужели вы не знаете ... вы не хотите знать ... простите, я сам не знаю, что говорю. Я несчастлив, - пожалейте меня!.

В эту минуту, на мое счастие, нас прервали: Тетя должна была ехать с визитом за несколько верст, и я просила оставить меня дома, под предлогом составить компанию Папа, который не мог выходить по причине недомогания; тогда она обратилась к Пьеру и предложила ему взять его с собою; он умолял ее избавить его от этого, но она, не знаю почему, и слушать его не захотела. Когда она вышла, он сказал мне:

Боже мой, мне непременно велят exaть, - как скучно! Что мне там делать?

Я. Велят! Это невозможно, Тетушка шутит, от вас зависит остаться.

Он. Нет, я очень вижу, что она не шутит. Софья Михайловна, нельзя ли вам ехать?

Я. Это очень покойно, Петр Григорьевич! Я за вас должна ехать скучать, а вы останетесь?

Он. Нет, я бы тогда не остался.

Однако он поехал, так как Тетушка и слушать не хотела его просьб. Я же оставалась без него с 4-х часов пополудни до 9-ти часов вечера. Как длинно показалось мне время! Представь себе, что я имела слабость расплакаться от этой разлуки на несколько часов. Наконец он вернулся, мы провели остаток вечера вместе очень приятно, я ушла позже обыкновенного, не могла заснуть до 4-х часов утра; я была в восторженном настроении, в упоении; я видела во сне Пьера и проснулась еще более безумно влюбленною в него.

Это было 17-го августа, в воскресенье, - чудесный день. Мы отправились втроем на прогулку, еще более продолжительную, чем первая, - мы сделали восемь верст, - так что у него было время, чтобы сделать мне полу-признание в своей любви, - а полу-признания еще более приятны, чем полные ... Однако я сделала вид, что не поняла его. Он говорил мне в тот день множество стихов, я помогала ему, когда он что-либо забывал; произнеся:

Непостижимой, чудной силой
Я вся к тебе привлечена -

я едва не сделала величайшего неблагоразумия; если бы я не вышла из рассеянности и сказала бы то, что думала в тот момент, я погибла бы, - вот что это было:

Люблю тебя, Каховский милый,
Душа тобой упоена...

К счастию, я выговорила «пленник»; но, как сказала мне потом Катерина Петровна, я произнесла эти слова с такою выразительностью (чего я сама не заметила), что я не удивлюсь тому, что он тотчас ответил с сияющим  видом и радостным голосом:

Надежда, ты моя богиня,
Надежда, луч души моей!

Затем он начал говорить о чувствах, но, видя, что я боюсь этого разговора, искусно перевел его на другой предмет, потом спросил, что я думаю о молодой особе, которая отдает свою руку мужчине, которого она не знает. Я ответила ему, что такая особа достойна презрения.

«Но как же она может узнать его, - сказал он, - если она избегает случаев говорить с ним серьезно, узнать образ его мыслей, его чувства? Ибо в обществе она услышит от него лишь избитые фразы, по которым она не сможет судить о нем; между тем как, если бы, отбросив в сторону чрезмерную женскую осмотрительность, она позволила ему беседовать почаще с собою без свидетелей, она могла бы узнать его в несколько дней».

Я нашла, что он прав, и созналась ему в этом. Затем он сказал, что презирает людей, которые обращаются сперва к родителям, а потом уже к девушке; таким образом они могут насильственно повлиять на ее склонность, а это - возмутительно. На это я сказала, что в отношении себя я никогда не боюсь быть принужденной, что отец мой - человек слишком умный.

- Но, - сказал он, - если вы полюбите кого-либо, кто не совсем ему по душе, - согласился ли бы он на ваш брак?

- Не знаю ничего, - ответила я ему.

- Если бы у вашего Дяди была дочь, - сказал он, - я уверен, что он не воспротивился бы ее счастию.

Я  сделала обиженный вид и сказала ему, что отец мой только и думает об моем счастии, но что он... (я не знала, что сказать).

Он прервал меня:

- Но его труднее уломать?

Я. Это правда.

Он. Однако же, если захотите, верно уломаете?

Он сказал мне затем, что знает тысячу подобных примеров, и что если дочь пожелает, она сможет уломать и самого сурового отца. Увы! он не знает моего отца, он не знает, до какой степени он тверд в своих мнениях! Я видела, что все это клонилось к тому, чтобы подготовить меня к признанию в любви. Я еще раз прибегла к Катерине Петровне, которая пришла мне на помощь, - однако он нашел способ сказать мне еще тысячу вещей, которых я не буду тебе повторять, так как их чересчур много, но которые мне хорошо показали, что вскоре в Крашневе произойдет некое событие.

На другой день, 18 августа, Папа предложил совершить утром прогулку верхом. Кавалькада состояла из Катерины Петровны, Папа, Пьера, меня и двух конюхов. Я была вне себя от радости. Пьер ехал около меня, а Папа - около Катерины Петровны, болтая с нею и, казалось, нисколько не думая о том, что делается позади его. Мы часто пускали лошадей вскачь, чтобы не вызвать его подозрения, но зато мы часто пропускали их вперед и сами ехали шагом. У него поэтому было время, чтобы поговорить со мною так, как ему хотелось, Он сказал мне:

Когда же вы мне скажете, отчего Катерина Петровна зла?

Я. Не теперь, а может быть и совсем нельзя будет вам сказать этого.

Он. Что же надобно сделать, чтоб вы могли мне это сказать? (по этим словам я поняла, что он знал, о чем шла речь).

Я. И того не могу сказать вам.

Он. Не терзайте, скажите, ради бога, я несчастлив, меня это мучает; по крайней мере скажите, до кого это касается?

Я. До меня.

Он. Только?

Я. Только!

Он. По истине?

Я. Не приставайте, я когда-нибудь вам это скажу.

Он. Может быть, вы долго заставите ждать меня!

Я. Нет, мы скоро едем, а вы непременно будете это знать через несколько дней; я вам обещала сказать и не хочу уехать, не сдержавши слова.

(Я была уверена, что скоро все кончится и я буду иметь возможность сказать то, что ему так нетерпеливо хотелось знать).

Он. И мне нужно вам что-то сказать, только не при всех.

Я. Я не так любопытна, как вы, не желаю знать ваших тайн.

Он. Но мне непременно нужно, чтоб вы знали.

Я. Я не хочу слышать их.   

Он. Вы не хотите - это другое дело.

С этими словами он пришпорил лошадь и подъехал к моему отцу; однако его недовольство длилось недолго, - он скоро вернулся, я немного упрекнула его за вспыльчивость, он попросил у меня прощения и не решился говорить мне про свои тайны. Он сказал мне только:

- Бог с вами! Вы хотите мучить меня, не хотите пожалеть меня, бог с вами!

В тот же день, 18 августа, день навсегда памятный, я пошла после обеда в сад, погулять; Катерина Петровна не могла сопровождать меня, будучи занята, - потому я шла одна. Вдруг я встречаю Пьера, - мы продолжаем прогулку вместе. Я старалась поскорее вернуться домой, но так как сад огромен, - он успел сказать мне многое, прежде чем мы пришли. Когда мы были уже около дома, он упросил меня сделать еще один круг, - я не могла отказать ему в этом, однако сказала, что нахожу неудобным быть с ним наедине (т. е. заставила его понять это), но он ответил, что, шутки в сторону, у него есть нечто сказать мне и что он заклинает меня его выслушать. Я позволила ему говорить. Однако он не знал, как начать.

- Я бы много дал, чтобы быть смелее, Софья Михайловна!

Что я скажу вам? Вы так строги; несколько раз я собирался сказать вам, что чувствую, но вы одним словом заставляли меня молчать. Вы верно меня понимаете...

Я. Нет, я вас не понимаю.

Он. Потому что не хотите понимать; я не могу говорить яснее, - есть чувства, которых нельзя выразить, Софья Михайловна! Я все  эти дни между страхом и надеждой, не мучьте меня более, я...  Боже  мой!  Я...  Люблю вас, скажите, любим ли я? Не опасайтесь меня, говорите со мной откровенно, как с другом.

Я. К чему это все, Петр Григорьевич? Мы скоро едем.

Он. Нет, вы не уедете, неужели вы почитаете меня бесчестным?

Я. Признаюсь, не смею верить вам; часто молодые люди говорят все то, что вы мне теперь сказали, не имея другой цели, как посмеяться и после рассказать всем.

Он. Вы меня убиваете! Ради бога, скажите, что вы чувствуете, будьте уверены во мне.

Я. Петр Григорьевич! Bы довольно благоразумны. Если бы вы сами не заметили, что я чувствую, то не решились бы сказать мне, что вы мне сказали.

Он. Но я, может быть, обманываюсь.

Я. Нет.

Он. Дайте ручку!!!

Ты можешь понять мое смущение! По счастию, на мне была шляпа, которая скрывала то краску, то бледность на моем лице.

Я протянула Пьеру свою дрожащую руку, он прижал ее к своим губам и покрыл радостными слезами; я сама плакала, но от волнения. После нескольких мгновений молчания он  сказал мне:

- Что нам теперь делать? Думаете ли вы, что вас отдадут  за меня?

Я. Мне кажется, что отец мой вас очень любит.

Он. Но я не богат, не знатен.

Я. Это ничего не значит.

Он. Как я буду говорить с ним? Как начать? Дайте совет?

Я. Советую вам прежде всего поговорить с Дядюшкой, а я все скажу Тетушке.

Он. Ради бога, не откладывайте, говорите сегодня!

Я. Хорошо, только оставьте меня, - нас могут встретить.

Он. Не могу, как я покажусь туда? Я лучше пойду прежде к себе.

Я. Куда хотите, только в другую сторону, нежели я! Поберегите меня, подите скорей!

Он. Дайте руку в последний раз! Скажите, об том ли шутила с вами Катерина Петровна?

Я. Об том. Боже мой, уйдете ли вы?!

Он не выпускал моей руки, которую держал крепко. Я могла  бы тогда применить к себе самой те стихи, которые я слышала от него так часто.

Бледна, как тень, она дрожала:
В руках любовника  лежала
Ее холодная рука...

Наконец мы расстались. Я вижу отсюда выражение твоего лица, когда ты читаешь рассказ о моих похождениях. Да! брани меня, дорогой друг, - я тоже заслуживаю, но в то же время и пожалей хоть немножко твою бедную Соню. Я пришла к Тетушке совершенно расстроенная, дрожащая. Я рассказала ей все, - она меня утешила и побежала тотчас говорить с Дядюшкой, потом послала искать Пьера, потом снова побежала к Дядюшке, потом ко мне.

В ожидании я заперлась в ее кабинете, не смея пошевельнуться и ожидая решения моей участи. Тетушка пришла мне сказать, что она не думает, чтобы это могло устроиться, что Дядюшка рассердился, что все это произошло у него, потому что Папа может подумать, что он все устроил. Он сказал мне, однако, что поговорит с моим отцом и постарается сделать это так, чтобы никого не поставить в неловкое положение, и что отказ  будет сделан в мягкой форме.

- Отказ? - сказала я.

- Да, - ответили Дядя и Тетя: - Папа никогда не согласится на ваш брак; это человек для тебя не подходящий - горячая голова, которая не сумеет сделать тебя счастливой и я бы тебе посоветовал самой отказать ему.

- Нет, - сказала я, - я не могу говорить против своего сердца, - к тому же он уже знает мои чувства.

- Пусть это тебя не стесняет, - сказала Тетя, - я выпутала тебя из дела как только могла лучше, - я сказала своему двоюродному брату, что он не должен принимать в буквальном смысле все то, что  ты ему сказала, потому что ты была так смущена, что не знала, что сказать. Я прибавила, что ты сама мне это говорила. Хорошо ли я сделала?

Я. Нет! Он должен знать, что я люблю его. Может быть, Папа согласится на наше счастье. Дядюшка! Ради бога, поговорите с ним!

Он обещал мне постараться получить от Папа его согласие, - и мы расстались. Я не могла спать всю ночь. Дядя и Тетя также провели ее в рассуждениях, - они подготовляли то, что должны были сказать Папа. Не могу сказать тебе, что за суматоха была в доме! Наконец в 5 часов утра, 19-го, Дядюшка отправился к Папа и едва начал он говорить ему, с величайшею осторожностью, - как Папа вскричал: «Они убьют меня!» - и тут сделались с ним его спазмы, продолжавшиеся два часа, - после чего он заснул. Тогда Пьеру объявили о том, что произошло, затем услали его и позвали меня. Я плакала, просила, - меня бранили, говорили, что я убью отца.

Дядюшка ужасно разгорячился, наговорил мне самых жестоких вещей. Я рыдала, Тетушка также плакала...  Наконец Дядюшка успокоился, даже попросил у меня прощения, раскаявшись в том, что оскорбил меня, и обещал еще поговорить с моим отцом. Последний проснулся, меня отослали прочь, спросили его решительного мнения, он произнес страшное «нет» и умолял Тетю и Дядю не говорить мне, что он знает о том, что произошло, - чтобы ему не нужно было говорить со мною, - «ибо, - сказал он, - об этом я не знаю, что говорить ей. Я предпочитаю сделать вид, что ничего не знаю: и она и я будем от этого только спокойнее».

После этого разговора меня позвали и сделали наставление о той невинной роли, которую я должна была разыгрывать перед отцом; это привело меня в отчаяние, так как я не смела уже умолять его согласиться на мое счастие, - «не к чему придраться». Весь день я оставалась с ним, в его комнате, из которой он не хотел выходить под предлогом болезни (но настоящая причина была та, что он не желал видеть Пьера). Он был очень ласков со мною, я же выходила из себя, не имея возможности говорить с ним и побыть хоть одну минуту с Пьером, встречи с которым старались заставить меня избегнуть.

Катерина Петровна пришла повидать меня; она сказала, что у нее был разговор с Пьером, что он сказал ей, что на следующий день уезжает, и умолял ее передать мне письмо, которое он приготовил. Она этому воспротивилась, но он заклинал ее не делать его несчастным и не отказывать ему, тогда она сжалилась надо мною и над ним и передала мне эту драгоценную записку. Вот что в ней было:

«Ваша репутация, от которой, полагаю, зависит все счастие жизни нашей, может ли быть недорога мне? Прошу вас, Софья Михайловна, все сказать Петру Петровичу , вы знаете его, я с ним совершенно искренен. Надобно решиться, чтобы успокоить его, ради Бога pешите с Батюшкой, неужели вы с тем сказали мне люблю, чтоб сделать меня несчастливым! Отвечайте мне, прошу вас, и не сомневайтесь, во мне».

Я просила Катерину Петровну сказать ему, что я не могу отвечать ему письмом, но что я не осмелилась говорить с отцом, что же касается Дядюшки, то я ему все сказала, но что он не мог быть мне полезен, несмотря на все доброе желание, которое при этом проявил. Катерина Петровна сказала мне затем, что слышала разговор Пьера с моим Дядей: он спрашивал, есть ли надежда, а Дядя ответил, что нет, и при этом советовал ему уехать и написать моему отцу из Смоленска. Пьер благодарил его за все, что он для него сделал, и на другой день, 20-го августа, рано утром он уехал, причем я не могла проститься с ним...

Сердце мое разрывалось, я плакала целый день и до сих пор слезы мои не иссякают. Я самое несчастное создание в свете, дорогой мой друг! Вот все, что остается мне сказать тебе. Одна добрая Катерина Петровна разделяет мою горесть, - все говорят о посторонних предметах, как будто бы ничего не случилось, стараются забыть об этом и думают, что все устроили к лучшему, так как никого не перессорили... Они не знают, что я испытываю. Я уверена, что ты меня понимаешь и жалеешь меня, дорогой друг!

2-го сентября.

Я получила письмо от Саши Копьевой, из которого узнала, что ты выехала 25-го июля на почтовых лошадях; ты должна, значит, быть уже в Оренбурге; я не ожидаю известий от тебя, чтобы отправить к тебе мое длинное послание. У меня еще есть тысяча вещей рассказать тебе. Я получила известие от Пьера, мой друг, - он написал мне через человека, который отвозил его в Смоленск: это старый кучер, человек очень верный, которому, к тому же, он дал много денег, умоляя его передать письмо Катерине Петровне. И добрая Катерина Петровна не побоялась скомпрометировать себя из-за нас в глазах этого человека. Она передала мне письмо, не будучи в состоянии отказаться в том, так как Пьер написал ей очень трогательное умоляющее письмо. Вот содержание его письма ко мне.

«Употреблял все способы пробыть в Крашневе, чтобы еще видеть вас, но все напрасно; читал записку вашего Батюшки к Петру Петр.: он жесток против меня. Говорили ли вы с ним? Бога ради скажите, что он сказал вам? Есть ли какая надежда, что должен делать я? Отвечайте, заклинаю вас! Можете ли опасаться меня, я дышу вами, не могу выразить, что чувствую, как терзаюсь, расставшись с вами, и так неожиданно. Ехать ли мне в Петербург? Писать ли к брату вашему, просить ли его, чтоб он помог нам? Неужели все погибло для меня? Вы еще можете быть счастливы, но я - где найду ту точку земли, где бы мог забыть, не любить вас? Ее нет для меня во вселенной, верьте, бури глас не в силах выразить мук моих, Софья Михайл.!

Я не казался против вас иначе, как я есть, вы должны знать меня, я увеpен в вас, вы не захотите играть мною, я много уважаю вас, чтоб мог это думать. Пишите ко мне, скажите, как, на кого писать мне к вам в Петерб.: дайте совет мне, что должен я предпринять? От вас все зависит, вы можете убедить вашего Батюшку. Скажите, могу ли положиться на вашу девушку, могу ли отдать ей к вам письмо в Смоленск? Прощайте, друг, бог, жизнь моя, естли любите меня, пишите всё, всё, что произошло без меня, что говорил с вами П.П., Наталья Ивановна.  - Катер. Петр. перешлет или передаст мне письмо ваше, отвечайте скоpей, молчание ваше убьет меня.

Прощайте, и за пределом гроба, естли не умирает душа, я ваш...

21-гo августа».

Я не могла ответить на это письмо, так как человек, который привез его, вскоре снова уехал в Смоленск с поручением, данным ему Дядей, и возвратился 26-го августа, причем я получила еще следующее письмо:

«К чему могу приписать молчание ваше, несравненная Софья Мих.! Можно ли тому не веpить, кого любишь? Я болен, скажите, естли вы шутили надо мной? Мне легче будет прервать несносную нить жизни: заклиная вас счастием, всем вам священным! отвечайте! Что делается в душе моей, я не умею сказать, докончите всё, дайте вдруг удар, смерть без вас мне благо, она прекратит мои страдания. Простите, естли я вас оскорбляю. Ваше молчание остановит биение моего сердца, по крайней мере тогда всё узнаете, сколько я любил вас. От вас все зависит, могу ли веpить, чтобы вы не могли убедить вашего Батюшку? Самого бога ради отвечайте.»

25-го августа.

В тот день, как я получила это письмо, у нас было много народу по случаю именин Тетушки; посуди же о страданиях, которые я испытывала, вынужденная быть любезной со всеми, нося смерть в душе! Я решила написать Пьеру, - мне было чересчур жаль его, - но не могла этого сделать, так как человек, на которого я могла рассчитывать, не был более ни разу послан в Смоленск.

Мое единственное утешение теперь, - это говорить о Пьере с Катериной Петровной, ходить с нею гулять туда, где мы были вместе с ним; наиболее часто я хожу в сад, в аллею из дерновых деревьев, которая очень мне дорога, так как именно там он сказал мне, что любит меня. К довершению несчастья, мы вскоре уезжаем отсюда, и я буду за 800 верст от Пьера, от милого Крашнева...

Вот, когда я почувствовала себя одинокой! Ах, зачем ты уехала! Если бы мне хоть в Смоленске повидать его! Он знает, где мы остановимся, знает, что мы останемся там два дня; может быть, он пройдет перед домом, даст Нениле письмо для меня...  Нет, он не должен думать, что я играла с ним, раз я не написала ему даже после последнего письма его: он не знает причин, которые помешали мне сделать это. Все это убивает меня, Саша, пожалей меня, милый друг, как я несчастна!»

Письмо это оставалось неотправленным целую неделю, и лишь в следующий вторник Софья Михайловна сделала новую приписку к письму далекой подруге, все еще жалуясь ей на свое тяжелое душевное состояние.

9 сентября, вторник.

Саша, друг мой, сейчас получила я письмо твое из Оренбурга, бедная моя Саша, как мне тебя жалко, твое письмо разрывает мне душу. Дай бог, чтоб дядиньке легче было. Извини, мой друг, я тебе писала много вздору, тебе теперь не до того, чтоб читать мои глупости. Ах, как ты  меня перепугала, что же ты мне об маминьке ни слова не пишешь? Я это письмо пошлю к тебе из Петербурга, мы едем завтра, пробудем, я думаю, два дня в Смоленске, а к семнадцатому будем в Петербурге; как приеду, так пошлю тебе письмо, а теперь невозможно: признаюсь, очень страшно вручить такой большой пакет Дядиньке, хотя он не имеет привычки распечатывать писем, но в теперешних обстоятельствах надобно быть осторожнее.

Друг мой, пиши ко мне скорее, ради бога, скажи, легче ли дядиньке, я ужасно беспокоюсь. Душечка, прости меня, что такое длинное и неинтересное для тебя письмо тебе присылаю. Прощай, друг, будь покойна, прошу бога от всего сердца, чтоб он пособил тебе. Как ты добра, что в таких хлопотах и горести вспомнила обо мне и написала хотя несколько строк.

Прощай, обнимаю тебя и с нетерпением ожидаю от тебя известий. Дай бог, чтобы они были хороши.

Твоя до гроба Соня.

12

IV

Накануне дня своих именин С.М. Салтыкова с отцом и горничною девушкою была уже в Петербурге.

К оренбургской своей подруге С.М. Салтыкова собралась написать лишь через две недели после возвращения, - а именно 2 октября. Высказывая благодарность А.Н. Семеновой за ее письмо от 2 сентября, пересланное к ней из Крашнева П.П. Пассеком, Софья Михайловна писала:

«Я уже послала тебе отсюда огромное письмо, написанное в Крашневе; думаю, что оно теперь дошло до тебя, и я жду на него твоего ответа с большим нетерпением; я сгораю от желания знать, что ты думаешь о том, что произошло со мною, и ожидаю некоторых упреков с твоей стороны: я их заслужила, сознаюсь в этом, однако уверена, что ты принимаешь участие в моем горе, - и это очень для меня утешительно».

По поводу болезни дяди своей подруги, она пишет ей:

«Впрочем, я очень довольна, что ты немного поуспокоилась, - продолжай быть спокойной, если можешь, - ибо какая польза приходить в отчаяние? Следует покоряться всему, что с нами случается, - так, по крайней мере, говорят философы; я нахожу, что они правы, и очень хотела бы следовать их советам, но бывают минуты, что я их совершенно забываю, - думая о Пьере и о той горести, которую я испытываю от того, что я вдали от него.

Не могу сказать тебе, мой друг, как ненавистен мне Петербург! Мы здесь с 16 сентября, и я до сих пор еще не могу привыкнуть к шуму, пошлым разговорам, к людям, которые так отличны от тех, что были в Крашневе, и которых я должна видеть и слышать ежедневно; я полюбила деревенскую жизнь, жизнь в столице по-моему несносна, и мне трудно будет к ней привыкнуть.

Я чувствую себя очень несчастной, - особенно, когда подумаю о расстоянии, отделяющем меня от существа, которого я люблю больше всего на свете. Также сожалею о разлуке с Дядей и Тетей, я чрезвычайно привязалась к ним. Бог знает, когда я снова увижусь с ними! Но ты, может быть, хочешь знать, что случилось со мной с тех пор, что я не писала тебе, - так вот в подробностях продолжение моей грустной истории.

Мы выехали из Крашнева 10-го сентября, после обеда; Дядя и Тетя провожали нас; печаль и слезы Катерины Петровны раздирали мне сердце, я не могла без слез покинуть ее, кроме того, я расставалась, быть может, навсегда, с этими местами, ставшими для меня столь дорогими, - особенно с той поры, что в них жил Пьер.

Проехав 25 верст от Крашнева, мы остановились на ночлег, а на следующее утро снова пустились в путь и вечером были в Смоленске. Надежда увидеться там с Пьером воодушевила меня; я перестала плакать; рассчитывая на то, что он, конечно, пройдет перед нашими окнами, так как он знал, где мы остановимся; но каково было мое удивление, когда, по приезде, я узнала, что вместо двух дней, которые мы должны были оставаться в Смоленске, мы выезжаем на следующий день рано утром! К довершению несчастия, дом, где мы находились, выходил окнами во двор, и Дядя, для большей осторожности, велел закрыть въездные ворота. Нет, Саша, не могу выразить тебе, что я тогда почувствовала, - это были адские мучения, как ты легко можешь себе представить, поставив себя на мое место.

В тот же вечер мы пошли к Лизе Храповицкой, ангельская доброта которой тебе известна: у нее прирожденное благородство чувств и возвышенная душа, - совершенно отличная от чувств и души остальных членов ее семейства; отец мой, вообще довольно разборчивый, всегда нежно любил ее. Она увела меня в другую комнату, пока отец разговаривал с ее мужем, и стала задавать мне вопросы о Пьере.

Она ничего не знала, но кое-что подозревала, так как, по ее словам, с того времени, как Пьер столь внезапно покинул Крашнево, где он предполагал остаться довольно долго, - он стал навещать ее гораздо чаще, даже почти ежедневно, и только и делал, что говорил обо мне, причем был поразительно грустен. Тогда я со слезами бросилась в ее объятия и рассказала все, что у нас произошло. Она была тронута до слез моим горем и доверием, которое я ей оказала и которое она мне обещала не употреблять во зло...  Она сказала мне, что теперь больше не удивляется вопросам Пьера о том, сколько времени останемся мы в Смоленске, и о точном дне нашего приезда.

- Ах, - сказала она, - как будет он огорчен, узнав, что вы уезжаете так внезапно, - он даже и узнает об этом только после вашего отъезда!

Я просила ее сказать ему, что ей все известно, утешить его, быть его другом, посоветовать ему написать к отцу моему в Петербург письмо, которое могло бы его тронуть. Она пообещала мне все это, сказав, что Пьер - прекрасный юноша, что она его всегда любила, а теперь будет принимать в нем еще большее участие. Добрая Лиза заставила меня пообещать, что я ей непременно напишу и заверила меня, что не замедлит ответить мне и сообщить о разговоре, который она будет иметь с Пьером. Наконец мы расстались, и, на следующий день с горестью распрощавшись с Тетей и Дядей, мы покинули Смоленск. Не стану  говорить тебе, что я испытала, - ты можешь себе представить это!

16-го числа, по приезде сюда, я побежала разыскивать Сашу, и была очень утешена, увидев ее: она тоже несчастна, и мы поплакали вместе. Я провела день своих именин у Полетик; все тебя приветствуют, особенно же Петр Иванович, Надинька и Мишель. Последние сообщили мне нечто весьма грустное, - а именно, что причиною, заставившею Папа отказать Пьеру, является то, что у него нет ничего; в этом он признался Михаилу Ивановичу, который сказал об этом своему сыну и невестке; они не могли этого выдумать, так как я ничего им не говорила и даже не намекнула.

Что касается Петра Ивановича, то я ничего от него не скрываю, и представь, что он непременно хочет говорить с Папа и не оставляет мысли быть мне полезным даже в том случае, если его предприятие сразу не удастся. Он хочет представить моему отцу, что он рискует тем, что его дочь зачахнет или что ее похитят (он знает, что последнее невозможно, но хочет немножко напугать отца).

Я уже писала Лизе и Тете; от последней мы имеем известия: она писала нам, что смертельно скучает и чувствует невыразимую пустоту, так же, как и Дядя...  Я могу сказать, как некий Марков, в стихах, написанных им на прощание со Смоленском: в начале он говорит, что в детские годы, он учился географии «и что он блуждал с указкою по всей обширности света», а потом прибавляет:

Смоленск! И ты бывал в уроке.
Но я был чужд красам твоим;
Не знал, чем можешь ты гордиться,
Чему должно в тебе дивиться
И кто  зовет тебя своим!...

«В последнем письме своем я забыла сообщить тебе мой адрес ... вот он: на Литейной, в доме Гассе, № 399».

В следующем письме, уже от 13 октября, Салтыкова все еще ждет известий из Смоленска о Каховском и боится этих известий...

«Каждый день я поджидаю ответа от Лизы Храповицкой, на письмо, которое я ей написала, - хочу его и боюсь: может быть, оно поведает мне, что я больше не любима! Мысль эта заставляет сжиматься мое сердце, но постоянно преследует меня. Дай бог, чтобы это не было предчувствием».

Между тем, пришло письмо от Н.И. Пассек.

«Я получила письмо от Тетушки, - сообщала Софья Михайловна своей подруге 25-го октября, - в котором она убеждает меня забыть Пьера и отнесться с полным доверием к отцу, но ты сама знаешь, легко ли это с ним; к тому же, если я стану откровенно говорить с ним о своих чувствах, то ничего хорошего из этого выйти не может. Я солгу, если скажу, что больше не люблю Пьeра, и рассержу его, если признаюсь ему что люблю его больше, чем когда-либо; к тому же он запретил говорить об этом.

Между тем, он писал Тетушке, что недоволен мною, потому что я скрываю от него свои мысли и чувства. Какое противоречие! Но его надо пожалеть, - это в его характере; я уверена, что он от этого сам страдает, создавая себе новые огорчения и прибавляя их в добавление к тем, которые уже имеет.

Что делать? В его годы уже не меняются, и мне приходится сообразовать свое поведение с его вкусами и с его характером, но это очень трудно, - в его поступках столько противоречий, что я не знаю, что должна делать, чтобы угодить ему. Он попросил у меня прочесть письмо Тетушки, - и потом не говорил со мной из-за этого в течение целого дня. Я не думаю, чтобы таким способом можно было приобрести мое доверие.

К увеличению моих горестей Лиза Храповицкая не подает признака жизни; не знаю, что и думать об ее молчании, но я очень склонна истолковать его в неблагоприятную сторону. Мне сдается, что Пьер изменил мне, что она не хочет огорчать меня этим сообщением и в то же время совестится обманывать меня на этот счет. Но она причиняет мне еще больше огорчений, оставляя меня в неизвестности; я бы предпочла, чтобы она поскорее сказала мне то, что я подозреваю»...

Через неделю, отвечая на письмо А.Н. Семеновой, Софья Михайловна писала ей (2 ноября):

«Упреки, которые ты мне делаешь, в высшей степени справедливы; я ожидала их от тебя и чувствительно тронута участием, которое ты принимаешь в том, что у меня происходит, но разреши мне сделать тебе одно возражение: как можешь ты сравнивать мою теперешнюю историю с историей с Гурьевым? Какая разница между Пьером и им!

Помня все, что произошло у меня с тем, я люблю Пьера все больше и больше, так как вижу, что он неизмеримо выше того негодника благородством чувств и красотою души, которая так чиста, что можно видеть все, что в ней происходит. Я узнала ужасные вещи про Гурьева в последнее время: представь себе, что, не говоря о его дурной нравственности, у него есть еще страшные пороки: он занимается шпионством, он даже предал одного своего друга, который и пострадал через него невинно.

Как я благодарна небу, что оно избавило меня от несчастия сделаться его женой! Тебе не нужно, дорогой друг, советовать мне не быть слабой в третий раз: я думаю, что если даже я забуду Пьера, то никогда никого не полюблю. Быв несчастливой в своих привязанностях дважды, уже на всю остальную жизнь охладеваешь: чувствительность притупляется, ее заменяет безразличие.

Мне бы очень хотелось, чтобы ты познакомилась с Жемчужниковым, - продолжает она, - чтобы узнать, каков он; не знаю, говорила ли я тебе о его лаконизме, - у меня с некоторого времени стала довольно дурная память, я забываю все, что пишу тебе, так что мне думается, что я часто повторяю одно и то же. Во всяком случае, дам тебе о нем понятие. Уже давно тому назад Пьер писал ему, - и ... ах, извини, Саша! Я это тебе рассказывала, теперь я вспомнила! Какая я дура!»

Прошло еще две недели ... Приезд брата 4 ноября и страшное Петербургское наводнение 7 ноября, естественно, отвлекли внимание Софьи Михайловны от предмета ее постоянных размышлений; сам Каховский не подавал о себе известий, со стороны их тоже не было; тем не менее и в письме, которое Салтыкова посвятила подробному описанию наводнения (от 16 ноября), она вернулась к беседе о своем романе, который пока еще не был изжит, несмотря ни на разлуку, ни на воздействие отца, тетки и дяди, и, по-видимому, далекой подруги.

«Ты напрасно думаешь, - говорит ей Салтыкова, - что я хотела бы искусать тебя за то, что и как ты думаешь о моих крашневских похождениях: я ожидала суждений, которые ты выскажешь, по этому делу; впрочем, я вовсе не утверждаю, что любовь моя будет продолжаться вечно: как и ты, я думаю, что разлука - хорошее лекарство, которое, надеюсь, принесет и мне пользу; но также полагаю, что только разлука и время могут излечить страсть, так как все усилия, которые делаешь сама для того, чтобы забыть любимого человека, почти всегда бесполезны. Как Жуковский, я говорю:

Все по не воле улетаем
К мечте своей,
Твердя: «забудь», - напоминаем
Душе об ней.

Ты по опыту должна знать, что я права. Не правда ли?..  Все спит в доме, - кончает она свое письмо, - я также сейчас брошусь в постель, повторяя за Пушкиным:

Морфей, до утра дай отраду
Моей мучительной любви,
Приди, задуй мою лампаду,
Мои мечты благослови!
Сокрой от памяти унылой
Разлуки страшной приговор
и проч. и проч.»

14 декабря 1824 г., - тот самый день, который, ровно через год, стал днем гибели Каховского и его друзей, мечтавших, по выражению поэта, написать свои имена «на обломках самовластья», - Салтыкова снова возвращается к обычной для нее теме беседы с подругой. Последняя в это время также переживала какой-то душевный кризис, - по-видимому, это была пора каких-то семейных неладов и в тоже время эпоха начала ее романа с Григорием Силычем Карелиным, молодым, впоследствии весьма известным натуралистом, проживавшим тогда в ссылке в Оренбурге и ставшим вскоре мужем А.Н. Семеновой. Говоря с нею о ее душевных переживаниях, Салтыкова писала:

«Молю бога, чтобы он дал тебе силы и желание оставаться в том же хорошем душевном настроении; несомненно, что тогда ты не будешь нуждаться ни в каком земном утешении, и все, что я могу сказать тебе, - это, что живейшим образом сочувствую тебе в угнетающих тебя огорчениях и заклинаю тебя сделать все, что в твоих силах, чтобы сохранить благочестивые мысли, посланные тебе богом, несомненно с тем, чтоб облегчить тебе тяжесть твоих страданий. Он был милосерд также и ко мне, видя те ужасные заблуждения, в которые я впала, и ту пропасть, которую сама для себя выкопала.

Тебе известно, что в течение пяти месяцев у меня не было ни единой добродетельной или благочестивой мысли, - я думала лишь о тех романических удовольствиях, которые испытывала в Крашневе с Пьером Каховским, а затем - о печали при виде того, как они прошли, подобно сну. Но теперь я о них не сожалею, раскаиваюсь в том, что забывала о боге в течение столь долгого времени, стараюсь загладить свою  вину и не теряю надежды исправиться...»

Таким образом, время брало свое; молодая, романтическая, мистически настроенная девушка, стараясь загасить в себе любовь, постепенно достигла цели и - радовалась тому, что  начинала забывать своего героя.

«Ты говоришь, - читаем в ее письме к подруге от 21 декабря, - что ты смеешься над влюбленными и боишься, как бы это не напугало меня настолько, чтобы я не потеряла доверия к тебе. Нет, мой друг, ничто на свете не может помешать мне открыть тебе мою душу, и если бы у меня были для рассказа тебе какие-нибудь любовные истории, я не преминула бы это сделать; но, к счастью, я начинаю терять к ним вкус и молю бога, чтобы это было уже на всю жизнь.

Если я когда-нибудь выйду замуж за кого-нибудь, то не хочу больше, чтобы это случилось «по страсти»: я вижу, что все порывы страсти - лишь безрассудство, которое ведет только к раскаянию и дает лишь преходящие, а потому и призрачные радости. Думаю, что двух опытов достаточно, чтобы вернуть девушку самой себе. Любовь представляется болезнью неизлечимой только в романах, на самом же деле вовсе не то: только дружба, любовь к богу, любовь сыновняя и материнская - вот истинные чувства, прочные и к тому же никогда не оставляющие пустоты в нашей душе».

13

V

Казалось, что роман Салтыковой и Каховского пришел к своему естественному, хотя и не столь романтическому, как можно было думать по началу, окончанию. На деле же оказалось не так...

Следующее письмо к Семеновой заключало в себе намеки на некоторую новую симпатию к товарищу брата, молодому офицеру и хорошему музыканту барону А.Ф. Раллю, появившемуся в гостиной Салтыковых; ему, наряду с другими сообщениями, было уделено много внимания в этом письме от 4 января 1825 г., о Каховском же вовсе не упоминалось ни прямо, ни косвенно.

Однако судьбе было угодно, чтобы этот «дерзновенный», уже полузабытый герой еще раз выступил на сцену, и притом в такой необычайной обстановке и с такими романическими приемами действий, что молодая, влюбленная в него девушка едва не потеряла голову. Предоставим, как и выше, рассказ ей самой, приведя письмо ее к А.Н. Семеновой от 15 января 1825 г.

«Хотя ты и не любишь романов, дорогой друг,- начинает она это письмо, - однако я надеюсь, что ты пожелаешь выслушать продолжение моего собственного романа. Ставлю тебя в известность о том, что со мною случилось. Нужно тебе прежде всего знать, что в полку моего брата есть некий капитан Воецкой (я вижу отсюда твое смущенное лицо при виде этого неизвестного имени, не имеющего никакого отношения к моим приключениям, - но слушай дальше). Вот, в прошлую среду, т. е. 7-го числа сего месяца, в 9 часов вечера (брата моего не было дома), к Ефтею, бывшему у ворот, неожиданно подошел человек небольшого роста, брюнет, закутанный в плащ, и спрашивает у него с таинственным видом:

Здесь ли живут Салтыковы?

Ефтей. Здесь, а кто вы?

Он. Это я скажу вашему молодому барину, которого я желал бы видеть. Нельзя ли его сюда вызвать?

Ефтей. Его дома нет, но если вам угодно взойти и оставить ему записку, то я ее отдам ему.

Он. Нет, мне никак невозможно взойти, а скажи Михайле Михайловичу, что к нему приходил товарищ его, Воецкой, что он недавно приехал и желает его видеть. Не забудь сказать ему, что я остановился в трактире Лондон, № такой-то, и что я его очень прошу приехать ко мне завтра поутру, в такой-то час.

Мой Ефтей - в полном удивлении, видя человека, вовсе не похожего на Воецкого и к тому же во фраке, который называет себя его именем; однако он говорит об этом Мишелю, который на другое утро и спешит повидать своего товарища. Он входит, видит молодого человека, ему совершенно не знакомого, который с поспешностью идет ему навстречу; полагая, что он ошибся, брат просит указать ему комнату Воецкого, - но каково же было его удивление, когда он услышал то, что незнакомец ему сказал:

- Я мнимый Воецкой, - прошу вас взойти в комнату и садиться. Извините, Михайло Михайлович, что я употребил эту хитрость, чтобы видеть вас: мне очень нужно говорить в вами. Я - Каховский, вы верно слышали обо мне.

Мишель, знавший мою историю, был, тем не менее, очень удивлен, - как ты легко можешь себе представить. После многих приветствий и многих фраз, Пьер просит взять на себя его защиту и быть представителем его перед моим отцом, - полагая, что Мишель его любимец:  по его словам, в этом последнем уверила его Лиза Храповицкая.

Брат говорит ему, что принимал самое большое участие в его несчастии (как Пьер называет свою неудачу), но что не может ему помочь, не имея ни малейшего влияния на отца, который к тому же, непреклонен, но (как он сказал мне потом) у Пьера был  такой, действительно, несчастный и отчаянный вид, что он не мог не тронуться им и не сказать ему (однако не обещая ему этого), что попытается что-нибудь для него сделать; это немного его успокоило, и он настойчиво просил брата придти к нему опять на следующий день.

Подумав хорошенько, мы с Мишелем решили ничего не говорить Папа, так как это было бы совершенно бесполезно и только расстроило бы его, а на нас навлекло бы неприятные сцены. Мишель не пошел в этот день к Пьеру, так как не знал, что ему говорить, а вечером получил от него письмо, в котором тот жаловался, что тщетно прождал его целый день, и именем неба просит вывести его из томительного состояния, придя повидаться с ним тотчас же или утром на другой день.

Мишель решил обмануть его, чтобы заставить его поскорее отсюда уехать, потому что мы были в страшном беспокойстве за последствия этой сумасбродной выходки. Поэтому он написал ему, что он говорил с Папа, что, не быв в состоянии никакими способами склонить его, он видит себя вынужденным признаться ему, что он не предвидит для него никакой надежды и что советует ему отказаться от меня.

Должна сознаться тебе, что мне было очень горько читать это письмо, которое я отчасти сама диктовала; но необходимо было безропотно покориться и хоть раз в жизни сделать что-нибудь благоразумное. Приезд Пьера взволновал меня немного и, естественно, вновь зажег тот пламень, искр которого еще много оставалось во мне. На следующий день брат отправился на свидание с Пьером и старался его успокоить, - но тот не хотел слушать голоса рассудка, - он решил не уезжать отсюда без меня!

Мишель всячески представлял ему, что это невозможно, - но он не слушал его и говорил, что хочет постараться получить место, а именно то самое, которое занимал А. Пушкин в Одессе при Воронцове, и что, получив его, он надеялся получить также и меня, так как будет немного более богат, ибо место может дать ему достаточно средств, в особенности же для жизни в Одессе.

Мишель расстался с ним в большом смущении от всего этого, обещав ему, однако, придти повидаться с ним еще раз, что и сделал на другой день. Он нашел Пьера поверженным в совершенное уныние, похудевшим, - одним словом, как мертвеца; тот сказал ему, что не сомкнул глаз во всю ночь, думая о том, что он должен предпринять, и что решил, после того, как получит место, больше не говорить с моим отцом, так как это было бы бесполезно, а прибегнуть к другому способу для достижения желаемого.

Я знаю, - сказал он, - что вашего отца невозможно склонить; я все знаю, - мне Петр Петрович сам описал его характер; но я не могу забыть Софью Михайловну. Умоляю вас, поговорите с ней: не согласится ли она уехать тихонько, - мы отсюда - прямо в какую-нибудь загородную церковь, а обвенчавшись, в ту же минуту поедем в Одессу. Если она меня любит, то она согласится на это, - ради бога, спросите у нее об этом, сжальтесь надо мной, - я не знаю, что делать, нельзя быть несчастнее меня...

Мой брат представил ему на это тысячу возражений, но он прервал его:

- Вы брат Софьи Михайловны и - не желаете ее щастия?

Брат. Какое это щастие? Вы не думаете о последствиях?

Он (с величайшим жаром бегая по комнате). Какие последствия? Что может сделать нам Михаил Александрович? Судиться со мной? Я вам отвечаю, что он всегда проиграет. Так же отвечаю вам, что сестра ваша не будет раскаиваться о своем поступке. Она будет счастлива, не будет иметь ни малейшей неприятности!

Брат. Можно ли ручаться за это?

Oн. Неужели вы почитаете меня бесчестным? Ежели я ее увезу, то я должен употреблять все возможное, чтобы сделать ее счастливою, - даже если б не любил ее, - а я дышу ею! Но ежели она не решится, - это другое дело: ее счастье для меня дороже всего!

После этого он принялся заклинать моего брата помочь ему, если я соглашусь дать себя увезти, но, не получив такого обещания, попросил его не противиться, по крайней мере, этому и взять «отсрочку», - самое большее на 15 дней, - чтобы не оставить Папа одного после этого события.

- Что касается приготовлений, - сказал он, - я все беру на себя. Отвечаю вам, что мы не будем пойманы на месте; теперь нужно только согласие вашей сестры.

Узнав об этом, не могу сказать тебе, что я почувствовала, но ты можешь себе это представить. Я должна была выдержать страшную борьбу. Сознаюсь тебе, что один момент я была совсем готова уступить желанию принадлежать Пьеру, но мысль о горе, которое это причинило бы Папа, к счастью, меня удержала. Мишель также побуждал меня отказать, - и после многих терзаний и волнений я приняла это последнее решение...

Отъезд Мишеля назначен на завтрашний день; вчера он получил от Пьера письмо, в котором тот спрашивает моего решительного ответа и предлагает ему, в случае, если все устроено, в тот же день отправиться в Главный Штаб, где он всех знает, и получить продление отпуска. Он написал мне и просил Мишеля передать мне его письмо.

Брат отослал его ему, сказав, что я не пожелала взять его, и написал, что благодарит за предложение похлопотать об отсрочке, что обстоятельства вынуждают его ехать и что, к тому же, я не согласилась на увоз, хотя и очень склонялась к этому решению; но что я принимаю слишком близко к сердцу состояние моего отца после этого происшествия для того, чтобы я могла решиться бежать.

Пьер ответил ему в немногих словах, что просит его зайти к нему до своего отъезда. В настоящую минуту Мишель находится у него; не знаю, что из этого выйдет. Если подробности эти тебе не слишком скучны, я сообщу тебе их разговор, когда он вернется.

Не говорю тебе о том, что я чувствую, - ты хорошо можешь себе это представить; я в безвыходном положении, все это меня расстраивает ужасно и, в довершение всего, я должна завтра расстаться с братом на целых два года! Ах, Саша! Пожалей обо мне! Никогда я не чувствовала такой привязанности к Мишелю, как теперь, - это потому, что он, сильно изменился к лучшему, мы очень близко сошлись, - и вот он должен уезжать! Я совсем осиротею без него! Если бы, по крайней мере, ты была со мной! Саша Копьева прекрасная девушка, хотя и ветреная, - я очень люблю ее, но, сознаюсь тебе откровенно, я иногда становлюсь с нею в тупик.

Меня мучит еще и то, что, после отъезда брата, Пьер может сыграть со мною какую-нибудь шутку, сделать какую-нибудь попытку обратиться к Папа, - и тогда я потеряю голову, у меня не будет никого, с кем я могла бы поделиться своими заботами, кто бы утешил меня. Извини, мой друг, - все  письмо мое наполнено одним предметом, - это потому, что я так взволнована, что не могу ничего сказать разумного и менее скучного.

Кстати, вот еще романическое недоразумение, которое произошло по этому поводу. Ты знаешь, что Ралль, о котором я говорила тебе в последнем своем письме, служит в том же полку, что и мой брат и Воецкой. Так вот, Мишель, узнав, что последний приехал, сказал сейчас же об этом Раллю, который и поспешил повидаться с ним; он пришел туда раньше брата, - тот (т. е. Каховский) принял его за него и начал говорить с ним о том, что тебе уже известно. К счастью, он не успел ничего сказать, что могло бы открыть его тайну. Ралль заметил его ошибку  и вывел его из заблуждения.

Только что вернулся брат. Боже! Какое известие принес он мне! Пьер рвет и мечет, он в отчаянии, он умоляет Мишеля передать мне письмо, и у того не хватило в этот раз духу отказать ему. Письмо это писано наспех, я не в состоянии была всего в нем разобрать, да и к тому же я сожгла его, но скажу тебе его содержание. Он заклинает меня решиться, чтобы вернуть жизнь моему другу, и на случай, если я уступлю его просьбе, уведомляет, что будет ждать меня завтра около нашего дома в 10 часов вечера, что все подготовлено и что мне остается сказать одно слово.

Я только что ответила ему, под диктовку брата, самым кратким и самым холодным образом, что я не могу решиться покинуть моего бедного отца, которому горе может нанести смертельный удар; я кончила мольбами забыть меня и пожелала ему всякого возможного счастья. Брат прибавил несколько слов к моему письму и отослал пакет. Не знаю, что из этого выйдет, но хочу, чтобы все это поскорее кончилось.

7 часов вечера. Какое ужасное письмо написал он брату! Он заклинает его склонить меня и передать мне записку, которую я перепишу для тебя здесь так, как она есть.

«Жестоко! Вы желаете мне счастия - где оно без вас?

Вам легче убить меня - я не живу ни минуты, если вы мне откажете! Я не умею найти слов уговорить вас; прошу, умоляю, pешитесь! Чем хотите вы заплатить мне за любовь мою? Простите, я вас упрекаю, заклинаю вас, решитесь, или отвечайте - и нет меня! Одно из двух: или смерть, или я счастлив вами; но пережить я не yмею. Ради Бога, отвечайте, не мучьте меня, мне легче умереть, чем жить для страдания. Ах! Того ли я ожидал? Не будете отвечать сего дня, я не живу завтра - но ваш я буду и за гробом».

А! Что ты скажешь? что ты скажешь? Я не знаю, что делать, но завтра, рано поутру, я повторю ему мою просьбу забыть меня и жить, если он так меня любит, как говорит. Не правда ли, что это самое лучшее, что я могу ему сказать? Правильно говорят, что жизнь женщины - почти всегда роман. Но прощай, мой друг, все же нужно, чтобы я когда-нибудь кончила. Со следующей почтой я сообщу тебе то, что будет интересного дальше в моих приключениях. Нежно целую все десять пальцев твоей Маменьки и миллион раз обнимаю тебя от всей души. Твоя Соня».

События достигли своей кульминационной вершины; ясно, что идти дальше с тем же напряжением они не могли и что Салтыкова не пойдет на отчаянные призывы Каховского: читатель уже и сам заметил у нее, особенно в начале только что приведенного письма, нотки некоторой иронии по адресу героя романа.

Ее, несомненно, трогает любовь Каховского, она льстит ее женскому самолюбию, ей хочется, но в то же время и страшно стать героиней романа с похищением, с тайным  венчанием, со всеми последующими возможными осложнениями; в ней борются чувства влюбленной с чувствами дочери; советы брата, собственный рассудок подсказывают ей окончательное решение... И несомненно, что к моменту последнего появления героя в последнем акте разыгрываемой пьесы решение ее принято: она будет совершенно и сознательно глуха к мольбам влюбленного....

Нам остается дочитать последние страницы, даже строки романа Каховского и Салтыковой. Пообещав своей подруге сообщить со следующей почтой то, что будет интересного в ее приключениях, она, действительно, в письме от 28 января, и то уже во второй его части, - холодно поведала ей следующее:

«Что касается меня, то скажу тебе, к большой моей радости, что, хорошенько испытав мое сердце, я нашла, что в нем не осталось уже ни одной искры любви к Пьеру Каховскому. Его приезд сюда причинил мне страшное волнение, но никакого другого чувства не вызвал: могу сказать это смело, и я этим очень довольна.

Нужно дать тебе отчет о том, что произошло после отправления моего последнего письма. Ты знаешь, что я должна была oтвeтить на письмо, в котором г-н Каховский уверял меня, что он убьет себя, если я не решусь бежать. И вот на следующий день, на который был назначен отъезд брата, слуга молодого человека прибегает за этим моим ответом; но Мишель, рассудительность которого все более и более меня поражает, посоветовал мне не писать и не опасаться за жизнь Пьера.

«Поверь мне, - сказал он, - так легко себя не убивают; не давай подкупить себя этими красивыми словами; ручаюсь тебе, что ты не раскаешься в том, что последовала моему совету, и увидишь, что Я был прав».

Я послушалась его, посланный вернулся с чем пришел, а брат велел сказать Пьеру, который просил его придти к нему еще раз повидаться перед отъездом, что это невозможно, так как он уезжает сию минуту. Я была так огорчена разлукою с братом, что меня раздражали постоянные посылки этого Каховского, который написал ему еще два раза, не получив, однако, удовлетворительного ответа.

Наконец, настала минута отъезда; ах, мой друг, никогда еще не чувствовала я такого горя, расставаясь с братом, как в этот раз. Завтра - две недели, что он уехал, а я еще не могу привыкнуть к тому, что я далеко от него. Не знаю, что со мной делается, - уж не предчувствие ли это какое-нибудь? Увижу ли я его когда-либо? я не могла плакать, прощаясь с ним, но чувствовала, что задыхаюсь от ужасной тоски; слезы очень облегчили бы меня в то время, но они, не шли почти совсем.

Барон Ралль (о котором я тебе говорила), весьма привязанный к брату, поехал провожать его до Стрельны и предложил Папа поехать в санях хотя бы до заставы, чтобы подышать свежим воздухом и немного рассеять мрачные мысли, угнетавшие его, как и меня. Мы так и сделали, и тогда я смогла немного поплакать; этим я обязана барону Раллю, он старался меня утешить, показывал трогательное ко мне участие и говорил мне вещи, которых я не могла слушать от умиления. Он делал это нарочно, чтобы заставить меня плакать, - я уверена, - так как у него доброе сердце, а он видел, что я страдаю и хотел доставить мне облегчение, зная, что, поплакав, лучше себя чувствуешь...

Два часа спустя, после отъезда брата Каховский прислал еще раз спросить, уехал ли он; ему сказали, что уехал. Я думала, что, наконец, избавлюсь от него, - ничуть не бывало: на следующее утро он присылает толстый пакет на имя отца; я отсылаю его, - он велит сказать что придет сам. Тогда я потихоньку приказываю Нениле (через которую доходили до меня все посылки) сделать так, чтобы он ни в коем случае не был принят и чтобы отец ничего об этом не узнал.

К счастью, он не пришел вовсе, но написал мне: тогда-то я и узнала, что не люблю его больше, так как отослала его письмо обратно не распечатанным, не имея ни малейшего желания прочесть его, и велела сказать, что не должна и не хочу иметь переписку с человеком, который всегда будет мне чужим, так как он отнюдь не дoлжен рассчитывать на то, чего никогда не случится, и что я прошу его не преследовать меня больше своими письмами, которые будут возвращаться к нему не распечатанными.

Однако мне жаль его, этого бедного молодого человека, так как у меня сердце не каменное; но страсти у меня к нему как не бывало. Ничего не могло бы служить мне лучшим ответом на его преследования, которые меня уже утомили, как элегия Боратынского; перепишу ее тебе здесь, так как она очень красива:

Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей!
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней.
Уж я не верю увереньям;
Уж я не верую в любовь
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям.
Слепой тоски моей не множь;
Не заводи о прежнем слова;
Друг попечительный, больного
В его дремоте не тревожь!
Я сплю; мне сладко усыпленье;
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.

Однако надобно перестать говорить тебе об этом молодом человеке, так как кончится тем, что он тебе наскучит»...

14

VI

Итак, увлечение было изжито окончательно, и стихи Боратынского припомнились кстати. Но личность Каховского изредка еще вспоминалась по какому-либо случайному поводу. Так 12 февраля Салтыкова писала своей подруге, что накануне она получила известия о Каховском от своей тетушки Ришар, которая видела его в одном доме и много с ним беседовала. «Он говорил ей, что способен ждать хоть десять лет», - сообщает Софья Михайловна, но тут же прибавляет: «я надеюсь, однако, что огонь этот погаснет гораздо раньше.

То, что он потом сказал ей, заставило бы меня отречься от этого молодого сумасшедшего человека, если бы у меня еще была страсть к нему. Тетушка сказала ему, что она удивляется, как он мог полюбить меня так глубоко, не зная меня хорошо; он ответил ей, что он видал меня целые дни, с утра до вечера, в продолжении более трех недель. Но Тетушка возразила ему, что этого недостаточно, что она думает, что было бы рискованно выйти замуж, когда не знаешь друг друга больше.

- Ах, - сказал он на это, - я чувствую, что я был бы счастлив с вашею племянницею; да наконец, если бы оказалось, что мы не подходим друг к другу, - это зло очень быстро можно исправить: мы разойдёмся.

Как покажутся тебе эти последние слова? Я бы предпочла, чтобы он не говорил их, так как они вредят ему в глазах Тетушки и всякого другого благоразумного человека, а это огорчает меня, так как я все-таки люблю этого бедного Каховскoгo, - нe  любовью, конечно».

Однако временами оригинальный образ Каховского представал перед Софьей Михайловной, как ни старалась она забыть о своем пламенном и настойчивом поклоннике и как ни развенчивала его в своих собственных глазах.

«У нас время очень хорошее, весна приближается, часто появляется солнце, - пишет она подруге 28 февраля, - но меня теперь и солнце не радует!  В добавок тягости того бремени, которое давит мое сердце, - все прошлое снова  представилось в моей памяти; ты будешь удивлена моими противоречиями, моими странностями, - я сама им дивлюсь, но тем не менее верно, что, - поверишь ли? что я сама не знала себя, что я не безразлично отношусь к Пьеру.

Да, я люблю его, я не хотела себе в этом сознаться, но я не могу больше скрывать это от себя; я перечитываю его письма, припоминаю все, что он мне говорил, все обстоятельства, все  подробности моих приключений; я вспоминаю затем, что он тут, что я его, быть может, увижу, - и вижу, что я сама ошиблась, что я старалась уверить себя в том, что я вылечилась, не вылечившись в действительности.

Не брани меня, добрый друг, пожалей меня, - все это, может быть, пройдет вместе с моей болезнью, которая, весьма возможно, и есть причина всего того, что я чувствую... Дорогой друг! Если бы я могла выйти  за Пьера! Ах, мне этого хочется еще больше с тех пор, что я получила твое письмо» (о сватовстве Г.С. Карелина, благосклонно принятом А.Н. Семеновою).

«Надо кончать, - говорит она в том же письме, в приписке от 2 марта, - и постараться не говорить больше о Пьере, потому что когда я касаюсь этой струны, я опять впадаю в грусть и отравляю радость, которую меня заставляет испытывать перемена твоей судьбы. Боже мой, что случится еще со мною? Откуда это, что я все еще принадлежу вся ему? Не смогла ли бы ты объяснить мне эту перемену?

Минувших дней очарованье,
Зачем опять воскресло ты?
Кто разбудил воспоминанье
И замолчавшие мечты?...

В следующем письме (от 11 марта) она пишет, что серьезно сердится на подругу, которая причинила ей огорчение своим последним письмом: «Ты несправедлива к Пьеру, - да, очень несправедлива: ты называешь его бездельником, потому что брат не захотел помочь ему меня похитить. Это не основание, мой друг; брат не захотел этого сделать единственно для того, чтобы избегнуть огорчений, которые почти всегда бывают, как последствие похищений - даже тогда, когда бегство совершается с человеком величайших достоинств.

Нет, Пьер не заслуживает того мнения, которое ты составила о нем, - уверяю тебя, что ты полюбила бы его, если бы его знала. Но оставим это! Пока я буду чувствовать еще любовь к нему, я не буду говорить тебе о нем, так как ты стала бы бранить его, а это причинило бы  мне невыразимое огорчение».

И действительно, с этого момента Салтыкова в течение целых полутора месяцев ни разу не упоминает в своих письмах о Каховском.

Только в письме от 27 апреля, в ответ на какие-то неблагоприятные отзывы о Каховском упоминавшегося выше Александра Аполлоновича Жемчужникова (адъютанта командира Оренбургского отдельного корпуса генерала Эссена), Салтыкова писала А.Н. Семеновой:

«Твое письмо от 31-го марта своим приходом от третьего дня доставило мне несколько минут чрезвычайно приятных, - как и всегда, когда я читаю тебя, - но никогда удовольствие не бывает без печали:  я испытала его, читая три последние страницы твоего письма, которые заставили сжаться мое сердце; каждое слово, которое я читала, вызывало во мне желание плакать или, скорее, быть в состоянии заплакать, ибо я чувствовала себя столь придавленной, что не могла уронить ни одной слезы.

Ах, если то, что говорит Жемчужников, правда, - как я несчастна! Как тяжело мне было переносить все то, что ты рассказываешь мне о Каховском! Не удивляйся, что принимаю это так близко к сердцу, - поставь себя на мое место, и ты увидишь, что даже если бы я совсем больше не думала о Каховском, я должна была бы быть огорчена, узнав, что он - негодяй, так как, к сожалению, это уже не первый раз, что я так ошибаюсь, и те, кому известна моя первая история, должны иметь очень скверное мнение обо мне, о моем вкусе и о моих правилах, если они узнают также, что и предмет моей второй любви не многим лучше, чем первый.

Ничего нет легче  для женщины, как потерять свое доброе имя, а после того, что остается ей, и не является ли невозможным делом восстановить его? Два таких случая, как мои, - достаточны для того, чтобы поставить себя  дурно в представлении многих; третий - довершит мою гибель; и хотя я сомневаюсь в том, что можно полюбить три раза, я приму решение отныне избегать даже приближения мужчины: это более верно, потому что, если когда-нибудь я забуду Пьера и полюблю кого-либо другого (вещь, которая, повторяю, кажется мне невозможной), я уверена, что снова ошибусь; по крайней мере, мне кажется, что такова моя судьба и что я родилась под дурною звездою.

Не правда ли, мой друг, что я хорошо сделаю, если буду избегать мужчин? Мне кажется, что это было бы более благоразумно, и что нисколько не зазорно умереть девушкой.

Благодарю тебя за добрые советы, которые ты мне даешь, мой друг, но как тяжко не иметь права уважать того, кого любишь. Говорят (и я этому верю), что подобная любовь не прочна; это меня утешает, ибо у меня еще осталось немножко ума, и я желала бы быть в состоянии не любить больше, несмотря на счастие, которое это чувство дает нам вкушать. Мне много раз хотелось думать, что Жемчужников солгал, но потом я подумала, что ты, конечно, не сказала бы мне того, что не было бы достоверно; кроме того, слова, которые Каховский сказал моей Тетушке, которые я сочла удобным забыть и которые, - я очень тебе благодарна, - ты мне напомнила, - все это заставило меня, наконец, поверить, что такая вещь была возможна, и я должна была признать свою роковую ошибку»...

Следующее письмо Салтыковой, от 14 мая, было наполовину заполнено сообщением о только что полученном известии о внезапной смерти Петра Петровича Пассека, а наполовину - рассказом о знакомстве с бароном Антоном Антоновичем Дельвигом, который с первого же раза произвел на Софью Михайловну самое чарующее впечатление. Да и она тоже чуть ли не сразу завоевала сердце благодушного поэта. Новый роман захватил ее всю и пошел таким быстрым темпом, что уже через две недели Дельвиг получил согласие на брак от Софьи Михайловны, к которой писал частые и ласковые письма, сохранившиеся до нас и недавно опубликованные...

Уже письмо Салтыковой в Оренбург от 26 мая заключало в себе довольно ясные намеки на сближение с поэтом: «Мы с Дельвигом очень коротко познакомились, он очень часто у нас бывает, вчера был и завтра будет. Папа очарован им» и т.д. Восторженное следующее письмо, от 5 июля, было наполнено рассказом о взаимном счастии, омрачавшемся лишь внезапною переменою к Дельвигу старого ипохондрика М.А. Салтыкова, да ... редким воспоминанием о Каховском...

«С Дельвигом я забываю все мои горести, мы даже часто смеемся вместе с ним. Как  я люблю его, Саша! Это не та пылкая страсть, какую я чувствовала к Каховскому, что привязывает меня к Дельвигу, - это чистая привязанность, спокойная, восхитительная, - что-то неземное, и любовь моя растет с каждым днем благодаря добрым качествам и добродетелям, которые я открываю в нем. Если бы ты его знала, мой друг, ты бы очень его полюбила, я уверена; мы много говорим о тебе. Свадьба наша будет, я думаю, в августе, а может быть и в сентябре, - что более вероятно»...

Роман с Каховским был, таким образом, дочитан, - и книга навсегда поставлена на полку. Герой нового романа - мягкий, застенчивый, весь проникнутый литературными интересами - Дельвиг не пугал Салтыкову «бурнопламенными» признаниями, требованиями увоза из родительского дома, перспективою бегства в далекие и чужие края и т.д., - и она отдала ему свою руку без страха и с полною уверенностью в том, что она будет счастлива.

А Каховский? Он жил в Петербурге, но, по-видимому, он не делал уже больше попыток к овладению рукою и сердцем С.М. Салтыковой. Он вошел в тесное общение с членами Тайного общества, участвовал в собраниях Рылеева, сам вербовал новых членов и горел жаждою революционной деятельности. Личные дела его, однако, были из рук вон плохи, - о чем можно заключить по единственному сохранившемуся до нас собственному письму его (оно теперь - в Пушкинском Доме) к Рылееву, - от 6 ноября 1825 г.: «Сделай милость, Кондратий Федорович, спаси меня! Я не имею сил более терпеть всех неприятностей, которые ежедневно мне встречаются.

Оставя скуку и неудовольствия, я не имею даже чем утолить голод: вот со вторника до сих пор я ничего не ел. Мне мучительно говорить с тобой об этом, и тем более, что с некоторых пор я очень вижу твою сухость; одна только ужасная крайность вынуждает меня. Даю тебе честное слово, что, по приезде моем в Смоленск, употреблю все силы как можно скорее выслать тебе деньги и надеюсь, что, конечно, через три месяца заплачу тебе. Я не имею никаких способов здесь достать, а то ведь, не стал бы тебе надоедать собой. Твой Каховский».

Но Каховскому не суждено было уехать в Смоленск: вскоре до Петербурга дошла весть о кончине Александра I - и события развернулись необыкновенно быстро... Мы не будем здесь распространяться о роли и поведении Каховского на Сенатской площади в роковой для него день 14 декабря и о дальнейшей судьбе его: они хорошо известны. Между тем вот что писала Софья Михайловна, уже баронесса Дельвиг, своей подруге (также к тому времени успевшей выйти замуж за Григория Силыча Карелина) - 22 декабря 1825 г.: «Ты узнаешь от Жемчужникова о всем, что здесь произошло, и каким образом сделалось, что Николай на троне.

Скажу тебе лишь то, что этот ужасный день 14 декабря был причиною молчания, которое я хранила на протяжении нескольких почт: все письма теперь распечатываются, а я не могла писать тебе, не высказав тебе своего мнения о том, что произошло; даже и совсем не принимали писем на почте в течение нескольких дней. Среди большого числа молодых людей, замешанных в этом деле, находятся также Рылеев  и Бестужев и бедняга Кюхельбекер, которого я жалею от всего сердца; все они, - не исключая и Каховского, который был из числа их сообщников, - находятся в крепости, Кюхельбекер же еще не разыскан до сих пор; дай бог, чтобы не открыли, где он, - он должен быть не здесь, так как его старательно ищут в течение всех этих дней».

Вот и все, что сказала Софья Михайловна по поводу только что пережитых декабрьских волнений; по адресу Вильгельма Кюхельбекера она вымолвила хоть несколько сочувственных слов; Каховский же не вызвал с ее стороны ни одного эпитета, никакого проблеска чувства: он был просто назван ею наряду с Рылеевым и Бестужевым, которых она лично по всей вероятности даже и не знала...

Через пять месяцев она в известном «Донесении Следственной комиссии» прочла те упоминания, которые были посвящены Каховскому и его деятельности в Тайном обществе, а также участию в совещании у Рылеева 12 и 13 декабря и выступлению в самый день восстания. Дерзновенный Каховский представлен был здесь в чрезвычайно кровожадных красках; в одном месте он назван в числе «яростнейших».   

Верховный Уголовный Суд так формулировал степень его виновности, отнеся его вместе с Пестелем, Рылеевым, С. Муравьевым-Апостолом и Бестужевым-Рюминым к числу государственных преступников вне разрядов: «Умышлял на цареубийство и истребление всей императорской фамилии, и, быв предназначен посягнуть на жизнь ныне царствующего государя императора, не отрекся от сего избрания и даже изъявил на то согласие, хотя уверяет, что впоследствии поколебался; участвовал в распространении бунта привлечением  многих членов; лично действовал в мятеже; возбуждал нижних чинов, и сам нанес смертельный удар графу Милорадовичу и полковнику Стюрлеру и ранил свитского офицера».

13 июля 1826 г. жизнь Каховского прервалась на виселице...

Смерть этого энтузиаста и четырех других «злодеев», - как назвал Верховный Суд приговоренных к смерти декабристов, - и вообще экзекуция над осужденными произвела угнетающее впечатление на С.М. Дельвиг, тем более, что она не могла не знать, по городским слухам, что ее пламенный поклонник умер поистине мученической смертью: Каховский, как и Бестужев-Рюмин и Муравьев-Апостол, сорвался с веревки на виселице и был повешен вторично...

Начав свое очередное письмо к подpyге 12 июля, она на целых 9 дней прервала его, будучи до чрезвычайности взволнована казнью, совершившеюся 13 числа, и затем писала с нарочитою осторожностью и туманно: «Я начала свое письмо 12-го, а сегодня у нас уже 21-е: это заставит тебя сказать, может быть, что я очень плохо держу данное тебе в прошлом письме обещание писать с каждою почтою...  Но если бы ты была на моем месте, - я думаю, ты сделала бы то же самое.

Все эти дни, с тех пор, что я написала тебе первые строки моего послания, я и все мы находились в самом жалостном состоянии. Я все еще страшно подавлена последствиями событий, о которых вы, конечно, знаете, дорогой друг...  Что за грустное время у нас! У меня только дурные для тебя известия, - а потому я решила вовсе не говорить тебе о них. К чему отравлять твое мирное уединение»...

Имя Каховского Софья Михайловна не назвала; но, несомненно, что главным образом его насильственная смерть поразила ее воображение. Наслаждаясь мирным счастием, она не могла не представить себе того, что было бы с нею, если бы два года тому назад она вверила свою судьбу тому, кто теперь умер мучительной смертью...  И она, конечно, благодарила обстоятельства, помешавшие ее союзу с пламенным мечтателем...

15

VII

В супружестве своем с Дельвигом Софья Михайловна была счастлива; но про бедного Дельвига, к сожалению, нельзя сказать того же. Софья Михайловна была слишком горячею, увлекающеюся натурою, она искала пылких страстей, а умиротворенный, благостный, добродушный, временами даже флегматичный поэт не мог удовлетворить ее мятущуюся душу, вечно жаждавшую все новых впечатлений; к ним применимо выражение Пушкина о коне и трепетной лани, впряженных в одну телегу...

Телега их жизни сперва, казалось, катилась гладко, но уже года через три после свадьбы между супругами не все было ладно, так как у Софьи Михайловны появились поклонники, смущавшие душу поэта... Но мы знаем мало достоверного о жизни Дельвигов и должны о многом лишь догадываться.

Наиболее ранний отзыв о Софье Михайловне, нам известный, принадлежит племяннику поэта-барону А.И. Дельвигу, который узнал ее будучи 12-летним мальчиком, в 1826 г., через год после ее выхода замуж за Дельвига - 30 октября 1825 г. «Софье Михайловне Дельвиг ко времени моего приезда в Петербург только что минуло 20 лет - пишет он. -

Она была очень добрая женщина, очень миловидная, симпатичная, прекрасно образованная, но чрезвычайно вспыльчивая, так что часто делала такие сцены своему мужу, что их можно было выносить только при его хладнокровии. Она много оживляла общество, у них собиравшееся. Дельвиги в то время не имели детей и вскоре полюбили меня, как сына. Жена Дельвига, как  умная и деятельная женщина, занялась моим воспитанием, насколько это было возможно в короткие часы, которые я проводил у них».

Софья Михайловна была магнитом, привлекавшим в скромную квартиру Делъвига весь цвет тогдашней (1826-1830) литературы: Пушкин (по возвращении из ссылки), его брат Лев, Плетнев, Гнедич, Одоевский, Боратынский, Веневитинов, Мицкевич, Подолинский, Сомов, Розен, Титов, Илличевский, Деларю, Щастный, В. Лангер, М. Яковлев, М.И. Глинка (в 1829 г. отзывающийся о С.М. Дельвиг как о «милой и весьма любезной женщине») - были постоянными посетителями вечеров у Дельвигов; затем к ним присоединилась воспетая Пушкиным красавица А.П. Керн, а за нею (в самом конце 1827 г.) - и ее кузен - А.Н. Вульф.

Этот циник и скептик вскоре увлекся Софьей Михайловной и увлек ее самое; правда, угрызения совести мучили и егo и ее, - потому что оба не могли не отдавать должного удивительным нравственным достоинствам Дельвига.

«Я не встречал человека, который так всеми бы был любим и столько бы оную любовь заслуживал, как он. Его приветливое добродушие имеет неизъяснимую прелесть; он так прост и сердечен в своем обращении со всеми, что невозможно его не любить», - записывал Вульф в своем дневнике в октябре 1828 г. Вульфу не хочется, как он цинично выражается, «гулять на счет барона», - однако он все же начинает любовную игру с Софьей Михайловной и о начале интимных с нею отношений и о дальнейшем их течении подробно рассказывает в своем позднейшем дневнике (под 2 января 1830 г.), скрывая ее, правда, под буквами: С.М.Д.; читать его рассказ неприятно, - так он холоден и рассудочно-спокоен, но мы приведем его здесь, как очень характеристичный:

«Я познакомился в эти же дни и у них же (т.е. у своих кузин А.П. Керн и ее сестры Е.П. Полторацкой) с общею их приятельницею С.М.Д., - молодою, очень миленькою женщиною лет 20. С первого дня нашего знакомства показывала она мне очень явно свою благосклонность, которая меня чрезвычайно польстила, потому что она была первая женщина, исключая двоюродных сестер, которая кокетничала со мною, и еще от того, что я так скоро обратил на себя внимание женщины, жившей в свете и всегда окруженной толпою молодежи столичной.

Рассудив, что, по дружбе, с А.П. [Керн] и по разным слухам, она не должна быть весьма строгих правил, что связь с женщиною гораздо выгоднее, нежели с девушкою, решился я ее предпочесть, тем более, что, не начав с нею пустыми нежностями, я должен был надеяться скоро дойти до сущного. -

Я не ошибся в моем расчете: недоставало только случая (Всемогущего, которому редко добродетель или, лучше сказать, рассудок женщины противустоит), - чтобы увенчать мои желания. Но неожиданно все расстроилось. Муж ее, движимый, кажется, ревностью не ко мне одному, принял поручение ехать на следствие в дальнюю губернию и через месяц нашего знакомства увез мою красавицу»...

Друзья Дельвига, нежно его любившие за его милый характер, ум и поэтический дар, - дарили своим постоянным вниманием и его жену, - из них писатели и поэты посвящали ей стихи и прозу. Так, Плетнев, еще по случаю замужества своей ученицы, написал ей следующую пьecy.

C. M. C-ой.

(Сонет).

Была пора: ты в безмятежной сени
Как лилия душистая цвела,
И твоего веселого чела
Не омрачал задумчивости гений.
Пора надежд и новых наслаждений
Невидимо под сень твою пришла
И в новый край невольно увлекла
Тебя от игр и снов невинной лени.
Но ясный взор и голос твой и вид, -
Все первых лет хранит очарованье,
Как светлое о прошлом вспоминанье,
Когда с душой она заговорит
И в нас опять внезапно пробудит
Минувших благ уснувшее желанье.

Лицейский товарищ Дельвига и Пушкина - Илличевский посвятил ей послание, напечатанное в альманахе Дельвига «Подснежник) на 1829 г.:

«Баронессе С.М.Д. - При поднесении ей духов Ainbroise».

Оно состояло из игры словами духи, духи, дух и т.д.:

С амброзией представши к вам,
Я б уподобил вас богине;
Но похвалы не в моде ныне
И стали приторны для дам.
Позвольте же, кропя духами,
Вам просто пожелать стихами,
Чтоб духи, добрые, толпой
Кружась невидимо над вами,
Хранили свято ваш покой; и т.д.

Сотрудник Дельвига - Сомов в альманахе «Царское Село на 1830 г.» напечатал посвященную ей сказку «О медведе-костолобе и об Иване купецком сыне».

Поэт М.Д. Деларю, в свою очередь, посвятил ей два стихотворения: «Слеза любви» - в «Северных Цветах на 1830 г.» и, после смерти Дельвига, - послание к ней в «Литературной Газете» 1831 г., и стихи к  маленькой дочери поэта - «Лизаньке Дельвиг». В первом он говорил об умершем поэте, а во втором  предрекал дочери Софьи Михайловны светлую будущность.

Горесть С.М. Дельвиг, после неожиданной смерти мужа (14 января 1831 г.), была и сильна, и остра, но непродолжительна: уже менее чем через два месяца лицейский товарищ Дельвига и Пушкина - М.Л. Яковлев решился обратиться к ней с письмом, в котором сделал ей предложение выйти за него замуж: Софья Михайловна, правда, была «и огорчена, и оскорблена этим письмом», по словам А.И. Дельвига; но, в то же время, она кокетничала с неким инженером Резимоном.

Тогда же на сцену ее жизни явился новый претендент на ее руку, - страстно влюбленный в нее Сергей Абрамович Боратынский, брат известного поэта и друга Дельвига - Е.А. Боратынского; человек богато одаренный и чрезвычайно оригинальный по складу своего ума и характера, с влечением к медицине и вообще к научным занятиям, он познакомился с Дельвигами в Москве в 1829 г., а затем, проживая в Петербурге, постоянно бывал у них в доме.

Когда А.А. Дельвиг умер, Боратынский проявил трогательное участие к положению молодой и неопытной в житейских делах вдовы, всячески помогал ей, заботился о ней самой и об ее маленькой дочке и т.д. Сперва Софья Михайловна отвергла его предложение, высказанное ей еще в конце мая, но затем, рассудив спокойно и видя  горячую к себе любовь Боратынского, дала ему согласие на брак и в июне месяце уже обвенчалась с ним - без огласки и настолько тайно, что даже такие близкие к ней люди, как отец, брат и племянник (бар. А.И. Дельвиг) или сестра Пушкина - О.С. Павлищева, ничего не знали об этом, хотя последняя  нечто и подозревала...

Очевидный свидетель всей этой поры жизни Софьи Михайловны - Андрей Иванович Дельвиг - в «Воспоминаниях» своих рассказывает о всех подробностях сватовства М.Л. Яковлева, а также и о романе с Боратынским, о пребывании их обоих, по выезде из Петербурга, в Москве у М.А. Салтыкова, о поездке Софьи Михайловны к матери покойного Дельвига в Чернский уезд Тульской губернии...  От свекрови она должна была внезапно уехать, так как у нее появились первые признаки беременности, а брак свой она скрывала...  Однако, уехав, она вскоре написала старой баронессе о своем выходе за Боратынского.

«Как объяснить все это поведение моей умной и доброй воспитательницы? - спрашивает А.И. Дельвиг. - Мне было больно, что все называли ее притворщицею; какая же цель была ее притворяться перед нами? Но еще больнее было мне то, что, зная ее вспыльчивость и также пылкий характер ее второго мужа, я предвидел для нее грустную жизнь, так как она была избалована необыкновенным добродушием и хладнокровием ее  первого мужа. Женщина, у нее служившая и оставшаяся в Петербурге, подтвердила мое мнение. Она мне рассказала, что Боратынский был в Петербурге у С.М. Дельвиг в первый раз на другой день моего отъезда из Петербурга, что вскоре, как выражалась эта женщина, у них дошло до ножей, и что С.М. Дельвиг очень сожалела о моем отъезде.

Конечно, она сожалела, думая, что мои советы могли быть ей полезны для того, чтобы отделаться от Боратынского, которого стоило видеть один раз, чтобы понять всю пылкость страсти, к которой он может быть способен. Я объяснил себе ее поведение ... следующим образом. Она думала пожить в имении своей свекрови все время малолетства своей дочери и тем разрушить связь с Боратынским... Как было принято ее замужество в моем семействе, я хорошенько не знаю, потому что был в это время уже вдали от него, в Петербурге, но когда приехал снова в Москву, в мае 1832 г., то заметил в моем семействе нерасположение к С.М. Боратынской и обвинение ее в притворстве.

Находили ее замужество чуть не преступлением...  Отец Софьи Михайловны, М.А. Салтыков, был, в особенности, в первое время, взбешен ее замужеством и даже при посторонних позволял себе говорить, что дочь проституировала перед простым лекарем. Так было поражено его чувство и отца и аристократа. Впоследствии он поневоле простил ее. С.М. Боратынская ... была в постоянной переписке со своей свекровью и с сестрами своего первого мужа. Дочь ее от первого брака была горячо любима ею и сделалась любимицею всего семейства Боратынских, и, в том числе, своего брата и трех сестер, детей от второго брака ее матери»...

Поселившись в имении Боратынского - Абрамовке, Кирсановского уезда, Тамбовской губернии, Софья Михайловна прожила здесь и в селе Маре (Вяжла тож) почти безвыездно многие и многие годы. Говорили, что жизнь ее с мужем не была счастлива, - по крайней мере, О.С. Павлищева передавала об этом своему мужу еще в 1835 г.

Но мы имеем и другое показание - личного свидетеля несколько более поздней поры жизни Боратынских, а именно, - их соседа по имению, известного когда-то музыканта и композитора Ю.К. Арнольда: в своих воспоминаниях он оставил довольно живую картину деревенского обихода Софьи Михайловны, тогда уже матери многочисленного семейства, и ее мужа - врача, горячо преданного своему медицинскому призванию, и, в то же время, большого любителя литературы и музыки, метко охарактеризованного в одном послании к нему Н.Ф. Павлова. В 1839 г. (к которому относится рассказ Арнольда) все они производили впечатление дружной, сплоченной семьи, «стоявшей на высоте интеллектуальной культуры».

В 1866 г. Софья Михайловна вторично овдовела после 35-летнеro брака, а в 1880 г. потеряла единственного сына (так же, как и отец его, бывшего врачом); наконец скончалась и она сама: Софья Михайловна умерла в Маре, 82 лет от роду, 4 Марта 1888 г., до глубокой старости сохранив, по словам лично знавшего ее Я.К. Грота, живой ум и горячее сердце.

16

Пётр Григорьевич Каховский

П.Е. Щёголев

Когда думаешь о декабристах, внимание мучительно и настойчиво тянется к тем пяти, «кои, по жесткому выражению протокола Верховного Уголовного Суда, по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов, вне сравнения с другими», - к тем пяти, чья жизнь оборвалась 13 июля 1826 года на виселицах Петропавловской крепости. Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Сергей Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев - Рюмин и Петр Каховский - вот кого смертный жребий выделяет из массы декабристов, но и до сих пор мы не можем сказать, что мы знаем их, умеем нарисовать их нравственный образ, понимаем всю сложность психологических мотивов их жизни и деятельности.

Правда, у нас есть до известной степени определенное представление о крупнейшей личности политика и революционера Пестеля, о поэте и энтузиасте гражданине Рылееве, о вожде военного восстания Муравьеве, о его друге и помощнике, находящемся в непрерывном нервном возбуждении, Бестужеве-Рюмине; но одно имя из этих пяти не вызывает в нас никаких ассоциаций, никакого определенного представления. Это - Каховский. И когда мы смотрим на его портрет, каким-то чудом дошедший до нас, мы видим чужое нам лицо, и черты портрета не согреваются огнем интимного знакомства, не воскресают.

Странная судьба, странное молчание! О нем, повешенном, декабристы, оставившие свои воспоминания, говорят одну-две незначительных фразы, а вспоминая о Рылееве, С. Муравьеве, Пестеле, они возвышаются иногда до настоящего пафоса. Каховский - какой-то чужой, неизвестный им человек! Он чужд им и физически - до смешного. Они не знают его настоящего имени. Даже добросовестный Розен в своих записках последовательно называет его Петром Андреевичем Каховским, а он был Петр Григорьевич.

Но у нас есть драгоценные материалы для характеристики П.Г. Каховского - его собственноручные признания в следственной комиссии, его замечательные письма из крепости к имп. Николаю I и, наконец, многочисленнейшие показания о нем, сделанные его товарищами. На основании этих данных мы попытаемся набросать облик революционера - романтика и рассказать его судьбу.

Личность - Миросозерцание

Скудны данные о внешней жизни Петра Григорьевича Каховского.

По формулярному списку, составленному в 1821 году, он - «из дворян Московской губернии, в коей за ним состоит 230 душ крестьян». Но сам Каховский сообщал комиссии в 1826 году о том, что «после смерти родителей его ему с братом досталось 30 душ крестьян в Смоленском уезде Смоленской губернии; это имение в казне не заложено, а лежит на нем партикулярный долг». После осуждения, правительство собрало все сведения о родственниках, имениях и капиталах осужденных декабристов. О Каховском в его распоряжении оказались следующие данные.

«Родной брат его отставной капитан-лейтенант Никанор Каховский проживает Велижскаго повета в имении генеральши Марковой и находится в болезненном положении и хотя имеет во владении своем Смоленской губернии и уезда в сельце Тифеневском имение, состоящее в 15 душах, но оно после нашествия неприятеля и по случаю неурожая хлебов в совершенном расстройстве, через что он задолжал разным людям значительным для него капиталом. После смерти брата Петра Каховского осталось имение, заключающееся в 13 душах крестьян, но оно подвержено залогу майором Гернгроссом в 6.000 руб.; и сверх того с оного имения взыскивается по заемному обязательству смоленского купца Дементия Нольчина 2.300 руб.».

Немудрено, что, обладая таким незначительным состоянием и не состоя на службе, Каховский нуждался в деньгах и одолжался у Рылеева. В 1825 году он не мог даже заплатить портному за сшитое платье 295 рублей, и Рылеев за него поручился.

Каховский родился, по собственному своему показанию, в 1797 году. Мы не имеем никаких сведений ни о семейной обстановке, его окружавшей, ни о его родителях. В роковом для него году Каховский уже не имел родителей. Из родственников его мы знаем только об одном его брате.

Судя по тому, что за все время производства следствия до самой казни Каховский не получил ни одного письма от родных, ни сам не написал и не имел ни одного свидания, можно думать, что его отношения к родственникам были совсем не родственны: в то время, как чуть не за всех остальных заключенных хлопотали ближние и дальние родственники, родные Каховского не проявляли никакой заботливости.

По крайней мере в официальных документах мы не нашли доказательств противного, а ведомости разрешенным свиданиям и пропущенным письмам велись весьма тщательно. Каховский не имел никаких родственных связей; он был совсем одинок. Эта подробность имеет важное биографическое значение, и для того, чтобы понять психологию Каховского, нужно помнить о его полнейшем одиночестве, о какой-то заброшенности.

Он учился в московском университетском пансионе. Быть может, он был здесь одновременно с Владимиром Федосеевичем Раевским: последний родился в 1795 году, Каховский - в 1797 году. Н.И. Греч передает следующий интересный рассказ самого Каховского о приключениях детства. «Он был в каком-то пансионе (должно - быть, университетском) в Москве в 1812 году, когда вступили туда французы. Пансион разбежался, и Каховский остался где-то на квартире. В этом доме поселились французские офицеры и с мальчиком ходили на добычу. Однажды приобрели они несколько склянок варенья. Должно было откупорить. За это взялся Каховский, но как-то неосторожно засунул палец в горлышко склянки и не мог его вытащить.

Французы смеялись и спрашивали, как он освободит свой палец. «А вот как!» сказал мальчик и, размахнувшись, разбил склянку об голову одного француза. Его приколотили за эту дерзость и выгнали». К этому рассказу Греч присоединяет свою сентенцию: «это начало обещало многое, и он сдержал обещанное». Эпизод с французами, во всяком случае, ярко иллюстрирует одну черту в характере Каховского - беспредельную дерзость. Он был не только дерзок в бытовом, житейском смысле, но и дерзновенен.

Мы увидим дальше, что в намерениях он зашел гораздо дальше всех декабристов и, кроме того, он был и искреннее и решительнее их. Вообще о нем можно сказать, что он действовал без оглядки и удержу. И когда он переживал всю тоску тюремного заключения, пытку допросов и признаний, забывая о пределах осторожности, он оставался верен своему характеру.

Итоги его образования казенный язык формуляра определяет так: «по-русски, по-немецки и по-французски читать, писать и говорить умеет, истории, географии и арифметике знает». Приходится думать, что образование Каховский приобрел не на школьной скамье, а позже. Он побывал и за границей и внимательно пригляделся к тамошним порядкам. В письмах из крепости о недостатках русской жизни и мерах их исправления Каховский показал себя образованнейшим человеком, вполне на уровне своего века. Бросается в глаза хорошее знакомство с экономическими науками, государственным правом и политической историей.

Но самые сильные доказательства своих положений он берет из материалов своего наглядного знакомства с западноевропейским бытом. На вопрос комиссии, какими науками он больше всего занимался, он отвечал: «политическими», а на вопрос, откуда появился у него вольный образ мыслей, Каховский написал: «мысли формируются с летами; определительно я не могу сказать, когда понятия мои развернулись.

С детства изучая историю греков и римлян, я был воспламенен героями древности. Недавние перевороты в правлениях Европы сильно на меня действовали. - Наконец чтение всего того, что было известным в свете по части политической, дало наклонность мыслям моим. Будучи в 1823 и 1824 годах за границею, я имел много способов 8 читать и учиться: уединение, наблюдения и книги были мои учителя».

Для понимания психологии Каховского необходимо отметить в этом показании свидетельство о влияниях изучения древности. Воспламенен героями древности - черта, свойственная не одному декабристу. «В это время, - пишет в своих воспоминаниях И.Д. Якушкин, - мы страстно любили древних: Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит и другие были у каждого из нас почти настольными книгами». Возрождение античности характеризует романтическую эпоху и идет навстречу свободолюбивому настроению. В античности искали бодрящих мотивов, подъема революционной энергии.

Возвращаясь к внешней истории Каховского, мы должны ограничиться данными формуляра. 24 марта 1816 года он вступил в военную службу, в лейб-гвардии егерский полк юнкером. Из времен его службы в л.-г. егерском полку его товарищ Новицкий сообщает следующий эпизод, который необходимо находится в биографиях всех роковых лиц. «По просьбе родных Каховского, командир 1 баталиона л.-г. егерскаго полка полк. Свечин приютил Каховского у себя на квартире, в одном из нумеров дома Гарновского. Я помещался в одной комнате, скромно меблированной. Это было в Великом посту. Тогда к Светлому празднику гвардейские офицеры, имевшие, по большей части, собственные экипажи, заказывали новые, покупали лошадей, сбруи...

И к полковнику Свечину пришел каретник, высокий мужчина, брюнет, с живыми черными глазами. Помню, как теперь, когда он, не застав полковника дома, вошел в нашу комнату, мы с Каховским лежали на своих кроватях: он читал книгу, я был тогда юнкер, готовил урок к завтрашнему дню; было тут еще два-три человека посторонних. Каретник стоял несколько времени недвижно, всматриваясь попеременно то в меня, то в Каховского, и вдруг произнес: «вот что я вам скажу: один из вас будет повешен, другой - пойдет своею дорогою».

Но уже в декабре 1816 года Каховский был разжалован в рядовые я переведен из гвардии в армию; по сообщению того же Новицкого, был сослан на Кавказ в линейные баталионы за какую-то шалость. Мы не могли документально установить причины разжалованья, но можно предполагать именно «дерзость» Каховского. По предписанию командира дивизии ген.-майора Жемчужникова 7 февраля 1817 года он был определен на службу в 7 егерский полк и за отличие по службе по Высочайшему повелению в ноябре этого же года вновь произведен юнкером а в январе следующего года повышен в портупей-юнкеры.

В октябре он был переведен в Астраханский кирасирский полк и в этом полке получил чин: в мае 1819 года - корнета и в ноябре того же года - поручика. В походах Каховскому быть не пришлось, а в штрафах он бывал «за разная шалости в армии, по повелению великого князя Константина Павловича». Эти штрафы отличают Каховского от других декабристов, формуляры которых безукоризненны.

24 апреля 1821 года Каховский по болезни получил отставку. Из показания его перед генералом Левашевым мы знаем, что он действительно был болен и ездил лечиться на Кавказ вместе с ген.-майором Свечиным; по возвращении жил некоторое время в Смоленской губернии, в своем имении. В 1823-1824 годах Каховский путешествовал за границей и в 1825 году он появился в Петербурге. В это время он собирался ехать в Грецию и принять участие в борьбе за освобождение греков.

Каховский был сыном своего века. Если бы вдруг исчезли те немногие свидетельства современников, те показания в официальном деле, по которым только мы и можем воссоздать образ Каховского, то мы не потеряли бы Каховского. Стоило бы только обратиться к литературе и поэзии, вдохновлявшей декабристов, к западно-европейскому романтизму, социальному и протестующему, к античности, возродившейся в романтических формах, и мы могли бы нарисовать образ героя, революционера-романтика двадцатых годов. Чтоб отчетливее представить себе духовную личность Каховского, необходимо исходить из гражданской поэзии того времени, из романтизма 20 годов.

Остановимся на произведениях Рылеева и Пушкина. Пламенная любовь к отечеству, благо родины, священнейшая права человека, святая вольность, свобода, гнет власти, борьба с самовластием и тиранами - вот общие места гражданской поэзии и Рылеева и Пушкина, термины, которыми пестрит чуть не каждая строка их политических стихотворений.

«Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванья;
Мы ждем с томленьем упованья
Минуты вольности святой» и т. д.

Для блага родины должно жертвовать не только родными и близкими, но и честью.

«Любя страну своих отцов,
Женой, детями и собою
Ты ей пожертвовать готов...
Но я, но я, пылая местью,
Ее спасая от оков,
Я жертвовать готовь ей честью».

Нам трудно теперь понять всю действенность этой пламенной любви к родине, которой пылали декабристы. И слова «пылали», «пламенный» отдают для нас каким-то риторизмом, а в то время они точно выражали переживания декабристов. Чувство любви к родине, обостренное внешними войнами, было реальной движущей силой, оно переживалось интимно и необыкновенно сильно.

Оно проникало и обнимало всю психику человека и было таким же мощно действенным, как у народников - любовь к народу, у искренно верующих людей - любовь к Богу. Сейчас мы готовы употребить прозаический термин, говорить об экзальтированности декабристов теперь, когда понятия любви к Богу и любви к родине как-то опустели, выцвели, стали безжизненно вялыми.

Но благо родины требует и высшего самоотвержения: родина ждет своего Брута, своего Риего. Оживают классические образцы, и имя Брута становится почти нарицательным. И в политической поэзии раздаются пламенные призывы к убийству тирана, поработителя свободы.

«Чтить Брута с детства я привык:
Защитник Рима благородный,
Душою истинно свободный».

Или:

«Они (юноши) раскаются, когда народ, восстав
Застанет их в объятьях праздной неги,
И в бурном мятеже ища свободных правь,
В них не найдет ни Брута, ни Риэги».

Русский Брут или Риэго должен был свергнуть тирана, уничтожить самовластительного злодея. Всем был ведом этот самовластительный злодей, и свержение его казалось подвигом высшей нравственности, необыкновенным. Ненависть к тирану вызывала стихи, полные какой-то кровожадности и в то же время силы.

«И в Цицероне мной не консул, сам он чтим,
За то, что им спасен от Катилины Рим...
О муж! достойный муж! Почто не можешь снова,
Родившись, сограждан спасти от рока злого?

Тиран, вострепещи! Родиться может он!
Иль Кассий, иль Брут, иль враг царей Катон!
О, как на лире я потщусь того прославить,
Отечество мое кто от тебя избавит!»

Еще ярче - у Пушкина:

«Самовластительный злодей!
Тебя, твой род я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С свирепой радостью я вижу!
Читают на твоем челе
Печать проклятия народы;
Ты - ужас мира, срам природы,
Упрек ты Богу на земле!»

И, наконец, - «Кинжал», эго поразительное по силе изображения, яркости и прозрачности настроения стихотворение Пушкина.

«Свободы тайный страж, карающий кинжал, последний судия позора и обиды! Где Зевса гром молчит, где дремлет меч закона, свершитель ты проклятий и надежд... Вышний суд тебя послал».

Кинжал, как орудие вышнего суда, восстановления попранного права личности, - идея, родившаяся еще в античном мире и воскресшая в конце XVIII века в Европе. К нам она перешла тогда же, и у Радищева мы находим патетические страницы о праве восстания.

И Брут, и Риэго, и Занд были героями, волновавшими людей двадцатых годов. Пушкин воспевал Занда, убийцу Коцебу, в увлекательной и дразнящей строфе:

«О юный праведник, избранник роковой,
О Занд! Твой век угас на плахе;
Но добродетели святой
Остался след в казненном прахе».

Рылеев формулировал этическую оценку:

«Но тот, кто с сильными в борьбе
За край родной иль за свободу,
Забывши вовсе о себе,
Готов всем жертвовать народу.

Против тиранов лютых тверд,
Он будет и в цепях свободен,
В час казни правотою горд
И вечно в чувствах благороден».

Литература и поэзия питали пылкий патриотизм, будили мечты о благе родины, о святой вольности, о сладкой свободе. Чудилась борьба с тиранами и поработителями, открывалась возможность подвига, беспредельно дерзновенного. Когда друзья отговаривали Якушкина от цареубийства, он говорил: «если в самом деле ничто не может быть счастливее России, как прекращение царствования императора Александра, то вы отнимаете у меня возможность совершить самое прекрасное дело». Чувствовалось какое-то безумное влечение к дерзновенной беспредельности. Якубович, вызывавшийся на цареубийство, впоследствии указывал на то, что побуждало его к этому акту «желание казаться необыкновенным», а самый акт представлялся «необыкновенным, романическим».

Русская литература и поэзия не успели воплотить всех этих черт в одном герое, но пытались создать его, воспользовавшись старой темой о Вадим. В то время, как, по изображению Екатерины II, Вадим является дерзким бунтовщиком против верховной власти Рюрика, представителя просвещенного абсолютизма, - Княжнин в своей трагедии выводит Вадима, новгородского гражданина, борца за свободу своих граждан, русского Брута. В изображении Муравьева и Жуковского Вадим является сентиментально - романтическим ревнителем национальной свободы. Для Рылеева и его товарищей Вадим является желанным героем, русским Брутом.

Этот тип удовлетворял и их стремлениям к самобытности и чувству, требовавшему героя. Вадим стал своего рода паролем для радикалов Александровской эпохи, подобно тому, как Псков и Новгород были синонимами древнеславянской свободы. Тему о Вадиме пытались обработать Рылеев, Пушкин и В.Ф. Раевский. В «Думе» Рылеева Вадим был мощным и сильным борцом за свободу с крепкой верой в успех своего дела. Любопытен внешний облик героя...

«Страсти пылкие рисуются
На челе его младом;
Перси юные волнуются,
И глаза блестят огнем».

Вадим думает о борьбе с поработителями родины, и конечный эффект борьбы - все тот же, свержение тирана.

«Грозен князь самовластительный!
Но наступит мрак ночной;
И настанет час решительный,
Час для граждан роковой!..»

И по этим кратким литературным свидетельствам можно представить, себе образ революционера-романтика 20 годов. Обратимся к характеристике Каховского на основании доступных нам материалов, и романтические черты проступят яснее и красочнее.

Когда Каховский в своих письмах и признаниях начинает говорить о любви к родине и свободе, речь его становится жгучей и возбуждающей, трогательной и красивой, и в то же время романтически эффектной. «Не о себе хочу говорить я, но о моем отчестве, которое, пока не остановится биение моего сердца, будет мне дороже всех благ мира и самого неба... Я за первое благо считал не только жизнью - честью жертвовать пользе моего отечества. Умереть на плахе, быть растерзану и умереть в самую минуту наслаждения, не все ли равно? Но что может быть слаще, как умереть, принеся пользу?

Человек, исполненный частотой, жертвует собой не с тем, чтобы заслужить славу, строчку в истории, но творит добро для добра без возмездия. Так думал я, так и поступал. Увлеченный пламенною любовью к родине, страстью к свободе, я не видал преступления для блага общего. Для блага отечества я готов бы был и отца моего принести в жертву. Согрет пламенной любовию к отечеству: одна мысль о пользе оного питает душу мою. Я прихожу в раздражение, когда воображаю себе все беды, терзающие мое отечество».

Полны истинного пафоса восклицания Каховского о свободе. Чувство свободы - изначально. Человек рожден для свободы. «Народы, почувствовав сладость свободы и просвещения, стремятся к ней. Правительства же, огражденные миллионами штыков, силятся оттолкнуть народы в тьму невежества. Но тщетны их все усилия: впечатления, раз полученные, никогда не изглаживаются. Свобода, сей светоч ума, теплотвор жизни, была всегда и везде достоянием народов, вышедших из глубокого невежества. И мы не можем жить подобно предкам нашим ни варварами, ни рабами. Пока будут люди, будет и желание свободы. Свобода обольстительна: я, распаленный ею, увлек других».

Во имя чего звать к восстанию? Во имя свободы! ведь чувство свободы прирожденно человеку. За свободу - вот лозунг, который с восторгом подхватят все. «Несправедливо говорили, будто бы при восстании 14 декабря кричали: «да здравствует конституция», и будто народ спрашивал: «что такое конституция? Не жена ли его высочества?» Это - забавная выдумка. Мы очень знали бы заменит конституцию законом и имели слово, потрясающее сердца равно всех сословий в народе: Свобода! Но нами ничто не было провозглашаемо, кроме имени Константина».

Страстная любовь к родине, воодушевление свободы, естественно, вызывали в Каховском ненависть к поработителям родины и переходили в жажду отмщения, жажду самоотверженного подвига. В показаниях и письмах Каховский не договаривается до конца, но мы можем между строк читать о призвании Каховского и знаем о нем со слов современников. Но общему признанию, он хотел и должен был быть Брутом, Зандом, кинжалом, орудием поражения тирана. Но на этом призвании мы остановимся подробнее, когда будем говорить о роли Каховского в тайном обществе.

Если собрать эпитеты, присвояемые Каховскому, то со стороны следователей они исчерпываются словами «дерзкий, отчаянный, неистовый», а со стороны товарищей по делу - «пылкий и решительный», «пылкая душа, второй Занд» (Оболенский); «пылкий характер, готовый на самоотвержение» (Рылеев); «готовый на обречение» (Штейнгейль). Нечего говорить, что к этим чертам духовной личности Каховского нужно при­соединить и ту, которая в то время называлась «истинным благородством духа».

Все эти душевные особенности Каховского были на виду у всех, но есть еще и интимные. При огромном самолюбии, он был несколько чувствителен, сентиментален; романтику 20 годов нельзя было и быть без этого свойства. «Я, приговоренный к каторге, лишусь немногого; если тягостна, то одна разлука с милыми моему сердцу».

У Каховского неудачно сложилась жизнь; он был одинок, заброшен; с известной долей пренебрежет я относился к жизни, а разочарование, модное в то время и вполне понятное у Каховского, вызывало его и на рисовку: «жить и умереть - для меня одно и то же. Мы все на земле не вечны; на престоле и в цепях смерть равно берет свои жертвы.

Человек с возвышенной душой живет не роскошью, а мыслями их отнять никто не в силах»... «Мне не нужна и свобода; я и в цепях буду вечно свободен: тот силен, кто познал в себе силу человечества».

И этот человек с возвышенной душой, мечтавший жить в памяти потомства, как русский Брут иль Занд, быль необыкновенно чуток ко всякому знаку внимания. Разбивались цепи одиночества, и его замкнутая, гордая и самолюбивая душа вдруг растворялась; он становился доверчивым и искренним и платил взрывами благодарности. Эту черту подметили Рылеев и Николай Павлович. В свое время мы узнаем, как воспользовался ею последний.

Таков быль духовный человек в Каховском, по мы были бы не правы, если бы забыли в нем гражданина. При нашем трезвом отношении к романтизму, мы, пожалуй, не прочь обвинить Каховского в продуманности настроений, поверхностности, по эти обвинения были бы величайшей ошибкой. Каховский оставил письма, адресованные им из крепости к царю и генералу Левашову, члену комиссии. В этих письмах он излагает свое политическое миросозерцание.

Познакомившись с ними, мы должны будем поставить его на ряду с самыми выдающимися декабристами, вдумчивость, наблюдательность и правильная оценка положения - вот отличительные черты его взглядов. Для полноты характеристики Каховского необходимо очертить и его миросозерцание, хотя бы кратко изложив его. Выяснение его имеет и общее значение для истории идейной стороны в движении декабристов.

Основной пункт воззрений Каховского, конечно, - уничтожение самодержавной власти и введении народного правления, введение конституции, постановительных законов. Ниже мы еще будем цитировать его горячие и страстные мольбы перед Николаем I о необходимости дать России конституцию, а сейчас перейдем к частностям в миросозерцании Каховского. Нужно отметить, что в письмах Каховского к царю и к Левашову мы не найдем систематического изложения общественных и политических взглядов Каховского: это - бессистемный ряд мыслей и замечаний, касающихся, правда, весьма многих сторон нашей общественной жизни.

Наблюдения, проекты и мысли Каховского по общественным вопросам являются результатом не только теоретического, книжного изучения, но и непосредственного знакомства с жизнью русского народа и с жизнью Европы. С положением России Каховский имел возможность ознакомиться во время путешествия из Петербурга на Кавказ. Всюду он слышал народный стон и ропот. Это - не стереотипная фраза, потому что Каховский узнавал жизнь народа не из окна кибитки, а из живых сближений с представителями народа.

Вопрос непосредственного соприкосновения с народом ставился и в обществе декабристов. Так, Митьков пробовал вести политические разговоры с крестьянами и «заметил в них столько здравых мыслей и истины в суждениях, что если только сообразоваться с их языком, то они скоро и легко поймут как права, так и обязанности свободного крестьянства». Каховский оставил любопытное свидетельство о своих сближениях с русским народом. Его впечатления проникнуты восторженным сентиментализмом, предвозвещающим позднейшее увлечение народом.

«Хитрость и обман - свойства рабов; самое тяжкое бремя, гнетущее земледельцев наших, образовало их. Некоторым из них, чтобы сохранить для себя что-нибудь от насилия помещиков, нужно прибегать к изобретениям вымысла и хитрости. Во внутренних губерниях государства имения, принадлежащие богатым помещикам, пользуются довольною свободою, хотя и зависят совершенно от владельцев своих, но образованное дворянство не гнетет себе подобных, и земледельцы управляются мирскими сходками. Я был на многих из сих совещаний, маленьких республик. Сердце цвело во мне, видя ум и простое убедительное красноречие доброго народа русского».

«О, как хорошо они понимают и обсуживают нужды свои! На сих сходках я в первый раз слышал изречение из Наказа Великой Екатерины. Пусть обуянные своекорыстием враги родной страны, враги добра смеются с неправильного выговора или с неловких оборотов в обращении наших добрых землепашцев; но я, без пристрастия говорю, зная народ Франция и народ России, отдаю преимущество и во нравах и в образовании нашим. Пусть кто поспорит со мной: я уличу и готов доказать правду слов на самом опыте. Не лепечут наши красноречивого вздора; но в рассуждениях ум русский ясень, гибок и тверд».

С наибольшим вниманием Каховский останавливается на положении судебной части в России. Отсутствие точного и ясного законодательства, вопиющие недостатки судопроизводства его просто расстраивали. «Постановительные непременные законы прекращают все злоупотребления в судопроизводстве. Ясность и краткость оных не допускает запутывать дела; они легко запечатлеваются в памяти и делаются известными всем; чрез них каждый знает свою обязанность, свои права, и чему подвергается, не соблюдая предписанных ими правил.

Мы сим похвалиться не можем; у нас указ на указе, одно разрушает, другое возобновляет и к каждому случаю и предмету найдутся несколько узаконений, одни с другими несогласныя. Сильные и сутяги торжествуют, бедность и невинность страдает. Каховский умолял Николая улучшить законодательство: «Милосердный Государь! Займитесь внутренним устройством государства. Отсутствие закона - ужасный вред для нас; вред физический и моральный. Служба заменилась прислугой, общая польза забыта, своекорыстие грызет сердца, и любовь к отечеству уже для иных стала смешным чувством».

Образцом!, законодательства Каховскому казался кодекс Наполеона. По мнению Каховского, с небольшими изменениями этот кодекс годился бы для всех народов. Но в нем быль существеннейший недостаток, который Каховский находил крайне вредным: применение смертной казни. Любопытны мотивы, по которым он считал недопустимой смертную казнь. Оставляя в стороне вопрос, содействует ли эта мера наказания прекращению преступлений, он обращал внимание на самую природу смертной казни, как наказания.

«Может ли смерть быть наказанием, когда она есть необходимое условие человеческого бытия, и не каждый ли из нас при самом еще рождении приготовлен к оной?» говорил Каховский и подчеркивать то, что смертная казнь не удовлетворяете целям исправления, которые преследует наказание. «Законы должны наказывать виновных, но не убивать, и в самом наказании стараться не заграждать пути преступнику к исправлению».

В Этом смысле Каховский считал достигающей своих целей американскую ценитенциарную систему и предлагал применить ее в России. «Владетельное устройство тюремное в Соединенных Штатах Америки может служить и для нас и для всех народов Европы образцом. В наших тюремных острогах, где все преступления смешаны вместе, где нет никаких занятий, ни трудов, ни порядка, ни чистоты; где обитает разврат, где самый воздух душный заражен смрадом; где содержащиеся, истлевая душой и телом, питаются мирским лишь подаянием, где часто надзирающее за преступниками - преступники еще большие; в таковых заведениях, конечно, не исправится заключенный, но лишь ожесточится или развратится совершенно.

Для образования тюрем, подобно как существуют они в Соединенных Штатах, нужна значительная сумма денег; можно ли их жалеть в таком случай (тем более - это единовременная издержка) и зато навсегда содержание тюремное правительству ничего не будет стоить; да и самая истраченная сумма для образования временем из трудов содержащихся уплачена быть может».

Процесс судебный, по мнению Каховского, должен быть гласным и устным, с допущением присяжных и адвокатов. Он предлагал уменьшить число судебных инстанций и ввести разделение суда, кассационного и апелляционного. В уездных городах должны бы быть учреждены два места: следственное и судебное; в губернских - уголовные палаты по образцу палат французских и английских, с присяжными заседателями; и наконец главный суд, кассационный или, как выражался Каховский, палата разбирающая.

«Палате разбирающей - допустить право не решать и не пересуживать дела, а лишь разбирать, законно ли производились оные (при постановительных законах от производства зависит дело, определение законное каждому известно, ибо оно непременно); найдя упущения, возвращать дела по предмету их в уездный суд или уголовную палату, оштрафовав оные и предписав им пополнить, исследовать и перерешить». В случае несправедливых жалоб Каховский предлагал взыскивать с просителей установленную пеню. Предвидя уменьшение гербового сбора при устном процессе, Каховский проектировал введение судебных издержек.

По вопросу о личной неприкосновенности взгляды Каховского не были подробно разработаны. Он пытался реставрировать и утвердить явно не отмененный закон: «без суда никто да не накажется», восставал против нарушения правь граждан, освященных веками. С особенным красноречием он говорил о нарушении прав личности генерал-губернаторами и гражданскими губернаторами. Он приводил в пример аресты дворян, производимые смоленским генерал-губернатором Хованским.

Генерал-губернаторский институт вообще казался ему бесцельным и нелепым. Его соображения остаются верными и для нашего времени. Пользы от генерал-губернаторов нигде не видно, они тяготят лишь население лично собой, как лишней, бесполезной властью: «Если же генерал-губернаторы учреждены для нового образования присутственных мест в губерниях, то выбор сделан весьма неудачно: и отличный дивизионный начальник может быть весьма плохим генерал-губернатором».

Юридические взгляды Каховского, лишь вкратце нами изложенные, показываюсь, что он в вопросах права далеко опередил своих современников и во многом предвосхитил идеи судебной реформы шестидесятых годов.

В своих экономических взглядах Каховский был сыном времени. Он верно оценивал финансовое и экономическое положение России: указывал на истощение страны, вызываемое непосильными налогами, прямыми и косвенными, к тому же взыскиваемыми иногда вдвойне. Каховский находил, что «баланс потерян». Запретительная система, обилие казенных монополий являются причиной отсутствия торговли, внешней и внутренней.

Считаясь с задачами риска, правительство совершенно забываете о пользе народа. «Выгоды казны совершенно несогласны с выгодами народа. Для казны может быть полезна запретительная система, по для народа убийственна; ею он лишен столь необходимой ему внешней торговли. Все откупы прибыльны казне и очень, видимо, вредны народу.

Все налоги, возложенные казной, ей прибыльны и иссушают источнике богатства народного. Займы, казной сделанные в иностранных государствах, для нее выгодны; она не несет тягости долга; но для народа, уплачивающего оные - отяготительны. Скуп в портах наших звонкой иностранной монеты для нее выгоден, но отнюдь не народу. Наконец все тарифы, таможни, гильдии, цехи полезны казне и обременительны народу. Казна все отымает у граждане, не оставляя им ничего, кроме тягости и нищеты.

Жадная, ненасытная, все выгоды присваивает себе и ничем не хочет поделиться. Можете ли таким образом существовать правительство, и могут ли под его тяжким бременем народы благоденствовать? Правительство, удерживающее власть свою страхом, а не любовью подвластных ему народов, не можете быть ни сильно, ни счастливо».

Не будем останавливаться на мнениях Каховского но крестьянскому вопросу. Он очень хорошо знал экономическое положение крестьян и оставил по этому предмету в наставление генералу Левашову подробные записки, но во взглядах по крестьянскому вопросу он не быль оригинален и разделял убеждения, принятия всеми декабристами; обстоятельное изложение их взглядов читатель найдет в статье М.И. Семевского.

Политические взгляды Каховского покоятся на следующем положении. Самодержавная власть враждебна истинной свободе и истинному просвещению. «Народы, почувствовав сладость просвещения и свободы, стремятся к ним, а правительства, огражденные штыками, силятся оттолкнуть народы в тьму невежества» от смысла совершающегося исторического процесса. Но ведь не народы существуют для правительства, а правительства для народов. Отсюда - непримиримая борьба, тем более непримиримая, что при всех соглашениях народ всякий раз неукоснительно был обманываем царями. Нет договора с царями.

Такова схема политических воззрений Каховского. Она создана ходом событий в Западной Европе, совершившихся перед взорами Каховского и его современников. Такие взгляды свойственны и другим декабристам, но никто из них - ни в показаниях, ни позднее в воспоминаниях - не выразил так ярко процесса отторжения власти от народа, как Каховский, и не подчеркнул с такой силой влияний западноевропейской истории на миросозерцание декабристов. Не нужно забывать и того, что Каховский рассыпать свое красноречие перед Николаем Павловичем к генералом Левашовым.

Обращая внимание читателей на письма Каховского, позволяем себе привести здесь наиболее яркую выдержку. Она даст представление о литературных талантах Каховскаго и познакомить нас с теми впечатлениями, которые вызывал в декабристах ход событий западноевропейской истории. Читатель не посетует на нас за длинноту цитаты.

«Предки наши, менее нас просвещенные, пользовались большей свободой гражданственности. При царе Алексее Михайловиче еще существовали в важных делах государственных великие Соборы, в которых участвовали различные сословия государства. В царствование его их было пять. Петром III, убившим в отечестве все национальное, убита и слабая свобода наша. Она сокрылась наружно, а жива внутри сердец граждан добрых: медленны были успехи ее в государстве нашем. Мудрая Екатерина II несколько ее распространила. Ея Величеством уже был задан вопрос Петербургскому вольному экономическому обществу: о пользе и следствиях свободы крестьян в России.

Великая, благодетельная мысль обитала во сердце любимой народом государыни. И кто из русских без умиления прочтет наказ, ею данный; он один собой искупает все недостатки того времени и веку тому свойственные. Император Александр многое обещал нам; он, можно сказать, исполински двинул умы народа к священным правам, принадлежащим человечеству. Впоследствии он переменил свои правила и намерения. Народы ужаснулись, но уже семена проросли и глубоко пустили корни.

Последняя половина прошлого столетия и события нашего века столь богаты различными переворотами в правлениях, что мы не имеем нужды ссылаться в века отдаленные. Мы - свидетели великих происшествий. Образование нового света, Северо-Американские Штаты своим устройством подвигнули Европу к соревнованию. Они будут сиять в пример и отдаленному потомству. Имя Вашингтона, друга, благодетеля народного, пройдет из рода в род; при воспоминании его закипит в груди граждан любовь к благу отечества.

«Революция Франции, столь благодетельно начатая, к несчастью, наконец, превратилась из законной в преступную. Но не народ был сему виною, а пронырства дворов и политики. Революция Франции сильно потрясла троны Европы и имела на правление и на народ оный еще большее влияние, чем самое образование Соединенных Штатов. Владычество Наполеона, война 1813 и 1814 годов, в которую соединились все народы Европы, призванные монархами, воспламененные воззванием к свободе и гражданскому бытию. Посредством чего собраны несчетные суммы с граждан, чем руководились войска?

Свободу проповедовали нам и манифесты, и воззвания, и приказы! Нас манили - и мы, добрые сердцем, поверили, не щадили ни крови своей, ни имуществ. -  Наполеон низринуть! Бурбоны, призванные на престол Франции, покоряясь обстоятельствам, дали конституцию народу храброму, великодушному! И присягнули ему забыть все прошлое. Монархи соединились в Священный союз; составились конгрессы, возвестили народам, что они съезжаются для совещания о уравновешении классов и водворения политической свободы. Но скоро цель конгрессов открылась; скоро увидели народы, сколь много они обмануты.

Монархи лишь думали о удержании власти неограниченной, о поддержании расшатавшихся тронов своих, о погублена и последней искры свободы и просвещения. Оскорбленные народы потребовали обещанного, им принадлежащего - и цепи и темницы стали их достоянием! - Цари преступили клятвы свои; конституция Франции нарушена в самом своем основании: Мануэль, представитель народа, из палаты депутатов извлечен жандармами!

Свобода книгопечатания утеснена; войска Франции против желания зарезали законную вольность Испании. Карл X, забыв присягу, данную Людовиком XVIII, вознаграждает эмигрантов и обременяет для того народ новыми налогами. В выборы депутатов вмешивается правительство, и в последнем выборе, в числе депутатов только тридцать три человека не состоять на службе и жалованьи короля; все прочие принадлежат министрам. Мужественный, твердый народ Испании, отстоявший кровью своей независимость и свободу отечества, спас королю и тронь, и честь, им потерянную; всем самому себе обязанный, принял на престол свой Фердинанда. Король присягнул хранить права народные.

Император Александр I еще в 1812 году признал конституцию Испании; впоследствии она была утверждена всеми монархами Европы. Фердинанд скоро забыл благодеяния народные, нарушил клятву, нарушил права граждан, своих благодетелей. Восстал народ на клятвопреступника; и Священный союз забыл, что Испания первая стала против насилий Наполеона, и император Александр презрел признанное им правление, сказал, что в 1812 году обстоятельства требовали, чтоб он признал конституцию Испании. И союз содействовал, что войска Франции обесславили себя вторжением в Испанию. Арестованный Фердинанд в Кадиксе был приговорен к смерти.

Он призывает Риего, клянется вновь быть верным конституции, выслать войска Франции из пределов отечества и просить о сохранении себе жизни. Честные люди бывают доверчивы. Риего ручается кортесам за короля; его освобождают. И что же? Какой первый шаг Фердинанда? Риеrо приказанием его схвачен, арестован, отравлен и, полумертвый, святой мученик, герой, отрекшийся от престола, ему предлагаемого, друг народа, спаситель жизни короля, по его приказанию, на позорной телеге, ослом запряженной, везен был чрез Мадрид и повешен, как преступник! Какой поступок Фердинанда! Чье сердце от него не содрогнется?

Народы Европы вместо обещанной свободы увидали себя утесненными, просвещение сжатым. Тюрьмы Пьемонта,Сардинии, Неаполя, вообще всей Италии, Германии наполнились окованными гражданами. И судьба народов стала столь тягостной, что они пожалели время прошлое и благословляют память завоевателя Наполеона! - Вот случаи, в которых образовались умы и познали, что с царями народам делать договор невозможно. Противно рассудку винить нации пред правительством. Правительство, не согласное с желанием народа, всегда виновно; ибо в здравом смысле закон есть воля народная.

Цари не признают сей воли, считают ее буйством, народы - своей вотчиной; стараются разорвать самые священные связи природы. Давно ли мы, русские, не смели написать и произнести слово «отечество?» В царствование императора Павла I оно было запрещено; слово «государство» заменяло его и полковник Тарасов, не ведая запрещения, упомянув в одном письме к императору отечество, сидел за то в крепости. Я не думаю, чтобы и самые цари в глубине сердца своего не сознали себя виновными От кого же зависит примириться им с народами: пусть дадут свободу законную, чтобы народы не стремились буйно к ней. Кровь братий драгоценна для граждан добрых; цари могут удержать поток ее, и народы благословят их.

«Мы, русские, внутри своего государства кичимся, величая себя спасителями Европы! Иноземцы не так видят нас; они видят, что силы наши есть резерв деспотизму Священного союза. Пруссия нами возвеличена; но пруссаки не любят нас. Они говорят: «Штыки ваши мешают взять нам обещанное, принадлежащее. Ваши военные формы, ваши приемы, ваши маневры душат нас». В последнем они не правы: Пруссии обязаны мы и прочие государства Европы страстью монархов к разводам и учению солдат. Фридрих Великий, будучи великим государем, быль и страстным капралом. От него перешла страсть сия и распространилась. «Силезия и часть Саксонии, отторгнутые от доброго правления короля Саксонскаго, ропщут и на нас и на правительство прусское.

Ограбленное королевство Саксонское может ли быть довольно союзниками? Зарейнские области Пруссии ждут лишь удобной минуты свергнуть иго, их утесняющее. Дряхлая глыба Австрии столь ненадежна, что малейший ветр способен разнести ее. Держава, составленная из клочков разноплеменных народов, ненавидящих правление свое и не любящих друг друга, может ли быть прочной? Венцы, варвары среди просвещенной Европы, гордятся своим мнимым преимуществом и старшинством, равно ненавистны как немцам, так и иноплеменникам.

Бедная, раздробленная, обнищалая Италия оплакивает горе свое и жаждет соединения. Франция еще несколько богата и счастлива, но честолюбие ее обижено, и тайное желание мщения гнетет ее. Несчастная Испания! В ней опять водворяются права святой, благодетельной инквизиции; и изнеможенный народ согбенно тащит бревна сооружать костер для своего сожжения.

«Где же, кого спасли мы, кому принесли пользу? За что кровь наша упитала поля Европы? Может быть, мы принесли пользу самовластию - но не благу народному. Нацию ненавидеть невозможно, и народы Европы не русских не любят - но их правительство, которое вмешивается во все их дела и для пользы царей утесняет народы.

«Университеты Германии довольно чувствуют в помнят Коцебу и Стурзу. Коцебу постигло достодолжное возмездие. Стурза ушел от оного; он был вызываем к оправданию университетами в Германию и не устыдился объявить, что все, им писанное, было не от него, но по повелению правительства нашего.

«Некоторое время Император Александр казался народам Европы их миротворцем и благодетелем; но действия открыли намерения, и очарование исчезло! Сняты золотые цепи, увитые лаврами, и тяжкие, ржавые, железные давят человечество.

«Обманутая Англия, истощившая свои гинеи для уничтожения запретительной системы, умильно смотрит на святой союз!

«Единоверные нам греки, несколько раз нашим правительством возбуждаемые против тиранства магометанского, тонуть в крови своей; целая нация истребляется, и человеколюбивый союз равнодушно смотрит на гибель человечества! Сербы, верные наши союзники, стонут под игом бесчеловечия турецкого. Черногорцы, не дающие никому войск своих, столь усердно нам служившие во время кампании флота нашего, в Средиземном море, под начальством адмирала Сенявина, забыты, покинуты па произвол судьбы. Одинаковое чувство одушевляет все народы Европы, и сколь ни утеснено оно, но убить его невозможно.

Сжатый порох сильнее действует! и пока будут люди, будет и желание свободы. Некая тишина лежит теперь на пространстве твердой земли просвещенной Европы; но кто знает, чему она предвозвестница? Не гремит оружие, но умы действуют! Народы не пошатнулись, твердо идут вперед к просвещению; несмотря на все заклены, жажда сведений распространяется и находить источник к утолению. Строгая цензура со всеми способами полиции и таможни никак и нигде не может остановить ни ввоза книг, ни внутренних сочинений. И стоит только какое сочинение запретить, то оно сделается для всех интересным и даже писанное разойдется по рукам.

Во Франции запретится книга - и в самом скором времени в России она явится. Размноженное шпионство доказывает лишь слабость правительств и что они сама чувствуют, сколь они не правы пред народами. Посредством шпионства прекращаются ли толки и суждения? Меры берутся против мер и утончаются способы скрывать желания, действия и надежды».

Можно только удивляться поразительно меткой оценке исторических событий первой четверти XIX века. Характеристика русской публики зла и верна. Роль императора Александра I выяснена в необыкновенно резких чертах. Не нужно забывать при этом, что вес это писалось для брата покойного Александра I. Верность общих соображений не подлежит сомнению и по сие время.

17

Русский Брут

Миросозерцание Каховского о сложилось раньше, чем он узнал об обществе. Но разве нужно принадлежать к обществу, чтоб исповедывать его миросозерцание? «Мы не составлялись в обществе, но совершенно готовые в него лишь соединялись, - писал генералу Левашову Каховский 24 февр. 1826. -  Начало и корень общества должно искать в духе времени и положении, в котором мы находимся.

Я с немногими членами тайного общества был знаком и вообще, думаю, число их не велико. Но из большого числа моих знакомых, не принадлежащих ни к каким тайным обществам, очень немногие были противного со мной мнения. Смело говорю, что из тысячи молодых людей не найдется ста человек, которые бы не пылала страстно к свободе. И юноши, пламенея чистой, сильной любовью к благу отечества, к истинному просвещению, делаются мужами».

С определенным миросозерцанием, с определенным настроением появился Каховский в столице. Он жаждал принести жертву за дело свободы. Из Петербурга он рассчитывал отправиться в Грецию и, подобно Байрону, принять участие в борьбе за греческое освобождение. Появление его было замечено декабристами. «Незаметно протекал 1825 год, - пишет Е.П. Оболенский в своих записках. -

Помню из этого времени появление Каховского, бывшего офицера лейб-гренадерского полка, приехавшего в Петербурга по каким-то семейным делам Рылеев был с ним знакомь, узнал его короче и, находя в нем душу пылкую, принял его в члены общества. Лично я его мало знал, но, по отзыву Рылеева, мне известно, что он высоко ценил его душевные качества. Он видел в нем второго Занда. Знаю также, что Рылеев ему много помогал в средствах к жизни и не щадил для него своего кошелька».

Действительно, с Рылеевым Каховский был знаком уже давно. Еще в 1820 году между ними происходили разговоры об общественном служении. Сохранились датированные 1820 годом стихи Рылеева, посвященные Каховскому и написанные в ответ на стихи последнего, в которых он советовать ему навсегда остаться в Украине. Рылеев отвечает:

Чтоб я младые годы
Ленивым сном убил!
Чтоб я не поспешил
Под знамена свободы!

Нет, нет, тому во век
Со мною не случиться...
Тот жалкий человек,
Кто славой не пленится.

Кумир младой души,
Она меня, трубой
Будя в немой глуши,
Ведет и кличет за собой
На берега Невы».

В первых своих показаниях Каховский отрицался от продолжительного знакомства с Рылеевым, настаивая на том, что он познакомился с ним в последний приезд в Петербурге, в доме Глинки; но в последнем признании он заявил решительно: «я не познакомился с Рылеевым у Глинки». Завязанная несколько лет тому назад отношения упрочились на почве политических разговоров и предприятий.

«Скоро я с ним, - писал в этом признании Каховский, - сошелся довольно коротко, бывал часто у него, он у меня, и всегда, при свиданиях, разговор наш большею частью быль о правительств. Согласие в мнениях нас подружило. Он открыл мне о тайном обществе, принял меня в оное и при самом принятии открыл мне и цель оного: истребление царствующей фамилии и водворение правления народного. Я с ним во всем быль согласен.

Он просил меня распространять сведения, стараться усиливать общество надежными а полезными людьми, сказав: «особливо старайся принимать офицеров гвардии, но будь осторожен в выборе и не открывай цель настоящую, а лишь возбуждай ненависть к правительству и стремление к свободе; до прочего каждый сам дойдет. Рисковать нам много не надо. Mне с тобой скрываться не нужно, ты сам столько же готов, как и я; ты многое узнаешь, но пожалуйста при приеме не открывай членов в береги общество». Я нимало не скрываюсь. Рылеев мне не сказал ничего нового. Точно я давно быль готов. От меня не составил - через него я лишь соединился с обществом. Насчет распространения сведений, я их и без него делал».

Рылеев о знакомстве с Каховским дал 24 апреля несколько различающееся показание. «Каховский приехал в Петербурга с намерением отправиться отсюда в Грецию и совершенно случайно познакомился со мной. Приметив в нем образ мыслей совершенно республиканские и готовность на всякое самоотвержение, я после некоторого колебания решился его принять, что и исполнил, сказав, что цель общества есть введение самой свободной монархической конституции. Более я ему не сказал ничего: ни сил, ни средств, ни плана общества к достижению преднамерения оного. Пылкий характер его не мог тем удовлетвориться, и он при каждом свидании докучал мне своими нескромными вопросами; но это самое было причиною, что я решился навсегда оставить его в неведении».

Каховский утверждает, что Рылеев с самого начала открыл ему две цели общества: водворению правления народного и истребление царствующей фамилии. Рылеев отрицал это и стоял на том, что Каховский сам вызвался быть цареубийцей.

Различие в показаниях Каховского и Рылеева объясняется тем, что ни тот, ни другой не посмели сказать всей правды до конца. Каховский должен был бы сказать, что он, действительно, обрекал себя в жертву родине, брал на себя крайний эффект революционной энергии, обещал поразить тирана. А он до конца жизни не сказал этого: быть может, потому, что сказать это значило бы обнажить свою душу, открыть сокровеннейшие замыслы. Быть может также, ему было чересчур тяжело рассказать царю, от которого он скрыл это и расположение которого - так казалось ему - он завоевал.

В своих признаниях он доходил до утверждений, что он непременно выстрелил бы «по Государю», если бы тот подъехал к каре. Он даже иногда проговаривался: говоря о том, как накануне 14 декабря заговорщики умоляли его решиться на цареубийство, он высказывал удивление: «зачем меня было уговаривать, когда я сам вызвался?» Он сознавался в том, что когда ему открыли цель общества - истребление фамилии, он был согласен; и все же он не решался открыть своей инициативы, оригинальности своего замысла.

В своих ответах Каховский не один раз повторяет о своем самоотвержении, о своей готовности пожертвовать жизнью, ради блага отечества поразить родного отца, принести на алтарь любви к родине не только жизнь, а даже и честь. «Для блага общества я не видал преступления». И во всех этих фразах есть недоговоренное: он умалчивает о крайней цели, о конечном эффекте своего самоотвержения: истреблении тирана. «Человек, чем-то огорченный, одинокий, мрачный, готовый на обречение; одним словом Каховский. Он сам предложил себя на случай надобности в режициды» - как характеризуете его наблюдательный Штейнгейль. Так он и остался в памяти всех декабристов, как режицида, как обрекший сам себя на жертву.

Не сказал всей тирады и Рылеев. Он не посмел сказать того, что Каховскому с самого начала была открыта цель общества - истребление фамилии и водворение народного правления. Впрочем, эта градация, пущенная в ход Каховским, не соответствует действительности: это не две равнозначущие и/или - истребление и водворение нового строя; это соподчиненные одна другой - переворота, необходимо связанный с истреблением. Каховский не случайно употребил эту градацию: она-то и могла заинтересовать его и привлечь его внимание к обществу.

И нет сомнения, что, открывая ему о тайном обществе и зная его за человека, распаленного любовью к отечеству, Рылеев указал, что его «способности» найдут приложение в общества, а мечты воплотятся. А обществу были необходимы такие люди, как Каховский. Сам Рылеев, гражданский поэт, звавший к борьбе с самовластительным тираном и воспевавший Брута, понимал необыкновенность самоотречения; и его отношение к подвигу, как поэта, шло навстречу желаниям вождя и организатора тайного общества. Но он был слишком мягкий и добрый человек, и при малейшей попытке мысленно представить воплощение идеи он сейчас же отказывался от фактического осуществления.

Давая во время следствия отчет в своих отношениях к цареубийству, Рылеев по временам отказывался даже верить, что в его голове родились мысли о цареубийстве. Он все время проверял себя и менял своя показания. Его последнее признание? «дабы совершенно успокоить себя, я должен сознаться, что после того, как я узнал о намерениях Якубовича и Каховского, мне самому часто приходило на ум что для прочного введения нового порядка вещей необходимо истребление всей царствующей фамилии.

Я полагал, что убиение одного императора не только не произведете никакой пользы, но, напротив, может быть пагубным для самой цели общества, что оно разделит умы, составить партии, взволнует приверженцев августейшей фамилии и что все это совокупно неминуемо породить междоусобие и все ужасы народной революции.

С истреблением же всей императорской фамилии я думал, что поневоле все партии должны будут соединиться или, по крайней мере, их легче можно будет успокоить. Но сего преступного мнения, сколько могу припомнить, я никому не открывал»... У Рылеева хватило сил сознаться в том, что он думал и соображал о цареубийстве но не хватало смелости признать, что он высказывался по этому поводу в разговорах с другими. И тут же об этих разговорах он сам сообщает!

Каховский понимал умерщвление тирана, как акт высшей нравственности; Рылеев, совершенно согласный с такой точкой зрения в своей поэзии, в жизни не мог даже представить себе убийства и, вынужденный своею ролью вождя тайного общества, смотрел на умерщвление тирана, как на акт крайней необходимости. Акт высшей нравственности и акт крайней необходимости - вот две точки зрения, исчерпывающие взгляды декабристов на момент цареубийства.

На первой стоят индивидуалисты (Якушкин, Якубович, Каховский), на второй - партийные люди, организаторы общества. Но последние не разработали своей точки зрения в приложении к партийной организации: они много говорили по этому поводу, но в программу своих действие не ввели. Поэтому-то с положениями «Донесения Следственной Комиссии» об отношении общества к цареубийству никоим образом нельзя согласиться.

Идея умерщвления тирана отвечала романтическому строю души Каховского, ибо это обречение на смерть другого человека и самого себя представлялось высшим подвигом жизни. Этот подвиг поднимал па необыкновенную высоту свершителя в его собственном сознании и в мнениях других. Манило и в то же время оправдывало бескорыстие подвига, полнейшее отсутствие личных мотивов. Одним лишь благом родины мотивировался этот подвиг, и возникало ревнивое отношение ко всякой возможности истолковать, использовать это дело как-нибудь иначе. Ревность была далее по отношению к обществу: «для отечества, но не для общества».

Появлялось чувство враждебного противоположения себя обществу, и самая мысль, что общество, входя в сношение с обреченным, сознательно в своих целях воспользуется этим актом, сознательно готовит себе орудие, казалась неизмеримо обидной и тяжелой. Ведь идея самопожертвования была украшением жизни Каховского. Он, такой «невзрачный с виду, с обыкновенным лицом и оттопырившейся губой, придававшей ему вид дерзости».

Человек с неудавшейся жизнью, пролетарий, не имевший средств к существованию, одинокий, без родственных и дружеских связей, таит в себе необыкновенные богатства духа: он принесет себя в жертву родине, обнаружить неизмеримую щедрость души, заходя в своем дерзновении беспредельно далеко, дальше всех. Эти мечтания создавали мистическое отношение к идее умерщвления тирана и наполняли жизнь мистическими переживаниями. Не представлялось возможности совершить сейчас же сокровенный замысел, приходилось ждать, и длительность только обостряла эти переживания.

Все эти соображения нужно иметь в виду для тою, чтобы понять самый процессе взаимодействия между Каховским и Рылеевым на почве раздумья в цареубийств.

Мысль о цареубийстве, об истреблении фамилии странным образом связывала Рылеева и Каховского. Член тайного общества был нужен Каховскому, потому что при его содействии он легче мог реализовать сокровенную мечту; русский Занд быль необходим Рылееву, потому что в распоряжении общества оказывался человек, который сделает в конце концов то, что так идет навстречу целям общества, и о чем среднему члену страшно подумать. К мысли об устранении фамилии чаще всего направлялось их соединенное внимание.

Вокруг их разговоров, о цареубийстве создавалась душная атмосфера. Их нервы находились в напряженном состоянии, и отношения были порывисты: то улучшались, то ухудшались. Они сближались и расходились: то Каховский начинал подозревать Рылеева в нечистоте намерении и заявлял о своем выходе из общества, то Рылеев, вдруг уставая от его неистовства, начинал бояться, что несвоевременным покушением он испортить дело общества, и удалял Каховского из числа членов. А потом они опять сходились и рассуждали все о том же.

До Каховского доходили льстившие ему, быть может, слухи о том, что Рылеев указываешь на него, как на Занда, но он горел от негодования, когда чувствовал, что на него смотрят, как на орудие Рылеева. Его несколько обижало отношение к нему Рылеева. Последние не прочь был разгласить о нем, как об обреченном, но не поспешил сблизить его с другими членами общества и посвятить в тайны организации.

Кажется, Рылеев немного мистифицировал молодых членов «думой»: в сущности, вся «дума» была в нем самом, а он выдавал ее за необыкновенно авторитетное учреждение, в котором!, будто бы находились самые важные люди государства. Такая же игра была и с диктатором Трубецким. Трубецкой только показывался, мало или совсем почти не разговаривал с недавними членами, и для них он действительно был диктатором, держащим в своих руках судьбы общества и в нужный момент диктующим действия.

Каховский очень тонко подмечал подкладку действий Рылеева: «Рылеев все и от всех скрывал, всем распоряжался, все брал на себя и, сколько я знаю, то по его отрасли совещаний никаких не было... И члены собирались лишь спорить: но он делал все по-своему; им выбран в диктаторы князь Трубецкой; нас всех в частных разговорах заставлял молчать, объявлял свои мнения волею диктатора; а диктатор, я не знаю, едва ли не был игрушкой тщеславия Рылеева».

«Трубецкого, - говорит Каховский в другом своем ответе, - я даже никогда не слыхал говорящим. Он, кн. Оболенский, кн. Одоевский, Николай Бестужев, Пущин всегда запирались. Сие мне раз даже заметил Сутгоф, сказав: «нас, брат, баранами считают». И правда его. О чем они толковали, это мне известно; нам не сделали никаких распоряжений; согнал нас на площадь, как баранов, а сами спрятались». Как сильно в этих отзывах, данных много спустя (май 1826 г.) после роковых событий, чувство обиды на незаслуженное им недоверие, невнимание! Он - обреченный, а от него имеют тайны. Все это настраивало крайне возбужденно.

В показаниях декабристов переданы многочисленнейшие разговоры их о цареубийстве, отдельная фразы. Противоречие между ними очень значительно, каждый из них утверждал, что он не сказал тех слов, которая ему приписаны другим; один ссылается на другого. Один говорит, что это тот-де говорил о цареубийстве и изобрел такой-то метод истребления фамилии, а тот сваливал на первого. Все эти разговоры, рассеянные в различных показаниях, конечно, не имеют никакого значения для выяснения тактики декабристов в вопросе о цареубийстве: ведь в программу действий общества этот акт введен не был.

Самое большее - перед 14 декабря предоставляли разрешение этого вопроса случаю или ждали действий от «обреченных», как это было с Каховским. Но все эти разговоры, не имеющие никакой юридической цены, важны для выяснения психологии декабристов: они вскрывали их душевное отношение к этому акту. И их нужно взять все целиком, во всей их полноте со всеми противоречиями и взаимными отрицаниями. Вот эти-то противоречия именно и характерны.

Пользуясь этими показаниями, мы нарисуем несколько моментов из истории отношений Каховского и Рылеева на почве главной идеи, их соединявшей. Воображение воскресит несколько сцен, разыгравшихся в Петербурге в достопамятный год. Boт рассказ Рылеева (24 апреля 1826 г.).

«В начале прошлого года Каховский входит ко мне и говорить:

- Послушай, Рылеев! Я пришел» тебе сказать, что я решил убить царя. Объяви об этом Думе, Пусть она назначить мне срок.

«Я, в смятении вскочив с софы, на которой лежал, сказал ему:

- «Что ты, сумасшедший Ты верно хочешь погубить общество! И кто тебе сказал, что Дума одобрить такое злодеяние? - За сим старался я отклонить его от его намерения, доказывая, сколь оное может быть пагубно для цели общества; но Каховский никакими моими доводами не убеждался и говорил, чтобы я насчет общества не беспокоился, что он никого не выдаст, что он решился и намерение свое исполнить непременно. Опасаясь, дабы в самом деле того не совершил, я наконец решился прибегнуть к чувствам его. Мне несколько раз удалось помочь ему в его нуждах. Я заметил, что он всегда тем сильно трогался и искренно любил меня, почему я и сказал ему:

- Любезный Каховский! Подумай хорошенько о своем намерении. Схватят тебя, схватят и меня потому что ты у меня часто бывал. Я общества не открою, но вспомни, что я отец семейства. 3а что ты хочешь погубить мою бедную жену и дочь? «Каховский прослезился и сказал:

- Ну, делать нечего. Ты убедил меня!

- Дай же мне честное слово, - продолжал я, - что ты не исполнишь своего намерения. Он мне дал оное. Но после сего разговора он часто сталь задумываться; я охладел к нему; мы часто стали спорить друг с другом и, наконец, в сентябрь месяце он снова обратился к своему намерению и постоянно требовал, чтобы я его представил членам Думы.

Я решительно отказал ему в том и сказал, что я жестоко ошибся в нем и раскаиваюсь, приняв его в общество. После сего мы расстались в сильном неудовольствии друг на друга. Засим узнал я, что его несколько дней не было в городе. Я спешил с ним увидеться, чтобы узнать, не ездил ли он в Царское Село, боясь, что не там ли он хочет исполнить свое предприятие, но подозрения мои оказались ложными. Он ездил в деревню, в которой была расположена рота Сутгофа.

С самого того дня, как я узнал о намерении Каховского, я стал стараться о удалении его из Петербурга, и, наконец, советовал ему опять вступить в военную службу, представляя, что он в мундире полезнее будет обществу, нежели во фраке. Он согласился и подал прошение об определении его в какой-то пехотный полк, но ему отказали, потому что он служил в кавалерии. Я склонял его вступить в прежний полк, но как уже он совершенно обмундировался в пехоту, то и стал снова домогаться об определении в оную.

Между тем при свиданиях мы продолжали спорить и даже ссориться. И, наконец, видя его непреклонность, я сказал однажды ему, чтобы он успокоился, что я извещу Думу о его намерении, и что если общество решится начать действия свои покушением на жизнь государя, то никого, кроме его, не употребить к тому. Он этим удовлетворился. Это происходило за месяц до кончины покойного государя императора».

Зная пылкость и решимость Каховского, его нетерпеливое желание пожертвовать жизнью делу свободы, мы можем не сомневаться, что рассказ Рылеева соответствует действительности; но в то же время он кое-что замалчивает. Мы понимаем положение Рылеева, застигнутого врасплох вызовом Каховского: как, покушение в сентябре месяце, когда общество было бы просто не в состоянии использовать это покушение! Рылеев-то ведь знал, что представляло то таинственное общество, которое Каховскому казалось могучим и властным!

Но Рылеев умолчал о том, что, удерживая Каховского в обществе, он непременно должен был выставлять истребление фамилии, как цель общества. Он и обнадежил Каховского, сообщив ему, что на маскараде в новый год или на Петергофском празднике можно будет привести в исполнение их взаимный замысел, истре­бить фамилию. Когда Каховскому были предъявлены показания Рылеева, он быль крайне возмущен ими и, должно быть, в особенности отрицанием своей собственной роли в процессе обдумывания цареубийства. Выходило так, что он напрашивался с своим замыслом, а общество собиралось только поумнее воспользоваться актом Каховского! В своих ответах он не пощадил Рылеева.

«Обстоятельства мои не позволили мне надолго оставаться в Петербурге; брать мой уехал, и я вслед за ним хотел выехать. Переехал из трактира «Лондон», где я жил, в дом Энгельгардта, в Коломну, и в продолжение двух или более недель не видался с Рылеевым. За день перед отъездом моим я пошел к нему проститься, и он об отъезде моем не знал; со мной вместе из дому вышел и Энгельгардт; сколько я помню, кажется, он пошел к графу обедать. В переулке от Мойки в Офицерскую улицу нам встретился Рылеев с Сомовым; я остановился с ним, и Энгельгардт тоже. Рылеев стал мне выговаривать, что мы давно не видались, и сказал:

- À мне до тебя есть дело. - Я отвечал ему, что был у него несколько раз, но не заставал его и теперь шел к нему.

- Да, хорошо ко мне!

- Спроси Энгельгардта, что к тебе шел. - Энгельгардт при сем сказал: «точно, он шел к вам проститься: он завтра едет» и с сим поклонился и ушел. Рылеев стал спрашивать, куда я еду и зачем? Я сказал ему, что еду домой, в Смоленск. Он стал меня уговаривать остаться, но я сказал ему откровенно, что не могу остаться, не имею денег, чтобы жить в Петербурге. Он возразил на сие.

- Э, братец! Как же тебе не стыдно, зачем ты мне не сказал? Возьми денег у меня, сколько тебе надо. - Пригласил меня идти вместе к нему обедать. Ввечеру просил меня зайти к нему, говоря, что ему нужно со мной переговорить: «и я думаю, я успею уломать тебя остаться здесь». Ввечеру пришел к нему; он сталь мне говорить, что я необходимо нужен, что общество скоро начнет свое действие, и упрашивал меня остаться, говоря, что через меня соединяется лейб-гренадерский полк.

На слова мои: - зачем я останусь, когда вы еще начнете действовать? - он поклялся мне, взглянув на образ, что непременно в 1826 году; что все почти готово, членов достаточно, что лишь остается приготовить солдат. Тут он мне сказал, что положено истребить царствующую фамилию или в маскараде на новый год, или на празднике в Петергофе.

Он советовал мне вступить в службу в новгородское поселение, говоря, что обществу нужно там иметь людей надежных, и что я в несколько месяцев успею там приготовить несколько к восстанию и что мне в том там будут помощники. Я согласился с ним остаться в Петербурге, но в новгородское поселение идти служить но решился. Он советовал мне подать в какой-нибудь полк, говоря, что в мундире я буду виднее и более буду в силах действовать на солдат при восстании, и что при определении найдут средства оставить меня в Петербурге.

Советовал мне определиться в учебный карабинерный полк, но я и на сие не согласился. Подал просьбу в елецкий пехотный полк, куда я и прежде сего думал определиться. Я занял у Рылеева денег, и он поручился за меня портному (все сие было в начале прошлого года). В принятии меня в пехоту мне отказали. Я остался в Петербурге ждать предполагаемого восстания.

«Рылеев, видя во мне страстную любовь к родине и свободе, пылкость и решительность характера, стал действовать так, чтобы приготовить меня быть кинжалом в руках его. Но он не умел себя хорошо вести и очень во мне ошибся. Я не буду говорить всего, как он мне представлял в примеры Брута, даже Соловьева, который убил Батурина. Просто скажу вашему превосходительству, что Рылеев потерял рассудок, склоняя меня.

Он думал, что он очень тонок, но был так груб, что я не знаю, какой бы невежа его не понял. По приезде Якубовича из Москвы Рылеев рассказывал мне, что будто Якубович решался убить императора в параде на Царицыном лугу. Вы изволили слышать, как он себя оправдывал; я расскажу вам весь, о чем разговор мой с ним, чтобы вы могли судить, как он изворачивался. Он говорил:

- Не правда ли, Каховский, славный бы поступок был Якубовича?

- Ничего, брат Рылеев, нет здесь славного: просто мщение оскорбленного безумца; я разумею славным то, что полезно.

- Да, я с тобой согласен, потому и удержал Якубовича до время; но я говорю, что какой бы урок царям. Тиран пал среди тысячи опричников.

- Что же такое, что пал! завтра будет другой. Хорошо, если можно поразить тиранство, а уроков - разверни историю и найдешь их много. - Я тебя знаю, ты только, чтоб спорить, а сам Защищаешь Занда.

- Да, Рылеев, против бессмысленных невежд. - Ты так завистлив, что вечно все то осуждаешь, чего сам не можешь сделать. Ну, а не говорил ли ты, что и Соловьев сделал дело?

- Да, говорил, потому что Соловьев ничего не мог более сделать; но нам руководствоваться личным мщением гадко и жертвовать собой надо знать для чего. Идти убить царя- мудреного ничего нет: - и всех зарезать не штука; но, низвергнув правление, надо иметь возможность восстановить другое; а иначе, брат, безумно приступать. Завидовать, право, мне нечему: я готов сейчас собой пожертвовать, но хочу, чтоб из того была польза.

- Однако скажи, что может ли положение России, при каком бы то ни было перевороте, быть хуже, чем теперь?

- Потому я иного не рассуждаю и соглашаюсь с тобой».

Оценивая этот рассказ, мы должны принять во внимание, что это был, очевидно, один из многих душных разговоров о цареубийстве, происходивший - надо полагать - сейчас же по возобновлении их сношений, когда Рылеев испытывал «чистоту» Каховского и нащупывал почву. Быть может, раздраженный Каховский обострил тут роль Рылеева я исказил действительность, но мы останавливаемся лишь на мелькающих тут аргументах цареубийства, несомненно высказанных по тому или иному поводу: тут и восхваление самоотвержения Якубовича, и выяснение чистоты его намерений, и осторожная (высказанная в мае 1826 г.) похвала Занда - как раз вся характерная по тому времени обстановка.

Приведем еще один разговор, переданный Каховским.

«Один раз осенью, зайдя к Александру Бестужеву, нашел его собирающимся идти ходить. Он пригласил меня идти с ним; дорогой говорили о делах общества, и между прочим он сказал мне:

- Представь, Рылеев воображает, что найдутся люди, которые не только решатся собою пожертвовать для цели общества, но и самую честь принесут для нее в жертву. - Я просил его истолковать мне слова сии. Он рассказал мне предложение Рылеева. Тем, которые решатся истребить царствующую фамилий, дадут все средства бежать из России, но если они попадутся, то должны показать, что не были в обществе, потому что общество чрез то может пострадать.

Цареубийство, для какой бы то цели ни было, всегда народу кажется преступлением. На сиe я говорил, и Бестужев был того же со мной мнения, что если убить царя есть преступление и теперь, и во время свободы также будет видеться (считаться), то лучше к сему не приступать, и что верно не найдутся на сие люди. Бестужев сказал мне:

- А Рылеев все толкует о тебе, что ты на все решишься. - Я отвечал:

- Напрасно сие говорить Рылеев; если он разумеет меня кинжалом, то пожалуйста скажи ему, чтобы он не укололся; я давно замечаю Рылеева: он только меня склоняет, но обманется. Я готов собой жертвовать отечеству, по ступенькой ему или другому к возвышению не лягу». - На другой день я занемог, просил Рылеева ко мне прийти, в когда пришел он, я ему рассказал мой разговор с Александром Бестужевыми Он ужасно рассердился, наговорил мне, что я весь во фразах и что он в чистоте моей обманулся, и что Бестужев лгал обо мне, и что и без меня есть много желающих, и чище меня. Скоро потом пришел Бестужев, сказал мне, что Рылеев па меня сердится, затем он мне сказал:

- Я не хочу обманывать в иду прямо.

После всего мной узнанного я требовал настоятельно, чтоб было представлено Думе написанное к членам оной письмо, по Рылеев сжег его и отказал мне представить меня в оную, за что я с ним поссорился и отказался от общества.

Александр Бестужев дает следующий комментарий к этому разговору.

«Я уже и прежде сказал, что Рылеев назначала Каховского для нанесения удара и говорил не однажды, что он чист, и что если те, которые нанесут удар, не уйдут, то должно будет их наказать. Желая как-нибудь удалить Каховского, ибо думал, что он мог бы на сие решиться, я старался подстрекать его любопытство и, наконец, имел точно разговор, показанный Каховским, где тонко показал ему, что его хотят употребить низким орудием убийства. Это средство подействовало, Каховский рассердился и просил меня сказать Рылееву, что он не ступенька для их умников.

Когда я рассказал Рылееву, он взбесился на меня, говоря, что я для того только, чтоб показать силу своего убеждения, порчу членов, и что я мог бы беречь такие мнения про себя. На что я и сказать, что я не обманщик и людей в западню ловить не хочу; надо, чтобы всякий вполне видел, что он делает... Что же касается до ссоры нашей с Рылеевым, а его с Каховским, она действительно была, и мне казалось за то, что я (говорил) К. не так резко. («Ты считаешь К. чистым, - говорил я Рылееву, - а он честолюбец, и когда я сказал ему, что ждет цареубийц - он твердит, что не ступенька для других. Право, кажется, он метит в воеводы».

Тут-то Рылеев возразил, что «верно я вселил в него такие мысли, что порчу человека и проч...» И верно он забыл этот случай, если противоречит»). Но статься может, к тому присоединялись и другие причины, и Рылеев, точно сердясь на Каховского, мне говорил, что он любопытством своим нарушает законы общества. (Я говорил Каховскому: «странно, право, что Рылеев с вами таится, такому человеку можно бы открыть и Думу» и проч. Вследствие чего он и надоел Рылееву). После сего не раз Каховский говаривал шутя, что Якубович у него отбивает первое место».

Конечно, некоторые из этих фраз и не были сказаны, но они хорошо передают нервную, напряженную атмосферу, окружавшую все такие разговоры, и как бы хранят еще следы тончайших переживаний... Нельзя не остановить внимания на единогласно подтверждаемом факте непрерывных ссор и споров, схождений и расхождений. И на дому у Рылеева, и в залах трактира «Лондон», и гостиницы «Неаполь» идут нескончаемые возбужденные разговоры все о том же.

Приведем еще один рассказ Каховского, иллюстрирующий сомнения, обуревавшие декабристов: «Рылеев прежде разговора моего с Бестужевым был со мной искренен и в одно время сказал мне, что Дума на некоторое время должна будет удержать правление за собой, в чем я с ним не согласился и, напротив, представлял ему, что общество все должно сделать для блага отечества, но ничего не брать на себя и по успехе в предприятии; стараться избрать людей, известных в государстве, которые бы составляли временное правление, пока изберутся депутаты, и им представить конституцию, которую они в праве принять или что в ней переменить или совершенно отвергнуть. Рылеев с этого смеялся, говоря:

- Ты хочешь от аристократов чего доброго? Что, Мордвинова что ли сделать правителем? Пожалуйста не мешайся, ты ничего более, как рядовой в обществе, да и от меня немного зависит; как определит Дума, так и будет. - Много сему подобного, что дало мне подозревать Рылеева, и я того не скрывал от него. Никогда я не вызывался убить покойного императора, но в разговоре и самоотвержении сказал Рылееву: «для блага моего отечества я готов бы был и отцом моим пожертвовать».

Я помню очень: сей разговор был летом. Мимо окна шел князь Одоевский, я зазвал его и при нем говорили, что необходимо нужно, кто решится собой жертвовать, знать, для чего он жертвует, чтобы не пасть для тщеславия других. Рылеев и в сем меня оспаривал и прозвал: «ходячая оппозиция». Он всегда ставил в пример мне Якубовича, что он без дальних рассуждений верит чести людей и готов всячески собой жертвовать, и что будто Якубович решался убить покойного императора при бывшем параде на Царицыном Лугу.

Все эти сведения мы почерпнули из показаний, данных на следствии, но для нас дошел один любопытный документ, рисующий положение Каховского в начале ноября 1825 года - его письмо к Рылееву от 6 ноября. «Сделай милость, Кондратий Федорович, спаси меня! Я не имею сил более терпеть всех неприятностей, которая ежедневно мне встречаются. Оставя скуку и неудовольствия, я не имею даже, чем утолить голод: вот со вторника до сих пор я ничего не ел.

Мне мучительно говорить с тобой об этом, и тем более, что с тех пор я очень вижу твою сухость; одна только ужасная крайность вынуждает меня. Даю тебе честное слово, что по приезде моем в Смоленск употреблю все силы, как можно скорее выслать тебе деньги, и надеюсь, что, конечно, через три месяца заплачу тебе. Я не имею никаких способов здесь достать, а то ведь не стал бы тебе надоедать».

18

В тайном обществе

Но споры прекратились по получении известий о смерти Александра и сменились разнообразнейшими проектами действий. «По кончине покойного императора - показывал Каховский - общество стало сильней действовать, я опять соединился с ним, не будучи в силах удержаться не участвовать в деле отечества».

Каховский принял участие и в организационной работе: он должен был приготовить лейб-гренадерский полк. Пропагандой идей тайного общества он занимался уже давно: по его объяснениям, еще летом или ранней осенью 1825 года он принял поручика л.-гренадерского полка Сутгофа и прапорщика Палицына. Позднее осенью, быть может, в ноябре, он принял офицеров лейб-гренадерского полка поручика Панова, подпоручика Кожевникова и прапорщика Жеребцова. Наконец накануне 14 декабря он посвятил в замыслы общества и подпоручика Измайловского полка Фока, а немного раньше Глебова.

Можно поверить уверениям Каховского, что он открыл им, как цель общества, введение конституции и совершенно умолчал об истреблении фамилии «Никому из них не открыл об убийстве царствующей фамилии, но возбуждал их сильно, - признавался Каховский генералу Левашову. - Ваше превосходительство, вам известно, много ли надобно разгорячить воображение молодых людей? Свобода сладка, и в сердце молодом любовь к отечеству, как и все чувства, живет сильней. Мы в молодости более управляемся сердцем, чем рассудком. Истинно говорю, я один причиною восстания лейб-гренадерского полка».

Любопытно отметить совпадение показаний увлеченных Каховским в вопросе о способах «обольщения». К общему благу побуждал их Каховский. И все они, за исключением Жеребцова, честно выполнили задачи, возложенные на них тайным обществом. Сначала все сношения тайного общества с офицерами лейб-гренадерского полка шли чрез Каховского, и он прав, считая себя причиною восстания лейб-гренадерского полка. Потом к концу движения Рылеев вел сношения непосредственно чрез Сутгофа.

Каховский присутствовал при многочисленнейших совещаниях у Рылеева. «При мне, - показывал Трубецкой, - Каховский никогда ничего не говорил, и я с ним никогда не разговаривал; большею частью, когда я бывал у Рылеева, то он выходил в другую комнату, но во время некоторых совещаний я приметил, что он сиживал в той комнате, где они происходили, в окошке, в углу; к этому же, у которого совещания бывали, не подходил и в разговоры не вмешивался». Но когда Каховский высказывался, то он говорил весьма решительно. Сохранившиеся обрывки речей опять касаются главного предмета - истребления фамилии. Правда, среди возбужденных и нервных фраз других слова Каховского не самые жестокие.

Штейнгейль нарисовал в своих показаниях следующую жизненную картинку: «Я заметил, что А. Бестужев и Каховский, которого я в это время узнал, были пламенными террористами. Помнится мне, что именно 12 числа, пришел к Рылееву, я застал Каховского с Николаем Бестужевым говорящими у окошка, и первый сказал: «с этими филантропами ничего не сделаешь; тут просто надобно резать, да и только; иначе, если не согласятся, то я первый пойду и сам на себя объявлю».

Я в тот же вечер сказал о сем Рылееву с укоризною, и он мне отвечал: «не беспокойся, он так только говорит. Я его уйму; он у меня в руках»... Противу особы государя приметно восстали опять кн. Оболенский, Бестужевы, Каховский, и потом князь Трубецкой требовал, как необходимости, чтобы принести его на жертву. Наконец он, Трубецкой, именно полагал, что надобно оставить Александра Николаевича, чтоб его объявить императором. Другие говорили, что можно ограничиться арестом, а Рылеев и Оболенский твердили, чтоб истребить всех. Князь же Одоевский твердил только: «умрем! ах, как славно мы умрем».

Каховский в последнем своем признании передает самые невозможные проекты, которые только возникали среди этих бесед. «Положено было, как я уже сказал, если при взятии дворца в замешательстве не истребить царствующую фамилию, заключить ее в крепость и потом, убив цесаревича в Варшаве, будто освобождая царскую фамилию, умертвить ее. Все сие говорил Рылеев. Так было и положено.

Николай Бестужев спросил Рылеева: «да кто же убьет цесаревича в Варшаве?» Рылеев отвечал: «Разве ты не знаешь, что наши там ест», и назвал какого-то конной гвардии артиллерийского офицера. Предполагалось в первых днях по известии о кончине императора, если цесаревич не откажется от престола, или если здесь не успеют, то истребить царствующую фамилию в Москве в день коронации; сие тоже говорил Рылеев, а барон Штейнгейль сказал:

- Лучше перед тем днем захватить их всех у всенощной в церкви у Спаса за золотой решеткой. - Рылеев подхватил:

- Славно! опять народ закричит: любо, любо! В Петербурге все перевороты происходили тайно ночью. - Я на сие сказал:

- Да я думаю и теперь, если начинать здесь, то лучше ночью всеми силами идти к дворцу; а то смотрите, господа, пока мы соберемся на площадь, да вы знаете, и присяга не во всех полках в одно время бывает, а около дворца полк Павловский батальон Преображенский; да и за конную гвардию не отвечаю; я не знаю, что там успел Одоевский, так, чтоб нас всех не перед ротами (?) прежде чем мы соединимся. - Рылеев на сие сказал:

- Ты думаешь, солдаты выйдут прежде объявления присяги? Надо ждать, пока им ее объявят. - Также Рылеев говорил мне, что если цесаревич не откажется от престола, то убить его всенародно, и тот, кто на сие решится и когда его схватят, чтобы закричал, что он научен к сему Николаем Павловичем: «знаешь, брат, какое это действие сделает в народе; тогда разорвут великого князя» (теперешнего императора): Я сие рассказывал Николаю Бестужеву, Александру Бестужеву и Штейнгейлю (в самое то время, когда Штейнгейль показывает на меня, что будто я согласился резать). Александр Бестужев сказал ему на сие:

- Ах ты штукарь!

- А я ему отвечал: - Нет, господа, я не беру этого на себя; это изобретение Рылеева.

Были запрошены по поводу «изветов» Каховского Рылеев, Бестужевы, Александр и Николай, и Штейнгейль. Все они, кроме Штейнгейля, решительно отрицали истину всех сообщений Каховского. Каховский был в последней степени раздражения, когда открывал суду эти слова и фразы. Очевидно, это были фразы, сказанные и в ту же минуту забытые. Они были так мимолетны, что потом сказавшие их совершенно искренно могли усомниться в том, что они были сказаны.

В делах есть много других фраз, доложенных комитету, но мы не приводим их отчасти потому, что считаем недостоверными, а главным образом потому, что и приведенных нами совершенно достаточно для характеристики настроения. Повторяем, все эти «изветы» ценны только с психологической точки зрения и не имеют никакого значения при выяснении действительных планов общества. Реальным мог быть только один план - самоотверженное согласие Каховского нанести удар в день 14 декабря.

Накануне 14 вечером 13 разыгралась поразительная сцена. По показаниям, диктованным осторожностью, трудно представить тот восторженный подъем, который переживали в этот момент заговорщики. «13 декабря ввечеру, - показывал 14 марта Каховский, - Рылеев сказал, когда я спрашивал его о распоряжении, что надо видеть прежде силы наши и что на Петровской площади всем распорядится Трубецкой. Предположено было занять Сенат, крепость, но кому именно, не было назначено. Мне же сказал он, обнимая меня:

- Я знаю твое самоотвержение; ты можешь быть полезнее, чем на площади: истреби императора.

«Я совершенно не отказывался, возражал ему, что сего сделать невозможно, какие я найду к сему средства; он представлял, чтоб я вошел во дворец рано поутру, прежде восстания, в офицерском мундире; или на площади, если выйдет император, убил его».

Об этой сцене несколько иначе рассказывает кн. Оболенский в своем показании от 14 марта. «При приезде моем я застал Пущина, Каховского и, кажется, Александра Бестужева. Я спросил у Рылеева, какой же план действий? Он объявил мне, что Трубецкой нам сообщит, но что собраться должно на площади всем с том ротой, которая выйдет первая. После нескольких минуть разговора он и Пущин надели шинели, чтоб ехать. Я сам уже прощался с ним, когда Рылеев при самом расставании нашем подошел к Каховскому и, обняв его, сказал:

- Любезный друг, ты сир на сей земле; ты должен собою жертвовать для общества; убей завтра императора.

«После сего обняли Каховского Бестужев, Пущин и я. На сие Каховский спросил нас, каким образом сие сделать ему? Тогда я подал мысль надеть ему л.-гренадерский мундир и во дворец сие исполнить, но он нашел сие невозможным, ибо его в то же мгновение узнают. После сего предложил, не помню кто из предстоящих, на крыльце дождаться проезда государя, но и сие было отринуто, как невозможное.

Восторг преклонения пред подвигом, последние объятия, прощальные поцелуи, данные обреченному - впоследствии казались декабристам каким-то видением, от которого нужно открещиваться, сном, который так нужно было бы забыть. Но несомненно, если идея цареубийства была когда-нибудь близка к реализации за все время жизни общества, так именно в этот момент; и если когда-либо декабристы задумывались над фактическим осуществлением своих замыслов и предпринимали переход от слов к делу, так именно теперь. Правда, кн. Оболенский постарался ослабить впечатление этого порыва.

«Мы все опомнились от минутного энтузиазма сказав: «нельзя и так... Нечего делать». Вот единственная минута, в которую я помню, чтобы упомянуто было нами об августейшей особе государя. Я сознаюсь, что единая мысль о сем есть уже преступление, но прошу Комитет милостиво воззреть на людей, которые, расставаясь накануне того дня, который должен решить судьбу отечества или повергнуть их самих на последнюю степень бедствия, в исступлении чувства обращают мысль к поступку ужасному, но, опомнясь, оставляют оный... Но никто другой не показывает, что мысль эта была оставлена заговорщиками.

Можно считать достоверным, что заговорщики, дав последним поцелуем благословение Каховскому, разошлись с твердою уверенностью в том, что судьба царя отныне в руках Каховского. Что он сделает, то и будет. И Каховский на допросе, как бы испугавшись нарисованной им картины последнего прощания, не имеет смелости, дав сознание, не съеживать его и старается оправдать себя в глазах Комитета. «Признаюсь откровенно, увлеченный бедствиями отечества и, может быть, заблуждаясь в цели и намерениях, я для общей пользы не видал преступления. Но соглашение Рылеева на убийство мне показалось гадким, и притом я давно его подозревал в нечистоте правил.

Дружба его с Александром Бестужевым, хотя и вовлеченным в преступление по некорыстности, не алчущим своей прибыли, и принятые мной люди в члены общества удерживали меня в оном». Опять та же двойственность: признавая себя принципиально не только способным, но и желавшим выполнить акт цареубийства, он не имел силы сознаться в реальности своего намерения.

Каховский в свое оправдание показывал, что ночью на 14 он заходил к А. Бестужеву и заявил ему, будто он не решается на предложение Рылеева; искавши же случай нанести ударь императору, он может остаться праздным, а не разделить общей опасности он считает преступлением. А. Бестужев совсем иначе рассказывает об этом посещении Каховского. По его объяснению, оно было сделано не поздно ночью, а рано утром, по его приглашению сейчас же после сцены у Рылеева. «Вас Рылеев посылает на площадь дворцовую?» сказал я. Он отвечал: «Да, но мне что-то не хочется». «И не ходите, возразил я, это вовсе не нужно». «Но что скажет Рылеев?» «Я беру это на себя; будьте со всеми на Петровской площади».

Каховский попросил меня еще раз извинить его перед Рылеевым и ушел». Фальшь этого показания чувствуется сама собою. Бестужев рассказывает так, как будто речь идет о неисполнении ничтожного поручения:... «Каховский имеет честь просить Рылеева извинить его в том, что он не может исполнить данного ему поручения убить его императорское величество». Скорее всего, в разговоре Бестужев и Каховский выяснили невозможность нападения около дворца и предоставили это случаю.

Если бы Николай Павлович показался на Сенатской площади и подъехал поближе к восставшим, Каховский сделал бы свое дело. «Слава Богу - признался царю Каховский 19 марта,- что ваше величество не поверили Якубовичу, не подъехали к каре мятежному; может быть, в исступлении, я бы первый готов по вас выстрелить». Зная образ действий Каховского на площади в день 14 декабря, можно утвердительно сказать, что так бы оно и было.

19

На Сенатской площади

Тревожную ночь провел Каховский. Казались близкими самые затаенные желания. «Исступление», экстаз, нервная напряженность достигли высшей степени. Поздно вечером, после посещения Рылеева, Каховский побывал у А. Бестужева, у Панова, у Андреева: у последнего он справлялся об адресе Кожевникова. А рано утром он был уже на ногах. В 7 часов его видел у Рылеева Оболенский.

При нем его послали в л.-гренадерский полк к Сутгофу. Рано утром он был, по показанию А. Бестужева, в казармах Московского полка у Михаила Бестужева на минутку, узнать, как идут дела, и сказать: «Господа, не погубите лейб-гренадеров нерешительностью». Вслед за Якубовичем приезжал в гвардейский экипаж и Каховский, чтобы узнать настроение общества офицеров. Испытывая их решимость, он сказал:

- Можно и отложить восстание до более благоприятного времени.

Тут в безумном энтузиазме А.П. Беляев сказал ему:

- Нет, лучше не откладывать. если имеются люди, могущие вести временное правление: другого такого случая, может быть, и не будет!

- В таком случае, - отвечал Каховский, - станем действовать.

В гвардейском экипаже произошел инцидент. Кюхельбекер показал, что, сходя с крыльца офицерских казарм гвардейского экипажа, он увидел Каховского: он бежал через двор, а за ним гнались солдаты, которые, как он позднее сам Кюхельбекеру рассказывал, сорвали с него шинель...

Затем мы видим его на Сенатской площади.

В одиннадцатом часу утра на Сенатской площади показались первые отряды восставших войск - роты Московского полка во главе с кн. Щепиным-Ростовским и Бестужевыми. Московцы сейчас же построились в каре. Пустынная до сих пор площадь наполнилась народом. Народ, по-видимому, сочувствовал восставшим. Члены тайного общества, не носившие военного мундира, или, как выражается донесение, люди гнусного вида во фраках были тут же. Тут был и приятель Каховского Глебов, и Вильгельм Карлович Кюхельбекер. Каховский с двумя заряженными пистолетами и кинжалом все время находился или перед фронтом или в рядах солдат. Он агитировал и поддерживал солдат частыми возгласами «Ура, Константин!»

Из всех заговорщиков, бывших в этот день на площади, Каховский, несомненно, был самым решительным и одним из самых энергичных. Он не привел в исполнение главный свой замысел. Николай Павлович не подъехал к каре восставших, и Каховский, оставаясь около каре, не имел возможности стрелять «по Государю». Но зато он как будто поставил своим долгом устраивать всякие препятствия, какие только могли помешать успеху дела.

Когда он увидел, что убеждения графа Милорадовича могли поколебать твердое настроение солдат, он пустил в него пулю. Штейнгейль оставил в своих записках описание смерти Милорадовича. «Едва успели инсургенты построиться в каре, как Милорадович показался скачущим из дворца в парных санях, стоя, в одном мундире и в голубой ленте.

Слышно было с бульвара, как он, держась левою рукою за плечо кучера и показывая правою, приказал ему: «объезжай церковь и направо к казармам». Не прошло трех минут, как он вернулся верхом перед каре и стал убеждать солдат повиноваться и присягнуть новому императору. Вдруг раздался выстрел, граф замотался, шляпа слетела с него, он припал к луке и в таком положении лошадь донесла его до квартиры того офицера, которому принадлежала.

Увещая солдат с самонадеянностью старого отца-командира, граф говорил, что сам охотно желал, чтобы Константин быль императором, но что же делать, если он отказался; уверял их, что он сам видит новое отречение, и уговаривал поверить ему. Один из членов тайного общества. князь Оболенский, видя, что такая речь может подействовать, выйдя из каре, убеждал графа отъехать прочь, иначе угрожал опасностью. Заметя, что граф, не обращает на него внимания, он нанес ему штыком легкую рану в бок. В это время граф сделал вольт-фас, а Каховский пустил в него из пистолета роковую пулю, накануне вылитую».

Немного спустя, на площади показались лейб-гренадеры, приведенные сюда друзьями Каховскаго - Обергофом, Пановым, Кожевниковым. Самолюбие как заговорщика, должно быть, было удовлетворено. Почти весь лейб-гренадерский полк был налицо. В казармах осталась только рота кн. Ливена да немногие солдаты из других рот. Но вместе с лейб-гренадерами пришел и их полковой командир Стюрлер, все время убеждавший своих солдат вернуться в казармы, и лишь только лейб-гренадеры поравнялись с Московским полком, пуля Каховскаго сразила Стюрлера. Сутгоф увидал, как Стюрлер повернул назад, держа себя за бок. Сутгоф бросился с вопросом к Каховскому: «ты ли выступил?» и получил сухой ответ: «теперь не время об этом говорить».

Дело, продиктованное логикой восстания, коснувшись души Каховского, не могло нарушать его равновесия. Кн. Одоевский видел, как выстрелил Каховский. У Одоевского был пистолет один из лейб-гренадер, не любивших своего полковника, счел виновником выстрела Одоевского выскочил из толпы и поцеловал его, а Каховский торжественным видом показал свой пистолет и сказал, что он его ранил. Потом Каховский сознался Одоевскому, что он имеет на душе де... и что ему гадко мясничать, и бросил пистолет словами: «уж будет с меня!».

Еще одно кровавое покушение в этот день легло на душу Каховского. Он ранил свитского офицера шт.-капитана Гастефера; трудно понять, почему: тому ли, что в пылу возбуждения он заставлял кричать «Ура, Константин!», а тот отказывался, или потому, что он показался подозрительным. Каховский нанес ему рану в лицо, но сейчас же опомнился. Ему стало жаль офицера, и он отвел его в каре.

Но Каховскому пришлось быть участником не только кровавых происшествий. В числе других он объяснялся с митрополитом Серафимом, явившимся на площадь для увещания мятежников. Он встретил прием, далеко не ласковый. «Первосвятитель, - рассказывает диакон Прохор Иванов, сопровождавший митрополита, - у первой шеренги остановился и, подняв крест, говорил им велегласно:

- Воины, успокойтесь... Вы против Бога, церкви и отечества поступили: Константин Павлович письменно и словесно трикраты отрекся от российской короны, и он ранее нас присягнул на верность брату своему Николаю Павловичу, который добровольно и законно восходит на престол... Синод, Сенат и народ присягнули; вы только одни дерзнули восстать против сего. Вот вам Бог свидетель, что есть это истина, и что я, как первосвятитель церкви, умаливаю вас оной, успокойтесь, присягните.

«Между тем из среды мятежников составилась из нескольких офицеров депутация, и, приблизившись к митрополиту с обнаженными шпагами, некоторые, будучи в нетрезвости, дерзновенно ответствовали:

- Несправедливо! Где Константин? «Митрополит отвечал:

- В Варшаве.

«Мятежники кричали:

- Нет, он не в Варшаве, а на последней станции в оковах... Подайте его сюда!.. Ура, Константин! Какой ты митрополит, когда на двух неделях и двум императорам присягнул... Ты - изменник, ты - дезертир Николаевский, калугер, не верим вам, подите прочь! Это дело не ваше; мы знаем, что делаем. Скажи своему государю, чтобы он послал к нам Михаила Павловича. Мы с ним хотим говорить; а ты, калугер, знай свою церковь». По показанию Штейнгейля, Каховский в ответ на речь Серафима сказал: «полно, батюшка, не прежние пора обманывать нас; поди-ка на свое место!» Серафим нашелся ответить только: «Христианин ли ты? По крайней мере поцелуй хотя крест». Каховский поцеловал крест.

Когда Каховскому были прочитаны показания Штейнгейля, он отрицал, что им были сказаны какие-либо дерзости, и разъяснит, что он говорил митрополиту: «Вы так же можете быть обмануты, как и прочие». «Митрополит уверял крестом истину слов своих и, обратясь ко мне, сказал: «поверь хоть ему». - В то время я приложился к кресту. Митрополит уговаривал не лить крови одноземцев, на что я отвечал: «мы сами сего страшимся, но можем быть к тому вынуждены; просил его уговорить противную сторону не нападать, а что мы объявили наши требования Сенату и никак не хотим и не с тем сошлись, чтобы лить кровь, но лишь желаем законного порядка». Вот все, что мы знаем о действиях Каховского на площади.

К вечеру восстание было подавлено, мятежники разбежались. Начались аресты. Вечером у Рылеева еще могли собраться кое-кто из заговорщиков: Штейнгейль, Каховский, Пущин. Каховский рассказывал о своих действиях - об убийстве Милорадовича, о нанесении раны светскому офицеру. Показывая кинжал, еще хранивший следы крови, он обратился с следующими словами к Штейнгейлю: «Вы, полковник, спасетесь, а мы погибнем; возьмите этот кинжал на память обо мне и сохраните его». И в этот момент поражения и подавленности духа действия Каховского казались необыкновенными, вызывающими поклонение: кинжал становился реликвией...

«Свободы тайной страж, карающий кинжал,
Последний судия позора и обиды».

И Штейнгейль, почтенный и миролюбивый Штейнгейль, взял кинжал.

Полиция начала розыски Каховского уже вечером 14 декабря. В первом часу ночи полицеймейстер явился к Гречу и спросил у него, где живет Каховский. В руках у полицеймейстера была записка, на которой был написан адрес «у Вознесенского моста, в гостинице Неаполь, в доме Мюссар». Греч отозвался незнанием. «Знаете ли вы, кто написал это? Сам государь» - сказал полицеймейстер Гречу.

Полиция не нашла Каховского дома. В ночь на 15 он ночевал у Кожевникова. Он явился домой 15 декабря и здесь был арестован ожидавшим его казаком и отвезен в Зимний дворец. 15 вечером или 16 утром Каховский предстал перед Николаем Павловичем.

20

Маски императора

Первые дни, первые месяц своего царствования император всероссийский Николай Первый всю энергию, все способности своего духа употребил на розыски по делу декабристов. Всю жизнь в нем крепко и прочно сидел сыщик и следователь, вечно подозрительный и выслеживающий, вечно ищущий кого бы предать суду и наказанию. Но в первые месяцы царствования эта основная сущность его души раскрылась с необычайной полнотой и зловещей яркостью.

В это время в России не было царя-правителя: был лишь царь-сыщик, следователь и тюремщик. Вырвать признания, вывернуть душу, вызвать на оговоры и изветы - вот священная задача следователя; и эту задачу в конце 1825 и в 1826 годах исполнял русский император с необыкновенным рвением и искусством. Ни один из выбранных им следователей не мог и сравниться с ним.

Действительно, Николай Павлович мог гордиться тем, что материал, который лег в основу следствия, был добыт им и только им на первых же допросах. Без отдыха, без сна он допрашивал в кабинете своего дворца арестованных, вынуждал признания, по горячим следам давал приказы о новых арестах, отправлял с собственноручными записками допрошенных в крепость и в этих записках тщательно намечал тот способ заключения, который применительно к данному лицу мог привести к обнаружениям, полезным для следственной комиссии.

За ничтожнейшими исключениями, все декабристы перебывали в кабинете дворца, перед ясными очами своего царя и следователя. Первые сообщения по делу каждый из них делал ему или генералу, сидевшему перед кабинетом, снимавшему допросы и тотчас же докладывавшему их государю. Иногда государь слушал эти допросы, стоя за портьерами своего кабинета...

Одного за другим свозили в Петербург со всех концов России замешанных в деле и доставляли в Зимний дворец. Напряженно волнуясь, ждал их в своем кабинете царь и подбирал маски, каждый раз новые для нового лица.

Для одних он был грозным монархом, которого оскорбил его же верноподданный, для других - таким же гражданином отечества, как и арестованный, стоявший перед ним; для третьих - старым солдатом, страдающим за честь мундира; для четвертых - монархом, готовым произнести конституционные заветы; для пятых - русским, плачущим над бедствиями отчизны и страстно жаждущим исправления всех зол. А он на самом деле не был ни тем, ни другим, ни третьим: он просто боялся за свое существование и неутомимо искал всех нитей заговора с тем, чтобы все эти нити с корнем вырвать и успокоиться.

Один из привлеченных к делу, простодушный и искренний Ганглеблов, в несколько наивных выражениях передает впечатление, которое произвел на него царь-следователь. Отметив, что член следственной комиссии генерал Чернышов не прочь был вслух прочесть то, чего не было в бумаге, Гангеблов пишет: «Более и чаще всего мне приходили на память вопросы, которые мне были задаваемы самим государем. Тут не могло встретиться ничего подобного тому, что при неудаче могло бы случиться с Чернышовым.

Государь прямо не уличал меня в преступлении; все его дознания предлагаемы им были в форме вопросов, а вопрос и есть улика. Нельзя не изумиться неутомимости и смирению Николая Павловича. Он не пренебрегал ничем: не разбирая чинов, снисходил до личного, можно сказать, беседования с арестованными, старался уловить истину в самом выражении глаз, в самой интонации слов ответчика. Успешности этих пыток много, конечно, помогала и самая наружность государя, его величавая осанка, античная черты государя, особливо его взгляд: когда Николай Павлович находился в спокойном, милостивом расположении духа, его глаза выражали обаятельную доброту и ласковость; но когда он был в гневе, те же глаза метали молнии».

Внешними средствами, находившимися в его распоряжении, Николай Павлович воспользовался сообразно с обстоятельствами. Он знал, кого нужно приласкать, чтобы заставить говорить, и кого напугать так, чтоб он говорил, почти не останавливаясь.

С величайшим любопытством следишь за изменениями в приемах Николая Павловича.

К наивному молодому офицеру, пажу ее величества Гангеблову, Николай Павлович подходил с ухватками ласковой кошки. «Что вы, батюшка, наделали?.. Что вы это только наделали?.. Вы знаете, за что вы арестованы?».. - говорил он ему. И, взяв Гангеблова под руку, не сводя с глаз пристального взора, он водил его по зале. «Я с вами откровенен, платите и вы мне тем же» и т. д. И все эти обороты для того, чтобы выудить признание в принадлежности к обществу.

С трепещущим от страха Ф.П. Глинкой царь обошелся иначе. «После подробного вопрошания, сделанного ему прозорливым испытателем в императорском дворце, государь с неизъяснимым благоволением изволил сказать ему: «Ты можешь оставаться спокоен: будь покоен». И этой фразы было достаточно для того, чтобы Глинка исписывал целые листы со всевозможными подробностями об обществе.

Николая Бестужева царь принял ласково и, заметив в нем чувства страстной любви к отечеству, сказал ему: «Вы знаете, что все в моих руках, что могу простить вам, и если бы мог увериться в том, что впредь буду иметь в вас верного слугу, готов простить вам».

Со Штейнгейлем, отцом не малочисленного семейства, человеком далеко не молодым, Николай обошелся иначе, да так, что он на всю жизнь не забыл подробностей своей встречи с царем. «Штейнгейль, и ты тут?» - сказал государь. - «Я только быль знаком с Рылеевым», - отвечал я. - «Как, ты родня графу Штейнгейлю?» - «Племянник его и ни мыслями, ни чувствами не участвовал в революционных замыслах; и могли участвовать, имея кучу детей!» -

«Дети ничего не значат, - прервал государь, - твои дети будут мои дети! Так ты знал о их замыслах?» - «Знал, государь, от Рылеева?» - «Знал и не сказал, не стыдно ли?» - «Государь, я не мог и мысли допустить дать кому-нибудь право назвать меня подлецом!» - «А теперь как тебя назовут?» - спросил государь саркастически, гневным тоном. Я нерешительно взглянул в глаза государя и потупил взор.

«Ну, прошу не прогневаться, ты видишь, что и мое положение не завидно», сказал государь с ощутительною грозою в голосе и повелел отвести в крепость. Одно воспоминание об этой минуте, чрез столько лет, приводит в трепет. «Твои дети будут мои дети» и это «прошу не прогневаться» казались мне смертным приговором. С этой минуты я быль уже не в нормальном положении. В другом месте своих записок Штейнгейль не без иронии пишет: «Гнев еще преобладал в государе: укоризны, сарказмы напоминали слова Царя-пророка: «прощение царево подобно рыканию льва», и заставляли сожалеть в забытьи продолжения этих слов: «яко трава злаку, тако тихость есть».

- Говорите всю правду, - сказал Николай Павлович Басаргину перед допросом, - а если скроете что-нибудь, то пеняйте на себя. Метод устрашения и стремительного нападения Николай Павлович применил к Лореру и Якушкину, осведомившись об их отказе назвать соучастников.

«Я - вспоминал Лорер - мысленно стал готовиться, чтобы суметь ответить государю прилично, но с чувством собственного достоинства... Оправдываться я не хотел, да и не для чего... Недолго продолжались мои приготовления, послышался шум, Левашев, заглянув ко мне за ширмы, просил меня пожаловать. Из другого конца длинной залы шел государь в измайловском сюртуке, застегнутом на все крючки и пуговицы. Лицо его было бледно, волосы взъерошены... Никогда не удавалось мне еще видеть таким. Я твердыми шагами пошел было ему навстречу, но он издали еще движением руки меня остановил, и сам тихо подходил ко мни меряя меня глазами... Я почтительно поклонился.

«Знаете ли вы наши законы?» начал он. «Знаю ваше величество». - «Знаете ли, какая участь вас ожидает? Смерть!» и он показал, проведя рукой по своей шее. Я молчал.

«Чернышев вас долго убеждал сознаться во всем, что вы знаете и должны знать, а вы все финтили. У вас нет чести, милостивый государь». Тут я невольно вздрогнул, у меня захватило дыхание, и я невольно проговорил: «Я в первый раз слышу это слово, государь»... Государь сейчас опомнился и уж гораздо мягче продолжал: «Сами виноваты, сами... Ваш бывший полковой командир погиб; ему нет спасения... А вы должны мне все сказать... Вы пользовались его дружбой и должны мне все сказать, слышите ли... а не то погибнете, как и он»...

«Ваше величество, - начал я - я ничего более не могу прибавить к моим показаниям в ответных моих пунктах... Я никогда не был заговорщиком, якобинцем, всегда был противник республики, любил покойного государя императора и только желал для блага моего отечества коренных правдивых законов. Может быть, и заблуждался, но мыслил и действовал по своему убеждению»...

Государь слушал меня внимательно и вдруг, подойдя ко мне быстро, взял меня за плечи, повернул к свету лампы и посмотрел мне в глаза. Тогда движение это и действие меня удивило, но после я догадался, что государь, по суеверию своему, искал у меня глаз черных, предполагая их принадлежностью истых карбонариев и либералов. Но у меня он нашел глаза серые и вовсе не страшные. Государь сказал что-то на ухо Левашеву и ушел.

Разговор его с Якушкиным тоже необычайно ярок и красочен.

- Вы нарушили вашу присягу?

- Виноват, государь.

- Что вас ожидает на том свете? Проклятие. Мнение людей вы можете презирать, но что ожидает вас на том свете, должно вас ужаснуть. Впрочем, я не хочу вас окончательно губить: я пришлю к вам священника. Что же вы мне ничего не отвечаете?

- Что вам угодно, государь, от меня?

- Я, кажется, говорю вам довольно ясно; если не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами обращались как с свиньей, то вы должны во всем признаться.

- Я дал слово не называть никого; все же, что знал про себя, я уже сказал его превосходительству, - ответил я, указывая на Левашова, стоящего поодаль в почтительном положении.

- Что вы мне с его превосходительством и с вашим мерзким честным словом!

- Назвать, государь, я никого не могу.

Новый император отскочил на три шага назад, протянул ко мне руку и сказал: «Заковать его так, чтоб он пошевелиться не мог.

Собственноручная записка Николая Первого, при которой Якушкина препроводили из дворца в крепость, была следующего содержания: «Присылаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея». Но Якушкин был одним из всех совсем немногих, на кого не подействовали ухищрения Николая. Правда, примененному здесь методу нельзя отказать в значительной доле грубости. Животный страх смерти, физических мук был чужд декабристам.

Декабристов, искренних и увлекающихся людей, энтузиастов, можно было поймать на благородство. Нужно было запрятать глубоко свою ненависть к ним, разыграть роль человека, заботящегося только о том, чтобы родина избавилась, наконец, от зол и бедствий. И Николай Павлович прекрасно разыгрывал эту роль. Он прикидывался почти их единомышленником. В разговорах с ними он, очевидно, разделял все их мнения о неустройстве родины и средствах исправления всех золь. Он сумел вселить в них уверенность, что он-то и есть тот правитель, который воплотит их мечтания и облагодетельствует Россию, Вскрывалось роковое недоразумение: они шли с оружием в руках на друга своего дела.

Вооруженное восстание оказывалось не нужным и гибельным. Нужно - это было так очевидно - предупредить вспышки в других местах России, лишить возможности действовать тех, кто еще оставался на свободе. Только такая психология, созданная под впечатлением тонкой, артистической игры царя-следователя, объясняет буквально взрыв признаний, раскаяний, оговоров, оглашавших царский кабинет в Зимнем дворце. «Опыт показал - писал в первом своем показании 14 же декабря Рылеев - что мы мечтали, полагаясь на таких людей, как князь Трубецкой.

Страшась, чтобы подобные же люди не затеяли чего-нибудь подобного на юге, я долгом совести и честного гражданина почитаю объявить, что около Киева в полках существует общество. Трубецкой может пояснить и назвать главных. Надо взять меры, дабы там не вспыхнуло возмущения». И почти все они на первых же допросах спешили предупредить возможное возмущение и возможная действия со стороны остающихся на свободе.

Они выдавали поголовно всех соучастников, казалось, забыв об участи, их ожидающей. Правда, Николай Павлович усыплял их беспокойство, представляя грядущее наказание незначительным. Каховский и Пестель, например, совершенно не ждали смертной казни. Чрезвычайно характерные подробности передает Д.И. Завалишин об убеждениях, исходивших от комитета и священника и повторявших, быть может, речи самого Николая.

«Неужели же думаете вы, - говорили обвиняемым, - что для государя важно наказать несколько человек? Вот он не только простил Суворова, но и произвел его в офицеры за его откровенность, потому что он объяснил ему, почему его образ мыслей быль республиканский. На той высоте, на которой стоит Государь, нельзя ему не видеть того, что признает и всякий умный и образованный человек, что если отдельные лица и могут быть виноваты, то были же общие законные причины неудовольствия, если они могли увлечь такую массу людей вопреки их личным интересам.

Поэтому ясно, для Государя важнее знать эти общие причины, нежели виновность того или другого лица. Вы знаете, что у высокопоставленных людей в решении государственных дел политическая соображения стоят выше всего. Вы знаете, что после этих соображений даже прямые участники в смерти Петра III и Павла не только не подверглись ответственности, но и были возведены на высшие государственные звания. Мы уверены, что по раскрытии всего дела будет объявлена всеобщая амнистия, Говорят уже, что Государь даже выразился, что удивит Россию и Европу». Так притуплялось острое чувство ответственности перед другими членами, чувство боязни перед карами.

Все письма декабристов из крепости, все показания переполнены восхвалениями милосердия государя милосердия, не грядущего, а настоящего. Он умел возбуждал столь свойственное благородным людям чувство благодарности.

Тем, кто смертельно тосковал о судьбе жены и детей, он обещал свои царственные заботы и, действительно, заботился. Заканчивая свое признание, 6 декабря Рылеев писал царю: «Свою судьбу вручаю тебе, государь: я отец семейства». Так, после этих слов Николай Павлович даже 2.000 рублей прислал жене Рылеева, и Рылеев сталь его. «Молись Богу за императорский дом, - писал Рылеев жене 28 декабря, - я мог заблуждаться, могу и вперед, но быть неблагодарным не могу. Милости, оказанные нам Государем и Императрицей, глубоко врезались в сердце мое. Что бы со мной ни было, буду жить и умру для них». Император Николай пригрел детей и повесил отца.

Тем, кто страдал об отце или матери, он разрешал писать или давал свидания. И он удивительно умел обставлять эти разрешения писем и свиданий: заключенным они казались результатом глубочайшего милосердия, а не обычным и должным выражением человеческого отношения. И опять размягчалось благодарное сердце, и развязывался язык.

Князь Оболенский на первых допросах открыл многое и многих, но не все и не всех. Многие остались скрыты в сердце его. «Мог ли я тою самою рукой, - писал кн. Оболенский царю, - которая была им залогом верности, предать их суду, тобою назначенному... Я не в силах был исполнить сей жестокой обязанности». Но... царь разрешил передать кн. Оболенскому письмо его престарелого отца, нежно им любимого.

Тут благодарное сердце не выдержало. «Вера, примирив меня с совестию моею, вместе с темь представила высшие отношения мои; милосердие же твое, о Государь, меня победило. В то время, когда я лишился всех надежд, когда темница сделалась мой мир, а голые стены оной - товарищами моей жизни, манием благотворной руки твоей письмо отца моего, как ангел-утешитель, принесло спокойствие и отраду душе моей.

Благодеяние твое, монарх милосердный, воззрение твое на мольбу семидесятилетнего старца - останется незабвенным в душе моей. И потому, видя в тебе не строгого судью, но отца милосердного, я, с твердым упованием на благость твою, повергаю тебе жребий чад твоих, которая не поступками, но желаниями сердца могли заслуживать твой гнев».

Но как актер, играющий короля, в действительности не имеет в своей душе ничего королевского, так и Николай Павлович, игравший роль благородного гражданина, был совершенно чужд истинному благородству. И милосердие оказалось только на словах. Взяв от своих жертв все, что было можно и нужно взять, он подверг их жесточайшим наказаниям. Он, так много выигравший от чувства благодарности, живущего в благородном сердце, отстранил от самого себя малейшие обязательства признательности и благодарности.

Итак, государь выдавал себя не за того, кем он был на самом деле: государь играл. В дни и месяцы сыска над декабристами Николай Павлович показал свое лицо в неожиданном, зловещем освещении. Царь-актер, искусно меняющий личины... Из этой его духовной сущности, открывшейся в начале царствования, мы должны исходить, если желаем понять его личность, его образ действия во всей последующей жизни.

Он всегда умел провести наблюдателей, которые простодушно верила в его искренность, благородство, смелости, а ведь он только играл. И Пушкин, великий Пушкин, был побежден его игрой. Он думал в простоте души, что царь почтил в нем вдохновенье, но дух державный в нем не жесток... А для Николая Павловича Пушкин был просто шалопаем, требующим надзора. Снисходительность же объясняется исключительно желанием и из поэта извлечь возможно большую выгоду...

Каховский стоял перед «тираном», которого он только что собирался поразить для блага родины, перед царем, в договор с которым он не верил, перед «врагом отечества». Но новый царь явился перед ним как бы преображенным, таким, какого он и встретить не ожидал. Так же, как и Каховский, он болел несчастиями родины, так же, как и первый, он верил в одни и те же средства избавления. Многоликий, он открыл один из своих ликов - лик царя-гражданина и реформатора. Но этот лик - лишь маска. Николай Первый в такой же мере мог быть царем - реформатором, в какой шеф жандармов Бенкендорф - поэтом и композитором.

Помимо гражданина и реформатора, в Николае Павловиче открылся для Каховского новый для него человек, полный благородства, истинной щедрости духа, способный понять сложнейшие и интимнейшие намеки его души. Вот тут-то, при столкновении с живым человеком, терпел крушение идеал политического убийства. Казалось легким убить отвлеченного человека, поработителя свободы, тирана, деспота, и вдруг почувствовалась вся неизмеримая тяжесть убийства вот этого, стоящего перед ним человека, Николая Павловича Романова, почти такого же, как он сам. И Каховский не имел сил даже признаться в своих замыслах, когда услышал из уст этого человека коротенькую фразу: «а нас всех зарезать хотели!»

Между царем и государственным преступником произошел долгий разговор. Каховский рассказывал о переустройстве родины, о всех недостатках, о всяком зле, словом обо всем, что явилось причиною основания тайного общества. Нужно думать, что он был необыкновенно красноречив, пылок и одушевлен, его письма к царю и генералу Левашову, которых он изложил, очевидно, все, что было предметом разговора, являются образцом эпистолярного стиля.

Ему казалось, что сам Николай Павлович не мог бы поступить иначе: - «Взгляните на состояние народное, что есть у нас, - писал он впоследствии (19 марта) царю, - безопасность лиц и собственность ничем не ограждены; совершенное отсутствие закона и справедливости в судопроизводстве, тяжкие налоги, взимаемые не с приобретений, но разрушающие капиталы; убитая торговля, сжатое просвещение, задушенная свобода, - вот наше богатство, наше достояние. Государь, станьте частным лицом в государстве нашем и спросите самого себя, что бы вы произвели на нашем месте, когда бы подобный вам человек мог располагать вами по своему произволу, как вещью».

Слушая речи Каховского, царь плакал. «Государь, - писал Каховский в том же письме. - Что было причиной заговора нашего, спросите самого себя, что, как не бедствия отечества? Добрый государь, я видел слезы сострадания на глазах ваших. Вы - человек, вы поймете меня! Можно ли допустить человеку, нам всем подобному, вертеть по своему произволу участью пятидесяти миллионов людей?

Где, укажите мне страну, откройте историю, где, когда были счастливы народы под властью самодержавною, век закона, без прав, без собственности?» В ответ на страстные речи Каховского, что мог сказать Николай Павлович? Да только пожалеть, почему же обо всех этих бедах не писали государю! «Его Величеству, - писал Каховский 24 февраля генералу Левашову, - угодно было сказать мне: «зачем я не писал к покойному императору о известных мне неустройствах? Многие, очень многие писали, но не внимали им».

Страстным воплям Каховского о необходимости взяться за устройство родины Николай Первый противопоставил фразу и обольстил его фразой. «Я сам есть первый гражданин отечества» - сказал он Каховскому. И через день после свидания-допроса тот писал царю: «Счастлив подданный, слышавший от своего монарха: «Я сам есть первый гражданин отечества». Дай Бог, чтобы отечество было у нас в совокупности с государем.

Я, желающий блага моей милой родине, благословляю судьбу, имея случай излить чувства и мысли мои перед монархом моим, обещающим быть отцом отечества». Итак, царственная игра зашла далеко. Каховский забыл свое недоверие к власти, и Николай стал для него отцом отечества, а то, что было на Сенатской площади, вдруг оказалось таким ненужным, братоубийственным и преступным.

Царь, казалось, подметил кое-какие особенности Каховского. Он почувствовал его антипатию к иностранцам и отозвался на нее. «Слава Богу, - писал тот в первом же письме к царю, - вы не презираете именем русского. Я заметил, как сказали вы: «Кто может сказать, что я не русский!» Так, государь, вы русский. Любите народ свой, а народ будет боготворить в вас отца своего».

Должно быть, - мы не можем утверждать с достоверностью, но письма дают право на такое заключение, - Каховский рассказал Николаю о своей жизни, и Николай увидел, какой это быль одинокий, заброшенный и несчастный человек, увидел и сейчас же воспользовался этим. После первого допроса он отослал Каховского в крепость с следующей запиской: «Присылаемого Каховского посадить в Алексеевский равелин, дав бумагу, пусть пишет, что хочет, не давая сообщаться».

Эту записку А.Я. Сукин, комендант Петропавловской крепости, получил в половине 3 пополудни 16 декабря. После второго свидания-допроса Николай Павлович прислал следующую записку: «Каховского содержать лучше обыкновенного содержания, давать ему чай и прочее, что пожелает, но с должною осторожностью. Адъютанта герцога Александра Бестужева заковать, ибо по всем вероятиям он убийца штыком графа Милорадовича.

Содержание Каховского я принимаю на себя. Сукин доносил комиссии: «При Высочайшем Е. И. Величества повелении возвращенный арестант Каховский посажен в прежний каземат, где и будет получать повеленное ему лучшее содержание». Каховский быль возвращен 18 декабря в 9 1/2 часов вечера. Таким образом, после 14 декабря Николай Павлович становился для Каховского до некоторой степени тем же, чем был для него до 14 декабря Рылеев: материальной поддержкой. И чувство благодарности было приподнято и разрешалось отзывчивостью...

Роль царя-реформатора была сыграна с необыкновенным успехом. Вернувшись из дворца в крепость и получив бумагу, Каховский 17 декабря набросал письмо государю. Он начал с изложения причин, отторгнувших его от монарха. Он писал о том, что страна стонет и ропщет под бременем налогов, прямых и косвенных, иногда изыскиваемых даже вдвойне (таков подорожный налог, уплачиваемый два раза: натурой и деньгами).

Он указывал на стеснения торговли, причиняемые запретительной системой, на вред казенных монополий и тарифов. Он перечислял вопиющие недостатки русского судопроизводства: неясность, недостаточность и противоречие существующих законов, судебную волокиту, необеспеченность чиновников, являющуюся причиной взяточничества. Он порицал предпочтение, оказываемое иностранцам и обижающее русских, и упоминал о полнейшем отсутствии просвещения.

«Вот причины, - заканчивал Каховский, - великодушный Государь, отторгнувшие меня от моего монарха.

«Желаю верить, что вы, Государь, облегчите участь народа русского, вышним промыслом вверенного.

«Государь! я не умею, не могу и не хочу льстить: со вчерашнего вечера я полюбил вас, как человека, и всем сердцем желаю любить в вас моего монарха, отца отечества.«Вы ко мне милосерды, ваше великодушие меня обезоруживает: вы умели уже несколько меня привязать к себе. Но, Государь, что я? 50 миллионов ждут вашей благости, ждут от вас своею счастия. Какое поприще для вашей славы, для вашего наличия».

Для человека, сильно и тонко чувствующего, великолепие царя, которого только что собирался предать смерти, было действительно мучительно. Оно не только обезоруживало, оно вызывало сильнейшая мучения новости. Отметим, что Каховский не решался с самого же начала признаться в своем сокровенном мысли. Он поистине чувствовал себя преступным перед человеком, который в первый же час разговора сумел привязать его к себе. Каховский был, по собственному его выражению, растерзан милосердием к нему государя. Единственное оправшиe, единственное духовное утешение в случившемся он видел лишь в бескорыстии и чистоте помыслов, в глубине своей приверженности к благу родины.

Царственные заботы о Каховском были вознаграждены, и сыск, произведенный «отцом отечества», принес благие плоды. Преступник в порыве благодарности и изумления перед мнимым величием души не отказал царю в признаниях и открытиях. Он открыл цели общества. «Скрытые намерения общества, - писал он в первом показании, -заключались том, чтобы даровать каждому гражданину право собственную и личную безопасность оградить законам...

В душе считал себя честным. Личного намерения я не имел, все желания мои относились к отечеству моему. Положение государства приводило меня в трепет: финансы расстроенные, отсутствие справедливости в судах, корыстолюбие, уничтожение внешней коммерции, все сие предшествовало в глазах моих полному разрушению. Одно спасение полагал я в составлена законов и принятии оных непоколебимым вождем, ограждающим собственность и лицо каждого».

Вспомним, что под законом Каховский разумел конституцию. «В здравом смысле, - говорит он в одном из своих писем, - закон есть воля народная!» Каховский открыл ближайшие планы общества, между прочим, план предполагавшегося занятия дворца Якубовичем. Наконец, он назвал членов общества, как принятых им, так и известных ему. Он заявил, что им приняты Сутгоф, Панов, Кожевников, Глебов.

Сохранившиеся официальные документы не передают, очевидно, всех признаний и открытий, сделанных Каховским: часть их не была положена на бумагу. Но заметим теперь же - его открытия не могла быть так подавляющи и всеобъемлющи, как, например, сделанная князьями Трубецким и Оболенским, Рылеевым. Впрочем для объективной оценки действий Каховского это указание не имеет значения. Но Каховский умолчат об одном очень важном обстоятельстве. Он не открыл ничего о намерениях общества устранить царствующую фамилию и о своей роли в вопросе о цареубийстве. Для Николая и его следователей как раз этот пункт и представлялся самым существенным.

Больнее всего для Каховского было назвать других членов общества, в том числе и принятых им. 21 декабря Каховский писал генералу Левашову: «Государь император чрезмерно милосерд ко мне; я не имею слов благодарить его за милостивое его ко мне внимание. Положение мое облегчено: он позволил мне писать к моим родным. Ваше превосходительство! есть несчастные жертвы, которых я губитель; они меньше меня виноваты, я увлек их, а положение мое облегчено, и не могу разделит с ними одной участи: это мучительно!

Ваше превосходительство! я прибегаю к вам с моею просьбою сделать милость доложить его величеству: я с радостью отказываюсь от всех льгот, отказываюсь писать к родным моим и прошу одной милости: чтобы облегчили судьбу Сутгофа, Панова, Кожевникова, Глебова. У них у всех многочисленные семейства, которых я убийца. Панов имеет невесту, он помолвлен, посудите об его положении! Ваше превосходительство, вы имеете сердце, не отриньте мольбу мою. Государь милосерд; если он сострадателен ко мне, преступнику, то я надеюсь, по вашему ходатайству, он не откажет облегчить положение менее меня виновных».

Смертные муки он переживал в крепости, вспоминая о своих признаниях. И они стали особенно тяжелы, когда он увидел, что грозят серьезнейшие кары и наказания, о которых он как-то не думал в в первые месяцы. Нужно отметить, что признания были исторгнуты после каких-то уверений и ругательств, данных ему властями. 14 марта, отвечая на вопросы комитета, Каховский писал: «если, что показывал, показывала истину; не для спасения своего, но после ручательства обер-полицеймейстера и некоторых господь генералов и офицеров во дворце; я был тронуть до глубины сердца мягкостью обхождения господина генерал-адъютанта Левашова и милосердием государя императора».

А 19 марта Каховский писал Николаю: «Простите, великодушный Государь, что я преступник и смею еще просить вашей милости. Увлеченный чувствами, я сделал открытие о тайном обществе, нe соображаясь с рассудком, но по движению сердца, к вам благодарного; и, может, то сказал, чего бы не открыли другие члены оного, Я - преступник перед вами, преступник перед обществом, перед людьми несчастными, мной в него принятыми.

Легко погибнуть самому, но быть, причиной гибели других - мука нестерпимая. Я, растерзанный, у ног ваших, умоляю: Государь! спасите несчастных! Свобода обольстительна; я, распаленный ею, увлек офицеров лейб-гвардии Гренадерского полка поручиков: Сутгофа, Панова, подпоручика Кожевникова, прапорщика Жеребцова и генерального штаба прапорщика Палицына.

Коллежский секретарь Глебов знал о существовании общества, но не принадлежал к оному. Все сии люди имеют семейства, отцов, матерей, а я сталь их убийцею. Не зная меня, они были бы. счастливы. Государь, вы сами отец, вы человек, посудите страдание несчастных, невинных семейств. Обманутый Рылеевым, я и их обманывал. Я - злодей ужасный, всему причиною; пусть па мне кончатся их мучения: а они, исполненные благодарностью, могут быть полезнее вам, отечеству и заслужить свое неблагоразумие. Спасите их, великодушный Государь! Я умру, благословляя милосердие вашего императорского величества. Может быть, выражения мои неприличны, Государь; дерзок поступок, что осмелился писать к вашему величеству. Простите мне то: я не рожден у двора, а последовал движению сердца».

Мучительные опасения за судьбу выданных им товарищей сменялись угрызениями совести, нечистой по отношению к царю. Каховский метался во все стороны. Памятником этих душевных волнений остались следующие строки, набросанные вскоре после первого допроса-свидания: «Государь! я сделался пред вами преступником, увлекаясь любовью к отечеству. Я никогда не мог принадлежать никакому обществу.

Я никогда ничего не желал себе. Я принадлежу благу общему и всегда готов запечатлеть любовь мою к отечеству последней каплей крови моей. Намерения мои были чисты, но в способах я вижу заблуждение. Не смею просить вас простить мое заблуждение; я и так растерзан вашим ко мне милосердием. Я не способен никому изменять; я не изменял и обществу, но общество само своим безумием изменило себе...»

«Государь! от вас зависит благоденствие наше, мы вам вверены; я отдаюсь вам, я ваш. Есть существо, проницающее в изгибы сердец человеческих, оно видит, что я говорю истину - я ваш! И благом отечества клянусь, я не изменю вам! Мне собственно ничего не нужно; мне не нужна и свобода; я и в цепях буду вечно свободен; тот силен, кто познал силу человечества. Честному человеку собственное убеждение дороже лепета молвы. Я не говорю за себя: Государь! есть несчастные, которых я увлек; спаси их, великодушный монарх! Спаси детей твоих; клянусь, они чисты».

«Желать бы еще раз, Государь, говорить с вами. Мне дорого благоденствие отечества, я не ищу беспорядков и крови. Положитесь на меня, не обману вашу ко мне доверенность».

Второе свидание - допрос состоялось 18 декабря. Затем потянулись долгие месяцы заключения и нравственных пыток. Красноречивы и ярки приведенные нами свидетельства о моральных страданиях Каховского. Лучи царского милосердия, обольстившего его, скрылись внезапно и безвозвратно. Осталась вера в искренность реформаторских намерений Николая. Каховский написал ряд писем: генералу Левашову и самому царю. Левашову он писал 24 февраля, 5, 14 марта. В этих письмах, которые он просил довести до сведения государя, он изложил свои взгляды на настоящее России и на меры к исправлению неустройств.

По этим письмам мы характеризовали выше общественные взгляды Каховского. Царю он писал на другой день после первого свидания - 16 декабря, затем - 19 марта, 4 апреля. Общее содержание писем к царю - резкая критика существующего строя, выяснение причин, создавших тайное общество, смелое и несомненно казавшееся Николаю дерзким обличение политики покойного Александра, характеристика того Николая Павловича, кото­рый был известен декабристам, и, наконец, горячие призывы о необходимости учреждения законов, о необходимости конституции.

Мы знаем теперь Николая Первого, знаем, как он относился к конституциям, ко всякому малейшему проявлению свободной мысли. И мы можем оценить то неизмеримо грустное и трогательно смешное положение, в которое попал Каховский с своими призывами к конституции, обращенными к императору Николаю. Ведь Каховский хотел убедить царя - ни много, ни мало - в том, что и он, царь, на его месте не поступил бы иначе, а тоже стал бы заговорщиком и вышел на площадь. Ему, державшему под гнетом запредельного самодержавия Россию больше четверти века, Каховский доказывал необходимость ограничения абсолютизма, ссылаясь на его собственную психологию! Он-то не знал этого, мы знаем.

Но Каховский говорил царю смелым и сильными языком. Больше уж никогда не слышал Николаи таких смелых и дерзких речей, таких горьких и обидных истин. Он решительно мог почесть за обиду некоторые фразы Каховского: «Простите, Ваше Величество, я буду совершенно откровенно говорить: искренность моя есть мое к вам усердие. Вы были великим князем, мы не могли судить о вас иначе, как по наружности; видимые ваши занятия были: фрунт, солдаты, и мы страшились иметь на престоле полковника».

Каховский задевал самое больное место Николая; действительно, весь цвет, все наслаждение жизни для Николая Павловича - во фрунтовых занятиях. Он жизни не мог представить без них. И вдруг он читал в письмах Каховского следующие тирады: «доложу Вашему Величеству, что весть о смерти императора Александра поразила людей либеральных и благонамеренных; можно сказать, при сем известии общие слова были: «вот в каком мы положении, что императора Александра жалеть должны!»

Так, Государь, мы равно страшились всех его наследников, - причина сему вам должна быть известна; я только доложу вам, что и самые люди, к Вашему Величеству преданные, не оправдывают, в вас страсти к фронту. Сие занятие государей наших в глазах всего народа уже сделалось ненавистно. Самые войска чрезмерно тяготятся им и ужасно ропщут. При учении солдат иногда вырываются такие изречения, которые, распространяясь по государству, вооружают сердца и умножают ропот.

Ваше Величество! Если бы вы знали, сколь много вы повредили себе в общем мнении сим занятием! Обиженное честолюбие успокоить трудно - и какие вести, какие слухи носились по государству! От вас зависит теперь судьба пятидесяти миллионов людей, и я усердно желаю, Государь, чтобы вы предпочитали приятное полезному».

Очень резкой критике Каховский подверг личность покойного Александра и его политику. Он считал его настоящим врагом отечества и «истинной причиной восстания 14 декабря». «Не им ли, - писал Каховский, - раздут в сердцах наших светоч свободы, и не им ли она была так жестоко удавлена, не только в отечестве, но и во всей Европе»... «Быстро двинув умы к правам людей и вдруг, переменив свои правила, осадил их и тем произвел у нас все заговоры и скопища».

Александр обманул свой народ. «В 25-летнее царствование покойного императора было время и смутное, но большая часть оного было время мирное. Кончилась война с Наполеоном; мы все надеялись, что император займется внутренним порядком в государств; с нетерпением дали закона постановительного и преобразования судопроизводства нашего; ждали и что ж? Через 12 лет ожидания лить переменилась форма мундиров гражданских».

Каховский резко упрекал Александра в том, что он предпочитал побывать у развода, чем посетить высшее правительственное местоимение - сенат. Обратить внимание на образование армии и не заниматься устройством государства, я нахожу столь же гибельным для государя и отечества, как для человека частного, обратившего все его внимание на одежду и наружность свою и не старающегося об образовании внутренних, своих качеств.

Александр, по мнению Каховского, совершенно не желал вникнуть в положение народа. Он смотрел лишь войска и не хотел видеть, что встречи, устраиваемые ему, - чисто декоративного характера. Целый ряд обвинений высказан в письмах Каховского по адресу покойного государя. Обвинения были общераспространенны, но Николай, должно быть, впервые выслушивал их в такой яркой форме.

Все желания Каховского сводились к заявлению о и необходимости «постановительного закона» т. е. конституции. В каждом своем письме Каховский необратно твердил с воодушевлением и страстью о необходимости для блага русского народа дать конституцию.

«Государь! - писал он в первом же своем письме 17 декабря. - Верьте, я не обману вас! Moгу ошибиться, но говорю, что чувствую: невозможно идти против духа времени; невозможно нацию удержать вечно в одном и том же положении; зрелость дает ей силу и возможность; все народы имел и имеют свои возрасты. Благодетельные правители следовали по течению возмужалости духа народного и тем предупреждали зло».

19 марта Каховский писал: «Цари самовластные много благотворят в частности; и покойный император много раздавал денег, орденов, чинов; но составляет ля это пользу общую?.. Нет, Государь! Не в частности надо благотворить, но благотворить всему народу, и правление будет счастливо и покойно, безмятежно»... «Ради Бога, ради блага человечества, собственного вашего блага, оградите себя и отечество законом. Вам предстоит славное поприще! Дайте права, уравновесьте их и не нарушайте; водворите правосудие, откройте торговлю, покровительствуйте истинное просвещение - и вы сделаетесь другом и благотворителем народа доброго».

14 апреля Каховский вновь взывал к Николаю. «Дай Бог, чтобы вы, милосердый государь, основали благоденствие народное, властвовали не страхом», а любовью, и тогда наверно отечество будет счастливо и покойно.

Каховский указывал на то, что без «постановительнаго закона» царь не найдет поддержки ни среди окружающих, ни в войсках, ни в церкви. Все эти опоры шатки. Он бросал в лицо Николаю ядовитые сарказмы: «как вы думаете, государь, если бы вас не стало, из окружающих теперь вас много ли бы нашлось людей, которые истинно о вас жалели?» С иронией Каховский отмечал, что «не солдаты составляют силу и опору тронов, и те обманываются, которые думают, что можно оградить себя штыками». «Ошибаются и те, которые полагают, что алтарь - опора трона вашего. 14 декабря доказало противное».

Каховский думал обольстить Николая историческими перспективами, раскрывающимися перед русским монархом, уничтожившим самодержавие. Государь, вы одни можете не только в отечества, но во всей Европе переменить систему правления, спасти троны и равно принести пользу и царям и народам». В письме к Левашову он пробовал указать этим глухим душам на суд истории. «Исчез обряд судить народу умерших царей своих до их погребения.

Но история передает дела их на суд беспристрастного потомства. Не все историки подобны Карамзину. Деяния века нашего заслуживают иметь своего летописца - Тацита. Кто знает, может быть, и есть он, но таится в толпе народа, работая для веков и потомства. Он возвестит им истину: и благословения и проклятия потомков обнаружат дела, поразят и украсят венценосцев». Глас вопиющего в пустыне!

Как относился к письмам Каховского сам Николай? Он не мог не оценить их дерзости и смелости. Положительную часть он оставлял без внимания. Впрочем он не прочь был послушать речи недостатках государственного управления, но при родном непременном условии, чтоб эти речи раздавались только для него одного, а оратор находился в это время за семью замками. Так было с Каховским и другими декабристами, писавшими ему из крепости. Но самая замечательная иллюстрация этого болезненного любопытства Николая выслушивать ту правду, за которую он посылал на виселицу и на каторгу - история декабриста Корниловича.

Он был перевезешь с каторги в Петропавловскую крепость и здесь в течение нескольких лет давал письменные разъяснения по всем вопросам, касающимся государственной жизни России, какие только угодно было задавать Николаю Павловичу и Бенкендорфу.

Быть может, Николай действительно извлекал из их ответов практические выводы, но о том, как он в душе относился к откровенным и искренним письмам декабристов, достаточно ярко свидетельствует следующая замечательная резолюция, положенная им на просьбе Г.С. Батенькова о разрешении ему писать Государю: дозволить писать, лгать и врать по воле его. Необходимо отметить, что резолюция положена 30 марта 1826 г., т.е. тогда, когда весь материал следственный был собран, и декабристы не нужны уже были Николаю.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Кованные из чистой стали». » Каховский Пётр Григорьевич.