* * *
По разряду наказаний Одоевский попал в четвертую группу и был приговорен к 15-летней каторге. Конфирмацией Императора этот срок был сокращен до 12 лет. В Нерчинские рудники Одоевский поступил 20 марта 1827 года.
О жизни декабристов в Сибири сохранилось много рассказов.
Вначале положение их было очень тяжелое. "Власть делала много стеснений, производила обыски, относилась к заключенным с большой подозрительностью и придирчиво. Действия власти имели вид иногда чисто одного недоброжелательства и личной неприязни, так как они не оправдывались уже никакими даже и ошибочными политическими опасениями".
Каторжная работа была, впрочем, не так страшна.
«Нас поместили, - рассказывает А. Беляев, - в одну из боковых довольно большую комнату, где были сделаны нары для ночлега и сиденья. В углу между печью и окном могли поместиться трое и эти трое были: Н.И. Лорер, Нарышкин и М.А. Фонвизин. На больших же нарах вдоль стен помещались мы с братом, Одоевский, Шимков и еще кто - не помню. (В углу стояла знакомая парашка). На ночь нас запирали. Выходить за двери могли не иначе, как с конвоем; выходить не куда-нибудь из тюрьмы, а в самой тюрьме. Гулять дозволялось по двору, обставленному высоким частоколом. Весной нам дозволили заняться устройством на дворе маленького сада. Эти работы мы делали в свободное от казенных работ время и в праздники.
Казенные же работы производились при постройке большого каземата, где должно было поместиться потом все общество и куда нас к зиме и перевели. Мы копали канавы для фундамента, а так как земля еще была мерзлая, то прорубали лед кирками. Но каземат этот не мог поспеть ранее зимы. Летом работали плотники, а нас водили на конец этого маленького селения зарывать овраг.
Около этого оврага росло несколько роскошных бальзамических тополей, под тенью которых мы отдыхали. Тут обыкновенно читали, беседовали, играли в шахматы, и, возвращаясь домой к обеду, обыкновенно пели, и по большей части: Allons, enfants de la patrie, так как эта песня действительно подходила к нам, разумеется, только этими начальными словами, хотя остальными вовсе не подходила уже к мирному настроению большей части товарищей».
В этом же духе рассказывает и Д. Завалишин про их работу. «Вот выходят, - пишет он, - и кто берет лопату для забавы, а кто нет. Неразобранные лопаты несут сторожа или везут на казематском быке. Офицер идет впереди, с боков и сзади идут солдаты с ружьями. Кто-нибудь из нас запевает песню, под такт которой слышится мерное бряцание цепей. Очень часто пели итальянскую арию «Un pescator del onda fidelin»... Но чаще всего раздавалась революционная песня «Отечество наше страдает под игом твоим». И вот и офицеры, и солдаты спокойно слушают ее и шагают под такт ей, как будто так и следует быть.
Место работы превращается в клуб; кто читает газеты, кто играет в шахматы; там и сям кто-нибудь для забавы насыпает тачку и с хохотом опрокинет землю стачкою в овраг, туда же летят и носилки вместе с землею; и вот присутствующие при работе зрители, чующие поживу, большею частью мальчишки, а иногда и кто-нибудь из караульных, отправляются доставать изо рва за пятак тачку или носилки.
Солдаты поставят ружья в козлы, кроме двух-трех человек, и залягут спать; офицер или надзиратель за работой угощаются остатками нашего завтрака или чая, и только, завидя издали где-нибудь начальника, для церемонии вскакивает со стереотипным возгласом: «Да что ж это вы, господа, не работаете?» Часовые вскакивают и хватаются за ружья; но начальник прошел (он и сам старается ничего не видеть), и все возвращается в обычное нормальное-ненормальное положение».
Это «нормальное» положение было вначале очень скучным: за частоколами, в тесноте, но затем община заключенных организовалась.
Они «получали газеты, даже запрещенные, в которые завертывались посылки. Каземат выписывал одних газет и журналов на разных языках на несколько тысяч рублей».
Заключенные «занимались взаимным обучением. Так, например, Лунин и Оболенский учились у Завалишина по-гречески, Барятинский, Басаргин и другие высшей математике у него же, Беляев, Одоевский и другие у него по-английски».
Между товарищами было много хороших музыкантов и знатоков пения. У них часто бывали вокальные и инструментальные концерты. «Одних фортепиано было восемь», как ни дорого стоила в то время присылка громоздких инструментов. Детей также обучали и музыке, и пению, и обучение церковному пению подало предлог к учреждению школы. «Вскоре мы устроили общие поучительные беседы, - рассказывает Басаргин. - В воскресенье утром читали вслух что-нибудь религиозное, например, собственные переводы знаменитых иностранных проповедников, английских, немецких, французских, проповеди известных духовных особ русской церкви и кончали чтением нескольких глав из Евангелия, Деяний Апостолов или Посланий.
Два раза в неделю собирались мы также и на литературные беседы. Тут каждый читал что-нибудь собственное или переводное из предмета, им избранного: истории, географии, философии, политической экономии, словесности, поэзии и так далее. Бывали и концерты или вечера музыкальные. Звучные и прекрасные стихи Одоевского, относящиеся к нашему положению, согласные с нашими мнениями, с нашей любовью к отечеству, нередко пелись хором, под звуки музыки собственного сочинения кого-либо из наших товарищей-музыкантов. Занятия политическими, юридическими и экономическими науками были общие, и по этим предметам написано было много статей».
«Для обсуждения всех новых произведений были устроены правильные собрания, которые называли в шутку «академией». Очень развита была также легкая сатирическая литература; для некоторых стихотворений была сочинена и музыка (например, для пьесы Одоевского «Славянские девы» на мотив «Стояла старица»), чем преимущественно занимался Вадковский».
«Между нами, - рассказывает другой участник академии Лорер, - были отличные музыканты, как-то: Ивашев, Юшневский, Ватковский, оба брата Крюковы; они в совершенстве владели разными инструментами. Явились вскоре рояли, скрипки, виолончели, составились оркестры, а один из товарищей, Свистунов, зная отлично вокальную музыку, составил из нас превосходный хор и дирижировал им.
Бывало, народ обступит частокол нашей тюрьмы и слушает со вниманием гимны и церковное пение... Строгие правила инструкции мало-помалу забывались, да и невозможно было за всем уследить. Например, у нас отобрали серебряные ложки и хранили их у коменданта, а из Петербурга нам прислали столовые приборы из слоновой кости, гораздо ценнее самого серебра. Устроив мало-помалу свое материальное довольство, мы не забыли и умственного. Стоило появиться в печати какой-нибудь примечательной книге, и феи наши уже имели ее у себя для нас.
Газеты, журналы выписывались многими, а Никита Муравьев даже перевез в Сибирь всю богатую библиотеку своего отца для общего употребления. Между нами устроилась академия, и условием ее было: все написанное нашими читать в собрании для обсуждения. Так, при открытии нашей каторжной академии Николай Бестужев, брат Марлинского, прочитал нам историю русского флота, брат его Михаил прочел две повести, Торсон - плавание свое вокруг света и систему наших финансов, опровергая запретительную систему Канкрина и доказывая ее гибельное влияние на Россию.
Розен в одно из заседаний прочел нам перевод «Stunden der Andacht» (часы молитвы). Александр Одоевский, славный наш поэт, прочитал стихи, посвященные Никите Муравьеву, как президенту Северного общества. Он читал отлично и растрогал нас до слез. Дамы наши прислали ему венок. Корнилович прочел нам разыскание о русской старине; Бобрищев-Пушкин тешил нас своими прекрасными баснями...»
«В долгие зимние вечера, - говорит барон Розен, - для развлечения и поучения несколько товарищей-специалистов согласились читать лекции: Никита Муравьев - стратегии и тактики, Ф.Б. Вольф - химии и физики, П.С. Бобрищев-Пушкин - прикладной и высшей математики, А.О. Корнилович и П.А. Муханов - русской истории, К.П. Торсон - астрономии и А.И. Одоевский - русской словесности».
«А.И. Одоевскому, - говорит Розен, - в очередной день следовало читать о русской литературе: он сел в углу с тетрадью в руках, начал с разбора песни о походе Игоря, продолжал несколько вечеров и довел лекции до состояния русской словесности в 1825 году. Окончив последнюю лекцию, он бросил тетрадь на кровать, и мы увидели, что она была белая, без заметок, без чисел хронологических, и что он все читал на память.
Упоминаю об этом обстоятельстве не как о подвиге или о желании выказаться, но, напротив того, как о доказательстве, до какой степени Одоевский избегал всяких писаний; может быть, он держал пустую тетрадь в руках для контенанса; в первую лекцию, воспламенившись вдохновением, он изредка краснел, как бывало с ним при сочинении рифмованных экспромтов».
В 1831 году Одоевский вместе с другими товарищами был переведен из читинского острога в Петровскую тюрьму (за Байкалом), при балагинском железном заводе. «Работы наши, - рассказывает Розен, -- продолжались как по-прежнему в Чите, летом на дорогах, в огороде, зимою мололи на ручных мельницах; в досужное время каждый занимался по своей охоте; в книгах не было недостатка, для учения было более удобств. Александр Иванович Одоевский дважды в неделю работал со мною».
Совсем в веселом тоне говорит об этой петровской жизни и А. Беляев. «Работы наши и здесь продолжались также на мельнице, точно в таком же порядке, как и в Чите; только, так как нас здесь было более числом, то выходили на работу поочередно и по партиям, а не все каждый день. Из всего этого видно, что заключение было весьма человеколюбивое и великодушное; мы лишены были свободы, но, кроме свободы, мы не были ни в чем стеснены и имели все, что только образованный, развитой человек мог желать для себя.
К тому еще если прибавить, что в этом замке или остроге были собраны люди действительно высокой нравственности, добродетели и самоотвержения, и что тут было так много пищи для ума и сердца, то можно сказать, что заключение это было не только отрадно, но и служило истинной школой мудрости и добра». В конце 1832 года, по случаю рождения великого князя Михаила Николаевича, убавили по несколько лет каторжной работы тому разряду, в котором находился Одоевский, и срок его каторги кончился. Он выехал из Петровской тюрьмы на поселение в начале 1833 года.
Одоевский был поселен в селении Еланском, Иркутской губернии, где он прожил три года. Нужды он не терпел, но жизнь была очень скучная. Он жил в собственном деревянном домике, который он себе купил за 400 рублей, и обзавелся кое-каким хозяйством.
С судьбой поселенца Одоевский мирился туго. По крайней мере, в первый же год жизни в Елани он писал царю письмо, в котором обращался с просьбой о прощении ему его вины. Он говорил, что вполне заслужил кару, но что чем больше убеждается в вине своей, тем сильнее тяготеет над ним имя преступника. Он просил дать ему возможность утешить скорбного и нежного отца, усладить преклонные лета его и принять его прощальный взор и последнее отеческое целование. Он обещал, что сердечная преданность Государю будет направлять отныне все стези его жизни, и что он посвятит на оправдание своих слов все силы, «сколько осталось их от возрастающего грудного изнеможения».
О переводе Одоевского в другое место из «дикой Елани, где климат так суров и где леса горят от беглых», начал в то же время хлопоты и его отец - князь Иван Одоевский. Он писал частые и длинные письма генерал-адъютанту Бенкендорфу, прося его исходатайствовать сыну облегчение его участи. Старик просил сначала определить сына в солдаты и разрешить ему отдохнуть в его имении, но так как думать об исполнении этой просьбы он не смел, то просил перевести сына хоть в Курган, где находились барон Розен и Нарышкин. Если нельзя в Курган, то хоть в Ишим. Старик мотивировал свою просьбу тем, что климат Елани вреден для его сына.
На опасения отца о здоровье сына исправляющий должность генерал-губернатора Восточной Сибири писал, что Александр Одоевский «здоров, не жалуется и ведет себя хорошо».
23 мая 1836 года царь разрешил наконец перевести Одоевского из Елани в Ишим. В июле 1836 года Одоевский был отправлен в Тобольск под надзором одного казака, которому выдано 1.000 рублей, принадлежащих Одоевскому, для расходования их по мере надобности. В конце августа он был в Ишиме.
С этого же времени старик стал хлопотать о свидании с сыном.
«Ah! combien je suis heureux de vous savoir plus prИs de moi, - писал он сыну, - en pensant que par Le premier trinage je pourrai venir vous presser contre mon coeur, et vous couvrir de tendres baisers. L'idei seule que mes yeux pourront voir Les voitres, que je pourrai me jeter dans vos bras - fait toute ma flicit».
Это письмо сделалось известным генерал-губернатору П.Д. Горчакову, который, усматривая в нем как бы выражаемое желание князем Одоевским навестить своего сына на новом месте поселения, счел необходимым просить графа Бенкендорфа дать ему указания к руководству на будущее время о том, возможно ли допускать свидания родственников с поселенцами из государственных преступников.
Переписка была длинная, пока, наконец, в 1836 году 25 ноября Бенкендорф не уведомил Горчакова, что родственникам находящихся в Сибири государственных преступников не может быть дозволяемо приезжать в Сибирь для свиданий и что «буде кто-либо из родственников означенных преступников отправится в тот край, не испросив предварительно на сие дозволения, то местное начальство обязано немедленно его выслать».
В январе 1837 года старик князь Иван Одоевский через императрицу возобновил свое ходатайство о поселении сына в своем имении во Владимирской губернии, но согласия на это ходатайство и на этот раз не последовало.
Александр Иванович с своей стороны ходатайствовал перед Бенкендорфом о разрешении вступить рядовым в армию, действовавшую на Кавказе. Это прошение было уважено царем 19 июня 1837 года. Рассказывают, что царь уступил главным образом под впечатлением, какое на него произвело стихотворение Одоевского «Послание к отцу», переданное царю Бенкендорфом вместе с ходатайством Одоевского.
До Казани Александр Иванович шел этапным путем, а затем на собственный счет покатил на почтовых с жандармом, торопясь не опоздать в экспедицию против горцев.
В Казани состоялось наконец его свидание с отцом, который выехал ему навстречу. Н.И. Лорер так рассказывает в своих записках про эту трогательную встречу: «70-летний князь Одоевский также приехал двумя днями ранее нас, чтоб обнять на пути своего сына, и остановился у губернатора Стрекалова, своего давнишнего знакомого. В день нашего въезда в Казань, узнав, что его любимое детище, Александр Одоевский, уже в городе, старик хотел бежать к сыну, но его не допустили, а послали за юношей.
Сгорая весьма понятным нетерпением, дряхлый князь не выдержал и при входе своего сына все-таки побежал к нему навстречу по лестнице; но тут силы ему изменили, и он, обнимая сына, упал, увлекши и его с собою. Старика подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств. После первых восторгов князь-отец заметил сыну: «Да ты, брат, Саша, как будто и не с каторги, у тебя розы на щеках». И, действительно, Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиной, каких я когда-нибудь знал. Стрекалов оставил обоих Одоевских у себя обедать, а вечером все вместе провели очень весело время.
28 августа мы оставили Казань. Старый Одоевский провожал сына до третьей станции, где дороги делятся, одна идет на Кавказ, другая на Москву. При перемене лошадей, готовясь через несколько минут проститься с своим Сашей, бедный отец грустно сидел на крылечке почтового дома и почти машинально спросил проходившего ямщика: «Дружище, а далеко будет отсюда поворот на Кавказ?» «Поворот не с этой станции, - отвечал ямщик, - а с будущей»... Старик князь даже подпрыгнул от неожиданной радости: еще 22 версты глядеть, обнимать своего сына!... И он подарил ямщику 25 рублей, что очень удивило последнего. Однако, рано или поздно, расставанье должно было осуществиться. Чувствовал ли старик, обнимая сына, что в последний раз лобзает его?»
Одоевский ехал в новый, неизвестный ему край, «от 40 градусов мороза к 40 градусам жары». Как бывший кавалерист, он был определен в Нижегородский драгунский полк, который стоял тогда в урочище Кара-Агач близ Царских Колодцев, верстах в 100 от Тифлиса.
О пребывании Одоевского на Кавказе сохранилось много, хотя и отрывочных, сведений в воспоминаниях современников. Сопоставим эти сведения, и мы получим довольно полную картину последних лет жизни поэта.
Первая его стоянка была в Ставрополе, где он застал многих из своих товарищей.
«Осенью 1837 года, - рассказывает Н. Сатин, - в Ставрополь привезли декабристов Нарышкина, Лорера, Розена, Лихарева и Одоевского. Несмотря на 12 лет Сибири, все они сохранили много жизни, много либерализма и мистически-религиозное направление, свойственное царствованию Александра I. Но из всех веселостью, открытой физиономией и игривым умом отличался Александр Одоевский. Это был действительно «мой милый Саша», как его прозвал Лермонтов. Ему было тогда 34 года, но он казался гораздо моложе, несмотря на то, что был лысый. Улыбка, не сходившая почти с его губ, придавала лицу его этот вид юности».
«Я и Майер отправились провожать наших новых знакомых до гостиницы, в которой они остановились, - продолжает Сатин. - Между тем, пошел сильный дождь, и они не хотели отпустить нас. Велели подать шампанского, и пошли разные либеральные тосты и разные рассказы о 14 декабря и обстоятельствах, сопровождавших его. Можете представить, как это волновало тогда наши еще юные сердца, и какими глазами смотрели мы на этих людей, из которых каждый казался нам или героем, или жертвой грубого деспотизма!
Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать Государь. Наступила темная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, но, заливаемые дождем, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем света.
Наконец, около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдаленное «ура». Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими (смоляными) факелами, двигалась темная масса.
Действительно, в этой картине было что-то мрачное.
- Господа! - закричал Одоевский. - Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах! если бы мы подоспели!..
И, выпивая залпом бокал, прокричал по-латыни: «Pereat!» [«Да погибнет!» (лат.). - Н.К.]
- Сумасшедший! - сказали мы все, увлекая его в комнату, - что вы делаете? Ведь вас могут услыхать, и тогда беда!
- У нас в России полиция еще не училась по-латыни, - отвечал он, добродушно смеясь».
В Ставрополе товарищам вообще жилось весело. «У командира Моздокского казачьего полка Баранчеева собирались декабристы Кривцов, Палицын, Лихарев, Черкасов, Одоевский, Нарышкин и Коновницын и целый кружок офицеров. Углублялись не в политику и не в философию (?), которые надоели и измучили их. Коротали долгие вечера бостоном, копеечным бостоном и доигрывались до изнеможения сил, пока карты из рук не падали», - так рассказывает один из участников этих веселых вечеров.
Мы встречаем затем Одоевского в Тифлисе. «Одоевского застал я в Тифлисе, - рассказывает А. Розен, - где он находился временно, по болезни. Часто он хаживал на могилу своего друга Грибоедова, воспел его память, воспел Грузию звучными стихами, но все по-прежнему пренебрегал своим дарованием. Всегда беспечный, всегда довольный и веселый, как истый русский, он легко переносил свою участь; был самым приятным собеседником, заставлял много смеяться других, и сам хохотал от всего сердца. В том же году я еще два раза съехался с ним в Пятигорске и в Железноводске. Просил и умолял его дорожить временем и трудиться по призванию -- мое предчувствие говорило мне, что не долго ему жить; я просил совершить труд на славу России».
В 1839 году летом Одоевский был в Пятигорске, где с ним встретился Н.П. Огарев. В своих воспоминаниях Огарев сохранил нам мастерский портрет своего друга: «Одоевский был, - пишет Огарев, - без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов писал его с натуры. Да, «этот блеск лазурных глаз, и звонкий детский смех, и речь живую» не забудет никто из знавших его».
В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь и с тою же любовью к товарищам, с той же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе... да не только в христианском духе, но в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия.
Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. Он никогда не только не печатал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не полагая в них никакого общего значения. Он сочинял их наизусть и читал наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и звучность, что его можно было заслушаться. Он обыкновенно отклонял всякое записывание своих стихов. Хотел ли он пройти в свете «без шума, но с твердостью», пренебрегая всякой славой... что бы ни было, но
дела его и мненья,
И думы - все исчезло без следов.
Как легкий пар вечерних облаков... -
и у меня в памяти осталась музыка его голоса - и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая... Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я - идущий по их дороге, я - обрекающий себя на ту же участь... Это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые, вероятно, были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я писал к Одоевскому после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и самолюбивой застенчивости.
Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез: в самом деле, это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению - поколения, принявшего завет, продолжающего задачу.
С этой минуты мы стали близки друг к другу. Он - как учитель, я - как ученик. Между нами было с лишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть не согласен, но в которых все было истинно и величаво. Я смотрел на него с религиозным восторгом. Он быль мой критик.
Но гораздо большее влияние он имел на меня в теоретическом направлении, и на моей хорошо подготовленной романтической почве быстро вырастил христианский цветок -- бледный, унылый, с наклоненной головою, у которого самая чистая роса похожа на слезы. Вскоре я мог с умилением читать Фому Кемпийского, стоять часы на коленях перед распятием и молиться о ниспослании страдальческого венца... за русскую свободу. От этого первоначального стремления, основного помысла ни он никогда не мог оторваться, ни я; и к нему, как к единой окончательной цели, примыкало наше религиозное настроение, с тою разницею, что он уже носил страдальческий венец, а я его жаждал.
Был ли Одоевский католик (?) или православный... не знаю. Припоминая время, в два десятка лет уже так много побледневшее в памяти, мне кажется, я должен прийти к отрицанию того и другого. Он был просто христианин, философ или, скорее, поэт христианской мысли, вне всякой церкви. Он в христианстве искал не церковного единства, как Чаадаев, а исключительно самоотречения, чувства преданности и забвения своей личности; к этому вели его и обстоятельства жизни с самой первой юности, и самый склад мозга; это настроение было для него естественно. Но от этого самого он не мог быть и православным; церковный формализм был ему чуждым. Вообще церковь была ему не нужна; ему только было нужно подчинить себя идеалу человеческой чистоты, которая для него осуществилась в Христе.
«...Мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной...» -
то есть мечты какого-нибудь личного счастия он не вверял, потому что ее у него не было. Его мечта была только самоотвержение. Ссылка, невольное удаление от гражданской деятельности, привязала его к религиозному самоотвержению, потому что иначе ему своей преданности некуда было девать. Но, может быть, и при других обстоятельствах он был бы только поэтом гражданской деятельности; чисто к практическому поприщу едва ли была способна его музыкальная мысль.
Что в нем отразилось направление славянства, об этом свидетельствует песнь славянских дев, набросанная им в Сибири, случайно, вследствие разговоров и для музыки, и, конечно, принадлежащая к числу его неудачных, а не его настоящих, с ним похороненных стихотворений. Она важна для нас как памятник, как свидетельство того, как в этих людях глубоко лежали все зародыши народных стремлений; но и в этой песне выразились только заунывный напев русского сердца и тайная вера в общую племенную будущность, а о православии нет и помину.
В августе мы поехали в Железноводск. Одоевский переселился туда же. Жизнь шла мирно в кругу так для меня близком.
Я помню в особенности одну ночь. Н., Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это был рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.
«Долго следил я эфирную поступь»...
Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти. Самый образ Одоевского с его звучным голосом в поздней тишине леса мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии Кавказской ночи».
Походная жизнь на первых порах, кажется, не очень тяготила Одоевского: он даже увлекся ее удалью.
«Каким знали мы его в тюрьме, - рассказывает А. Беляев, - таким точно и остался он до конца: всегда или серьезный, задумчивый, во что-то углубленный, или живой, веселый, хохочущий до исступления. Он имел порядочную дозу самолюбия, а как здесь он увидел во всем блеске удальство линейных казаков, их ловкость на коне, поднятие монет на всем скаку, то захотел непременно достигнуть того же, беспрестанно упражнялся и, конечно, не раз летал с лошади».
На бивуаках жилось Одоевскому тоже и весело, и привольно, если верить Н.И. Лореру. «У Одоевского, - говорит он, - был собственный шатер, и он предложил мне поселиться с ним, на что я с удовольствием, конечно, согласился, любя его искренно и приобретая в нем приятного собеседника. Ко всем приятностям собеседничества у Одоевского присоединялся отличный повар, и мы с ним согласились дать обед.
Для этой цели накупили у маркитанта всего необходимого вдоволь и составили пригласительный список. Приглашенных набралось до 20 человек, и в Иванов день, 24 июня, в трех соединенных палатках, с разнокалиберными приборами, занятыми у званых же, все мы собрались. Капитан Маслович был именинник, и мы пили радушно его здоровье и веселились на славу. После обеда Пушкина, знавшего наизусть все стихи своего брата и отлично читавшего вообще, мы заставили декламировать, и он прочел нам «Цыган».
Настроение духа Одоевского изменилось резко в июле месяце 1839 года, когда до него дошла весть о кончине его отца. «Мой милый друг, - писал он своему товарищу по несчастию М.А. Назимову, - я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю, как я был в состоянии перенести этот удар - кажется, последний; другой, какой бы ни был, слишком будет слаб по сравнению. Все кончено для меня. Впрочем, я очень, очень спокоен.
Мой добрый, мой нежный отец попросил перед кончиной мой портрет. Ему подали сделанный Волковым. «Нет, не тот», - сказал он слабым голосом. Тот портрет, который ты подарил ему, он попросил положить ему на грудь, прижал его обеими руками и - умер. Портрет сошел с ним в могилу... Я спокоен. Говорить - говорю, как и другие; но когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу к этому миру».
«Одоевский, получивший недели две тому назад горестное известие о кончине своего отца, - продолжает Лорер, - совершенно изменился и душевно, и физически. Не стало слышно его звонкого смеха; он грустил не на шутку, по целым дням не выходил из палатки и решительно отказался ехать с нами в Керчь. «Je reste ici comme victime expiatoire», - были его последние слова на берегу.
Чтобы отсрочить хоть несколько горестную минуту разлуки, Одоевский сел с нами в лодку и пожелал довезти нас до парохода. Там он сделался веселее, шутил и смеялся. «Ведь еще успеют перевезти твои вещи: едем вместе», - уговаривал я его. - «Нет, любезный друг, я остаюсь». Лодка с Одоевским отвалила от парохода, я долго следил за его белой фуражкой, мы махали фуражками и платками, и пароход наш, пыхтя и шумя колесами, скоро повернул за мыс, и мы расстались с нашим добрым, милым товарищем. Думал ли я, что это было последнее с ним свидание в здешнем мире?»
Одоевский действительно смотрел на себя, как на искупительную жертву и стал напрашиваться на опасность. Г.И. Филипсон имел случай наблюдать его в этом возбужденном состоянии. «Я пошел навестить князя Одоевского, - рассказывает он, - который был прикомандирован к четвертому батальону Тенгинского полка. Я нашел его в горе: он только что получил известие о смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью; а когда узнал о готовящейся серьезной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живой оттуда не воротится, что это перст Божий, указывающий ему развязку с постылой жизнью.
Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было бы безрассудно. Поэтому, пришед к себе, я тотчас изменил диспозицию: четвертый батальон Тенгинского полка оставил в лагере, а в словесном приказании поставил частным начальникам в обязанность, под строгою ответственностью, не допускать прикомандирования офицеров и нижних чинов из одной части в другую для участвования в предстоящем движении.
Но и это не помогло. Вечером я узнал, что князь Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в третий батальон, назначенный в дело. Я решился на последнее средство: пошел к Н.Н. Раевскому и просил его призвать к себе князя Одоевского и лично строго запретить ему на другой день участвовать в действии. Я рассказал ему причину моей просьбы, и, казалось, встретил с его стороны участие.
Призванный князь Одоевский вошел в кибитку Раевского и, оставаясь у входа, сказал на его холодное приветствие солдатскую формулу: «Здравия желаю Вашему Пр-ву». Раевский сказал ему: «Вы желаете участвовать в завтрашнем движении - я вам это дозволяю». Одоевский вышел, а я не верил ушам своим, не мог понять, насмешка ли это надо мною или следствие их прежних отношений? Наконец, такого тона на Кавказе не принимал ни один генерал с декабристами. Оказалось, что все это произошло просто от рассеянности Раевского, которому показалось, что я именно прошу его позволения Одоевскому участвовать в движении. Так, по крайней мере, он меня уверял.
Я побежал к князю Одоевскому и объяснил ему ошибку. Вероятно, я говорил не хладнокровно. Это его тронуло; мы обнялись, и он дал мне слово беречь свою жизнь. Это глупое недоразумение нас еще более сблизило, и я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведенные в беседе с этою светлою, поэтическою и крайне симпатичною личностью. Этих часов было немного».
Желание Одоевского исполнилось скоро, но не совсем так, как он надеялся. Умер он не на поле брани, а пал случайной жертвой изнурительной горячки, которая свирепствовала на восточном берегу Черного моря, в Лазаревском форту, где Одоевский жил на позициях.
«Через месяц, когда мы были уже в Псезуапе, - продолжает Филипсон, - я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашел к Одоевскому проститься. Я нашел его на кровати, в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жара стояла тропическая. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру чрез поднятые полы палатки».
«5 августа, - по словам Розена, - Одоевский был у всенощной в полковой церкви. Товарищ его Зогорецкий встревожился, увидев лицо его необыкновенно раскрасневшимся, и считал это дурным признаком. На другой день, б августа, Одоевский слег. В недостроенной казарме приготовили для него помещение в одной комнате: до этого пролежал он три дня в походной палатке, но не переставал быть веселым и разговорчивым и нисколько не сознавал опасности своего положения, читал импровизованные стихи насчет молодого неопытного лекаря.
В день Успения, 15 августа, в 3 часа пополудни, прислуга отлучилась; Зогорецкий остался один с больным, которому понадобилось присесть на кровать. Зогорецкий помог ему, придерживая его; вдруг он, как сноп, свалился на подушку, так что, при всей своей силе, Зогорецкий не мог удержать его; призвали лекаря и фельдшера; они решили, что больной скончался... Так отдал он Богу последний вздох беспредельной любви».
«Когда я возвратился из своей поездки, - рассказывает Филипсон, - недели через две, Одоевского уже не было, и я нашел только его могилу с большим деревянным крестом, выкрашенным красною масляною краскою. При последних его минутах был наш добрый Сальстет, которого покойный любил за его детскую доброту и искренность.
Но для Одоевского еще не все кончилось смертью. Через час после его кончины Сальстет увидел, что у него на лбу выступил пот крупными каплями, а тело было совсем теплое. Все бросились за лекарями; их прибежало шесть или семь, но все меры к оживлению оказались бесполезными: смерть не отдала своей жертвы. Много друзей проводило покойного в его последнее жилище. Отряд ушел, кончив укрепление, а зимой последнее было взято горцами. Когда в 1840 году мы снова заняли Псезуапе, я пошел навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и красный крест опрокинут в могилу. И костям бедного Одоевского не суждено было успокоиться в этой второй стране изгнания!»
Правдивость этого рассказа подтверждена и Н.И. Лорером.
«Болезнь Одоевского, - пишет он, - не уступала всем стараниям медиков. Раевский с первого дня его болезни предложил товарищам больного перенести его в одну из комнат в новоустроенном форте, и добрые люди на своих руках это сделали. Ему два раза пускали кровь, но надежды к спасению не было. Весь отряд и даже солдаты приходили справляться о его положении; а когда он скончался, то все штаб- и обер-офицеры отряда пришли в полной форме отдать ему последний долг с почестями, и даже солдаты нарядились в мундиры.
Говорят, что когда Одоевский лежал уже на столе, на лице его вдруг выступил пот... Все возымели еще луч надежды, но скоро и он отлетел! До могилы его несли офицеры. За новопостроенным фортом, у самого обрыва Черного моря, одинокая могила с большим крестом; но и этот вещественный знак памяти недолго стоял над прахом того, кого все любили. Горцы сняли этот символ христианский».
«Касательно могилы Одоевского, - пишет Розен, - есть разногласные мнения: одни уверяют, что весною 1840 года горцы овладели фортами, достроенными на восточном черноморском берегу, где эпидемия значительно уменьшила личный состав гарнизона. Неприятель не только перерезал в фортах весь гарнизон, но и вырыл из земли мертвые тела и бросил их на съедение шакалам. Другое предание гласит, что между этими дикими горцами был начальником офицер, бывший прежде в русской службе и знавший лично Одоевского; он удержал неистовых врагов, которые почтили могилу Одоевского, когда услышали, чей прах в ней покоится».
Таковы сведения о жизни этого несчастного человека...
Все, с кем случай его сталкивал, остались под обаянием его личности, «красивой, кроткой, доброй и пылкой». «Кроме истории или повествования о великих событиях, - говорил один из его товарищей, всего ближе к нему стоявший, есть история сердца, достигающая широких размеров в самой тесной темнице, а сердце Одоевского было обильнейшим источником чистейшей любви; оттого он всегда и везде сохранял дух бодрый, веселый и снисходительный к слабостям своих ближних».
«Этот злополучный юноша скорее собою пожертвует другому, чем спасется гибелью невинного», - говорил про него другой приятель, и не нашлось ни одного человека, который сказал бы про него дурное слово, кроме его самого: «Я от природы беспечен, немного ветрен и ленив», - говорил он своим судьям; и, действительно, помимо этих прегрешений, едва ли кто мог бы указать на иные в его характере.
Был момент в его жизни, когда, под тяжестью обрушившейся, как ему казалось, непоправимой беды, он в полусознании бормотал бессвязные речи и в страхе был слишком откровенен - но кто решится осудить его за это? Надо простить этот невольный грех, тем более, что он вытек из одного лишь чистосердечия и сентиментальной доверчивости к начальству, в котором он видел прежде всего людей, а потом уже судей. Пусть был грех, но было и искупление. И в этом искуплении Одоевский проявил большую твердость духа...
Но лучшим оправданием ему служит та теплота и нежность, какой он согревал всех, с кем делил чашу жизни. Он остался в памяти людей как поэтичный образ кроткого страдания, нежной дружбы и любви к людям. Таким перешел он и в потомство, которое, как многие надеялись и хотели, должно было забыть его, но не забыло.
Еще при его жизни одна из его знакомых B.C. Миклашевич хотела спасти его образ от забвения и посвятила вымышленному описанию его жизни целый роман «Село Михайловское». Герой этого романа Александр Заринский, призванный спасать всех угнетенных, - и есть наш скромный Александр Иванович. «Он был необыкновенно приятной наружности. Бел, нежен; выступающий на щеках его румянец, обнаруживая сильные чувства, часто нескромностью своей изменял его тайнам. Носу него был довольно правильный; брови и ресницы почти черные; большие синие глаза, всегда несколько прищуренные, что придавало им очаровательную прелесть; улыбка на розовых устах, открывая прекрасные белые зубы, выражала презрение ко всему низкому.
Кто не умел понять его души, тот считал его гордецом и «философом», считал его даже опасным человеком, умеющим наизусть цитировать Вольтера. Но Заринский был только масон, и никогда еще в истинном рыцаре не было столько христианского смирения, благочестия и доброты. Он был ангел-хранитель и защитник простого народа; он защищал его в деревнях от помещиков, в судах от судей, в кабинете губернатора от чиновников, и народ боготворил его. Конечно, в награду за свои добродетели он получил нежную любящую супругу и все блага тихой счастливой семейной жизни».
Бедный Александр Иванович за свои добродетели вознагражден в сей жизни не был, и портрет его в этом романе, конечно, сильно идеализирован. Но надобно было иметь много доброты и тепла в своей душе, чтобы послужить оригиналом для столь рыцарски-благородного портрета.
Лермонтов глубже проник в душу Одоевского, когда писал:
Он был рожден для них, для тех надежд
Поэзии и счастья... Но безумный -
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной
И свет не пощадил, и Бог не спас!
Но до конца среди волнений трудных,
В толпе людской и средь пустынь безлюдных
В нем тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.
Но он погиб далеко от друзей...
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша,
В немом кладбище памяти моей.
Ты умер, как и многие, без шума,
Но с твердостью. Таинственная дума
Еще блуждала на челе твоем,
Когда глаза сомкнулись вечным сном;
И то, что ты сказал перед кончиной,
Из слушавших не понял ни единый.
И было ль то привет стране родной,
Названье ли оставленного друга,
Или тоска по жизни молодой,
Иль просто крик последнего недуга, -
Кто скажет нам? Твоих последних слов
Глубокое и горькое значенье
Потеряно. Дела твои и мненья,
И думы - все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут: их ветер вновь уносит -
Куда они? зачем? откуда? - кто их спросит...
И после них на небе нет следа
Как от любви ребенка безнадежной,
Как от мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной...
Что за нужда? Пускай забудет свет
Столь чуждое ему существованье:
Зачем тебе венцы его вниманья
И терния пустых его клевет?
Ты не служил ему. Ты с юных лет
Кровавые его отвергнул цепи...
К счастью, следы от дум Одоевского, вопреки его собственной воле, остались. Друзья не дали затеряться его стихотворениям, и в них сохранен для нас настоящий смысл его страдальческой жизни, - жизни в мечтах и в раздумье. Это была жизнь очень интимная, ряд бесед с самим собою, в которых воспоминания задвигали собой все надежды и упования, и раздумье брало верх над непосредственным ощущением действительности.
Современники ценили высоко поэтический отголосок этой интимной жизни. Товарищи считали Одоевского способным «свершить поэтический труд на славу России», они утверждали, что лира его «всегда была настроена, что он имел большое дарование и дар импровизации». Один из них говорил, что «Одоевский великий поэт и что если бы явлены были свету его многие тысячи (?) стихов, то литература наша отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и другими первоклассными поэтами».
Конечно, все эти похвалы - преувеличение, но людей, готовых преувеличить его силы как поэта, было среди его современников много. В 1839 году графиня Ростопчина писала в одном частном письме В.Ф. Одоевскому: «Сюда на днях должен прибыть ваш двоюродный брат, и я горю нетерпением с ним познакомиться. В детстве моем семейство Ренкевичевых представляло мне его идеалом ума и души... Говорят, что он много написал в последние года и что дарование его обещает заменить Пушкина, и говорят это люди умные и дельные, могущие судить о поэзии».
Но вернее, чем его поклонники, свои силы оценивал сам Александр Иванович.
В Чите в 1827 году он отозвался на смерть Веневитинова таким глубоко прочувствованным стихотворением:
Все впечатленья в звук и цвет
И слово стройное теснились;
И Музы юношей гордились
И говорили: «Он поэт!».
Но нет; едва лучи денницы
Моей коснулися зеницы,-
И свет во взорах потемнел;
Плод жизни свеян недоспелый!
Нет! Снов небесных кистью смелой
Одушевить я не успел;
Глас песни, мною недопетой
Не дозвучит в земных струнах,
И я - в нетление одетый...
Ее дослышу в небесах.
Но на земле, где чистый пламень
Огня души я не излил,
Я умер весь... И грубый камень,
Обычный кров немых могил,
На череп мой остывший ляжет
И соплеменнику не скажет,
Что рано выпала из рук
Едва настроенная лира,
И не успел я в стройный звук
Излить красу и стройность мира.
В Веневитинове Одоевский отпевал самого себя.
Литературное наследство Одоевского не равного достоинства. Одоевский-лирик, поэт личных чувств и настроений, несравненно выше Одоевского-литератора, защитника и проводника известного литературного направления в нашей словесности.
А князь Одоевский, несмотря на свои юношеские годы, еще на свободе успел себя приписать к определенному литературному лагерю, успел даже тиснуть две статейки, в которых попробовал свои силы как критик и журнальный наездник. Он выступал в них, как все его поколение, поборником "романтической" поэзии и тесно связанной с ней «народности».
Как большинство его соратников в этом деле, он едва ли мог теоретически вывести формулу пресловутого «романтизма», не запутавшись в противоречиях; да он, впрочем, и не пытался выводить ее, а просто заявлял при случае о своем недовольстве приемами старого классического искусства и тем несоответствием этого искусства с «природой», какое он подмечал в старых образцах.
В своей критической статейке «О трагедии Ротру «Венцеслав» он, после многих колкостей по адресу старины, призывал наших поэтов не бояться нововведений, «когда таковые, не касаясь законов природы и искусства, клонятся к избавлению от излишних уз».
При такой любви к новизне в искусстве Одоевский имел, однако, большое пристрастие к старине народной. Он был патриот в искусстве и хотел, чтобы народный сюжет и по возможности народная форма проникли в нашу поэзию.
Эта любовь к самобытной русской литературе заставила его еще в самые юные годы заняться изучением нашей словесности со времен самых древних.
Ролью историка литературы Одоевский, однако, не ограничился: ему хотелось иллюстрировать свои исторические знания собственными поэтическими произведениями с более или менее широким общим замыслом.
До нас дошли две таких попытки, за которыми остается известное историко-литературное значение, хотя их художественная стоимость более чем скромная. Упомянуть о них, однако, необходимо, чтобы указать на внешнюю связь поэзии Одоевского с господствующим в те времена стремлением к «народности» и «романтизму».
Насколько в своих лирических стихотворениях наш поэт самобытен и оригинален, настолько в этих опытах в «романтическом» и «народном» стиле он раб установившегося литературного шаблона. Таким является он, например, в своей неоконченной романтической поэме «Чалма», которая не что иное, как вариация на старую тему борьбы свободного, страстного и наивного женского сердца с утонченно-цивилизованным эгоизмом сердца мужского.
Эту тему еще в двадцатых годах разрабатывал Пушкин, ее повторял затем Марлинский. Под пером Лермонтова она, как известно, была исчерпана, дополнена богатыми мотивами с резкой социальной и этической тенденцией и стала очень удобным предлогом для обличения различных извращений и недочетов нашей культуры.
Одоевскому такое обличение было совсем несвойственно, и в поэзии его было слишком мало страстности, чтобы удачно овладеть хотя бы только самой романической завязкой этой темы, как, например, овладел ею Пушкин в своем "Кавказском пленнике". «Чалма» вышла каким-то недоноском: вместо настоящего пыла страсти получилось лишь нагромождение довольно откровенных картин и не совсем скромных образов; вместо яркого восточного колорита дана была лишь мозаика из некоторых общеупотребительных восточных слов, и, наконец, рассказ был начат в таком тоне, что трудно было понять, чем он должен был кончиться - драмой или комедией. Первый опыт в романтическом стиле оказался промахом; Одоевский понял это и от дальнейшей работы над поэмой отказался.
Несравненно более удачна была другая попытка Одоевского выйти из сферы стихотворений чисто личного характера. Это была длинная, в четырех песнях, историческая поэма об ослеплении князя Василька. Одоевский работал над ней, кажется, около трех лет (1827-1830). Труд был не из малых, как может подтвердить любой лирик, которого обязали бы написать на одну тему 150 строф по 8 строк каждая. Одоевский предпринял этот подвиг умышленно, в интересах словесности «народной и самобытной».
Опыт этот показал, прежде всего, что еще до ссылки поэт успел запастись весьма солидными историческими и археологическими сведениями. Их хватило не на какую-нибудь балладу или песню, а на целую бытовую картину далеких туманных времен.
Таких поэм, как «Василько», писалось в те времена немало. Они были весьма популярны как первые попытки использовать народный сюжет для литературных и, главным образом, патриотических целей и при том использовать его на новый лад, в стиле западноевропейского романтизма. Читая поэму Одоевского, можно действительно подумать, что она - переложение на русские нравы какой-нибудь рифмованной повести Вальтера Скотта. Даже «чудесное», которое Одоевский особенно тщательно старался выдержать в русском стиле, смахивает на простое подражание столь распространенному тогда на западе фантастико-мистическому символизму.
Содержание поэмы умышленно запутанное. Краткий летописный рассказ об ослеплении Василька давал мало пищи для вдохновения. Автору пришлось разбавлять рассказ собственным вымыслом. Этот вымысел мало оригинален: автор либо повторяет общеевропейские мотивы романтики, рисует соответствующие мрачным деяниям мрачные ночные пейзажи, описывает таинственные появления и исчезновения действующих лиц, рассказывает о тайных собраниях и свиданиях, изображает ужас темниц и подземелий и так далее, либо он повторяет опять-таки условные, в изобилии тогда встречавшиеся, но уже русские народные мотивы.
Описывает какую-нибудь отеческую беседу князя с народом, в которой князь обнаруживает всю свою патриархальную душевную благость, а народ - свойственную ему покорность и сметливость; рассказывает о княгине, которая льет горючие слезы и полна страха ввиду зловещего сна или гадания; описывает красоты престольного Киева-града, съезд князей и обед, который по сему случаю был предложен и боярам, и нищим; рассказывает, как на этот княжий пир является неизбежный Баян - совсем как трубадур или менестрель в рыцарский замок...
Поет этот Баян хвалу киевскому князю Святополку за его гостеприимство, но примешивает к своей хвале зловещее пророчество об ослеплении Василька, и, пользуясь правом, которое ему на сей случай пожелал дать Одоевский, говорит с укоризной пирующим князьям о слезах родного «убогого» народа:
Видел я мира сильных князей,
Видел царей пированья;
Но на пиру, но в сонме гостей
Братии Христовых не видел.
Слезы убогих искрами бьют
В чашах шипучего меда.
Гости смеются, весело пьют
Слезы родного народа.
Слава тебе! Ты любишь народ,
Чествуешь бедных и старцев.
Слава из рода в будущий род,
Солнышку нашему слава!
Ты с Мономахом Русь умирил
Кроткой, могучей десницей;
Тучи развея, ты озарил
Русское небо денницей.
Слава князьям! Но в стае орлов
Слышите, грает и ворон.
Он напитался туком гробов;
Лоснятся перья от крови:
Очи - красу молодого чела -
Очи, подобны деннице,
Он расклевал - и кровью орла
Рдеется в орлей станице.
Баяна сменяет опять традиционное лицо злодея, который вступает в союз с темными силами, чтобы погубить свою несчастную жертву. Вокруг Василька сплетается целая адская интрига, впрочем, не вполне нам ясная, так как третья часть поэмы утрачена. В последней части описывается, и при том весьма реально, вся омерзительная сцена ослепления.
Нетрудно догадаться, что именно заставило Одоевского остановиться на этой совсем неблагодарной теме. Для него в ней крылся символический смысл. Несчастный князь Василько, низвергнутый нежданно с высоты своего положения в такую пучину несчастия и смирившийся духом - был историческим призраком, в который Одоевский облек свое собственное настроение - то преклонение перед высшей волей, которой он сам свою несчастную судьбу доверил.
Религиозная тенденция поэмы, действительно, выступает наружу очень ясно. Автор, вопреки истории, перенес умышленно в эпоху, когда жил Василько, ту резкую борьбу христианства и язычества, которая отмечала собой первые годы христианского просвещения России. Все чудесное и фантастическое в поэме пригнано к этому мотиву борьбы двух религиозных начал! Как в исторических романах из жизни императорского Рима, - перед нами два русских Киева, один надземный - христианский, другой языческий - подземный, и этот подземный, пожалуй, красивее правоверного.
Одоевский с особой тщательностью украшал его разными фантастическими и археологическими подробностями, желая быть по возможности «самобытным». Чтобы дать образец этой «самобытности», конечно, поддельной, приведем несколько строф из той славянской «Вальпургиевой ночи», которую поэт вклеил в свою поэму. Она, несмотря на всю фальшь, - самый образный и поэтический эпизод его рассказа.
Автор рассказывает, как князь Давид, главный виновник погубления Василька, шел совещаться с подземными силами в пещеру около Киева, где по ночам совершались жертвоприношения уже давно поверженному Перуну.
Рассказ длинный, с подробным описанием пещеры и привидений, которые ограждают к ней доступ, с описанием какой-то страшной девы с мечом и светочем в руке, не то прорицательницы, не то фурии, - одним словом, с богатым инвентарем романтических ужасов. Упоминаются, конечно, и все истинные и мнимые божества русской мифологии - Перун, Стрибог, Белее, Купала, Коляда, Ладо и Дажбог. В присутствии всех этих зловещих призраков разыгрывается сцена заклинания и проклятия христианского Киева. И вот какие мелодичные стихи попадаются в этой сцене:
Хор жрецов
Грудных младенцев, непричастных
Греху отцов,
Несите, ведьмы и русалки,
Пред лик богов!
Мы на костре сожжем начатки
От их волос.
Чтоб сын славян богам славянским
Во славу рос.
Три ведьмы
Мы змеею зашипели
И как вихорь понеслись;
С визгом в теремы влетели
И детей из колыбели
Мы схватили и взвились.
Все ведьмы
Цепки у ведьмы медвежьи лапы,
Легок наш конь, помело,
Свищем и скачем, пока на востоке
Не рассвело.
Русалки
Неслышной стопою
Касаясь земли,
Мы руку с рукою,
Как ветви, сплели.
Мы песнь напевали
И в лунных лучах,
Как тени, мелькали
На Лысых горах.
Мы дев заманили
На песенный глас,
Вкруг липы водили,
И с каждой из нас,
Смеясь, целовались
Они сквозь венок
И с нами сплетались
В русальный кружок.
Вот сходим. Как птицы
Поем и летим,
Со смехом в светлицы
Порхнем к молодым;
То шепотом сладко
Над люлькой поем,
Поем и украдкой
Дитя унесем, etc.
Всем этим бесовским призракам Одоевский готовил в конце своей поэмы полное посрамление. Свершить злое дело им удалось, но все их чары были бессильны над духом праведника. Ослепленный Василько утратил способность зреть внешний свет; но тем ярче продолжал ему светить свет внутренний.
И нигде религиозная идея всей поэмы не выражена так ясно, как в заключительных словах, которыми священник поясняет всем присутствующим значение совершавшегося пред их лицом преступления:
Пред Спасом не виновен Василько,
И пред людьми страдалец не виновен:
Пройдут князья, пройдет и суд князей;
Но истина на небе и в потомстве,
Как солнце, просияет!
С известным правом эти слова можно отнести и к самому автору.
И для него, которому перестала святить «денница жизни», которому «целый мир стал темницей», - и ему продолжал светить тот внутренний свет, в котором и заключался весь смысл и все движение его земной жизни.
Какой облик приняла духовная сторона этой жизни под лучами такого света - нам покажут сейчас стихотворения, писанные им для себя, в свое утешение и свою защиту, а не для обороны чего-либо постороннего, хотя бы и столь дорогого писателю, как «самобытная» литература его родины.
В одном стихотворении, посвященном памяти отлетевших от него милых образов, Одоевский очень картинно и верно назвал всю свою духовную жизнь «воспоминанием о красоте мира сквозь сон». Действительно, он жил только воспоминаниями, и в них ему всегда светила красота недоступного для него мира. Жизнь успела подарить Одоевскому только первую свою улыбку - именно в те ранние годы, когда человек смотрит на такую улыбку, как на залог грядущего долгого счастья, как на намек возможного в мире блаженства; и наш поэт, в силу особых условий его блестящей и счастливой юности, мог быть легче, чем кто-нибудь, прельщен таким ранним приветом жизни.
Когда он готовился проверить ее обещания, когда он ей задал первый серьезный вопрос и поставил первое свое требование - он, в один день и навсегда, потерял сразу все, что люди теряют постепенно и к чему они, ввиду такой медленной утраты, становятся мало-помалу равнодушны. Одоевский очутился в совсем особом положении; он не знал медленного угасания надежд, не испытал, как одна за одной гаснут путеводные звезды, его сразу окутала тьма, и он продолжал любить, безумно любить жизнь, создавая в мечтах ее пленительный образ по тем мимолетным воспоминаниям, которые сохранил о ней.
При всем печальном колорите его стихотворений - печальном потому, что правдивом, - в его стихах нет и тени пессимизма. Как бы он ни скорбел о себе - он был далек от всякой скорби о жизни; он приветствовал ее где только мог, и каждый, самый мимолетный веселый луч ее, случайно падавший в его темницу, он встречал с благодарностью и радостью.
Эта веселая благодарность была приветом той жизни, которая, с ее светом и движением, как неизвестный заповедный рай, начиналась за оградой его собственного существования.
Мир мечты не мог быть для Одоевского тем, чем он был для многих других, которые, идя свободно своей дорогой, пресытясь обманами жизни, говорили, что все, кроме мечты, - суета и разочарование, что красота и блаженство не в сближении с миром, а в отдалении от него, что счастие - в мечтах, а не на земле. Для Одоевского такое утешение в мечтах существовало лишь наполовину. Его мечта была лишь «воспоминанием о красоте жизни», которая не обманула его, не надоела ему, а наоборот, прельщала его.
Мечта, поэтическое творчество и тот веселый «мир», красоту которого он силился припомнить, слились в его представлении в одно неразрывное целое. Одоевский верил, что если все материальные его связи с этим миром порваны, то все-таки в его мечте осталась одна связь, неуловимо тонкая, но вместе с тем самая крепкая, которая пока цела и не даст ему погибнуть в одиночестве. Провожая последний «лучезарный хоровод блеснувших надежд», он молил эту воздушную деву-мечту запоздать своим отлетом; ее одну, «неотлетного друга», просил он побыть с ним в залог того, что всякая мечта не есть случайное видение, что в ней дано общение с другими людьми, что она может присниться и другому и на ту же высоту вознести думы ближнего:
Промелькнул за годом год,
И за цепью дней минувших
Улетел надежд блеснувших,
Лучезарный хоровод.
Лишь одна из дев воздушных
Запоздала. Сладкий взор,
Легкий шепот уст послушных,
Твой небесный разговор
Внятны мне. Тебе охотно
Я вверяюсь всей душой...
Тихо плавай надо мной,
Плавай, друг мой неотлетный!
Все исчезли. Ты одна
Наяву, во время сна,
Навеваешь утешенье.
Ты в залог осталась мне,
Заверяя, что оне
Не случайное виденье,
Что приснятся и другим
И зажгут лучом своим
Дум высоких вдохновенье!
«Последняя надежда», 1829.