© НИКИТА КИРСАНОВ

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » © НИКИТА КИРСАНОВ » «Кованные из чистой стали» » Одоевский Александр Иванович.


Одоевский Александр Иванович.

Сообщений 11 страница 20 из 43

11

Александр Одоевский в Ишиме

В августе 1836 года в уездном городе Тобольской губернии Ишиме был поселен поэт-декабрист Александр Иванович Одоевский (1802–1839). Молодой и пылкий корнет лейб-гвардии конного полка, князь из династии древних Рюриковичей был активным участником декабрьского восстания. Он прибыл в Ишим после восьмилетних каторжных работ сначала в Читинском остроге, потом на Петровском заводе. После этого он еще четыре года жил на поселении под Иркутском.

Отец поэта, желая, чтобы сын был поближе к Европейской России, настойчиво хлопотал о переводе его из Восточной Сибири в Западную, так как лелеял надежду на встречу с ним. Еще в 1832 году старый князь послал шефу жандармов А.X. Бенкендорфу просьбу о переводе сына в Курган. Он писал: «Дважды посетив этот город, где я командовал моим бывшим драгунским полком, я хорошо знаю это место…» Однако хлопоты долго были безуспешны.

Наконец, с большим трудом, через влиятельных родственников, он добился перевода. В мае 1836 года «…государь император высочайше повелеть соизволил поселенного Иркутской губ. в селении Еланском государственного преступника Одоевского перевести Тобольской губ. в г. Ишим». Жил Одоевский в Ишиме в доме Лузина Филиппа Евсеевича по улице Ярмарочной, недалеко от базара. В настоящее время этого дома нет.

Большая часть поэтических произведений Одоевского создана им в Сибири в годы каторги. Его талант пережил там пору расцвета, видимо, потому, что поэт находился в окружении друзей, единомышленников, в живом общении с дорогими и приятными людьми. Основные темы его стихотворений и поэм – любовь к народу и отчизне («Осада Смоленска», «Василько»), прославление древнерусской вольницы («Неведомая странница»), воспевание свободы («Элегия» и др.). Он – автор знаменитого ответа на послание Пушкина «В Сибирь» («Во глубине сибирских руд…»), проникнутого глубокой уверенностью в торжество идей свободы в России:

Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя…

В Ишиме Одоевский написал немного. Возможно, стихов было создано больше, чем сохранилось, но поэт не берег свои произведения, а часто и вообще не записывал их. «А.И. Одоевский никогда ничего не печатал, даже редко сам писал свои стихи, но диктовал их охотно своим приятелям», – свидетельствует бывший с ним на каторге декабрист А.Е. Розен, издавший в 1883 году первое собрание сочинений поэта. Известны лишь те стихи Одоевского, которые дошли в записях, воспоминаниях и бумагах его друзей и знакомых. То, что было сочинено в Ишиме, сохранилось в большинстве своем в списках декабристов А.Е. Розена и Н.И. Лорера, живших на поселении в Кургане.

Ишимское одиночество сказалось в том, что некоторые стихотворения написаны в жанре посланий и обращений, восполнявших недостаток живого общения с друзьями и родными. Поэт очень тосковал по отцу, к которому был необычайно привязан (мать Одоевского умерла в 1820 году). «Отца он любил так же горячо, как тот любил его… Редко можно встретить такую взаимную любовь, такое взаимное уважение и преданность… Князь Одоевский только и жил воспоминаниями о своем отце…» – писал один из биографов поэта.

Живым свидетельством сыновней любви стало стихотворение «Как недвижимы волны гор» («Отцу»), говорящее о нравственной красоте души поэта. Правда, мнения о том, когда написано это стихотворение, расходятся. По одним сведениям, в селе Елани Иркутской губернии, где Одоевский находился на поселении с 1833 года до переезда в Ишим. Но А.Е. Розен считал, что стихотворение было закончено в Ишиме.

Стихотворение представляет собой монолог большой лирической силы и эмоциональной выразительности. Отец и отцовская любовь для поэта – величайшая ценность жизни, чуть ли не единственное, что связывает его с ней:

…Всю жизнь, остаток прежних сил,
Теперь в одно я чувство слил, –
В любовь к тебе, отец мой нежный,
Чье сердце так еще тепло,
Хотя печальное чело
Давно покрылось тучей снежной.

Окружающий мир прекрасен, прекрасна природа, но одиночество, разлука с отцом мешают счастью слияния с ней. И пытливо, тревожно, со страстной жаждой свободы обращается поэт к провидению, напряженно звучит его вопрос:

Когда ж об отчий твой порог
Пыль чуждую с усталых ног
Стрясет твой первенец-изгнанник,
Войдет, – растает весь в любовь,
И небо в душу примет вновь,
И на земле не будет странник?

Самым отрадным в Ишиме для Одоевского было время, когда туда приехал ссыльный молодой поляк, участник польского восстания 1830–1831 годов Адольф Михайлович Янушкевич. Дружба с ним скрасила поэту тяжелые дни изгнания. До этого Янушкевич был в Кургане и привез Одоевскому теплый привет от курганских друзей. Глубоким чувством дружбы и преданности к товарищам-декабристам дышит каждая строка прочувствованного стихотворения Одоевского, обращенного к Янушкевичу:

Ты знаешь их, кого я так любил,
С кем черную годину я делил.
Ты знаешь их? Как я, ты жал им руку
И передал мне дружний разговор,
Душе моей знакомый с давних пор,
И я опять внимал родному звуку…

Побывавший до ссылки в Сибирь во Франции и Италии, Янушкевич подарил Одоевскому ветку дуба с могилы Лауры – возлюбленной великого итальянского поэта Петрарки, погребенной в Авиньоне. Одоевский воспел друга, одарившего его этой реликвией:

…И что осталось в память солнца южного?
Одну лишь ветку ты хранил
С могилы Лауры: полный чувства дружного,
И ту со мною разделил!..

Жанр дружеского послания дал возможность создать поэтический портрет адресата. Он вырисовывается как пытливый путешественник, свободолюбец, интеллектуал.

По свидетельству А.Е. Розена, в Ишиме написано и стихотворение «Как я давно поэзию оставил». Одоевский ставит в нем всегда важный для поэта вопрос о назначении поэзии. Он высоко оценивал роль поэта, видел в поэзии огромную духовную ценность, проявление высочайшего духовного начала, «Божий глагол». Поэзия утешает человека в несчастьях, целит душу, это источник высокой духовной радости, особенно в горькие дни:

Как я давно поэзию оставил!
Я так ее любил! Я черпал в ней
Все радости, усладу скорбных дней,
Когда в снегах пустынных мир я славил…

Поэт любит и духовную красоту, и красоту материальную, поэзия для него – средство воспевания этих красот:

Поэзия! – не Божий ли глагол,
И пеньем птиц, и бурями воспетый,
То в радугу, то в молнию одетый,
И в цвет полей, и в звездный хоровод,
В порывы туч, и в глубь бездонных вод…

М.Ю. Лермонтов, подружившийся с Одоевским на Кавказе, в стихотворении «Памяти А.И. Одоевского» не случайно отметил большую, преданную любовь поэта к природе:

Любил ты моря шум, молчанье синей степи
И мрачных гор зубчатые хребты…

Написанное в Ишиме и посвященное Янушкевичу альбомное стихотворение «Пусть нежной думой – жизни цветом…» отличается изящной простотой, мягким лиризмом и светлой задушевностью. Оно полно сердечной доброжелательности и легкой грусти, пленяет нежным лиризмом:

Пусть нежной думой – жизни цветом –
Благоухает твой альбом!
Пусть будет дума та заветом
И верным памяти звеном!

И если кто – альбома данник –
Окончит грустный путь земной
И, лучшей жизни новый стран
ник,
Навек разлучится с тобой, –

Взгляни с улыбкою унылой
На мысль, души его завет,
Как на пустынный скромный цвет,
Цветущий над его могилой.

Грустная дума о неизбежном конце человека, освящена мыслью, что памятный поэтический завет будет благодарно воспринят другой душой. И в альбомных стихах поэт выше всего ценит «благоухание мысли», «нежную думу», видя в них цвет жизни.

С пребыванием Одоевского в Ишиме связано еще одно не совсем обычное для поэта стихотворение – песня. Ее оставил в своих воспоминаниях о декабристах почтовый служащий С. Семенов, который служил в Ялуторовске под начальством почтмейстера Филатова. Почтмейстер очень благожелательно относился к декабристам, получал на свое имя для них письма из России и передавал через Семенова. «Разбирая почту, Филатов откладывал по известным ему одному приметам некоторые письма, адресованные на его имя, и посылал их со мной то тому, то другому декабристу», – рассказывал Семенов.

В воспоминаниях Семенова есть место, связанное с Одоевским: «… В Ялуторовске во времена декабристов часто можно было слышать песню, характеризующую жизнь декабристов в ссылке:

1

Бывало, в доме преобширном
В кругу друзей, среди родных
Живешь себе в веселье мирном
И спишь в постелях пуховых.

2

Теперь же в закоптелой хате
Между крестьян всегда живешь,
Забьешься, скорчась, на полати
И на соломе там заснешь.

3

Бывало, предо мной поставят
Уху стерляжью, соус, крем,
Лимоном, бланмаже приправят,
Сижу и ничего не ем.

4

Теперь похлебкою дурною
С мякиной хлебом очень сыт,
Дадут капусты мне с водою –
Ем, за ушами лишь пищит…

Песенка, сочиненная, как говорили, декабристом князем Одоевским и разосланная им другим декабристам, сделалась так популярна, что ее знали наизусть даже все школьники».

Конечно, запись, сделанная С. Семеновым, могла быть не совсем точной. Но о том, что эта песня имела хождение, есть и другое свидетельство. Оно принадлежит художнику М.С. Знаменскому, который в детстве жил в Ялуторовске: «…Я часто посещал гостеприимный домик Муравьевых, пока жил и учился в Ялуторовске… Матвей Иванович и Иван Дмитриевич[3 - Матвей Иванович – М.И. Муравьев-Апостол, Иван Дмитриевич – И.Д. Якушкин.] больше остальных своих товарищей занимались с нами, детьми… Мы гурьбой вбегали к нему[4 - К М.И. Муравьеву-Апостолу.] в гостиную. Он открывал фортепиано и начинал играть для нас, а иногда заставлял петь. Потом переходил к своим любимым песням:

Гостью небесную,
Вольность прелестную,
Всем неизвестную,
Нам ниспошли.

Товарищи Матвея Ивановича распевали популярную в Сибири песню: «Бывало, в доме преобширном…»

Есть и еще одно свидетельство, принадлежащее тобольскому краеведу И.С. Абрамову: «Пишущему эти строки приходилось слышать от тобольской старожилки М.Н. Костюриной, что среди ялуторовских декабристов… была очень популярна песня, написанная князем Одоевским: «Бывало…»

Конечно, ей нет аналогий среди дошедших до нас стихов поэта. Но в характере Одоевского были черты, вполне позволяющие ему создать песню, в которой звучат и горечь, и шутка. По свидетельству некоторых декабристов поэт любил посмеяться и пошутить. Так, А.П. Беляев писал: «…Каким друзья знали Одоевского в тюрьме, таким точно остался он до конца: всегда или серьезный, задумчивый, во что-то углубленный, или живой, веселый, хохочущий до исступления».

Очень похожее свидетельство оставил и декабрист А.Е. Розен: «Всегда беспечный, всегда довольный и веселый… он легко переносил свою участь, быв самым приятным собеседником, заставлял много смеяться других и сам хохотал от всего сердца». И Лермонтов в стихотворении об Одоевском отметил, что до конца дней своих поэт

«…сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую…»

Почти никто из исследователей творчества Одоевского о стихотворении «Бывало, в доме преобширном…» не упоминает. Лишь И. А. Кубасов помещает его в собрании сочинений поэта, изданном в 1834 году, среди произведений, приписываемых Одоевскому. На наш взгляд, эта песня никак не может снизить облик поэта. Она в какой-то мере характеризует ссыльную жизнь декабристов, особенно тех, которые не пользовались материальной поддержкой своих родных.

18 мая 1837 года Одоевский направил из Ишима письмо Бенкендорфу с просьбой ходатайствовать перед царем «испросить» ему «место в рядах Кавказского корпуса». В июне того же года Николай I распорядился о переводе его и нескольких других декабристов на Кавказ. «Рядовым в Кавказский корпус» – такой была резолюция царя на письме. Отправившись из Ишима, Одоевский соединился в Ялуторовске с декабристом Черкасовым. В Тобольске они нагнали курганских декабристов Розена, Лорера, Лихарева, Фохта, Назимова и продолжили путь на Кавказ все вместе. Н. И. Лорер рассказывает: «Мы ехали очень шибко, скоро миновали Тюмень, переправились через Волгу и, приехав в Казань, остановились в гостинице…»

В Казани Одоевского встретил 70-летний старик отец, выехавший ему навстречу. «Сгорая весьма понятным нетерпением, дряхлый князь не выдержал и при входе своего сына побежал к нему навстречу на лестницу; но тут силы ему изменили, и он, обнимая сына, упал, увлекая и его с собой. Старика подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств. После первых восторгов князь-отец заметил сыну: «Да ты, брат Саша, как будто не с каторги, у тебя розы в щеках». И далее Лорер прибавил: «…Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиною, каких я когда-нибудь знал».

Пребывание Одоевского на Кавказе было недолгим. В августе 1939 года он умер от злокачественной малярии.

12

Савельев Александр Евгеньевич, кандидат исторических наук, Кубанский государственный университет

Кавказская ссылка поэта-декабриста А.И. Одоевского

Александр Иванович Одоевский является одним из лучших российских поэтов первой половины XIX в. К сожалению, из созданных им нескольких тысяч стихов при его жизни были опубликованы только одиннадцать. Небольшая часть была записана его друзьями, благодаря чему сохранилась. Из-за немногочисленности уцелевших произведений Одоевский-поэт сейчас почти неизвестен в отличие от Одоевского - декабриста.

Потомок одного из древнейших княжеских родов, он без тени сомнения вступил в тайные организации и с восторгом принял участие в декабрьском восстании. После ареста и суда Одоевский несколько лет провел на сибирской каторге, но потом был переведен на Кавказ. Он избежал горской пули или клинка, но заболел лихорадкой и умер.

Особое место среди поэтов 20-30-х гг. XIX в. занимает Александр Иванович Одоевский. При его жизни было опубликовано только одиннадцать его стихотворений, однако он создал тысячи стихов, которые хранил в памяти и читал лишь своим друзьям. Именно поэтому почти все поэтические произведения Одоевского ныне утеряны. Сохранились лишь те, что были записаны его товарищами. Вершиной творчества поэта считается стихотворение «Струн вещих пламенные звуки», ставшее ответом на послание А.С. Пушкина в Сибирь декабристам. Оно разошлось по России в многочисленных списках, но впервые было опубликовано лишь через несколько десятилетий А.И. Герценом.

А.И. Одоевский принадлежал к одному из древнейших княжеских родов, получил великолепное домашнее образование. Уже в девятнадцать лет у него проявился яркий литературный дар. К сожалению, ни одно из его ранних стихотворений не сохранилось.

Несмотря на желание посвятить себя исключительно «искусствам и наукам», молодой человек поступил на военную службу, будучи зачислен в лейб-гвардии конный полк в чине корнета. Несколько позже он без колебаний вошел в общество декабристов. Очевидцы отмечали его восторженное настроение на Сенатской площади. После подавления восстания он был осужден на пятнадцать лет каторги в Сибири, хотя позже срок уменьшили до восьми лет.

Суровые испытания не сломили его дух. На каторге, а потом в ссылке, он стал душой общества своих товарищей, помогая им ощущать свое единство и поддерживая высокую нравственную атмосферу среди осужденных. Когда до находившихся на читинской каторге декабристов дошло знаменитое стихотворение А.С. Пушкина «Во глубине сибирских руд», А.И. Одоевский ответил не менее известными строками «Струн вещих пламенные звуки».

О судьбе поэта-декабриста очень беспокоился А.С. Грибоедов. Еще в 1828 г., находясь на пике своей дипломатической славы после заключения Туркманчайского мирного договора между Россией и Персией, он осмелился подать ходатайство о смягчении участи ряда декабристов, в том числе и Одоевского, самому Николаю I. Это прошение осталось без внимания. А за два месяца до своей трагической гибели Грибоедов написал письмо командиру Отдельного Кавказского корпуса графу И.Ф. Паскевичу с просьбой похлопотать перед императором, который очень благосклонно к нему относился, о помиловании Одоевского, приходившегося двоюродным братом жены графа.

Неизвестно, действительно ли сыграло роль заступничество Паскевича или других влиятельных родственников декабриста, но в 1832 г., по случаю рождения у Николая I сына Михаила, Александру Ивановичу заменяют каторгу поселением в Иркутской губернии. Впрочем, декабрист А.Е. Розен привел в мемуарах легенду, что освобождением от каторги и вечного поселения в Сибири Одоевский обязан своему стихотворному «Посланию к отцу», где содержалась изящно оформленная просьба к императору о помиловании. При этом собственно Розен нисколько не сомневался в истинных причинах появления этих стихов: «Поэт сам смотрел на эти стихи, как единственную пилу, которою он мог перепилить железную решетку своей темницы и выйти на волю» [1, с. 206].

Летом 1837 г. его направляют вместе с пятью другими декабристами простым солдатом на Кавказ, где была тягостная обстановка. Он стал очень редко встречаться со своими друзьями, все более погружаясь в гнетущую атмосферу кровавой и изнурительной Кавказской войны. Уже по дороге в Ставрополь Одоевский, наблюдая стаи летящих журавлей, написал прекрасное стихотворение «Куда несетесь вы, крылатые станицы?», полное задумчивой, элегической грусти и ощущения неизбежной гибели в близком будущем. Впрочем, в начале кавказской ссылки у него еще сохранялся определенный оптимизм.

Не случайно, Н.М. Сатин, друг А.И. Герцена и Н.П. Огарева, также находившийся здесь в ссылке, позже писал в мемуарах: «Несмотря на 12 лет Сибири все они сохранили много жизни, много либерализма... Но изо всех веселостью, открытой физиономией и игривым умом отличался Александр Одоевский. Это был действительно «мой милый Саша», как его прозвал Лермонтов в своем известном стихотворении на смерть Одоевского. Ему было тогда лет под 40, но он казался гораздо моложе, несмотря на то, что был лысый. Улыбка, не сходившая почти с его губ, придавала лицу его этот вид юности. Жаль, что его стихотворения до сих пор не изданы, - они разбросаны в старых альманахах и журналах, а многие и вовсе не были напечатаны. В них нет могучего таланта Пушкина или Лермонтова, но много задушевного и теплого» [2, с. 191-192].

На Кавказе ссыльный декабрист получил назначение в Нижегородский драгунский полк, который был известен тем, что всегда участвовал в наиболее опасных походах против горцев и в самых кровопролитных сражениях с ними. По дороге из Ставрополя в Грузию, где тогда стоял полк, Одоевский встретился и сдружился с М.Ю. Лермонтовым, направлявшимся туда же. Позже в стихотворении «Памяти А.И. Одоевского» Михаил Юрьевич писал: «Я знал его - мы странствовали с ним / В горах Востока, и тоску изгнанья / Делили дружно.» [3, с. 182].

В том же произведении поэт запечатлел очень яркий и выразительный образ декабриста: «Он был рожден для них, для тех надежд, / Поэзии и счастья. Но, безумный, / Из детских рано вырвался одежд / И сердце бросил в море жизни шумной, / И свет не пощадил - и бог не спас! / Но до конца среди волнений трудных, / В толпе людской и средь пустынь безлюдных / В нем тихий пламень чувства не угас: / Он сохранил и блеск лазурных глаз, / И звонкий смех, и речь живую, / И веру гордую в людей и жизнь иную» [4, с. 182].

Два поэта недолго оставались вместе. 25 ноября 1837 г. М.Ю. Лермонтов получил назначение в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, располагавшийся в Новгороде, а А.И. Одоевский остался в Тифлисе.

Летом 1838 г. декабрист познакомился с Н.П. Огаревым, для которого стал живым воплощением трагической судьбы всех своих товарищей. Сам Огарев в очерке «Кавказские воды» описал эту встречу очень выразительно: «Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я -идущий по их дороге, я - обрекающий себя на ту же участь. Это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые, вероятно, были плохие по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и самолюбивой застенчивости.

Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия, я бросился к нему на шею и заплакал, как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез; в самом деле это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтобы какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению - поколения, принявшего завет и продолжающего задачу.» [5, т. 1, с. 406].

Сам Одоевский произвел на Огарева огромное впечатление: «Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе» [6].

Публицист оставил и ярко обрисованный портрет декабриста: «Лермонтов списал его с натуры. Да! этот. «блеск лазурных глаз, и звонкий детский смех, и речь живую» не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он носил свою солдатскую шинель с тем же спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь - с той же любовью к товарищам, с тою же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание» [7, т. 1, с. 406].

В течение двух лет службы на Кавказе Одоевский поддерживал дружеские отношения с Н.А. Грибоедовой, вдовой своего погибшего друга, ей он посвятил полные глубокого смысла стихи «Брак Грузии с русским царством».

В апреле 1839 г. декабрист так же, как и некоторые его друзья, был прикомандирован к батальону Тенгинского полка и отправлен в долину Субаши для строительства Лазаревского форта. В этой экспедиции участвовал и выдающийся художник-маринист И.К. Айвазовский, который в итоге написал и очень выразительное полотно «Высадка у Субаши», изображающее перестрелку в момент высадки десанта. Чуть позже оно было приобретено Николаем I.

Художник также записал свои впечатления об этом походе: «Картина была чудная: берег, озаренный заходящим солнцем, утес, далекие горы, флот, стоящий на якоре, катера, снующие по морю, поддерживающие сообщение с берегом. Помню еще, что в деле при Субаши принимали участие разжалованные в рядовые декабристы: М.М. Нарышкин, князь А.И. Одоевский и Н.И. Лорер. Они несли службу наравне с прочими солдатами, но пользовались некоторыми удобствами в их частном быту. Я познакомился и с большим удовольствием беседовал с этими высокообразованными людьми» [8, с. 101].

Здесь на этом мысу А.И. Одоевский узнал о смерти горячо любимого им отца. Он очень глубоко переживал эту утрату. В письме другу он писал: «Я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю, как я был в состоянии перенести этот удар, кажется, последний, другой, какой бы ни был - слишком будет слаб по сравнению. Все кончено для меня. <...> Я спокоен, говорить -говорю, как и другие, но когда я один перед собою или пишу друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу к этому миру» [9, с. 331-332].

Здесь он создал одно из своих последних стихотворений «Как носятся тучи за ветром осенним.», обращенное к неизвестной ныне возлюбленной поэта. В нем выражена глубокая тоска декабриста и его стремление к свободе.

Когда после окончания строительных работ генерал Н.Н. Раевский разрешил декабристам выехать в Тамань и Керчь на отдых, то Одоевский отказался отправиться с друзьями, решив остаться на строительстве форта Лазаревский. По сообщению Н.И. Лорера, на прощание он произнес фразу: «Я остаюсь как искупительная жертва». Несколько позже он сказал также оставшемуся декабристу И.А. Загорецкому слова, ставшие пророческими: «Мы остаемся на жертву горячке».

Наиболее подробно душевное состояние Одоевского описал в своих мемуарах известный кавказский военачальник Г.И. Филипсон, друживший с ним: «Я пошел навестить князя Одоевского, который был прикомандирован к 4-му батальону Тенгинского полка. Я нашел его на горе: он только что получил известие о смерти отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью; а когда узнал о готовящейся серьезной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живой оттуда не воротится, что это перст Божий, указывающий ему развязку с постылой жизнью. Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было бы безрассудно.

Поэтому, пришед в себя, я тотчас изменил диспозицию: 4-й батальон Тенгинского полка оставил в лагере, а в словесном приказании поставил частным начальникам в обязанность под строгою ответственностью не допускать прикомандирования офицеров и нижних чинов из одной части в другую для участвования в предстоящем движении. Но и это не помогло. Вечером я узнал, что князь Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в 3-й батальон, назначенный в дело.

Я решился на последнее средство: пошел к Н.Н. Раевскому и просил его призвать к себе князя Одоевского и лично строго запретить ему на другой день участвовать в действии. Я рассказал ему причину моей просьбы и, казалось, встретил с его стороны участие. Призванный кн. Одоевский вошел в кибитку Раевского и, оставаясь у входа, сказал на его холодное приветствие солдатскую формулу: «Здравия желаю Вашему пр-ву».

Раевский сказал ему: «Вы желаете участвовать в завтрашнем движении: я вам это дозволяю». Одоевский вышел, и я не верил ушам своим и не мог понять, насмешка ли это надо мною или следствие их прежних отношений? Наконец, такого тона на Кавказе не принимал ни один генерал с декабристами. Оказалось, что все это произошло от рассеянности Раевского, которому показалось, что я именно прошу его позволения Одоевскому участвовать в движении. Так, по крайней мере, он меня уверял. Я побежал к князю Одоевскому и объяснил ему ошибку. Вероятно, я говорил не хладнокровно. Это его тронуло; мы обнялись, и он дал мне слово беречь свою жизнь.» [10, с. 202-204].

Но декабрист погиб не от пули или клинка горца. Из-за необычайно высокой жары, усугублявшейся высокой влажностью, в отряде началась эпидемия тропической лихорадки, одной из жертв которой стал и Одоевский. Филипсон писал: «Через месяц, когда мы были уже в Псезуапсе, я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашел к Одоевскому проститься. Я нашел его в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жары стояли тропические. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки» [11, с. 204].

Лишенный надлежащего медицинского ухода, декабрист умер 15 августа 1839 г. Проводить его в последний путь вышли все защитники и строители форта Лазаревский. Его похоронили на кладбище за крепостным валом. Филипсон вспоминал: «Когда я возвратился из своей поездки, недели через две, Одоевского уже не было, и я нашел только его могилу с большим деревянным крестом, выкрашенным красною масляною краскою. Когда в 1840 г. мы снова заняли Псезуапсе, я пошел навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и красный крест опрокинут в могилу.»

Однако другой друг А.И. Одоевского, декабрист А.Е. Розен, собиравший о нем материалы, привел в одной статье иную версию судьбы могилы поэта: «Другое мнение гласит, что между. горцами был начальник офицер, бывший прежде в русской службе и знавший лично Одоевского; он удержал. их» [12, с. 19-20].

Через 120 лет на месте гибели декабриста был поставлен памятник. На полированном граните была высечена строка его бессмертного стихотворения: «Из искры возгорится пламя».

Ссылки:

1. Розен А.Е. Записки декабриста. Отрывок //Трудные годы. Декабристы на Кавказе. «Краснодарское книжное издательство». Краснодар, 1985.

2. Сатин Н.М. Встреча с декабристами на Кавказе // Трудные годы. Декабристы на Кавказе. Краснодар, 1985.

3. Лермонтов М.Ю. Памяти А.И. Одоевского. Сочинения: в 2-х т. М., 1988. Т. 1.

4. Там же.

5. Огарев Н. Избранные социально-политические и философские произведения. М., 1952. Т. 1.

6. Там же.

7. Там же.

8. Цит. по: Серова М.И., Трехбратов Б.А. «Своей судьбой гордимся мы...» «Первенцы свободы» и «прикосновенные» к ним. Декабристы в кубанской ссылке. Краснодар, 2008.

9. Одоевский А.И. Полное собрание стихотворений и писем. 1802-1839. М.; Л., 1934.

10. Филипсон Г.И. Воспоминания. М., 1885.

11. Там же.

12. Розен А. Стихотворения кн. А.И. Одоевского // Полное собрание стихотворений А.И. Одоевского. СПб., 1883.

13

Натан Эйдельман

Эфирная поступь


Как от любви ребенка безнадежной...

М.Ю.Лермонтов


Летом 1837 года по сибирскому тракту - с востока на запад, “из Азии в Европу” - Двигалась под охраною партия из семи декабристов. Путь же их лежал в “другую Азию”, то есть на Кавказ (Александр Сергеевич Пушкин, бывало, надписывал конверт - “Его благородию Льву Сергеевичу Пушкину в Азию”, и письмо находило младшего брата, служившего в Кавказском корпусе).

Итак, ехал тем летом на запад и юг Николай Лорер, бывший член Южного общества, арестованный 32-летним майором, а теперь определенный в 42-летние рядовые.

Ехал Михаил Нарышкин, тремя годами младший Лорера, но двумя чинами старший (разумеется, в те давние годы): 30-летний рядовой-полковник; переводятся на Кавказ также сорокалетний Михаил Назимов (бывший гвардии штабс-капитан), Черкасов, Розен, прежде поручики. Жена Нарышкина, жена и дети Розена вернутся в родные края и уж там будут дожидаться своих солдат. Никто не проводит и не ждет Владимира Лихарева: в другой жизни блестящий 25-летний подпоручик имел жену, в тюрьме узнал о рождении сына; теперь же 37-летний солдат давно знает, что жена вышла за другого. Пройдет еще несколько лет, и за несколько минут до гибели в знаменитом сражении с горцами у речки Валерик, Лихарев покажет портрет оставившей его прекрасной молодой женщины - товарищу по оружию и ссылке Михаилу Лермонтову...

Наконец, седьмой солдат Александр Иванович Одоевский, бывший конногвардейский корнет, бывший князь - Рюрикович (впрочем, лишившись княжеского титула, возможно ли перестать быть Рюриковичем?).

На Кавказ - где, продержавшись несколько лет под пулями и лихорадкой, можно опять, лет в 40 - 45, получить первый офицерский чин, выйти в отставку и уехать - не в столицу, конечно, но хотя бы в имение, к родственникам и под надзор.

Эти семеро (как и все другие декабристы, попадавшие на Кавказ), конечно, надеются на счастливый шанс, и кое-кому он достанется. Из оставшихся в Сибири некоторые им завидуют. Волконский, мы знаем, просился на Кавказ через старинного друга-сослуживца могущественного графа Воронцова. Царь отказал. Действительно, бывшего боевого генерала, князя - в рядовые: слишком соблазнительно и для тех солдат, что его помнят, и для тех офицеров, которым - “только бы досталось в генералы”.

Не пустили Волконского; одновременно отказали в Кавказе и другому осужденному, совсем “другого чина и положения”.

27 апреля 1842 года шеф жандармов граф Бенкендорф отправляет на имя иркутского генерал-губернатора Руперта послание, которое дойдет до места в начале июня:

“Государь-император по всеподданнейшему докладу поступившей ко мне просьбы от находящегося в Петровском заводе государственного преступника Мозалевского об определении его на службу в войска, на Кавказе расположенные, не изволил изъявить монаршего на сие соизволения”.

Догадываемся, отчего: прапорщик Черниговского полка, посланный Сергеем Муравьевым-Апостолом, чтобы взбунтовать Киев, он конечно же встретит на Кавказе своих прежних солдат. Ведь большая часть старого Черниговского полка была туда отправлена. Ситуация - бывший офицер и его бывшие солдаты с оружием в руках - этого никак нельзя допустить!

Мозалевский остается в Сибири, где вскоре умирает от болезней и тоски...

Для справедливости напомним, однако, что просились на войну и выслугу далеко не все декабристы. Михаил Лунин, кто умел даже из Восточной Сибири свысока поглядывать на Зимний дворец, записал и распространил в ту пору резкие строки насчет некоторых из наших политических ссыльных, которые “изъявили желание служить в Кавказской армии, в надежде помириться с правительством”. Лунин предлагал для подготовки к солдатской жизни “поупражняться”, получая сотни палочных ударов.

Кажется, эта ирония адресована прежде всего Александру Ивановичу (для друзей Саше, Сашеньке) Одоевскому. Его переводят на Кавказ отчасти потому, что написал однажды стихотворное письмо престарелому отцу, где были и горесть и раскаяние.

Меня чужбины вихрь умчал
И бросил на девятый вал
Мой челн, скользивший без кормила...
Очнулся я в степи глухой,
Где мне не кровною рукою,
Но вьюгой вырыта могила,
С тех пор, займется ли заря,
Молю я солнышко-царя
И нашу светлую царицу:
Меня, о солнце, воскреси
И дай мне на святой Руси
Увидеть хоть одну денницу!

Есть легенда, что царь и Бенкендорф были растроганы. Куда важнее, однако, что в то же самое время попросил за родственника многосильный генерал Паскевич (эта история еще будет затронута в нашем рассказе).

Меня чужбины вихрь умчал
И бросил на девятый вал...

А и в самом деле - лучше б Одоевскому не ехать (ох уж это наше знание ответа, знание того, что с ним произойдет). Иногда оно гнетет историка, который мечтает каждый раз быть если не “создателем”, то хоть первооткрывателем случившегося.

И все же - не для кавказских пуль и лихорадки был рожден на свет Александр Одоевский (впрочем, и не для сибирской тоски).

13 и 14 декабря 1825 года он восклицал - восклицанье сделалось знаменитым, попало в официальные документы, одних восхитив, других возмутив, третьих растрогав.

“Мы умрем! Ах как славно мы умрем!” - кричал Одоевский и, действительно ведь, “славно умерли”. Не себе одному, ведь пророчил юный князь: сам как раз остался в живых, но роковые слова уж вымолвил, самому себе - “мене, текел, фарес!"

Пророчество поэта!

Поэт - вот второй резон для особого беспокойства за Сашу. Да поэт не простой - первый стихотворец каторги.

В мемуарах разных декабристов можно разглядеть ревностное пристрастие к Одоевскому: пускай Пушкин, Грибоедов. Лермонтов превосходят его талантом, по зато они не были на площади, в Сибири и смогут ли понять?

35-летний поэт Одоевский...

“Наш ответ” на пушкинскою послание “В Сибирь” уж десять лет как написан. Вернее - записан, выучен товарищами: сам же Александр Иванович почти не оставил нам собственноручных стихотворных страниц: привычки не имел, да и к чему? Однажды, на каторге, прочел по своим листкам целый курс лекций о российской словесности: потом оказалось - листки были чистые, ни строки...

По пути на Кавказ над ними - клин журавлей. Одоевский тут же сочинит - Розен запишет:

- Куда несетесь вы, крылатые станицы?
В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,
Где реют радостно могучие орлицы
И тонут в синеве пылающихнебес?
И мы на Юг! Туда, где яхонт неба рдеет
И где гнездо из роз себе природа вьет, -
И нас, и нас далекий путь влечет;
Но солнце там души не отогреет,
И свежий мирт чела не обовьет...
Пора отдать себя и смерти и забвенью?
Не тем ли, после бурь, нам будем смерть красна,
Что нас не севера угрюмая сосна,
А юный кипарис своей покроет тенью? -
И что не мерзлый ров, не снеговой увал
Нас мирно подарят последним новосельем,
Но кровью жаркою обрызганный чакал
Гостей бездомных прах разбросит по ущельям?

Снова - "мы умрем", но уже не для славы, а для чакала!

Но кровью жаркою обрызганный чакал...

Александр Иванович, кажется, был в особых отношениях с русским языком: с детства привычнее французский... Когда с ним пытались перестукиваться сквозь тюремные стены, он не мог понять и ответить по одной простой причине: не знал русского алфавита. Но, может, оттого легче и находил неожиданные слова и сочетания; от, - как бы сказать? - недостаточной грамотности... Нет, скорее от нерастраченного удивления перед родным языком.

Поэт - со всеми неровностями, взлетами и спадами, с характером, столь трудно определяемым, что специалисты, которые свою задачу видят именно в том, чтобы определять, много спорят и - огорчаются.

“Случайный декабрист”, “христианский идеалист” - писали до революции академики Пыпин, Котляревский. “Порочная методология исследования” - обличает прежних академиков современная исследовательница, уверенная, что старой школой “явно преувеличивается созерцательность жизненной позиции Одоевского, религиозные элементы его миропонимания”.

Действительно, на площади, в декабре 1825 г., князь выступил “бешеным заговорщиком” (слова Николая I), но вскоре, на следствии, каялся и так пал духом, что начальство даже усмотрело в нем “повреждение ума”. Через полтора-два года снова мечтает о свободе, которая

...нагрянет на царей.
И радостно вздохнут народы.

Еще через несколько лет - новые нотки раскаяния в письмах к отцу.

Но притом сохраняют любовь, нежность к Одоевскому многочисленные друзья, не склонные к таким перепадам.

Вот эпитеты, определения, принадлежавшие разным приятелям, собеседникам, современникам.

“Одоевский - ангельское доброты. Пиит и учен, знает почти все главные европейские языки... Несмотря на богатство, он всегда в нужде, ибо со всеми делится до последнего”.

“Всегда беспечный, всегда довольный и веселый... он легко переносил свою участь; быв самым приятным собеседником, заставлял он много смеяться других”.

“И голосе его была такая искренность и звучность, что можно было заслушаться”.

“Дар особой любви к людям”.

“Чистая любовь к людям”.

“Христианин без ханжества, любящий страдание...”

“Может быть, даже он любил свое страдание в христианском духе, в преданности общему делу”.

Наконец, слово друга-кузена Грибоедова, который за месяц до 14 декабря пишет об Одоевском близкому человеку Степану Бегичеву:

“Поручаю его твоему дружескому расположению, как самого себя. Помнишь ли ты меня, каков я был до отъезда в Персию - таков он совершенно плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел”.

Грибоедов - “меланхолический характер, озлобленный ум” (Пушкин): и вдруг такие слова...

А три года спустя - последний грибоедовский крик за Сашу. В письме начальнику, родственнику и “благодетелю” Паскевичу, отправленном из Ирана за 57 дней до гибели, Грибоедов приписывает (после официальной части):

“Главное. Благодетель мой бесценный! Теперь без дальних предисловий просто бросаюсь к вам в ноги, и если бы с вами был вместе, сделал бы это, и осыпал бы руки ваши слезами... Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского! Вспомните, на какую высокую ступень поставил вас Господь Бог. Конечно, вы это заслужили, но кто вам дал способы для таких заслуг? Тот самый, для которого избавление одного несчастного от гибели гораздо важнее грома побед, штурмов и всей нашей человеческой тревоги...

Может ли вам государь отказать в помиловании двоюродного брата вашей жены, когда 20-летний преступник уже довольно понес страдания за свою вину...

Сделайте это добро единственное, и оно вам зачтется у бога неизгладимыми чертами небесной его милости и покрова. У его престола нет Дибичей и Чернышевых, которые могли бы затмить цену высокого, христианского, благочестивого подвига...

Граф Иван Федорович, не пренебрегите этими строками. Спасите страдальца!”

Все силы души и пера автора “Горя от ума” здесь пущены в ход: не случайно названы царские приближенные Дибич и Чернышев, которых Паскевич не любит; Одоевский, 26-летний, назван 20-летним - не для обмана, а таким, совсем юным, запомнил его Грибоедов. И главное - предчувствие, опасение, что если Сашеньку не вызволить, то непременно пропадет.

Обостренные чувства одного поэта - накануне собственной погибели - в отношении другого, любимого...

Грибоедов открывает список замечательных людей, зачарованных Александром Одоевским. Не столько стихотворцем (они, хоть и ценили в нем поэтический дар, да сами лучше умели) - сколько личностью, душою.

Грибоедов первый - запомним это.

Но Александр Сергеевич не дождался своего Сашу - отправился через Кавказ умирать, пока Одоевский находился (по собственным его словам) - “под небом гранитным, в каторжных норах...”.

Тегеранскую судьбу Грибоедова Одоевский оплакал в Чите - и первые строки тех стихов нельзя забыть, хоть раз прочитав -

Где он? Где друг? Кого спросить?
Где дух?.. Где прах?.. - В краю далеком!

Если страна далекая понятие географическое - за хребтом Кавказа - то Одоевский, следящий за журавлиной крылатой станицей, с каждым днем приближается к грибоедовской стране.

Если же страна далекая - та, откуда никогда не возвращаются, - он приближается и к ней.

Только после девятилетнего промедления грибоедовское прошение нехотя уважено Паскевичем. Сашу Одоевского отправляют, наконец, в края, близ которых уж давно пропал Вазир-Мухтар.

Не следовало ехать - но как же не поехать? Призрак воли - и шанс увидеться с отцом.

Те, кого в 1826-м везли в Сибирь с большим каторжным сроком, могли еще надеяться на будущие встречи с женами, детьми, братьями, сестрами - но не с родителями. Больше 20 лет дожидалась сыновей старуха Бестужева - и не дождалась.

Потеряв одного сына в Южном восстании, другого на эшафоте, не дожил до возвращения третьего сенатор Иван Муравьев-Апостол.

Екатерина Муравьева узнала о смерти в сибирской дали любимого сына Никиты и не сумела прибавить себе нескольких лет жизни, которых хватило бы для встречи с другим сыном, Александром. Сошли в могилу, не взглянув хоть раз на опальных детей, старики и старухи Пущины, Ивашевы, Беляевы.

Но тем летом 1837 года, с которого начался наш рассказ, едет навстречу сыну 68-летний отставной генерал-майор Иван Сергеевич Одоевский.

Трагические встречи на перекрестке старинных дорог, с малой вероятностью - свидеться вновь.

Пушкин и Пущин в Михайловском; на глухой почтовой станции - Пушкин и Кюхельбекер, которого гонят, - “но куда же?”.

Друзья провожают Лунина на смерть - и он шутит: “Странно, в России все непременно при чем-либо или ком-либо состоят... Я всегда при жандарме...”

Александр Одоевский едет навстречу отцу...

В Казани - несколько дней вместе: и еще разрешили отцу-генералу и сыну-солдату проехать несколько станций, несколько перегонов вместе, в сторону южную.

Вот и вся встреча после двенадцати лет разлуки.

Встреча, конечно, последняя.

Старый генерал полюбил и всех товарищей сына. Через несколько недель напишет Назимову: “Служите ли вы все... в одном батальоне? И сообщите мне адрес ваш - словом прошу одолжить сообщить мне все, что до вас касается, со дня расставания, столь убийственного для меня”.

Простившись со старым Одоевским, и уж не по Сибири, а через десять черноземных губерний - к югу, в кавказскую жару 1837 года.

Кровью жаркою обрызганный чакал...

1837-й: Пушкина полгода как убили, а Дантес как раз в один из летних дней 1837-го, на Баденском курорте, описывал Андрею Карамзину “со всеми подробностями свою несчастную историю и с жаром оправдывался”...

Александр Бестужев два месяца назад убит близ мыса Адлер.

А чуть севернее Адлера - Сочи: судьба Одоевского.

Убит Бестужев - и фактически нет на Кавказе декабристов (не считая живущих на лечении, в отставке).

Два призыва


В 1825-26-м арестовали, напомним, 589 человек. Из них десять были доносчиками, которые могли выполнять свои обязанности, только играя роль заговорщиков. Остается 579.

Половину (286 человек) отпустили, но все равно внесли в секретный Алфавит; с “преступниками” же обошлись так: 121 под суд; большую часть приговорили к Сибири. Лишь немногих - в дальние гарнизоны и на Кавказ.

Многих же сочли виновными не слишком - и оттого суду не предавали, а распределили административно. В результате на Кавказ попало немало: одних солдатами - Берстель, Кожевников, Михаил Пущин, Коновницын, Петр Бестужев; других, сохраняя чин, - из петербургской гвардии против персов и турок (Бурцев, Вольховский). Прибавим сюда еще солдат Московского, Черниговского и других бунтовских частей - и увидим целый слой российских примечательных людей, отправившихся в 1826-м на юг не по своей воле. Это кавказские декабристы, с которыми встречался Пушкин по дороге в Арзрум, а Грибоедов - по дороге в Персию.

Многие из “замешанных” сыграли выдающуюся роль в двух трудных кампаниях - персидской 1826-28-го и турецкой 1828 - 29-го, давая ценные советы или исправляя просчеты Паскевича (за что главнокомандующий их заново невзлюбил).

Что стало с кавказскими декабристами “первого призыва”?

15 погибло от ран или болезней, более пятидесяти вернулись домой (многие под надзор).

Так или иначе, а к середине 1830-х на Кавказе их почти не осталось. Никак не удостаивался выслуги за свою особую роль в событиях 14 декабря Александр Бестужев и тем приближался к другому финалу, обычному для подобной ситуации: к гибели...

Да еще дослуживали в разных кавказских полках и ведомствах давно доставленные туда Валериан Голицын, Сергей Кривцов, Владимир Толстой, Николай Цебриков, Михаил Малютин.

Меж тем времена переменились: прошли 1820-е, на исходе 30-е: 10-15 лет - это очень много, особенно в медленные эпохи ссылок, мучений, напрасных ожиданий.

В 1826-29-х николаевское правление только начиналось. Пушкин жил “в надежде славы и добра”.

Войны первых лет на Кавказе были популярны, даже у вчерашних декабристов - в защиту грузин, армян, греков от турок и персов...

Труды казались ненапрасными.

Надежды - на лучшее будущее, на близкие реформы, на скорую амнистию всех - и кавказских и сибирских товарищей, - надежды еще не отцвели.

В конце же 1830-х - надежд почти не оставалось. Стиль, курс николаевского, бенкендорфского правления выявился уже весьма отчетливо.

Тогда (в 1826-29-м), можно сказать, “вся Россия” шла на Кавказ: сосланные в одних рядах с вольными. Бестужев с Пушкиным, Михаил Пущин с Денисом Давыдовым. Те, кто провели несколько лет в Грузии и Армении, у Тавриза и Арзрума, они не выпадали из главного русла российской жизни. Скорее наоборот: в ту пору на Кавказе был один из центров духовной жизни страны...

Теперь же, близ 1840-го, история неожиданно устраивает здесь жестокий эксперимент, удивительнейшее столкновение российских времен и поколений.

“Ave, imperator, morituri te salutant” - “славься, император, идущие на смерть тебя приветствуют!”.

По другой версии был возглас “pereat” - “да погибнет!”. Это еще одно из полулегендарных одоевских высказываний - вроде “Ах, как славно мы умрем!”.

Осенью 1837-го - как раз когда несколько декабристов заканчивали свой многонедельный путь из Сибири, - Кавказ был взбудоражен посещением царя.

Злоупотребления обнаружились, наместник унижен, с одного флигель-адъютанта сорваны эполеты - все ждут худшего, а тут еще и новых государственных преступников везут почти что навстречу царскому кортежу.

“Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать государь. Наступила темная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, заливаемые дождем, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем света.

Наконец около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдаленное “ура”. Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими (смоляными) факелами, двигалась темная масса.

Действительно в этой картине было что-то мрачное. “Господа! - закричал Одоевский.- Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах, если бы мы подоспели!..” И, выпивая залпом бокал, прокричали по-латыни...

- Сумасшедший! - сказали мы все, увлекая его в комнату.- Что вы делаете?! Ведь вас могут услыхать, и тогда беда!

“У нас в России полиция еще не училась по-латыни”, - отвечал он, добродушно смеясь”.

(Записки Н.М. Сатина.)

Обреченные на смерть тебя приветствуют, “Да погибнет!”

Громкий наезд Николая I на Кавказ совпадает по времени с удивительным, бесшумным явлением поэтов. Бродят по Кавказу 1837 года замечательные стихотворцы.

Лермонтов - только что сосланный сюда за стихи "Смерть поэта”.

Александр Чавчавадзе - недавно вернувшийся на родной Кавказ из петербургской ссылки.

Из ссылки пензенской вскоре приедет на время - к водам и друзьям - Николай Огарев.

Николоз Бараташвили, доживающий свой двадцатый год из отпущенных судьбою 27.

Александр Одоевский...

Их встречи неизбежны - но это только часть того исторического эксперимента, о котором ведем рассказ.

“Не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил ему, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что “у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин”, он напускал на себя la fanfaronade du vice (бахвальство порока) и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой он был охотник".

(рассказ А.И. Васильчикова).

Много лет спустя Назимов, уже 80-летний, расскажет биографу Лермонтова П.А. Висковатову:

“Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее, клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли - да, впрочем, и молод же он был еще!”

Декабрист Николай Лорер:

“С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не понравился. Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных, теплых, умевших во всех фазисах своей жизни сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему высокому, прекрасному, а говоря с Лермонтовым, он показался мне холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил мое душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До сих пор не могу отдать себе отчета, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно”.

Мы вспомнили несколько эпизодов из ряда подобных; они случились, правда, не нашей осенью 1837-го, а чуть позже - но полагаем, что это не важно: социальная ситуация и в 37-м и в 40-м и в 41-м в общем одна и та же; одни и те же действующие лица.

Вот они, те 40-летние рядовые Кавказского корпуса, которые полжизни назад были полковниками, майорами, гвардейскими поручиками, корнетами; и, если б не 14 декабря, сейчас стали б верно генералами и начальствовали над нынешними своими начальниками.

Кавказские декабристы второго призыва.

В отличие от первого, который сошел за несколько лет до того.

Первые были признаны, как уже говорилось, не очень виновными...

Вторые же - государственные преступники, некогда осужденные в каторгу, в сибирские снега.

Около 15 лет они пробыли в крепостях, а затем - “на дне мешка”, в каторжных тюрьмах Забайкалья. Они, как мы знаем, прожили длинные годы в таких краях, куда почта от родных шла месяцами, куда быстрейший царский курьер попадал на 30-40-е сутки.

Они были так далеки от родных мест, от столиц, от привычного образа жизни, культурного общества, что на 15 лет... отстали?

Нет, не то!

В следующем столетии литераторы-фантасты не раз заставят дальнюю космическую экспедицию вернуться на Землю, где время текло по-другому, нежели на часах ракеты, и все так изменилось, что возвратившиеся никого и ничего не узнают...

Впрочем, в 1830-х подобное могло прийти в голову разве что кузену нашего Александра Ивановича Одоевского, известному литератору, музыканту, сказочнику, фантасту Владимиру Федоровичу Одоевскому...

Так или иначе - но нечто в этом роде происходит с декабристами второго призыва, которые после долголетнего перерыва встречают на Кавказе милых соотечественников - и вроде бы не узнают.

“Приходилось успокаивать декабристов, в то время как Лермонтов с громким хохотом выбегал...”

“Наши восторги... не возбуждали в нем удивления”.

“Ненавистник человеческого рода - и мягкие добряки”.

Ах, как просто все это объяснить - и как часто объясняют - тем, что прибывшие декабристы были полны разных иллюзий, а Лермонтов нет; что они верили, чему верить “не следовало”, - а Лермонтов “не верил и был прав”...

Как просто...

Заметим, между прочим, что декабристы пишут и рассказывают о кавказских спорах 1837- 1841-го годов много лет спустя - когда уж определилась посмертная судьба Лермонтова; и Лорер на “соседних страницах” своих мемуаров пишет о “славном поэте, который мог бы заменить нам отчасти покойного Пушкина”. Назимов же, одновременно с рассказом о размолвке с Лермонтовым, сообщает, что “в сарказмах его слышалась скорбь души, возмущенной пошлостью современной ему великосветской жизни и страхом неизбежного влияния этой пошлости на прочие слои общества”. Как просто было бы старикам декабристам сгладить, улучшить задним числом свои отношения с великим поэтом.

Они этого, однако, не делали - стоит ли это делать за них?

А коли не стоит - так выскажем наше убеждение, что в кавказских спорах сошлись не только либерализм и отрицание (хотя и это, конечно, было - но не в этом суть!).

Сошлись поколения, исторически разные образы мыслей.

Сорокалетние юноши, декабристы, сохранились в сибирских снегах почти что 25-летними, какими были разжалованы, осуждены. Ну, разумеется, не следует понимать “сохранились” слишком буквально: физически, к примеру, уж никак не помолодели, а иные до 1840-х и не дожили.

А все же общий дух остался из 1820-х. Это был Ответ, что ли, на ссылку, изгнание. Великий поэт их поколения написал (конечно, не думая о возможном разнообразии будущих толкований) -

Мы ж утратим юность нашу
Только с жизнью дорогой!

Они никак не утрачивали юность - в стареющее время.

И тут встречают на пути Лермонтова - другого опального, ссыльного, да еще и молодого, “сынка”; и как не принять за своего, как не обнять, не утешить, утешиться?

И натыкаются на неожиданную броню, на шипы...

По разным воспоминаниям - только что цитированным и не цитированным - создается впечатление, будто первые встречи, разговоры с автором “Смерти поэта” вызывали у многих старичков раздражение, обиду. Иные так и отступали, не пробившись сквозь броню и колючки. Они, старшие, толкуют ему нечто в духе -

Товарищ, верь!..

Да здравствуют музы, да здравствует разум!..

Они выискивают в журналах живые свежие слова (и находят, между прочим, - его, лермонтовские). Они взволнованы слухами, смутными известиями, будто крестьян все-таки освобождают, хотят освободить - и ведь в самом деле заседали тайные комитеты, и даже освобождали государственных крестьян (но только не помещичьих, но только - не коренные реформы!).

А Лермонтов им - можно вообразить, с какой саркастической улыбкою, с какими скептическими, печоринскими жестами... Буквальных реплик не слышим, но знаем строки, которых не смог бы написать даже их Пушкин - не смог, ибо не подозревал о существовании такого времени, таких чувств:

Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее - иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.

Далее - не менее страшные определения - “тощий плод до времени созрелый”, “неверие осмеянных страстей”.

“Думы” - это будто диалог с невидимым собеседником; будто сравнение нынешних - и тех, прежних, у кого было наоборот:

Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят...

Так и слышатся, невидимо являются люди 1820-х, умевшие “сладостно восторгаться” поэзией, искусством.

И далее - почти каждая строка отбрасывает тень” людей совсем иных:

Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят;
Мы жадно бережем в груди остаток чувства -
Зарытый скупостью и бесполезный клад.
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.

Но вот настал миг прямого сопоставления младых старцев и стареющих юнцов, - и нет у Лермонтова умиления пред отцами:

И предков скучны нам роскошные забавы,
Их добросовестный, ребяческий разврат;
И к гробу мы спешим без счастья и без славы,
Глядя насмешливо назад.

“Глядя насмешливо назад” - вот что обижало, бесило тех, кто не склонен был насмехаться над прошедшим.

Но последнее восьмистишие, самое безнадежное, выдает и то, в чем одном могут сойтись 40-летние солдаты с 25-летним корнетом:

Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.

“Мысль плодовитая”, “шум и след”, “начатый труд”, “судья и гражданин” - это слова-знаки тех времен, когда молодые были в самом деле молоды, когда они били Наполеона и шли на Сенатскую, когда сочиняли Пушкин и Грибоедов, веселились Лунин и Денис Давыдов, погибали Багратион и Рылеев.

Но уж произнесено - глядя насмешливо назад, - и без насмешки осталось только будущее, тот потомок, который будет не похож на отцов. Может быть, он приближается (как это часто бывает) к дедам? Но те ведь - роскошные, ребяческие...

В рассказе “Фаталист”: “мы равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому”.

Итак, люди 1820-х утратят юность “только с жизнью дорогой”. Люди 1830-40-х - “в бездействии состарятся”.

“Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их” (Тынянов).

Много лет спустя представляя Ставрогина, одного из новых героев-семидесятников, Достоевский заметит (мы уже однажды цитировали): “В злобе, разумеется, выходил прогресс против Лунина, даже против Лермонтова”. Лунин - это из декабристов, из “двадцатых”; что Лермонтов их злее, не обсуждается, это для автора “Бесов” аксиома. И коли так, то на лермонтовском Кавказе конфликт двух благородных сторон был неизбежен; без него, скажем откровенно, русский мир близ 1840 года представлялся бы несколько однотонным, даже скучным - и главное, ненастоящим. Положительные герои, добрые люди между тем довольно часто крепко, и “по делу”, злились друг на друга; и тогда нелестно аттестуют великого поэта славные декабристы; и тогда готов взяться за пистолет от иронического лермонтовского тона один из отцов, Руфин Дорохов.

“Лермонтов принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было мног причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу.... Его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что терлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, - впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно ...

Мало-помалу неприятное впечатление, им на меня произведенное, стало изглаживаться ... В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно; обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и безделье”

(запись А. В. Дружинина).

Как видно, те, кто сумел все же пробить лермонтовскую броню, не испугаться шипов, - те обретали необыкновенного Лермонтова, попадая в мир прекрасный и непривычный.

Но, чтобы суметь, чтобы найти общий язык с гениальным современником - “посланцам из прошлого”, декабристам, тоже был необходим особенный талант.

Особенный талант оказался у Александра Одоевского.

В октябре 1837 года он, вместе с Лермонтовым, выехал из Ставрополя в Тифлис, где обоим назначено служить в Нижегородском драгунском полку.

Корнет Михаил Лермонтов, разжалованный из гвардии.

Рядовой, государственный преступник, разжалованный из гвардейских корнетов Александр Одоевский.

В те дни, когда они отправились через хребет, Лермонтов уже был прощен: царю на обратном пути с Кавказа доказали, что несколько месяцев гауптвахты и ссылки вполне достаточны за “Смерть поэтах.

Однако известие о прощении не скоро движется сквозь строй писарей, чредою канцелярий - из Петербурга в Грузию.

Собственно говоря, вся дружба двух поэтов укладывается в бюрократический период обращения одной бумаги. Бумага придет - навсегда расстанутся.

Один месяц.

Александр Одоевский родился в ноябре 1802-го, Михаил Лермонтов в октябре 1814-го. В те дни, когда князь-корнет восклицал: “Ах, как славно мы умрем!” - Лермонтов был примерно таким, как Одоевский в день его рождения: зимой 1825-го, в Тарханах, под присмотром бабушки ходил “в зеленой курточке и делал в оттепель из снега человеческие фигуры в колоссальном виде” (воспоминания кузена Шан-Гирея).

Одоевский из того поколения, Лермонтов из этого.

“Ах, как славно мы умрем!” - фраза из того мира: лермонтовское время избегает карамзинского Ах и не склонно вдохновляться даже собственной гибелью; если же подобные чувства нахлынут, то будут утаены от ближних и друзей -

Надежды лучшие и голос благородный.

Встреча двух поколений в двух таких лицах!

Мемуары об этой встрече написаны.

Памяти А. И. Одоевского

Проходит два года после тех, кавказских месяцев. Двенадцатый номер “Отечественных записок” за 1839 год был разрешен цензурой 14 декабря: “бывают странные сближения”, - сказал бы Пушкин. Перелистывая толстую книжку знаменитого журнала, попадаем в далекий мир, которому невозможно не удивляться, даже если немало о нем слыхали.

За полтора прошедших века многое переменилось в журнальном деле: и герои, и тиражи; но об одном различии скажем сейчас же. Если приглядеться к повестям, статьям, стихам обычным, проходным, так сказать, к нижнему и среднему уровню (неизбежному даже в лучших изданиях), - то в первой половине XIX века знаменитейшие журналы печатали немало так называемого чтива, особенно переводного. Читать это сегодня порою невозможно без улыбки: нижний уровень редакторской требовательности за несколько поколений несомненно вырос, в среднем теперь пишут лучше, профессиональнее...

В среднем. Нет такого разительного расслоения между первыми и последними материалами, как бывало прежде (о высших не говорим, они вне арифметики).

В 12-м номере “Отечественных записок” рядом с повестью В. Ушакова “Густав Гацфельд”, переводной прозою “Голубой цветок”, стихами В. Красова, фельетоном С. Разноткина находим дельную, живую, интересную “Библиографическую хронику”, воспоминания о 1812 годе; между статьей “Меры народного продовольствия в Китае”, известного ученого Иакинфа (Бичурина), и стихами П.А. Вяземского “Брайтон” вдруг - стихи, которых русские читатели прежде никогда не знали (хотя нам странно, что этих строк когда-то не было):

Терек воет, дик и злобен,
Меж утесистых громад,
Буре плач его подобен,
Слезы брызгами летят.

Через две сотни страниц - другое стихотворение, тоже подписанное “М. Лермонтов” - “Памяти А. И. О".

Угадать, кто такой А. И. О., было нетрудно, и все, кому было интересно, угадали. Тут была смелость. Несколькими месяцами ранее управляющий III отделением Мордвинов, как известно, лишился места за то, что проглядел портрет писателя-декабриста Александра Бестужева (Марлинского) в сборнике “100 русских литераторов”. Таких людей строжайше запрещено поминать, вспоминать. И вот - “Памяти А. И. О.”.

Впрочем, той зимою с 1839-го на 40-й Михаил Юрьевич вообще дерзко играл с судьбою.

В день рождения царя, 6 декабря, его произвели в поручики; но именно в эти дни и недели собирался “кружок шестнадцати” - молодые люди, среди которых Лермонтов был одним из лидеров, - и

“каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободою, как будто бы III Отделения собственной его императорского величества канцелярии вовсе не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества”

(из воспоминаний члена кружка К. Браницкого).

Великий князь Михаил Павлович (один из главнейших начальников Лермонтова), кое-что зная и о многом догадываясь, грозит, что “разорит это гнездо” (т. е. укоротит гусарские вольности и дерзости).

А Лермонтов тогда же переписывает и посылает Александру Тургеневу (и, верно, не ему одному!) автокопию “Смерти поэта”.

И сын французского посла Барант близ нового 1840 года уж интересуется - “правда ли, что Лермонтов в известной строфе стихотворения “Смерть поэта” бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина?”. Дело идет к дуэли, за которую (формально) Лермонтова сошлют снова.

Формально. А фактически - приблизительно в эту пору (как доказал И.Л. Андроников) поэт-поручик, подозрительный своими политическими воззрениями, умудряется еще сделаться личным врагом Николая I: кружок шестнадцати, между прочим, спасает благородную девицу от царского вожделения - ее быстро выдают замуж накануне пожалования во фрейлины-любовницы. Личная вражда царя (источник будущего известного царского восклицания - “собаке собачья смерть”) - это куда страшнее преследования только за общественные взгляды!..

И вот - среди этого всего - “Памяти А. И. О.”. Мы медленно пройдем по 65 строкам этих чудных воспоминаний; по стихотворению слишком известному, чтобы не быть еще и таинственным.

Я знал его - мы странствовали с ним
В горах Востока... и тоску изгнанья
Делили дружно; но к полям родным
Вернулся я, и время испытанья
Промчалося законной чередой;
А он не дождался минуты сладкой:
Под бедною походною палаткой
Болезнь его сразила...

Тоска изгнания: Лермонтов, возвратившись, скажет - “из теплых и чужих сторон”.

И двух лет не прожил Одоевский на Кавказе после расставания с Лермонтовым: сперва в Тифлисе, потом - в походе, в Ставрополе, опять в походе. Летом 1839-го оказался на гиблом, жарком берегу в Субаши близ Сочи. Сохранилось несколько рассказов очевидцев (или тех, кто их расспросил), и эти рассказы быстро, как всякая дурная весть, разлетелись по Кавказу, по России, попали в столицу - к Лермонтову.

Рассказы - что Одоевский был постоянно весел, улыбался; что устал; что был потрясен известием о смерти отца и новой горечью воспоминаний о последнем их прощании на перегонах близ Казани.

Из воспоминаний и писем друзей видно, что жить Александр Иванович больше не хотел - устал, но улыбался...

Поэтому, когда предложили желающим сесть на корабль и уехать на другой участок Кавказской линии, солдат Одоевский решительно воспротивился, впрочем, заметив: “Мы остаемся на жертву горячке”. А когда заболел, все шутил над неопытным лекарем Сольететом:

Сказал поэт: во цвете лет
Адъюнктом станет Сольетет,
Тогда к нему я обращусь...

“Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки”.

“Под бедною походною палаткой” - Лермонтов точно знает.

Смерть больного Одоевского была все же столь внезапной, что товарищам некоторое время казалось (несмотря на все признаки), будто он жив и вот-вот очнется...

На могиле поставили большой деревянный крест. После одного нападения горцев крест пропал. Говорили, что они разорили и разбросали русские могилы. По легенде же, среди горцев был беглый русский офицер, который сумел объяснить, кто здесь покоится, - и телу страдальца были отданы новые почести.

Легенда, которой столь же сильно хочется верить, сколь мало в ней вероятия: последняя легенда, сопровождающая Сашу Одоевского, - ценная не по своему буквальному смыслу, но как взгляд, как память об этом человеке. Те, кто знал, любил милого Одоевского, - пытались хоть посмертно улучшить его судьбу, сотворить воображением высшую справедливость...

Лермонтов же с ним, осенью 1837-го, странствовал: “делили дружно”, и говорили, говорили, - а мы имеем право на некоторую реставрацию тех давно умолкнувших речей. И как ни опасно вымышлять, домышлять, переводить стихи на мемуарный язык, но, думаем, с должной осторожностью, - можно, нужно.

Болезнь его сразила, и с собой
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений...

Говорили о душе и стихах. Не забудем, что Лермонтов еще не написал своих главных сочинений, оба не знали (разве что смутно предчувствовали) свою судьбу, человеческую, литературную. Одоевский читал стихи (он это делал легко, охотно) - Лермонтову же стихи как будто не очень нравились - “незрелые, темные вдохновения” (в сохранившемся черновике стихотворения мелькает “волшебный рой”, “смутный рой рассеянных, незрелых вдохновений”; впрочем, тогда же и о себе самом заметит - “мой недоцветший гений”. Вообще на поэзию, ее общественную роль Лермонтов смотрел во многом иначе, более скептически: да, он знает, что иногда стих “звучал как колокол на башне вечевой”, но не в “наш век изнеженный...”.

Разные поэты, люди разные, эпохи разные.

Но при всем при том Лермонтов очень чувствует в Одоевском собрата: то, что выражалось рассказами, стихами, улыбкою Одоевского, личность собеседника, - все это Лермонтова трогало и удивляло.

“Обманутые надежды, горькие сожаления” - это о чем же? О неудавшейся жизни? О несбывшейся даже такой мечте - как славно, полезно умереть?

Обманутые надежды Одоевского - это ведь эхо из “Смерти поэта”:

С досадой тайною обманутых надежд...

Смерть поэта Пушкина, смерть поэта Одоевского...

Укор невежд, укор людей
Души высокой не печалит...

Лермонтов не мог, не хотел так верить в высшие силы, высшее, потустороннее начало, как его собеседник, но в поэме “Сашка” (писанной примерно тогда же, как и “Памяти А. И. О.”) еще раз вызовет дух умершего, жалея его и себе пророча:

И мир твоим костям? Они сгниют,
Покрытые одеждою военной...
И сумрачен и тесен твой приют,
И ты забыт, как часовой бессменный.
Но что же делать? - Жди, авось придут,
Быть может, кто-нибудь из прежних братий.
Как знать? - земля до молодых объятий
Охотница... Ответствуй мне, певец,
Куда умчался ты?.. Какой венец
На голове твоей? И все ль, как прежде.
Ты любишь нас и веруешь надежде?

Веруешь надежде: об этом вторая строфа “Памяти А. И. О.”:

Он был рожден для них, для тех надежд
Поэзии и счастья... но, безумный -
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной,
И свет не пощадил - и бог не спас!
Но до конца среди волнений трудных,
В толпe людской и средь пустынь безлюдных
В нем тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.

Как странно! Если бы остановить на этом месте читателя, не знающего, кто и о ком пишет, и спросить: сколько лет автору и сколько адресату?

Ну, понятно, - автор старше! Дважды мелькнуло определяющее слово детский:

Из детских рано вырвался одежд... 
И звонкий детский смех...

А в черновике о том еще больше:

Мущины детский смех и ум и чувства...

Для нашего разговора - мотив важнейший! За каждой строчкой, эпитетом угадываем лермонтовское "У меня не так, наоборот". "Тихий пламень чувства" Одоевского - и лермонтовское "Из пламя и света рожденное слово".

Блеск лазурных глаз, вера гордая в людей и жизнь иную; только что в "Думе"

И ненавидим мы и любим мы случайно...

Недаром так много, неожиданно много, в разных лермонтовских стихах - о детях, смехе ребенка. О прекрасном мире, откуда он ушел, но завидует тем, кто хоть часть его сохранил.

С святыней зло во мне боролось, 
Я удержал святыни голос...

Лермонтов будто готов, вслед за Грибоедовым, повторять, что Саша Одоевский - это "каков я был прежде". Только Грибоедов был нa 7 (по другим данным - на 12) лет старше, а Лермонтов - на 12 лет моложе Одоевского.

Любопытнейшая ошибка декабриста Лорера: "А.И. Одоевский скончался на 37-м годе своей жизни, Пушкину было 37, Грибоедову 37 и Лермонтову было 37 лет..."*.

*Недавно опубликовавшая эту запись И.С. Чистова полагает, что здесь описка; но ведь декабрист удивляется тому, что четыре поэта погибли в одном возрасте! (Грибоедова Лорер не встречал.)

"А вы думаете, - сказал Чаадаев, - что нынче еще есть молодые люди?" ("Былое и думы").

Сестра декабриста Лунина писала сосланному брату примерно в это время: "Болезнь нашей эпохи - что нет более ни детства, ни юности - все проходит до времени - и я вижу у слишком многих молодых людей преждевременные моральные морщины"*.

*ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 368, оп. 1, № 21, письмо № 329, 16 августа 1835 г. (на фр. яз.).

Лермонтов старше эпохою, а не возрастом. Но - невольно иль вольно - он увлечен призраком иной жизни, воплощенной в лысом, молодом солдате. Лермонтовская броня пробита; каждая строка о Саше кончается мыслию о себе, тоже рожденном для "них, для тех надежд, поэзии и счастья..."

14

Мы не знаем, не узнаем, как Одоевский размягчил Лермонтова, и можем только сослаться на другую, сходную сцену.

Белинский (посетивший Лермонтова на гауптвахте 16 апреля 1840 г.):

“Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему-он улыбнулся и сказал: дай бог... ... Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть... Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недарим же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак. Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хоть на минуту быть самим собою, - я уверен в этом...”

Конечно, Белинский лишь на 3 года старше поэта - почти ровесник и личность совсем не “одоевская”; но общий дух, нерв обеих ситуаций весьма сходен...

Возвращаясь же к стихам “Памяти Одоевского”, мы быстро отыскиваем там авторское пророчество самому себе, привычное для больших поэтов: И свет не пощадит, и бог не спасет...

Но он погиб далеко от друзей...
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей.
Ты умер, как и многие - без шума,
Но с твердостью. Таинственная дума
Еще блуждала на челе твоем,
Когда глаза закрылись вечным сном;
И то, что ты сказал перед кончиной,
Из слушавших тебя не понял ни единый...
И было ль то привет стране родной,
Названье ли оставленного друга,
Или тоска по жизни молодой,
Иль просто крик последнего недуга,
Кто скажет нам! твоих последних слов
Глубокое и горькое значенье
Потеряно... Дела твои, и мненья,
И думы, все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут, их ветер вновь уносит...
Куда они, зачем? - откуда? - кто их спросит...

Нежно (будто и не Лермонтов): “мой милый Саша!” Суровый критик обязан тут придраться: где ж в стихах об Одоевском черты декабриста, революционера, каторжника, “безумного мятежника”, автора крамольных стихов? Лермонтов ничего подобного как будто совершенно не замечает...

Покамест не будем торопиться с разгадкою - еще прислушаемся.

“Без шума... тихо... немое кладбище...”

Вот еще “знаки”, ключи их тайны: никто не расслышит; душа Саши - “таинственная”. И дважды повторено -

То, что ты сказал перед кончиной,
Из слушавших тебя не понял ни единый.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...твоих последних слов

Глубокое и горькое значенье потеряно...

Последние слова Одоевского были, как известно, о Шиллере, о неумелом лекаре, об отце.

Вот последнее из сохранившихся его писем декабристу-другу Назимову:

“Мой милый друг Михаил Александрович! Я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю. как я был в состоянии перенести этот удар - кажется, последний; другой, какой бы ни был, слишком будет слаб по сравнению. Все кончено для меня. Впрочем, я очень, очень спикиен ... Желаю тебе более счастия, гораздо более, нежели сколько меня ожидает в этом мире. Ты, впрочем (я уверен), будешь счастливее меня. Нарышкин и Лорер лечатся в Тамани.Загорецкий и Лихарев тебе кланяются. Мы все еще в Субаши.... Я спокоен; говорить говорю, как и другие; но, когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу к этому миру. Прощай еще раз”.

Вот что говорил и писал перед смертью Одоевский: Лермонтов, вероятно, многое знал (не случайно распространился слух, будто и он присутствовал при кончине Одоевского и даже сочинял стихи возле изголовья умершего декабриста). Многое знал - но разве об этих последних словах он пишет? Если Лермонтов и не ведал подробностей, - все равно, угадывал, чувствовал, обобщал.

Есть речи - значенье
Темно или ничтожно!
Но им без волненья
Внимать невозможно.

Последние строки стихотворения “Памяти А. И. О.”.

...Дела твои, и мненья,
И думы, все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут, их ветер вновь уносит...
Куда они, зачем? - откуда? - кто их спросит...
И после их на небе нет следа,
Как от любви ребенка безнадежной,
Как от мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной!..
Что за нужда!.. пускай забудет свет
Столь чуждое ему существованье:
Зачем тебе венцы его вниманья
И тернии пустых его клевет?
Ты не служил ему, ты с юных лет
Коварные его отвергнул цепи:
Любил ты моря шум, молчанье синей степи -
И мрачных гор зубчатые хребты...
И вкруг твоей могилы неизвестной
Все, чем при жизни радовался ты,
Судьба соединила так чудесно.
Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ ее объемлет;
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,
Как великан склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Черное шумит не умолкая.

Мемуары, “замаскированные стихом”, мемуары о том, что поведали друг другу и поняли друг в друге. “Все, чем при жизни радовался ты” - равно по смыслу “чем радовались мы”: больше всего - свободной природе, степи, Кавказу, морю. В единственном письме, сохранившемся от первой ссылки, Лермонтов делился с другом Святославом Раевским радостями “бродячего рода жизни”, счастьем интересных встреч с “хорошими ребятами”, “беспрерывных странствований”, “снеговых гор”, “бальзама горного воздуха”, грузинских видов; “и, если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь” - где “одетый по-черкесски, с ружьем за плечом... ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакала, ел чурек, пил кахетинское...”.

Но кроме природы и добрых людей, два поэта встретились на Кавказе и со странной тоскою, которая их не покидала... Одоевский, точно знаем, об этом немного говорил, избегал жаловаться или обличать - да Лермонтов и без того все понял, легко расчислил одоевскую горечь как свою. И снова мотив - кто же старше? Снова детское -

Как от любви ребенка безнадежной...

И снова, второй раз, реквием Одоевскому - это и себе самому.

Предвидение, повторяем, столь обычное, что нечему и удивляться -

Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ ее объемлет...

Это ведь описание и лермонтовской могилы. Не хватает, правда, моря - но перед самой гибелью Лермонтов успел попрощаться с двумя - Черным, Каспийским.

“Приют певца убог и тесен” - о Пушкине. У них же - Одоевского, Лермонтова - “вкруг могилы... все, чем при жизни радовался ты”.

Вторая ссылка на Кавказ, начавшаяся очень скоро после прощания с А. И. О., привела Лермонтова на свидание с тенью милого Саши. В тех краях, где тремя годами ранее “мы странствовали с ним в горах Востока”.

“С милого севера...”

Встречи с Лихаревым, свидетелем последних дней Одоевского, с Назимовым, адресатом последнего письма, - повод для воспоминания в 1840-41-м... 25 октября 1840 г. выходит в Петербурге том лермонтовских стихов - и в них перепечатывается прощание с Одоевским. Расставаясь с Петербургом, Лермонтов сочинил:

Тучки небесные, вечные странники,
Цепью лазурною, степью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную...

Тучки - это ведь тень, “двойники” тех вечерних облаков (из стихотворения “Памяти А. И. О.”), которые

Едва блеснут, их ветер вновь уносит...
Куда они, зачем? - откуда? - кто их спросит...

Потом Лермонтова убили - через 2 года без одного месяца после гибели Одоевского: играл со смертью, дразнил ее - в отчаянных набегах, опаснейших шутках.

Еще немного оставалось прожить - и вдруг вышла бы отставка, желанная статская жизнь, литературные труды.

Но не ценою смирения!

Смертник в духе Лунина (рискнувшего именно в эти годы); как А. И. О., который не желал уезжать из гиблого места, хотя уж маячили в недалеком будущем чин и отставка.

Поэты русские свершают жребий свой,
Не кончив песни лебединой...

Так завершается история дружбы Михаила Лермонтова с Александром Одоевским. Месяц общих странствований. Четыре года воспоминаний. Так оканчивается печальный, очень не простой сюжет “Лермонтов и декабристы”. Молодые старички сердились - бывалый Лермонтов саркастически сомневался в их опыте. И с Одоевским - он много старший; но не смог разозлить, не сумел рассориться... И кто же измерит, насколько помолодел офицер от общения с тем солдатом? Кто знает, сколько мудрости было наградою великому поэту за то, что полюбил Одоевского, - полюбил, споря с ним; удивляясь, как после стольких лет каторги и ссылки “чистый пламень чувства не угас”; полюбил - не желая принимать и религии в одоевском смысле...

А Саша все улыбался -

И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную...

Настала пора хоть немного порассуждать об отсутствии одоевского декабризма в лермонтовском ему надгробии. Скажем коротко: декабристы влияли на следующие поколения и своим общим делом, и своими неповторимыми личностями. Одни запомнятся своему народу более всего прямым подвигом, бунтом, жертвой; другие - своим достоинством, твердостью, бодростью в каторге и на поселении; третьи - улыбкою среди мук и горестей...

Одоевский вышел на площадь - и это осталось в истории.

Одоевский писал стихи - и это осталось в литературе.

Но сверх того - ценою карьеры, здоровья, жизни, ценою тяжких спадов и новых взлетов - он выработал столь неповторимо тихий, светлый дух, такую необыкновенную личность, что именно этим, более всего другого, поразил Грибоедова, Лермонтова и таким образом незримо соучаствует в их трудах.

Если можно изучать поэтическое взаимодействие разных мастеров, схожие образы, эпитеты (дело филологическое!), то не менее важны и нужны взаимодействия человеческие. И, если так, значит (не преувеличивая, но и не уменьшая), мы найдем эхо бесед с милым Сашей и в “Герое нашего времени” и в “Мцыри”. Вчитываясь в знаменитое стихотворение, написанное вслед за “Прощанием с Одоевским”, не пропустим строк -

И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, - памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей:
И вижу я себя ребенком...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И странная тоска теснит уж грудь мою:
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами полными лазурного огня.

Но Лермонтов при том угрюмо бросил:

Дела твои, и мненья,
И думы, все исчезло без следов...

Ну чего, кажется, проще - заняться опровержением: нет, не исчезло дело Одоевского, оставило след! Но ведь Лермонтов хорошо знает, о чем говорит. И в конце концов сами его стихи - тончайшее самоопровержение; они одни не дали бы “исчезнуть без следов”.

Думаем, что мысль Лермонтова проста: даже если и “останется след”, все равно - нечего радоваться...

Какое дело нам, страдал ты или нет?
На что нам знать твои волненья?

И вот что получается: Одоевский-декабрист, Одоевский-поэт - об этом Лермонтов почти не думает, тут слово за следующими поколениями. Но важнейший лермонтовский мотив зато почти забыт, утратился в позднейших ученых трудах. Если перевести дорогую нам лермонтовскую мысль на более сухой, научный язык, то надо сказать, что крупнейшим вкладом Александра Ивановича Одоевского в отечественную культуру была не только (и, может быть, не столько) его общественная, литературная деятельность, сколько его человеческая личность, тихая, благородная, веселая, погибающая...

До Лермонтова это фактически уже произнесли Грибоедов, некоторые декабристы. Но Лермонтов сказал лучше всех и громче всех.

Так память Одоевского странным светом, “легким паром вечерних облаков” засветилась над Россией. Частицею “тихого пламени” попала в лучшие умы и сердца, которые стали оттого умнее, добрее.

Николай Огарев

Прошло 22 года, как затерялась одоевская могила. 20 лет, как нет Лермонтова. Их эпохи, поколения сходили со сцены: явились те самые сыновья, от которых Лермонтов ожидал “строгости судьи и гражданина”. И верно угадал - что его дети (или декабристско-пушкинские внуки) будут снова молоды.

VI книга “Полярной звезды” была выпущена Герценом и Огаревым в начале 1861 года в Лондоне - и сразу же десятками путей двинулась в Россию. Никакого цензурного разрешения на ней, понятно, не имелось.

Вольная русская типография, печатавшая о многом, чего на родине публиковать, обсуждать нельзя...

Нельзя было открыто толковать о декабристах, печатать их сочинения. В VI книге - Лунин, Якушкин.

После дерзкого лермонтовского порыва, после той неосмотрительной цензурной подписи 14 декабря 1839 года на 12-м номере “Отечественных записок” - об Одоевском за десятилетия ни одного нового слова.

В толстой - 358 страниц - книге “Полярной звезды” сошлись стихи Одоевского, написанные в разные годы в Сибири. Последние же двадцать страниц альманаха занял один из создателей Вольной печати Николай Огарев.

“Кавказские воды” (отрывки из моей исповеди).

Эпиграф - “И свет не пощадил, и рок не спас”.

Начав читать, можно вдруг решить, что это - какой-то особый вариант “Героя нашего времени”: конец 1830 годов (точнее - 1838 год), Кавказские минеральные воды, опальные офицеры, доктор Мейер (по-лермонтовски Вернер).

Ссыльный юноша, на несколько месяцев старше Лермонтова, то есть совершенно его поколения и вроде бы его судьбы, едет на Кавказ; без права вернуться в столицы, но с правом лечиться.

“Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов списал его с натуры. Да! этот “блеск лазурных глаз,
И детский звонкий смех и речь живую” -

не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем же спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, с той же любовью к товарищам, с той жепреданностию своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе... да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности ...

У меня в памяти осталась музыка его голоса - и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая, хотя бы тайком. В недогадливой беспечности, я даже не записал ни его, ни других рассказов про Сибирь. И еще я сделал преступление: в моих беспутных странствиях я где-то оставил его портрет, сделанный карандашом еще в Сибири и литографированный ...

Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я - идущий по их дороге, я - обрекающий себя на ту же участь... это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые вероятно были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию наверно были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому, после долгих колебаний истинного чувства любви к нему и самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросилсй к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез...

С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он - как учитель, я-как ученик. Между нами было слишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть несогласен, но в которых все было искренно и величаво”.

Как непохоже на Лермонтова!
И как, в сущности, похоже!

Лермонтов по соседству, едва ли не присутствует: его, правда, в 1838-м на Кавказе не было - первая ссылка (странствия с Одоевским) позади, новая ссылка впереди. Но Огарев и не скрывает, что, вспоминая почти через четверть века, не может, да и не желает избавиться от влияния “Героя нашего времени”, от стихов к А. И. О. (в 1838-м еще не написанных). Сходства много - но и различия интересны. Дело в том, что тогдашний молодой Огарев - человек не “лермонтовского склада”: он не был старше Одоевского! Московские мальчики Герцен и Огарев, университет, потом ссылка - все как у Лермонтова, и гений своего ровесника они чувствуют.

Но Герцен вспомнит позже: “Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825-го года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаянием и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что”.

Не станем сейчас разбирать герценовского сравнения: он так думал (через несколько лет после гибели Лермонтова); его оценка имеет значение мемуаров, она совпадает с впечатлениями примечательной группы ровесников Лермонтова.

Пушкину, впрочем, крепко доставалось от “московских юнцов” из компании Герцена и Огарева: за “одобрение” Николая I, за камер-юнкерство; он вроде бы далекий, много старший, великий, но не свой. С Лермонтовым они - как бы на ты, с Пушкиным - на неизмеримой дистанции. Но Лермонтов, по их понятиям, отрицатель всего - и борьбы, и соглашения. Он знает - что плохо; но что же хорошо? (еще раз не станем обсуждать, насколько они правы - им так казалось, такая у Лермонтова репутация!).

“Любовь, - запишет один из них, - много догадливее, чем ненависть”, - и Герцену, Огареву, “юной Москве” Пушкин особенно важен, интересен, ибо постоянно ищет выхода (хотя, по их твердому убеждению, не всегда ищет там, где надо). Лермонтов же не ищет. А выход должен быть!

Лермонтов эту мысль, столь же важную, сколь простую, знал, отлично чувствовал - иначе не умилился бы душою о Саше Одоевском.

Но прежде чем явилось на свет лермонтовское “Памяти Одоевского”, Огарев успел расспросить самого декабриста, которому в ту пору оставалось 10-11 месяцев жизни.

“Брата старшего святое завещанье” (Огарев).

Какие разные пути “одоевского гипноза”. Но самое примечательное не в том, что в объятия мученика-христианина Одоевского бросается религиозно-экзальтированный юноша Огарев: интересно, что за человек, много лет спустя, с чувством вспоминает старинную встречу.

Ведь “Кавказские воды” написаны Огаревым - уже революционным демократом, материалистом, социалистом, давно оставившим незрелые мечтания с примесью религиозного восторга, давно выбравшим свой путь. Человеком, который твердо следует путями декабристов и клянется вместе с Герценом именами “пяти мучеников”.

И тем не менее - как благодарен Огарев Одоевскому, “христоподобной личности”, какое в нем редкостное умение - не отрицать “прежних заблуждений”, а понять их место в собственной, очень изменчивой жизни.

Огарев навсегда обязан Одоевскому. Дело в том, что главнейшим вкладом, ничуть не умаляющим его поэзию, публицистику, является и то обстоятельство, что Николай Платонович был очень хорошим человеком.

Без этого он не стал, не посмел бы стать революционером, не был бы том душевным, совестливым судьей, которому в тонких нравственных вопросах великий Герцен доверял более, чем себе.

“Я помню в особенности одну ночь. Сатин, Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.

Долго следил я эфирную поступь...

Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии кавказской ночи”.

Мы так и назвали наш рассказ - Эфирная поступь, потому что это подходит к Александру Ивановичу.

Эфирная поступь Одоевского замечена и друзьями-декабристами, и Огаревым, и Лермонтовым.

Как легкий пар вечерних облаков..

Эфир, струящийся в строчках об Одоевском, обволакивает и тех, кто не успел его повидать...

Великий читатель

“Огарева Воспоминания я читал с наслаждением и очень был горд тем, что, не знав ни одного декабриста, чутьем угадал свойственный этим людям христианский мистицизм”.

Это написал Герцену (9 апреля 1861 года) один из лучших читателей его и Огарева альманаха, 33-летний Лев Николаевич Толстой.

Он читал Лермонтова, Огарева, встречался с вернувшимися декабристами: те, кто расстались с Сашей Одоевским в далеких 1830-х годах, больше его не видели и лишь на поселении оплакали своего поэта, как и многих товарищей.

Толстой встречался с Волконским и другими, кто тридцать лет спустя вернулся в родные места... Как это ни парадоксально, поколение Толстого проще находило общий язык с посланцами прошлого, чем Лермонтов - со своими, кавказскими декабристами.

1860-е, оказывается, куда более похожи на 1820-е, чем 1840-е. История сделала виток, упадка, усталости, николаевской тишины нет в помине. Опять подъем, снова надежды - и молодежи 1860-х очень понятны молодые старики, возвращающиеся из Сибири.

Как пришелся бы им по душе Одоевский, если бы, всего лишь 54-летним, возвратился из Сибири. Но не судьба!

Его - навсегда молодого - теперь представляют новой молодой России Лермонтов, Огарев, наконец, Лев Толстой. Впрочем, не сразу: пока что А. И. О. неразличим в первых планах романа “Декабристы”, из которых через несколько лет получится “Война и мир”.

Кроме московских встреч с амнистированными людьми 1825 года Толстой хранил кавказские воспоминания.

На Кавказе, участвуя в последних актах бесконечной войны, которая шла почти со дня его рождения, которая некогда съела Одоевского, Лермонтова (да разве их одних?), - Толстой услышал о диком удальстве Руфина Дорохова (и от него многое “останется” Долохову в “Войне и мире”), там писатель познакомился с “кавказскими пленниками”; узнал о кавказских декабристах. К его времени они либо в отставке, либо в могиле... Писатель же, побывав “в Азии”, в одоевских местах, впервые, по слухам, по лермонтовским стихам мог вообразить эфирную поступь...

Позже, под впечатлением рассказа Огарева,Vl-й “Полярной звезды”, туманные образы обретают ясные очертания - Толстой радуется, что его чутье, догадки подтвердились. В Одоевском писателю интереснее всего то, что он назовет “христианским мистицизмом”. Но все пока что ограничивается одной фразой, напоминающей об идеалах самого Толстого... Одоевский не забыт - но в “Войну и мир” не попадет...

Пробегут, однако, шестидесятые годы: “Война и мир” окончена - проблема же не исчерпана.

Действие романа остановлено на 1820 годе - за 5 лет до восстания. Роман не был продолжен, в частности, потому, что сам Толстой еще не выбрал себе ясного пути. В нашем очерке о Пьере Безухове уже отмечалось, что до 14 декабря в романе 5 лет; до толстовского отхода и ухода - поболее. Спор с самим собой еще не решен - только начат во второй раз. Поэтому отправить Пьера Безухова на площадь и каторгу новыми главами “Войны и мира” - значило бы обогнать самого себя.

Еще рано Льву Николаевичу отходить и уходить. Нельзя и продолжать “Войну и мир”.

В конце же 1870-х годов час настал. Толстой выбрал. И опять берется за “Декабристов”. Только герои, идеи - совсем другие... Тут-то вновь является образ “милого Саши”.

Лев Толстой - историку, издателю “Русского архива” П.И. Бартеневу (около 1 мая 1878 г.):

“Любезнейший Петр Иванович, как зовут и как адрес детей и наследников Ивана Сергеевича князя Одоевского? Я буду дома до 2-х часов, но ответ напишите мне пожалуйста”.

О том же спрошена и тетка Александра Андреевна Толстая, фрейлина, знакомая со многими важными и осведомленными лицами. Зачем вдруг узнавать “о потомках Ивана Сергеевича”, т. е. отца нашего Одоевского?

Для того чтобы узнать как можно больше о декабристе.

У Одоевского-отца от второго брака было три дочери, значительно младших Александра Ивановича (Софья Ивановна, по мужу Маслова, дожила до 1909 года!). Толстой надеялся на фамильные документы, предания, но получил только родословные справки: сестры никогда не видели старшего брата!

Кое-что вспомнила только троюродная сестра декабриста Анастасия Перфильевна, сообщившая Толстому (через свою дочь), что Саша Одоевский был “высокого росту, худощав, с прекрасными большими голубыми глазами и каштановыми волосами. Больше maman ничего не помнит, потому что ей было 12 лет, когда она его видела”.

Тетка писателя подступалась с вопросами и к важным придворным персонам - министру Адлербергу и бывшему столичному генерал-губернатору Суворову, которые знали Одоевского в юности, вместе с ним служили:

“Старик Адлерберг, к сожалению, жестоко осторожен, сын его точно так же. Остается Суворов, который, конечно, не обладает этой неприятной добродетелью, но, помимо того, что в те времена он был мальчишкой, он так глух, что я не могу расспрашивать его о таком щекотливом вопросе на вечерах у государя, где мы с ним встречаемся”.

Бедный Александр Одоевский: почти уж 40 лет прошло, как он сгорел от болезни, а министр Адлерберг (и сын, тоже министр) опасаются вспоминать; и неловко “при государе” громко называть бунтовщика...

Толстой недоволен, но все же кое-что узнает о декабристе: есть лермонтовская “Память”; огаревские “Кавказские воды”; крохи воспоминаний старых товарищей по Кавказу и других современников “милого Саши”: он очень нужен Льву Николаевичу для нового романа...

В планах, черновых набросках конца 1870-х годов является Одоевский, не настоящий, а толстовский - перед восстанием 14 декабря: барственная нега, смутное понятие о жизни народа, о собственных мужиках, которых меж тем управляющий гонит в Сибирь по ложному, подлому обвинению. Затем - Сенатская площадь, крепость, каторга. В Сибири - встреча бывшего барина со своими крестьянами, отбывающими тяжкую ссылку: происходит нравственное перерождение героя, в нем просыпается интерес к религии (“христианский мистицизм”!) - не к внешней обрядности, но “царство божие внутри нас”.

С историческим Одоевским и его крестьянами ничего похожего как будто не было (а впрочем, можно ли полностью ручаться? У Толстого были все же информаторы, которые могли сообщить немало правдивых историй, похожих на самую невероятную выдумку, - историй, не попавших ни в какие документы). Не было или вдруг было нечто подобное с реальным Сашей Одоевским - не так уж важно: могло быть! Схвачен общий дух этого доброго, мягкого человека, заплатившего здоровьем и жизнью за нравственное перерождение.

Толстой не окончил и второй редакции романа “Декабристы”, романа “про Одоевского”. Причины были многосложны, одна из них - недостаток живого материала, закрытые архивы, куда писателя не допускали. Однако об этом сейчас говорить не будем... Запомним только, что и Толстого, отделенного двумя эпохами от “своего героя”, не миновало Сашино обаяние; уж очень хорош, как видно, был “солдат из государственных преступников” Александр Одоевский.

И кто измерит, сколько осталось в пере и чернильнице Льва Николаевича одоевского эфира?

Я вспомнил вас...

В то самое время, когда Лев Толстой в Ясной Поляне думал о своем Одоевском, старый Огарев близ Лондона еще раз обратился к своему.

Нет уже на свете Герцена, жизнь прожита, хорошо ли, худо - потомство рассудит.

Истинное слово
В мире повторится,
Истинное дело
В мире совершится -
Но не встрепенутся
На глухом погосте
Наши вековечно
Сложенные кости.

Позади - несколько огаревских жизней: детство, Воробьевы горы, ссылка, Кавказ и Одоевский, неудачная женитьба. московские салоны, путешествия, эмиграция. Вольная печать - новый спад общественного возбуждения в России - годы бедности и болезней.

Но вдруг - в одном из последних стихотворных прощаний - является давняя, как видно незабываемая тень: снова тот Одоевский, что - 40 лет назад, на. водах.

Откуда? зачем?

Слушая Героическую симфонию Бетховена, Огарев по внешне странной, но внутренне понятной логике вспоминает истинного, своего героя - столь непохожего на принятые образцы:

Я вспомнил вас, торжественные звуки,
Но применил не к витязю войны.
А к людям доблестным, погибшим среди муки
За дело вольное народа и страны;
Я вспомнил петлей пять голов казненных
И их спокойное умершее чело,
И их друзей, на каторге сраженных,
Умерших твердо и светло.

Мне слышатся торжественные звуки
Конца, который грозно трепетал,
И жалко мне, что я умру без муки
За дело вольное, которого искал.

Под заглавием стихотворения “Героическая симфония” делается надпись “Памяти Ал. Одоевского”.

Люди разных миров - Огарев из приближающихся 1880-х, Одоевский, не доживший до 1840-го: стихи “Героическая симфония” похожи на ту клятву, что произносилась некогда с Герценом на Воробьевых горах.

Клятва в чем?

Бороться, не сдаваться?

Да, да - но притом не ожесточиться, не зачерстветь в борьбе; остаться хорошим, свободным человеком, иначе - не стоит, да и нельзя бороться!

Последняя благодарность революционера, материалиста - странному, мягкому, религиозному, усталому Одоевскому.

Сходят в могилу последние люди, помнившие “милого Сашу”, испытавшие непосредственное, незабвенное его обаяние.

Меж тем начинается время публичных признаний. В 1883 году престарелый декабрист Розен выполняет свой полувековой долг перед милым другом - и выпускает в России первое собрание его стихов.

1900 год - одоевский эпиграф "Из искры возгорится пламя" - у заглавия "Искры".

В 1910-м "Наш ответ" Пушкину впервые напечатан в России без всяких купюр -

Она нагрянет на царей,
И радостно вздохнут народы...

В 1934-м-первое (и, разумеется, отнюдь не последнее) советское полное издание сочинений Александра Ивановича.

Посмертная слава, признание, издания, переиздания, рассказы, стихи, записки о нем лучших людей: посмертная слава, революционная и литературная...

Но жаль, если при том затухнет, забудется одоевская эфирная поступь. Если она исчезнет без следов -

Как легкий пар вечерних облаков...

15

А.Е. Розен

Биографический очерк А.И. Одоевского

Князь Александр Иванович Одоевский родился в 1803 году [Одоевский родился 26 ноября 1802 г. - Н.К.] и получил образование в родительском доме. На 22-м году жизни, в чине корнета конной гвардии, был он арестован за принятие участия в восстании 14-го декабря 1825 года, посажен в Петропавловскую крепость, осуждён на каторжную работу на 15 лет, отправлен в 1827 году в Читинский острог, а оттуда через четыре года в Петровскую тюрьму за Байкалом же.

По случаю рождения великого князя Михаила Николаевича в 1832 году он был по высочайшему повелению освобождён от каторги и поселён в Тельме, близ Иркутска. После смены генерал-губернатора Восточной Сибири А.С. Лавинского просил он о перемещении в Западную Сибирь, в Курган; но как в этом городе тогда уже было шесть поселённых декабристов, то перевели его в соседний город, в Ишим.

В 1836 году написал он примечательное послание к отцу; оно было графом Бенкендорфом представлено государю и так понравилось, что повелено было перевести сибирского поселенца из Ишима пустынного рядовым солдатом на Кавказ, для выслуги.

В 1839 году, находясь в военной экспедиции на восточном берегу Чёрного моря, заболел он эпидемическою горячкою и 15 августа, в присутствии Н.А. Загорецкого и К. Евс. Игельстрома, товарищей читинских, отдал Богу последний вздох беспредельной любви.

Круг его жизни был до крайности стеснён, сперва холодною и сырою каменною стеною в Петропавловской крепости, потом бревенчатою оградою высокого частокола в Чите, затем Петровскою тюрьмою за Байкалом, после того на поселении безвыездным пребыванием в уездном городке и, наконец, в солдатском строю в храбром Нижегородском драгунском полку.

С таким формулярным списком каких можно было ожидать занимательных или важных дел? Однако кроме истории, или повествования о великих событиях, есть история сердца, достигающая широких размеров в самой тесной темнице, а сердце Одоевского было сильнейшим источником чистейшей любви; оттого он всегда и везде сохранял дух бодрый, весёлый и снисходительный к слабостям своих ближних. Он был хорошо образован, щедро одарён превосходной памятью, с положительным дарованием поэзии. В первой своей молодости, в привольной ещё жизни, был он другом А.С. Грибоедова и пользовался особенным уважением многих современных литераторов молодых кружков.

А.И. Одоевский был в высшей степени нравственный человек, как до ссылки, так равно и на поселении и во время солдатской жизни: он был христианин без ханженства, без фарисейства, с философическими воззрениями Канта и Фихте. В частной дружеской беседе любимым предметом его были рассуждения о бессмертии души отдельного лица и о бессмертии общем всего рода человеческого. Страстно любил он родину, народ и свободу в высоком смысле общего блага и порядка.

В читинской нашей домашней академии имел он случай высказать своё образцовое знание русской словесности. В долгие зимние вечера, для развлечения и поучения, несколько товарищей-специалистов согласились читать лекции: Никита Муравьёв - стратегии и тактики, Ф.Б. Вольф - химии и физики, П.С. Бобрищев-Пушкин - прикладной и высшей математики, А.О. Корнилович и П.А. Муханов - русской истории, А.И. Одоевский - русской словесности, К.П. Торсон - астрономии; мне пришлось пояснять личное освобождение крестьян прибалтийских губерний из крепостной зависимости, без наделов земли, без всяких выкупных договоров, но с общим правом приобретения земельной собственности по обоюдным соглашениям.

А.И. Одоевскому, в очередной день, следовало читать о русской литературе: он сел в углу с тетрадью в руках, начал с разбора песни о походе Игоря, продолжал несколько вечеров и довёл лекции до состояния русской словесности в 1825 году. Окончив последнюю лекцию, он бросил тетрадь на кровать, и мы увидели, что она была белая, без заметок, без чисел хронологических, и что он всё читал на память. Упоминаю об этом обстоятельстве не как о подвиге или желании выказаться, но, напротив того, как о доказательстве, до какой степени он избегал всяких писаний; может быть, он держал пустую тетрадку в руках для контенанса; в первую лекцию, воспламенившись вдохновением, он изредка краснел, как бывало с ним при сочинении рифмованных экспромтов; в числе слушателей были любопытные, желавшие научиться, но были и знатоки предмета нисколько не слабее его.

В моих "Записках", напечатанных в Лейпциге, описал я как один час в неделю он занимался со мною преподаванием правил отечественного языка, написанных им собственною рукою, между тем как он с полным отрицанием самолюбия никогда не писал своих стихов, но охотно диктовал их, кроме колыбельной песни сыну моему Кондратию, и другой песни для сына моего Евгения, и эпилога, посвящённого мне: "Последняя надежда" [По другим источникам адресат стихотворения - Е.А. Боратынский. - Н.К.]. Велика была его радость, когда в ошибке мною употреблённого слова я указывал на академическое правило, а он, опровергая его, повторял торжественно: "Логика выше и важнее всякой академии!"

В этом собрании его стихотворений помещаю послание М.Ю. Лермонтова "Памяти А.И. Одоевского", потому что оно имеет великое достоинство в описании характера одного из добрейших и честнейших моих товарищей. Оно превосходно изображает чистоту его души, спокойствие духа. Скорбь не о своих страданиях, но о страданиях человека. Может быть, он даже любил своё страдание в христианском духе, в преданности общему делу.

Весьма жаль, что нет верного портрета его; в то время не было фотографии. Нарисованный портрет Н.А. Бестужевым 1-м акварельный похож по складу лица, но выражение и глаза непохожи: они как-то прищурены, а его взгляд был открытый, живой, умный. Роста был среднего, походка была непринуждённая, голос приятный, речь плавная, живая, смех был звучный, весёлый и сердечный.

Краткость этого биографического очерка вызвана силою обстоятельств и жизнью изгнанника, без всякой надежды на земные радости и без личного участвования в общих делах, между тем как в нём были положительные задатки к славе и пользе отечества.

Собранные мною стихотворения А.И. Одоевского были им самим прочтены в моей памятной книжке в Пятигорске, в 1838 году, за год до его кончины. К своему экспромту, сочинённому на пути - когда он с М.А. Назимовым ехал на Кавказ и близ Ставрополя увидел цепь Кавказских гор, - прибавил он собственноручно последнее четырёхстишие и сам ставил знаки препинания ко всем своим пьесам. <...>

Печатается по изд.: Полное собрание стихотворений князя А.И. Одоевского (декабриста). Собрал барон Андр. Евг. Розен. СПб., 1883.

Розен Андрей Евгеньевич (1799-1884) - декабрист, литератор, мемуарист.

16

К.С. Сербинович

Из дневника

1820

7 марта. <...> Князь Александр Одоевский посещает нас.

9 августа. <...> Пришёл князь Одоевский - говорил о графе Толстом - приходит Похвистнев, толкуем о супружестве - оба ушли.

10 августа. <...> Д.Н. <Васьков> пришёл от князя Одоевского.

11 августа. <...> домой. Нахожу кн. Одоевского и Ейнерлинга - говорил с последним о Суворове и пр.

21 августа. <...> Д.Н. <Васьков> приходит от князя Одоевского.

22 августа. <...> Кн. Одоевский появился - идём к нему - обед - говорено о Пушкине <...> Идём в Таврический сад и дворец - великолепные чертоги - статуи - холмики - дорожки и пр. Возвращаемся по Дворцовой набережной.

24 августа. <...> Возвращаюсь домой с душою горестной - зажёг свечу, читаю "Руслана и Людмилу", соч. Пушкина.

29 августа. <...> Пришёл кн. Александр Одоевский - с ним читаем Капниста, Фёдорова, Пушкина и прочее. - Гитара.

30 августа. <...> День Александра Невского. День дождливый... собираемся к кн. Одоевскому. <...> На Невском проспекте тьма идущих и едущих. Кн. Александр Одоевский показывает стихи графу Толстому - пришли А.С. Лавинский и И.Ф. Журавлёв, потом Д.С. Толстой с женою и графами Толстыми - Обед - К концу прибыли В.С. Ланской в красном мундире.

5 сентября. <...> в Академию художеств - там я встретился с И.А. Ивановым, Котовым, кн. Одоевским, И.И. Соколовым, Д.Н. <Васьковым> и пр.

18 сентября. <...> Читаю стихи Пушкина о Михайловском замке и из Кавказа.

22 сентября. <...> Д.Н. <Васьков> пришёл от кн. Одоевского.

3 октября. <...> Иду к кн. Одоевскому, застаю кн. А.И. за тригонометрией, дожидаемся Д.Н. <Васькова> - Обед - кн. Иван Сергеевич [Одоевский, отец поэта. - Н.К.] - пуза хотела арбуза - писали. У кн. А.И. стихи гексаметры - читаем Майкова - чай.

7 октября. <...> Захожу к кн. Одоевскому - Курицын говорит, что княгиня слаба.

9 октября. <...> Захожу к кн. Одоевскому. Княгиня уже скончалась - в 4 часа поутру - лежит на столе - свечи - диакон. Кн. Иван Сергеевич и кн. Александр Иванович поехали ночевать к Василию Сергеевичу Ланскому.

11 октября. <...> Иду к кн. Одоевскому по Офицерской улице - за Литовский замок - в доме Тормосова - у Василия Сергеевича. Кн. Иван Сергеевич болен, говорим о Meditations, учитель NN распространяется о философии и пр. - остановились на Кондильяке - приходили Лавинский и Журавлёв, последний доказывал, что кн. Александр Иванович должен отдать последний долг.

12 октября. <...> Д.Н. <Васьков>, одевшись в мундир, поехал на похороны. Я немного погодя отправляюсь туда же - дождь - грязь - ветер - зонтик вырывается из рук - выноса не застал.

14 октября. <...> Иду к кн. Одоевским, застаю их двоих - говорим о переводах Гомера - о стихотворцах Державине, Ломоносове, Пушкине, Ламартине, о Шопене [Шопен Жан-Мари - франц. литератор, несколько лет жил в России, был учителем А.И. Одоевского. - Н.К.] - о версификации, о департаменте духовных дел, кн. Голицыне - Попове - Тургеневе - Булгакове - и о прочем. Кн. Одоевские наняли уже квартиру у Синего мосту - возвратился домой при иллюминации.

17 октября. <...> к кн. Одоевскому у Синего мосту. Застаю Александра Ивановича с Н.Н. Тенегиным - был там С.С. Ланской, потом Д.Н. <Васьков>, после пришли Журавлёв и Лавинский.

24 октября. <...> Захожу к кн. Одоевскому - застаю там Н.Н. (Тенегина) и Д.Н. (Васькова) - говорили о П.И. Соколове и прочее.

30 октября. <...> Захожу домой - оттуда с Д.Н. <Васьковым> к князю Одоевскому. Приносим ему Lanmartine и "Сын Отечества". - Обед, за коим П.И. Соколов и Н.Н. Тенегин (вольнодумец Лагарп - повесть об обратившемся, о попах) читали в "Сыне Отечества" критику о Руслане и эпитафию Батюшкова на смерть малютки - (о Воейкове, Нартове, Каразине).

7 ноября. <...> Идём с Д.Н. <Васьковым> к князю Одоевскому - говорили о государе, конгрессе, семёновцах, министрах, хитростях, политике, иезуитах, аркебузери, шестнадцатистопных стихах. Читали стихи из Жуковского и Батюшкова. Князь Александр Иванович играет на фортепиано. Я дремлю - чай - Н.Н. <Тенегин> здесь же - говорили о Карамзине.

13 ноября. <...> Иду в департамент, оттуда с Д.Н. <Васьковым> к князю Одоевскому. - Никонова картинка - приходит и П.И. Соколов - говорили о манифестах Шишкова, пожар Москвы потух в стенах Парижа - за столом речь о Платоне, Арахове и московской старине - после обеда шахматы - приходит князь Голицын.

19 ноября. <...> Захожу к князю Одоевскому - Monsiorovsky, князь Иван Сергеевич - чай - о кресте на Казанской церкви - об оде "Свобода" - о крестьянах - о Сен-Тома - с князем Александром о душе.

26 декабря. <...> Князь Александр Иванович подарил меня шапочкой чёрненькой.

30 декабря. <...> После обеда идём прогуливаться. Князь Иван Сергеевич и Александр Иванович верхом. Пригалинский и Д.Н. <Васьков> в санях, а я на запятках.

31 декабря. <...> Иду из часовни. Оттуда к князьям Одоевским, кои отправляются в путь... Прощаемся.

1822

11 июля. <...> Идучи по Садовой, встретил едущего на дрожках князя Одоевского. Более полутора года мы не видались, и тем свидание было восхитительнее. Мы смотрели друг на друга, перебивая взаимно речи вопросами и, видя, что от радости друг друга не понимаем, условились увидеться завтра, чтобы наговориться вдоволь. Я спешил между тем к Дмитрию Николаевичу известить его о сей нечаянной встрече.

12 июля. <...> До 11 часов не мог наговориться с кн. Александром Ивановичем, которого застал ещё на постели. Я узнал здесь, что кн. Иван Сергеевич будет в Петербурге не прежде сентября месяца. Что князь Александр завтра едет, что гвардия после маневров пробудет ещё август месяц вне столицы и прочее.

13 июля. <...> Будучи у кн. Одоевского, имел с ним славный спор о монахах. Я утверждал, что это сословие принесло государству великую пользу сохранением в России цвета наук и словесности, не говоря о религии; что нынешние монахи не все и не везде добродетельны, но через то учреждение монашества не теряет цены своей и пользы, что они не бесполезные члены общества. Князь не соглашался со мною, при прощании желал мне всех благ - и перемены в образе мыслей - я ему тоже. "Прекрасно! - возразил он - так после этого каждый из нас будет утверждать противное тому, чего теперь держится". Я сказал: "Да не так ли и по большей части случается. Один писатель говорит, что из двух спорящих нередко оба под конец спора переменяют свои мысли, так что утверждавший А будет утверждать В, а утверждавший В заговорит об А".

14 декабря. <...> К кн. Одоевскому - первые восторги после долгого не свидания. Заговорили о Пушкине. Пишу "Слезу" под диктант князя. У камелька была речь о сумасшествии Батюшкова.

1823

5 января. <...> Поспел я на обед к кн. А.И. Одоевскому. Говорили с ним о "Полярной Звезде", беседовали подле камина о поэзии, о правиле qui miscuit utile ducle, о Байроне: князь читал мне стихи свои к товарищам, мы заговорили о службе, о молодых людях, о поведении.

1824

2 февраля. <...> Зашёл к Дмитрию Николаевичу и кн. Одоевскому. Стихи его к юности.

1825

28 сентября. <...> Был у кн. Одоевского; он хвалил мне "Горе от ума".


Печатается по изд.: Писатели-декабристы в воспоминаниях современников. В 2 т. Т. 2. М., 1980.

Сербинович Константин Степанович (1796-1874) - с 1824 по 1826 гг. чиновник особых поручений при министре народного просвещения А.С. Шишкове.

17

М.А. Веневитинов

Рассказы дяди Комаровского

Князь Александр Иванович Одоевский, сын княгини Одоевской, рожд. кн. Одоевской, страстно любил свою мать, жившую в разводе с мужем. Они жили вместе в Туле, где молодой князь воспитывался, сын до смерти своей матери, когда ему уже было 18 лет от рождения, имел обыкновение спать в её спальне. Смерть матери сильно огрчила Александра Ивановича. С отчаяния он поступил в военную службу, в конную гвардию, с отчаяния же в Тайное общество и желал поскорее окончить невыносимое существование. В полку он подружился с гр. Е.Е. Комаровским, который довольно часто навещал его и был с ним в коротких отношениях. Однажды граф приходит к Одоевскому. "Дома князь?" - спрашивает он у старины денщика, служившего при Одоевском дядькою.

- Дома, - отвечает Курочкин, - но никого не принимает.

- Да есть ли кто-нибудь у него?

- Есть-с.

- Кто же?

- Ах, князь наш с некоторого времени совсем запутался. Принимает Бог знает каких людей, усатых, со страшными лицами, не дай Бог! Какой-то Рылеев бывает у него, а ещё Бестужев.

- Драгун?

- Драгун. Не к добру все эти гости. Не с такими людьми знаться бы князю.

Узнав, что Одоевский отказывает иногда в приёме самым близким своим товарищам по полку, граф Комаровский улучил удобную минуту и объяснился с ним по этому поводу. Одоевский сознался, что занят одним тайным делом и по этому поводу должен видеться часто наедине со многими лицами, неизвестными его товарищам по полку.

- Я тебе не могу передать, в чём дело, - сказал он при этом Комаровскому. - Хотя я и уверен в тебе, но ты можешь малейшею неосторожностью погубить нас.

- Да разве это дело опасно?

- Чрезвычайно. Но мне всё равно. Я человек отпетый. Отца я не знаю, мать умерла, я как сирота. Мне нечем рисковать и некого огорчить в случае неудачи, у тебя же совсем другое положение. У тебя живы и отец, и мать, и даже бабка. Придворное положение твоего отца таково, что мы не можем с тобою разделить опасное дело.

Убеждённый этими доводами, Комаровский перестал докучать расспросами Одоевскому и другим товарищам, об участии которых в Тайном обществе он мог подозревать, не зная, впрочем, настоящих целей его.

Появление Одоевского 14 декабря на площади, в каре, доказывает, что он в отчаянии не щадил своей головы. Когда каре было разбито, то войска бросились преследовать и ловить мятежников, отступавших по Неве, по Галерной и по другим улицам. Князь А.А. Суворов, тогда ещё юнкер конной гвардии и член Тайного общества, не отличался особенною ревностью в преследовании бегущих и даже останавливал солдат, находящихся под его командою, говоря им: "Что вы ловите? Пусть их бегут! На что они нам?"

Князь Одоевский бросился бежать по Неве, потом, добежав до моря, повернул налево и стал пробираться дачами Екатерингофа, не выходя на большую дорогу. Вечером 14 декабря, нам известно, наступил довольно сильный мороз, градусов до 18. Одоевский, бежавший в одном сюртуке, без шинели, как был на лошади, стал сильно зябнуть, особенно когда очутился в Екатерингофе, в сравнительной безопасности и думал умерить поспешность ходьбы своей.

Усталый, с отмороженными конечностями, весь распухший и с потрескавшеюся от холода кожей, он решил вернуться в город и искать защиты у Василия Сергеевича Ланского (брат Дмитрия Юрьевича, впоследствии министра внутренних дел), женатого на кн. Одоевской, родной сестре его матери. Около 10 часов вечера он пришёл в дом Ланского (на площади около Конногвардейских казарм) и, узнав, что дядя дома, велел лакею доложить о себе. Ланской, увидев племянника в грязи, вышел к нему.

- Моя судьба и жизнь в ваших руках, - сказал ему Одоевский.

- Принимаю тебя под свою защиту, - отвечал ему Ланской, - но ты так грязен, и устал, и обезображен морозом. Что я, прежде всего, считаю необходимым вычистить тебя. Хочешь в баню? Я тебя отвезу туда. Поедем туда вместе.

Одоевский согласился на предложение, Ланской велел запрячь экипаж, сел в него с племянником и поехал - прямо к тогдашнему Санкт-Петербуржскому генерал-губернатору графу П.Ф. Кутузову, которому и передал декабриста.

В обществе поступок Ланского вызвал множество толков. Одни защищали его, другие обвиняли. Сам Ланской оправдывал себя следующими доводами. Раз, как племянник явился к нему и был узнан прислугою, то появление его не могло остаться тайною. Спасти его, укрыть не было никакой возможности. Но произвольное предание себя в руки правительства могло, по мнению Ланского, послужить к уменьшению вины Одоевского. Вот это-то соображение и повлияло на решение. Николай I и Верховный суд приняли во внимание это обстоятельство и оправдали надежды Ланского.

Печатается по изд.: Писатели-декабристы в воспоминаниях современников. В 2 т. Т. 2. М., 1980.

Веневитинов Михаил Алексеевич (1844-1901) - археолог, литератор; директор Московского Публичного и Румянцевского музея.

18

Н.П. Огарёв

Кавказские воды

(Отрывок из моей исповеди)

И свет не пощадил, и рок не спас.

Лермонтов

... Наконец губернатор, заняв у меня пять тысяч рублей ассигнациями (без отдачи, разумеется), выхлопотал мне разрешение ехать на Кавказ... лечиться. Я сам хорошенько не знаю, был ли я действительно болен или нет. Мне кажется, болезнь моя была только смутная тоска - конечно, не оттого, что я был сослан, - ссылка для меня была сносна по положению и равнодушна по решимости терпеть. Я даже не думаю, чтоб у меня тогда была настоящая тоска по деятельности; это скорее была тоска темного сознания, что я свою жизнь пускаю по ошибочной колее; а между тем женат я был недавно и упорно думал, что я счастлив.

Болезнь моего отца, постепенный упадок его мозга, его любовь ко мне, добросердечие и вместе больные фантазии и странный деспотизм, от которого становилось душно и против которого самое его положение мешало спорить, моя любовь к нему и совершенное разномыслие с ним - все это меня давило, и мне хотелось вздохнуть свободно; мне хотелось уехать куда-нибудь, хоть ненадолго, - лишь бы уехать. К тоске обыденной жизни примешивалась тоска стремления к друзьям.

Поездка на Кавказ представляла мне свидание с одним из них мимоездом и потом возможность провести целое лето с другим, из самых мне близких; мне так хотелось обнять его со всей горячностью юношеской дружбы и почувствовать на деле то, в чем я и не сомневался, - что ссылка нас ни на волос не изменила и что мы встречаемся с прежней неизменной готовностью жертвовать собою на общее дело. В то время и мои теоретические занятия не вели меня к деятельному спокойствию ясного сознания, сильно пахли метафизическим мистицизмом - без религии, отыскиванием таинственных сил и таинственной связи вещей; и чем-то почти пророчествующим, но отнюдь не христианским.

За натурфилософией Шеллинга и Окена следовала теория животного магнетизма Кизера (Kieser, Theorie des Magnetismus und Tellurismus) {Кизер, Теория магнетизма и спиритизма (нем.).} и вера в гомеопатию; всё это объяснял я себе теми метафизическими приемами, которыми так легко объяснить все на свете, раз попавши на канитель, так легко, что даже можно построить совершенно новую математику, раз принявши, что дважды два - пять; стоит только отнюдь не сообразоваться с действительностью, не допрашивать фактов, а вести логичную нить, которой формализм всегда построится в систему, откуда бы она ни начиналась - от истины или от мечты, от действительности или от ошибки.

Сверх того, наклонность к таинственностям у меня еще оставалась и после недавней тюрьмы, после того что мне казалось мученичеством, хотя, правду сказать, все вынесенное нами было так мало, что, конечно, не стоило такого высокомерного названия. Девять месяцев ареста и пять лет жизни в губернии, где скорее было весело, чем скучно, - да если б из-за общественного дела приходилось рисковать только такими пустяками, на это не нужно бы особенной храбрости. Но, как бы то ни было, я считал себя взошедшим на поприще мученичества и ждал выхода, но выхода в новую деятельность и новое мученичество. Сен-симонизм, помогая мне в стремлении к мученичеству за новые верования, помогал мне и в метафизическом мистицизме не меньше, чем натурфилософия.

Сенсимонизм, несмотря на rehabilitation de la chair {Оправдание плоти (франц.).} и отрицание христианства, никогда не мог освободиться от дуализма; равные права тайной души и явного тела - все же дуализм, и pere Enfanting {Отец Енфантен (франц.).}, побеждавший своих судей силою взгляда, - все же библейски-христианский образ, сведенный на французское красноречие.

В моей голове сен-симонизму легче, чем чему другому, было ужиться с натурфилософией; но остановиться на этом было нельзя: надо было или выйти из дуализма, или прийти к настоящему христианскому, лучше сказать, к метафизически-христианскому мистицизму; к последнему я был как раз готов. Все вместе вызывало настроение смутной тоски, которую я принимал за болезнь, грусти мечтательной, мечтательных ожиданий, мечтательных раскаяний, что, может быть, не лишено своего поэтического оттенка, но слишком расслаблено, и неспособно надолго владеть человеком" потому что несостоятельно ни перед мыслью, ни перед жизнию.

Как бы то ни было, в этом настроении я пустился в путь. Мы поехали на Саратов, хотя это было и не по дороге. М. Л. - для свидания с родственниками, - а я - на свидание с товарищем. Лахтин был сослан на житье в Саратов по одному делу с нами. Странно мне сказать - по одному делу, потому что дела не было никакого вообще, а с его стороны в особенности. Ссылка Лахтина относится к одной из тех несказанных уродливостей, наполняющих николаевское царствование. У меня нашли его письмо, писанное ко мне в деревню.

В этом письме было говорено что-то о русской истории; смутно помню, что поднят был вопрос о происхождении дворянства в России; Лахтин производил его, кажется, от удельных князей или в этом роде что-то такое, вероятно, теперь не выдерживающее ни малейшей критики. Больше ничего не было. Лахтин не был арестован; только раз был призван к допросу для объяснения этого письма, которое следственной комиссии показалось загадочным, вероятно потому, что презус - покойный князь Сергей Михайлович Голицын по врожденному слабоумию ничего в нем не понимал; а главный член, поныне благоденствующий князь Александр Федорыч Голицын, по честолюбию лакея и шпиона понимал не то, что было в письме, а то, чего ему хотелось, чтоб получить высочайшее потрепание по плечу. Словом, в одно прекрасное утро Лахтина позвали вместе с нами к выслушанию резолюции и объявили ему ссылку в Саратов.

Лахтин был женат, жена его была беременна; он просил отсрочки; добрейший князь Сергий Михайлович с улыбкой отвечал ему: "Я не виноват, что ваша жена беременна!.." И Лахтина немедленно отправили в Саратов. Прошло три года, вот и я приехал в Саратов. Из-за разных ненужных предосторожностей я не тотчас пошел к Лахтину, а послал М. Л. и остался в номере гостиницы ждать его. Сильно сердце билось. Наконец, идут. Это он. Но он похудел. В лице странное беспокойство.

Как мы обрадовались друг другу - об этом и говорить нечего; но отчего же в кем что-то такое странно надломленное? Он не изменился в направлении, в этом я и наперед был уверен; но неужели ссылка заставила его упасть духом? Он был не богат, но для скромного житья в Саратове имел достаточно. Стало не бедность, а только ссылка пригнула его. Или другое горе пронеслось по его унылой жизни? Или болезнь сломила? Я ничего не мог узнать. И, пожалуй, во всем этом виноват я.

Зачем я не сжег этого несчастного письма? Но надо признаться, что не только двадцатилетнему юноше, а и самому опытному жандармскому полковнику не могло прийти в голову, чтоб за это письмо можно было кого-нибудь сослать! Я встретил в Лахтине такое уныние, что даже и его ученое трудолюбие исчезло, и любовь к науке была скорее похожа на хорошее воспоминание, чем на что-нибудь живое. Могло ли мое присутствие поднять его силы?..

Не знаю; но я сократил мое пребывание в Саратове также из ненужных предосторожностей, ненужных, потому что даже и при Николае тайная полиция в сущности была вовсе не страшна; она подчас била с плеча кого попало, человека совершенно политически невинного, и от этого нельзя было уберечься, как от бревна, падающего на голову; но систематически она никого не умела преследовать; ее агенты брали жалованье и любили попользоваться, при случае пугнув какую-нибудь невинную, но богатую жертву, а к надзору за кем и чем бы то ни было были совершенно равнодушны и неспособны.

Из всех полицейских знаменитостей до систематического шпионства впоследствии выполз разве один из членов тайного общества 1825 года - Липранди; ну! да для этого надо быть изменником честных убеждений, а наши жандармы не имели и не имеют никаких. Но во время одно мы еще верили в опасность и боялись навлечь друг на друга новые гонения без всякой цели. И я пробыл с Лахтиным, помнится, только один день! Я уехал с тяжелым чувством... Через год я стоял на его могиле.

Дорога развеяла скорбное впечатление. Что это была за чудесная дорога! Май в полном блеске. Мы ехали почти проселками, иначе нельзя назвать уездных больших дорог. Почтовых лошадей нигде не было, и мы тащились до Пятигорска восемнадцать дней, точно на своих. Но я не жалел о беспрестанных остановках. Мне было слишком хорошо. Чем дальше мы подвигались к югу, все зеленее становилась степь; наконец мы добрались до Дона и ехали целую неделю берегом. Дон был еще в полном разливе; с одной стороны зеленая, пахучая степь, с травой выше роста, с другой - вода, идущая, как море, в бесконечность; все кругом уходит в синюю даль.

Да! хорошо было на приволье. Я даже забыл тайное, самому себе не высказанное сомнение в собственном счастье и весь был погружен в пантеистическое наслаждение широкой природой. Самое казацкое племя произвело на меня благотворное впечатление. В нем было что-то более свободное, - не было тех запуганных лиц, которые я привык встречать под разбойнически отеческим управлением Панчулидзева и пензенских чиновников и помещиков.

Тут чувствовался кряж народа посамостоятельнее. Да не только Дон, а и все Заволжье такое. За год перед этим (то есть перед 1838) за Волгой мужики убили моего двоюродного брата Александра Колокольцова за жестокое обращение, воткнув ему ногу в стремя и пустив лошадь скакать по степи; кто убил его - и след простыл, никогда не нашли. Степной человек любит волю, ему границы чужды и противны. В степи человек неуловим; его нельзя придушить, как человека, прижатого к забору. Оп отхлынет в пространство, а если уж когда сам да нахлынет, то вся степь дрогнет от Астрахани до верховья, и по северным лесам гул пойдет, качнется и московский колокол.

В Дубовке я распрощался с русской татаро-немецкой цивилизацией забавным образом. Мы приехали рано. Я спросил чаю и ждал на крыльце станционного дома. Вдруг, часу в седьмом утра, является какой-то квартальный, в мундире с иголочки новом, очевидно принарядившийся ради высокоторжественного случая. У меня мгновенно мелькнула мысль о преследовании за свиданье с Лахтиным... ну! и его преследуют и как это на нем отзовется... черт знает... "Здесь остановился сенатор Огарев?" - спросил меня квартальный голосом, мягким от подобострастия. Я тотчас успокоился. "Сенатора здесь нет, - отвечал я ему, - а только я - его родственник: но я не только не сенатор, а даже еще и не коллежский регистратор".

Конфуз легкой судорогой пробежал по лицу блюстителя порядка: как же было дать такого маху и явиться в шесть часов утра в ожидании особы, а очутиться перед человеком, который даже не коллежский регистратор! а между тем перед не коллежским регистратором, пожалуй, и еще совестнее выказаться подлецом. Я расхохотался и предложил блюстителю порядка чаю. Но моя беседа удвоила его конфуз. С одной стороны, сенатор был мне дядя, ревизовал незадолго Саратовскую губернию и отдал под суд Панчулидзева отца, лет тридцать душившего Саратовскую губернию в качестве губернатора; с другой стороны, я был женат на племяннице пензенского Панчулидзева... кого тут хвалить? кого бранить?..

Блюститель порядка поспешно выпил и опрокинул чашку и, раскланявшись, ушел, подмахивая рукой в знак удовольствия, что отделался. Я проводил его глазами; мае было гадко, хотя и вовсе не ново; кажется, можно было привыкнуть к мысли, что в русском правительстве, за исключением изредка безумца, мечтающего иметь благодетельное влияние по службе, - служит только подлец; а все не привыкается...

Может, от этой встречи на меня так отрадно подействовал переход от немецкого управительства к казачеству, где, сколько правительство ни старалось исказить отношение, а все же настоящее чиновничество не привилось, и селянин перейдет к коренному народному началу выборной администрации без враждебного истребления чужеядного чиновничества. А может, и самое степное приволье расположило меня на дружелюбие к его племени. Что за ночи и что за утро в степи! Что за песню пела казачка, переплывая через реку одна в маленьком челноке, на закате солнца! Мне до сих пор эта поездка кажется каким-то сном, блаженным до грусти.

Но вот мы переехали и через Дон, разлившийся в Аксае верст на пятнадцать. Мы переехали его в грозу и бурю; мы плыли с лишком сутки; говорили даже, что опасно; а кончилось благополучно. И опять пошла степь зеленая, и все роскошней и роскошней. Вот и татарские арбы заскрипели, вот и верблюды показались. Наконец, светлым днем засинели вдали мои старые знакомцы -

... Бешту остроконечный
И зеленеющий Машук.

В ясное утро был виден и двуглавый Эльбрус, с далекой цепью гор, подобных белым облакам, а к полдню белые облака толпились вдали, точно снеговые горы. Вот уже я еду нагорным берегом Подкумка, серебрящегося и шумящего глубоко, там - внизу, а за ним опять степь зеленая. Вот на повороте у подошвы Машука забелелись домики Пятигорска. Еще немного - и я увижу друга!

И если 6 мне пришлось прожить еще года,
До сгорблой старости, венчанной сединою,
С восторгом юноши я вспомню и тогда
Те дни, где разом все явилось предо мною,
О чем мне грезилось в безмолвии труда,
В бесцветной тишине унылого изгнанья,
К чему душа рвалась в годину испытанья:
И степь широкая, и горные хребты -
Величья вольного громадные размеры,
И дружбы молодой надежды и мечты, -
Союз незыблемый во имя тайной веры;
И лица тихие, спокойные черты
Изгнанников иных, тех первенцев свободы.
Создавших нашу мысль в младенческие годы.
С благоговением взирали мы на них,
Пришельцев с каторги, не сокрушимых духом,
Их серую шинель - одежду рядовых...
С благоговением внимали жадным слухом
Рассказам про Сибирь, про узников святых
И преданность их жен, про светлые мгновенья
Под скорбный звук цепей, под гнетом заточенья.
И тот из них, кого я глубоко любил,
Тот - муж по твердости и нежный, как ребенок,
Чей взор был милосерд и полон кротких сил,
Чей стих мне был, как песнь серебряная, звонок, -
В свои объятия меня он заключил,
И память мне хранит сердечное лобзанье,
Как брата старшего святое завещанье.

Я застал моего друга серьезно больным, но нисколько не ослабевшим духом. Он остался таким же, каким я знал его в раннюю пору перехода из отрочества в юность. Та же чистота сердца, та же трогательная дружба, та же неизменность, как и тогда... как и всегда, все тот же, каким он не может не быть, как бы судьба ни разбросала нас по земному шару; и где бы он ни был, он нашу тогдашнюю встречу вспомнит с тем же живым, теплым чувством, с каким я вспоминаю ее - через двадцать три года.

Мы наняли квартиру на бульваре. Н. привел нам доктора. Мейер был медиком, помнится, при штабе. Необходимость жить трудом заставила его служить, а склад ума заставил служить на Кавказе, где среди величавой природы со времени Ермолова не исчезал приют русского свободомыслия, где, по воле правительства, собирались изгнанники, а генералы, по преданию, оставались их друзьями. Жизнь Мейера, естественно, примкнулась к кружку декабристов, сосланных из Сибири на Кавказ в солдаты - кто без выслуги, кто с повышением. Он сделался необходимым членом Этого кружка, где все его любили как брата.

Его некрасивое лицо было невыразимо привлекательно. Волосы, остриженные под гребенку, голова широкая, так что лоб составлял тупой угол, небольшие глубокие глаза, бледный цвет лица, толстые губы, мундирный сертук на дурно сложенном теле, одна нога короче другой, что заставляло его носить один сапог на толстой пробке и хромать... кажется, все это очень некрасиво, а между тем нельзя было не любить этого лица. Толстые губы дышали добротой, глубокие карие глаза смотрели живо и умно; но в них скоро можно было отыскать след той внутренней человеческой печали, которая не отталкивает, а привязывает к человеку; широкий лоб склонялся задумчиво; хромая походка придавала всему человеку особенность, с которою глаз не только свыкался, но дружился.

Вскоре Мейер свел нас с декабристами; он и Одоевский бывали у нас почти ежедневно. Они были глубоко привязаны друг к другу. Их все соединяло - от живой шутки до глубокого религиозного убеждения, или, лучше, религиозного раздумья. Большая часть декабристов воротилась с убеждениями христианскими до набожности. Шли ли они с теми же убеждениями в Сибирские рудокопни или ссылка заставила их искать религиозного утешения? Это разве позже объяснится теми из них, после которых найдутся записки.

Да надо вспомнить и то, что общество 14 декабря строилось под двойным влиянием: революции и XVIII столетия, с одной стороны, и, с другой стороны, - революционно-мистического романтизма, который не у одного Чаадаева дошел до искания убежища в католическом единстве и вовлек немало людей в какое-то преображенное православие.

Дело в том, что для политической борьбы, для гражданского переворота, не только тогда, но и теперь, но еще надолго, теоретический вопрос религиозных или философских убеждений останется вне вопроса и мирно допустит сойтись вместе, в деле гражданского преобразования, ультрамонтана и атеиста и стать заодно в движении, с которым оба согласны; да и смешно было бы в основание гражданского союза не поставить свободы совести.

Я не думаю, чтоб те из декабристов, которые пошли в Сибирь не мистиками, там сделались мистиками ради религиозного утешения; слишком твердо вынесли они немецкую кару за любовь к России, чтоб нужно было заподозрить их в слабости духа. Я думаю, что мистиками воротились из Сибири те, которые пошли туда мистиками или которые, не устоявшись в теоретических убеждениях, были готовы сердечно, поэтически отдаться религиозному чувству.

Не могу также не заметить мимоходом, что общество 14 декабря еще не имеет истории; но чем больше вдумываешься в него, тем больше провидится, насколько оно представляло коренное зерно всего русского движения; сложившись из всех элементов русской жизни, оно вместило в себе и выразило in spe {в будущем (лат.).} все идеи, которые развивались впоследствии, - от панславизма юного общества Соединённых славян и родственного ему православия до юридически рационального протеста Лунина и других, до католического протеста отчаяния в русской будущности, a la Чаадаев, и до социального взгляда, областного деления и конфедеративных стремлений Пестеля.

Придет время, история скажет, насколько эти люди составляли родоначальный исток широкого развития нашей будущности. Но возвращаюсь к Одоевскому. Это был тот самый князь Александр Иванович Одоевский, корнет конногвардейского полка, которому было девятнадцать дет, когда он пошел на площадь 14 декабря, и которого Блудов в донесении следственной комиссии попытался осмеять так же удачно, как Воронцов излагал свое мнение о Пушкине.

Блудов не догадался, что Одоевский мог говорить: "Мы умрем! Ах, как мы славно умрем!" (если это только было так говорено), потому что, несмотря на ранний возраст, он принадлежал к числу тех из членов общества, которые шли на гибель сознательно, видя в этом первый вслух заявленный протест России против чуждого ей правительства и управительства, первое вслух сказанное сознание, первое слово гражданской свободы; они шли на гибель, зная, что это слово именно потому и не умрет, что они вслух погибнут. Все, что могу заметить, - они были глубоко правы, и с каждым годом русского развития эта правота станет выставляться яснее, и тем смешнее и ничтожнее будут казаться всякие наемные писаря следственной комиссии.

Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов писал его с натуры. Да! этот

блеск лазурных глаз,
и детский звонкий смех, и речь живую... -

не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, Эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Оя весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем же спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, с той же любовью к товарищам, с той же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию.

Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе... да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности.

Он никогда не только не печатал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не полагая в них никакого общего значения. Он сочинял их наизусть и читал наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и звучность, что его можно было заслушаться. Из немногих в недавнее время напечатанных его стихов, в стихотворении к отцу, например, я узнаю эту теплую искренность, но эта не та удивительная отделка и гармония стиха, которая осталась у меня в памяти. Принадлежит ли это стихотворение к очень юным, или оно не точно записано?.. Он обычно отклонял всякое записывание своих стихов; я не знаю, насколько списки могут быть верны. Хотел ли он пройти в свете "без шума, но с твердостью", пренебрегая всякой славой?.. Что бы ни было, но

Дела его, и мненья,
И думы - все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков...

И у меня в памяти осталась музыка его голоса - и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая, хотя бы тайком. В недогадливой беспечности я даже не записал ни его, ни других рассказов про Сибирь. И еще я сделал преступление: в моих беспутных странствиях я где-то оставил его портрет, сделанный карандашом еще в Сибири и литографированный; он представлен в какой-то чуйке с меховым воротником и очень похож. Если он у кого-нибудь есть - умоляю прислать, потому что другой портрет, который у нас, так дурен, что мы не решились приложить его к "Полярной звезде".

Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я - идущий по их дороге, я - обрекающий себя на ту же участь... это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые, вероятно, были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и самолюбивой застенчивости.

Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал, как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез; в самом деле, это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предай общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению - поколения, принявшего завет и продолжающего задачу.

С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он - как учитель, я - как ученик. Между нами было с лишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть не согласен, но в которых все было искренно и величаво. Я смотрел на него с религиозитетом. Он был мой критик. Из всех моих тогдашних писаний, давно заброшенных, я всегда помнил исключительно два стиха, потому что они ему понравились, и украл их сам у себя впоследствии.

Но гораздо большее влияние он имел на меня в теоретическом направлении, и на моей хорошо подготовленной романтической почве быстро вырастил христианский цветок - бледный, унылый, с наклоненной головою, у которого самая чистая роса похожа на слезы. Вскоре я мог с умилением читать Фому Кемпийского, стоять часы на коленях перед распятием и молиться о ниспослании страдальческого венца... за русскую свободу. От этого первоначального стремления, основного помысла ни он никогда не мог оторваться, ни я, и к нему, как к единой окончательной цели, примыкало наше религиозное настроение, с тою разницею, что он уже носил страдальческий венец, а я его жаждал.

Был ли Одоевский католик, или православный... не знаю. Припоминая время, в два десятка лет уже так много побледнезшее в памяти, мне кажется, я должен прийти к отрицанию того и другого. Он был просто христианин, философ или, скорее, поэт христианской мысли, вне всякой церкви* Он в христианстве искал не церковного единства, как Чаадаев, а исключительно самоотречения, чувства преданности и забвения своей личности; к этому вели его и обстоятельства жизни, с самой первой юности, и самый склад мозга; Это настроение было для него естественно. Но от этого самого он не мог быть и православным; церковный формализм был ему чуждым. Вообще церковь была ему не нужна; ему только было нужно подчинить себя идеалу человеческой чистоты, которая для него осуществилась в Христе.

... Мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной... -

то есть мечты какого-нибудь личного счастия, он не вверял, потому что ее у него не было. Его мечта была только самоотвержение. Ссылка, невольное удаление от гражданской деятельности, привязала его к религиозному самоотвержению, потому что иначе ему своей преданности некуда было девать. Но, может быть, и при других обстоятельствах он был бы только поэтом гражданской деятельности; чисто к практическому поприщу едва ли была способна его музыкальная мысль.

Что в нем отразилось направление славянства, это свидетельствует песнь славянских дев, набросанная им в Сибири, случайно, вследствие разговоров и для музыки {Музыку писал Вадковский, один из самых ревностных деятелей 14 декабря и товарищ Одоевского по ссылке; она носит характер романса того времени? с тех пор хотя и осмеянного с ученой точки знатока, но которого задумчивая прелесть, вышедшая из слияния русской песни с европейской музыкой, для непредубежденного останется изящной.

В мотиве Вадковского есть талант, но в целом выработка ученическая, и в нашем списке столько ошибок, что мы не решились напечатать музыку. (Прим. Огарева.)}, и, конечно, принадлежащая к числу его неудачных, а не его настоящих, с ним похороненных стихотворений. Она важна для нас как памятник, как свидетельство того, как в этих людях глубоко лежали все зародыши народных стремлений; но и в этой песне выразились только заунывный напев русского сердца и тайная вера в общую племенную будущность, а о православии нет и помину. Мне кажется, что впоследствии у славянофилов развилось каждение православию только в антитезическом смысле.

Если, с одной стороны, западно-католический протест против печальной русской действительности двигал нас, отрицая, с этим отрицанием росла и потребность положительного выхода из унылой действительности; а этот положительный выход мог быть основан только на действительно существующих данных, то есть на народных началах. Обе стороны, отрицание русской действительности и положительное ее развитие, выросли из общества 14 декабря.

Одна доросла до католицизма, другая до православия, не замечая, что наша народность, полная раскола, может развиваться только на основании совершенной свободы совести. Умер и патриарх католического протеста, умерли и самые усердные деятели из славянофилов. Воздадим каждому свое: остановимся с уважением перед людьми, у которых от русского страдания сердце наболело до отрицания, и взглянем с уважением на людей, которые были пророками русского развития.

Я знаю, что доктринаризм возопиет против этого Откровенного признания; но я знаю и то, что доктринаризм - коренной враг России, который еще долго будет стараться вогнать государственное развитие и юношеские умы в свои узенькие рамки; но едва ли удастся. Впрочем, враг силен, и борьба должна быть не малая. Доктринаризм, выставляя западную науку как догмат, не заметил, что наука существует только одна - и совершенно не догматическая, то есть история, история природы и отдел ее - история человечества. Спор, довольно скудный смыслом, о всеобщности и о народности в науке находит свое разрешение в истории.

Без сомнения, математические законы всякого движения в мире всеобщи; но это не мешает, а, напротив того, доказывает, что каждое явление слагается из своих данных: ток реки по направлению ската, рождение устрицы и кита, английская конституция и европейская цивилизация - явления, сложившиеся из известных данных и равно не представляющие никакой нравственной абсолютной истины или абсолютного догмата. Иные элементы обусловливают иные формы гражданственности, и помимо их эта гражданственность не может развиться.

В России уже один факт народного землевладения противоречит западной цивилизации и требует своего развития; логика и действительность равно указывают, что известную цивилизацию и ее понятия, то есть известную Историческую эпоху, можно принять за факт, а не за догмат, за явление общественной жизни, а не за науку. Существование иных, новых оснований, новых форм собственности в России и у большей части славянского племени, а следственно, и нового понятия о собственности, а следственно, и потребность нового понимания всей гражданственности, - -лежало в мысли декабристов и высказано всенародно славянофилами. Совершенно несогласный ни с какой религией, а следственно, и с их преображенным православием, я - или лучше - мы тем не менее искренно, откровенно оставляем За ними название пророков русского гражданского развития.

Опять я увлекся современностью; возвращаюсь к воспоминаниям.

Христианское направление Мейера было гораздо сложнее, я хотел сказать - гораздо личнее христианского самоотвержения Одоевского. Мейер был уныл; ему нужно было утешение. Его сердечное благородство и его потребность любви не уживались с действительностью. Чтоб выносить хаос, ему нужно было единство божественного разума и божественной воли; чтоб не умереть с отчаяния, ему нужно было бессмертие души.

Постоянная Grubelei {Самокопание (нем.).}, раскапывание собственного сердца - без сомнения совершенно чистого - влекли его к христианскому покаянию, а потребность систематической истины, от которой он как человек науки не мог отклониться, заставляла рыться в де Местре, Сен-Мартене и пр. Под его влиянием я читал Сен-Мартена: "Des erreurs et de la verite ou les homines rappelles au principe universel de la science, par un philosophe inconnu" (Edinbourg, 1782) {"О заблуждениях и истине, или Обращение людей ко всеобщему принципу науки. Неизвестного философа" (Эдинбург, 1782) (франц.).}.

Каким образом я мог увлекаться этой книгой - теперь это мне едва понятно. Каким образом Мейер мог мирить с нею взгляд Распайля, которого органическая химия тогда только что вышла в свет, и взгляд Мажанди ("Lecons sur les phenomenes physiques de la vie" {"Учение о физических явлениях жизни" (франц.).}) - это для меня еще непонятнее. Любя воспоминать, я недавно отыскал книгу St. -Martin. Раскрываю наудачу, стр. 35 - "Etat primitif de l'homme": "Il n'y a point d'origine qui surpasse la sienne; car il est plus ancien qu'aucun etre de la' nature; il existait avant la naissance du moindre des germes et cependant il n'est venu au monde qu'apres eux.

Mais ce qui l'elevait bien au dessus de tous ces etres c'est qu'ils etaient soumis a naitre d'un pere et d'une mere, au lieu que l'homme n'avait point de mere" {"Первобытное состояние человека": "Нет никого, кто бы превосходил его родовитостью, ибо он древнейшее из живых существ природы; он существовал еще до зарождения мельчайшего из зародышей и, однако, явился на свет только после них. Но более всего возвышает его над всеми существами то, что им предопределено было родиться от отца и матери, меж тем как у человека матери не было" (франц.).}... и т. д.

А между тем мы увлекались этой книгой; но я также не очень давно пробовал заглянуть в Шеллингову Weltseele; {Мировую душу (нем.).} это уже принадлежит не к религии, а к науке. Ну! признаюсь - религиозный St. -Martin все же еще более имеет следов здравого смысла, чем немецкий философ. А в то время!.. В то время, я помню, раз в жаркий полдень я взял St.-Martin и ушел на гору в грот, через дорогу от Михайловского источника, сел и читал, и эта чепуха мне казалась ясною как дважды два; вдруг что-то легко прошумело в кустах, я взглянул: длинная, красивая змея вползла в грот и, остановись передо мною, подняла голову и проворно шевелила своим тоненьким трехзубчатым язычком.

Можно было и испугаться; но я глядел с умилением на изящество создания божия, и когда змея опять быстро прошипела и ушла, я только верил в провидение, которое предназначало мне иные страдания и лучшую гибель. Неуловима иллогичность человеческого мозга! Слишком много впечатлений, разнородных влияний, слишком много неровных сотрясений, чтобы правильное развитие мысли могло быть постоянно.

И тут, как и во всем органическом мире, физиология и патология совпадают, и патологические явления развиваются по физиологическим законам; природа не знает наших ученых подразделений, изобретенных с нашей точки зрения собственно для нашего удобства, чтоб не слишком запутаться, и мозговая жизнь, смотря по силе толчка, называемого впечатлением, стремится в разные уклонения, называемые безумием, с простотою воды, текущей по наклонной поверхности.

Мейер еще не довольно устал для отречения от личного счастия; мученичество не сделало из него того ровно самоотверженного человека, равнодушного к благам мира сего, как Одоевский. Мейер любил женщину и страдал бесконечно. Эта женщина была мне сродни. Молодая, стройная, с пылкими черными глазами и черной косою до пяток, она по какому-то капризу набросила свою любовь на Мейера, на Мейера, который считал себя уродом и не созданным для женской любви.

Все перевернулось в жизни этого человека. Но счастье было минутно. Ее татарская натура не могла любить ни долго, ни серьезно. Она только искала наслаждения, и сперва обманываемый, потом пренебреженный Мейер страдал неимоверно. Его мягкое и чистое сердце могло только сломаться в руках этой женщины, и оно сломалось. Может быть, его живой и сильный ум со временем еще выпутался бы из напряженного мистицизма и заявил бы свою силу; но тут ему только оставалось крепко схватиться за него, чтоб удержаться в жизни... ненадолго. Он потух быстро, в самой цветущей поре...

Я с своей стороны лично переживал трудные минуты. Как ни дружна казалась М. Л. с людьми, которых я любил, то есть с Одоевским, Мейером и моим неизменным Н., сколько ни принимала она участия в моих либеральных стремлениях, но ее влекло в другую сторону. Ее влекло к пустой светскости и к пустым удовольствиям; я сам ни прежде, ни после не был врагом их и мог предаваться месяцы не только пустым, но диким удовольствиям; но они не составляли для меня серьезной стороны жизни; для неё, казалось, они были предназначены разыгрывать серьезную сторону, а все действительно серьезное - только поверхностную сторону жизни.

Мое углубление в христианское покаяние ей не нравилось не из убеждения, а потому, что это скучно; сосредоточенность, которую это направление на меня навеяло, она принимала за апатию и скучала; и естественно, чем больше скучала, тем больше искала развлечений. Я смутно чувствовал, что между нами ложится черта, которая раздвоится в бездну; но в этом я сам себе боялся признаться. Я тогда слишком любил ее.

Мне было больно, и я старался скрывать от себя, что мне больно. К ревности я не имел повода; да если б и имел, я не стал бы ревновать; я всегда ненавидел ревность, она слишком похожа на зависть. Черта между нами двоилась из более человеческих причин, чем из-за того, что "вот ты не смей никого любить и тебя не смей никто любить; как со мной ни скучно, а будь моею - не то зарежу"... черта между нами двоилась из-за взгляда на жизнь, из-за того, куда каждый из нас направит свою внутреннюю силу, что для кого будет дорого и свято. Раз вечером мы сидели втроем у окна нашей квартиры: И., она и я.

Мы молчали; может быть, Н. и знал, что мне тяжело, но никогда не намекал мне об этом; его любящая рука не хотела меня царапать по больному месту. Мы молчали. Как-то было душно. В это время единственная шарманка в Пятигорске играла где-то малороссийскую мелодию до бесконечности грустную. Я и теперь ее помню. Сколько смутной скорби вызывали эти звуки - этого не передашь. Долго играла шарманка, сердце надрывалось, а жаль стало, когда она перестала играть. Печально мы расстались с Н. в этот вечер, пожав друг другу руку и молча понимая, что между нами нет тайны.

В августе мы поехали в Железноводск. Н. и Одоевский переселились туда же. Мейер приезжал как только мог часто. Железноводск - мой любимый угол на Кавказских водах. Он лежит в лесной долине между Бештовой, Железной и Змеиной горой. Дикая прелесть и свежесть этого места, с его зеленой тенью, дают отдых после Пятигорска, палимого солнцем. Жизнь шла мирно в кругу, так для меня близком.

Я помню в особенности одну ночь. Н., Одоевский и я - мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это был рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.

Долго следил я эфирную поступь...

Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии кавказской ночи.

В одно утро я получил эстафету, что мой отец при смерти болен. Я тотчас собрался в дорогу; М. Л. осталась на Кавказе. Грустно простился я с моим Н. и навек простился с Мейером и Одоевским...

Я сменил лошадей в Пятигорске. Шарманка играла малороссийскую мелодию. Тройка мчалась изо всех сил. Подкумок шумел у стремнины. Дальше, дальше! Вот и горы стали исчезать за мною - и степь становилась пустынней и пустынней...

И все это исчезло. Умерли и эти женщины, так же легкомысленно вмешавшиеся в нашу судьбу, как и мы легкомысленно приняли их в свою жизнь. Мейер умер где-то там же на юге, среди дружного с ним семейства генерала Раевского; он недолго пережил утрату Одоевского, не устоял перед скорбью своего сердца. Исчез и он, тихий мученик за русскую свободу, поэт, миру неведомый; бесследно замер его голос, и только "море Черное шумит, не умолкая"...

<1860>

19

Н.М. Сатин

Из «Воспоминаний»

Осенью этого года (1837) в Ставрополе ожидали государя Николая Павловича. Под самым городом расположился лагерем генерал Засс, известный тогда на Кавказе под именем "храброго генерала". Он командовал летучим отрядом, который употреблялся для быстрых, неожиданных нападений на разные провинившиеся аулы. Под Ставрополем, кроме его отряда, палатку Засса окружала пёстрая толпа депутатов от разных племён мирных горцев, которых он должен был представить государю. Их скачки, стрельба и другие военные игры представляли живую и оригинальную картину, которою мы часто ездили любоваться; к тому же и Засс был весёлый, честный немец, и мы часто пользовались его гостеприимством.

Однажды мы у него завтракали. Завтрак уже кончился, и мы сидели за стаканами кахетинского в весёлой дружеской болтовне.

Взошёл адъютант и, подавши Зассу пакет, объявил, что привезли из Сибири шестерых разжалованных в солдаты.

"Это декабристы! - сказал Засс, - просите их сюда".

Через несколько минут в палатку вошли шесть человек средних лет в полудорожных костюмах и несколько сконфуженные. Но Засс тотчас ободрил их; он принял их не как подчинённых, а как товарищей. Подали ещё вина, и скоро разговор сделался общий и оживлённый.

Эти декабристы были: Нарышкин, Лорер, барон Розен, Лихарев, и поэт, князь Александр Одоевский. Фамилию шестого теперь не могу припомнить.

Наследник Александр Николаевич в бытность свою в Сибири исходатайствовал им у государя, как милость, быть переведёнными на Кавказ солдатами. Впрочем, они впоследствии не раскаялись в этом, потому что не несли никакой службы, а жили очень спокойно, а иногда даже и весело. Один только несчастный Лихарев попал к какому-то греку, полковнику Пулло, который заставлял его нести солдатскую лямку.

Несмотря на 12 лет Сибири, они все сохранили много жизни, много либерализма и мистически-религиозное направление, свойственное царствованию Александра I. Но изо всех весёлостью, открытой физиономией и игривым умом отличался Александр Одоевский. Это был действительно "мой милый Саша", как его прозвал Лермонтов в своём известном стихотворении на смерть Одоевского. Ему было тогда лет под 40; но он казался гораздо моложе, несмотря на то, что был лысый. Улыбка, не сходившая почти с его губ, придавала лицу его этот вид юности. Жаль, что его стихотворения до сих пор не изданы, - они разбросаны с старых альманахах и журналах, а многие и вовсе не были напечатаны. В них нет могучего таланта Пушкина и Лермонтова, но много задушевного и тёплого.

Попировав у Засса, я и Мейер отправились провожать наших новых знакомых до гостиницы, в которой они остановились. Между тем пошёл сильный дождь, и они не хотели отпустить нас. Велели подать шампанского, и пошли разные либеральные тосты и разные рассказы о 14-м декабря и обстоятельствах, сопровождавших его. Можете представить, как это волновало тогда наши ещё юные сердца и какими глазами смотрели мы на этих людей, из которых каждый казался нам или героем, или жертвой грубого деспотизма!

Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать государь. Наступила тёмная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, но, заливаемые дождём, они трещали и гасли и доставляли больше вони, чем света.

Наконец, около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдалённое "ура". Мы вышли на балкон; вдали, окружённая горящими (смоляными) факелами, двигалась тёмная масса.

Действительно в этой картине было что-то мрачное.

"Господа! - закричал Одоевский. - Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах, если бы мы подоспели!.." И, выпивая залпом бокал, прокричал по-латыни: "Pereat!" ["Да погибнет!" (лат.). - Н.К.]

- Сумасшедший! - сказали мы все, увлекая его в комнату, - что вы делаете?! Ведь вас могут услыхать, и тогда беда!

"У нас в России полиция ещё не научилась по-латыни", - отвечал он, добродушно смеясь.

Лишь к утру расстались мы уже не простыми знакомыми, а почти друзьями, и расстались с иными навсегда. Лишь Нарышкина и Одоевского привелось мне снова встретить на следующее лето в Пятигорске, на водах. Прочих же я потерял из вида.

Писатели-декабристы в воспоминаниях современников. В 2 т. Т. 2. М., 1980.

Сатин Николай Михайлович (1814-1873) - переводчик, мемуарист.

20

Г.И. Филипсон

Из «Воспоминаний»

Возвратясь к отряду на р. Шахе, мы узнали, что без нас горцы вытащили на ближайшую левую гору за рекою Шахе два орудия, за гребнем образовали натуральный бруствер с отверстиями только для дул орудий и начали стрелять ядрами в отряд, расположенный в долине. Цель была для них так велика, что при всём их неумении, нужно приписать особенно счастливому случаю, что из сотни выстрелов одним ядром у нас убило только артиллерийскую лошадь. Несмотря на то, необходимо было положить конец этой канонаде, державшей отряд в тревоге.

Артиллерия наша не жалела выстрелов, но не могла сбить неприятельских орудий, потому что для этого нужно было попасть в одну точку и притом навесными выстрелами. Но ещё более тревожил неприятель наше левое прикрытие с лесистого гребня, отделяющего долину Субаше от долины Шахе. Там собирались горцы скрытно и в больших силах и, не отделённые от нас никаким естественным препятствием, безнаказанно делали ночные нападения или неожиданно атаковали высланные на фуражовку команды.

Раевский решился занять последовательно одну гору за другою и вырубить покрывающий их лес на стороне, обращённой к отряду. Можно было при этом ожидать тем более сильного сопротивления, что неприятель был в сборе и что наша артиллерия при этом не могла принять участие.

Написав начерно диспозицию, я пошёл навестить князя Одоевского, который был прикомандирован к 4-му баталиону Тенгинского полка. Я нашёл его в горе: он только что получил известие о смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью; а когда узнал о готовящейся серьёзной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живой оттуда не воротится, что это перст Божий, указывающий ему развязку с постылой жизнью. Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было безрассудно.

Поэтому, пришед к себе, я тотчас изменил диспозицию: 4-й батальон Тенгинского полка оставался в лагере, а в словесном приказании поставил частным начальникам в обязанность, под строгою ответственностью, не допускать прикомандирования офицеров и нижних чинов из одной части в другую для участвования в предстоящем движении. Но и это не помогло. Вечером я узнал, что князь Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в 3-й батальон, назначенный в дело.

Я решился на последнее средство: пошёл к Н.Н. Раевскому и просил его призвать к себе князя Одоевского и лично строго запретить ему на другой день участвовать в действии. Я рассказал ему причину моей просьбы и, казалось, встретил с его стороны участие. Призванный князь Одоевский вошёл в кибитку Раевского и, оставаясь у входа, сказал на его холодное приветствие солдатскую формулу: "Здравия желаю вашему превосходительству". Раевский сказал ему: "Вы желаете участвовать в завтрашнем движении; я вам это дозволяю". Одоевский вышел, а я не верил ушам своим и не мог понять, насмешка ли это надо мною или следствие их прежних отношений? Наконец, такого тона на Кавказе не принимал ни один генерал с декабристами.

Оказалось, что всё это произошло просто по рассеянности Раевского, которому показалось, что я именно прошу его позволения Одоевскому участвовать в движении. Так, по крайней мере, он меня уверял. Я побежал к князю Одоевскому и объяснил ему ошибку. Вероятно, я говорил не хладнокровно. Это его тронуло: мы обнялись, и он дал мне слово беречь свою жизнь. Это глупое недоразумение нас ещё более сблизило, и я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведённые в беседе с этою светлою, поэтическою и крайне симпатическою личностью. Этих часов было немного. Через месяц, когда мы были уже в Псезуапсе, я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашёл к Одоевскому проститься. Я нашёл его на кровати, в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жары стояли тропические.

Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки. Когда я возвратился из своей поездки, недели через две, Одоевского уже не было, и я нашёл только его могилу с большим деревянным крестом, выкрашенным красною масляною краскою. При последних его минутах был наш добрый Сальсет, которого покойный любил за его детскую доброту и искренность. Не могу понять, как мог Лермонтов в своих воспоминаниях написать, что он был при кончине Одоевского: его не было не только в отряде на Псезуапсе, но даже и на всём восточном берегу Чёрного моря.

Но для Одоевского ещё не всё кончилось смерти. Через час после его кончины Сальсет увидел, что у него на лбу выступил пот крупными каплями, а тело было совсем тёплое. Все бросились за лекарями; их прибежало 6 или 7, но все меры к оживлению оказались бесполезными: смерть не отдала своей жертвы. Много друзей проводило покойного в его последнее жилище. Отряд ушёл, кончив укрепление, а зимой последнее было взято горцами. Когда в 1840 году мы снова взяли Псезуапсе, я пошёл навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и красный крест опрокинут в могилу. И костям бедного Одоевского не суждено было успокоиться в этой второй стране изгнания! Мир душе этого страстного, пылкого, увлекающегося, но доброго, честного и прямодушного человека, который бы занял видное место в нашей литературе, если бы Сибирь не разрушила его жизнь в самом её начале.

Печатается по изд.: Филипсон Г.И. Воспоминания. М., 1985.

Филипсон Григорий Иванович (1809-1883) - мемуарист.


Вы здесь » © НИКИТА КИРСАНОВ » «Кованные из чистой стали» » Одоевский Александр Иванович.