© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Кованные из чистой стали». » Одоевский Александр Иванович.


Одоевский Александр Иванович.

Posts 11 to 20 of 60

11

Александр Одоевский в Ишиме

В августе 1836 года в уездном городе Тобольской губернии Ишиме был поселен поэт-декабрист Александр Иванович Одоевский (1802-1839). Молодой и пылкий корнет лейб-гвардии конного полка, князь из династии древних Рюриковичей был активным участником декабрьского восстания. Он прибыл в Ишим после восьмилетних каторжных работ сначала в Читинском остроге, потом на Петровском заводе. После этого он еще четыре года жил на поселении под Иркутском.

Отец поэта, желая, чтобы сын был поближе к Европейской России, настойчиво хлопотал о переводе его из Восточной Сибири в Западную, так как лелеял надежду на встречу с ним. Еще в 1832 году старый князь послал шефу жандармов А.X. Бенкендорфу просьбу о переводе сына в Курган. Он писал: «Дважды посетив этот город, где я командовал моим бывшим драгунским полком, я хорошо знаю это место…» Однако хлопоты долго были безуспешны.

Наконец, с большим трудом, через влиятельных родственников, он добился перевода. В мае 1836 года «…государь император высочайше повелеть соизволил поселенного Иркутской губ. в селении Еланском государственного преступника Одоевского перевести Тобольской губ. в г. Ишим». Жил Одоевский в Ишиме в доме Лузина Филиппа Евсеевича по улице Ярмарочной, недалеко от базара. В настоящее время этого дома нет.

Большая часть поэтических произведений Одоевского создана им в Сибири в годы каторги. Его талант пережил там пору расцвета, видимо, потому, что поэт находился в окружении друзей, единомышленников, в живом общении с дорогими и приятными людьми. Основные темы его стихотворений и поэм – любовь к народу и отчизне («Осада Смоленска», «Василько»), прославление древнерусской вольницы («Неведомая странница»), воспевание свободы («Элегия» и др.). Он – автор знаменитого ответа на послание Пушкина «В Сибирь» («Во глубине сибирских руд…»), проникнутого глубокой уверенностью в торжество идей свободы в России:

Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя…

В Ишиме Одоевский написал немного. Возможно, стихов было создано больше, чем сохранилось, но поэт не берег свои произведения, а часто и вообще не записывал их. «А.И. Одоевский никогда ничего не печатал, даже редко сам писал свои стихи, но диктовал их охотно своим приятелям», – свидетельствует бывший с ним на каторге декабрист А.Е. Розен, издавший в 1883 году первое собрание сочинений поэта. Известны лишь те стихи Одоевского, которые дошли в записях, воспоминаниях и бумагах его друзей и знакомых. То, что было сочинено в Ишиме, сохранилось в большинстве своем в списках декабристов А.Е. Розена и Н.И. Лорера, живших на поселении в Кургане.

Ишимское одиночество сказалось в том, что некоторые стихотворения написаны в жанре посланий и обращений, восполнявших недостаток живого общения с друзьями и родными. Поэт очень тосковал по отцу, к которому был необычайно привязан (мать Одоевского умерла в 1820 году). «Отца он любил так же горячо, как тот любил его… Редко можно встретить такую взаимную любовь, такое взаимное уважение и преданность… Князь Одоевский только и жил воспоминаниями о своем отце…» – писал один из биографов поэта.

Живым свидетельством сыновней любви стало стихотворение «Как недвижимы волны гор» («Отцу»), говорящее о нравственной красоте души поэта. Правда, мнения о том, когда написано это стихотворение, расходятся. По одним сведениям, в селе Елани Иркутской губернии, где Одоевский находился на поселении с 1833 года до переезда в Ишим. Но А.Е. Розен считал, что стихотворение было закончено в Ишиме.

Стихотворение представляет собой монолог большой лирической силы и эмоциональной выразительности. Отец и отцовская любовь для поэта – величайшая ценность жизни, чуть ли не единственное, что связывает его с ней:

…Всю жизнь, остаток прежних сил,
Теперь в одно я чувство слил, –
В любовь к тебе, отец мой нежный,
Чье сердце так еще тепло,
Хотя печальное чело
Давно покрылось тучей снежной.

Окружающий мир прекрасен, прекрасна природа, но одиночество, разлука с отцом мешают счастью слияния с ней. И пытливо, тревожно, со страстной жаждой свободы обращается поэт к провидению, напряженно звучит его вопрос:

Когда ж об отчий твой порог
Пыль чуждую с усталых ног
Стрясет твой первенец-изгнанник,
Войдет, – растает весь в любовь,
И небо в душу примет вновь,
И на земле не будет странник?

Самым отрадным в Ишиме для Одоевского было время, когда туда приехал ссыльный молодой поляк, участник польского восстания 1830–1831 годов Адольф Михайлович Янушкевич. Дружба с ним скрасила поэту тяжелые дни изгнания. До этого Янушкевич был в Кургане и привез Одоевскому теплый привет от курганских друзей. Глубоким чувством дружбы и преданности к товарищам-декабристам дышит каждая строка прочувствованного стихотворения Одоевского, обращенного к Янушкевичу:

Ты знаешь их, кого я так любил,
С кем черную годину я делил.
Ты знаешь их? Как я, ты жал им руку
И передал мне дружний разговор,
Душе моей знакомый с давних пор,
И я опять внимал родному звуку…

Побывавший до ссылки в Сибирь во Франции и Италии, Янушкевич подарил Одоевскому ветку дуба с могилы Лауры – возлюбленной великого итальянского поэта Петрарки, погребенной в Авиньоне. Одоевский воспел друга, одарившего его этой реликвией:

…И что осталось в память солнца южного?
Одну лишь ветку ты хранил
С могилы Лауры: полный чувства дружного,
И ту со мною разделил!..

Жанр дружеского послания дал возможность создать поэтический портрет адресата. Он вырисовывается как пытливый путешественник, свободолюбец, интеллектуал.

По свидетельству А.Е. Розена, в Ишиме написано и стихотворение «Как я давно поэзию оставил». Одоевский ставит в нем всегда важный для поэта вопрос о назначении поэзии. Он высоко оценивал роль поэта, видел в поэзии огромную духовную ценность, проявление высочайшего духовного начала, «Божий глагол». Поэзия утешает человека в несчастьях, целит душу, это источник высокой духовной радости, особенно в горькие дни:

Как я давно поэзию оставил!
Я так ее любил! Я черпал в ней
Все радости, усладу скорбных дней,
Когда в снегах пустынных мир я славил…

Поэт любит и духовную красоту, и красоту материальную, поэзия для него – средство воспевания этих красот:

Поэзия! – не Божий ли глагол,
И пеньем птиц, и бурями воспетый,
То в радугу, то в молнию одетый,
И в цвет полей, и в звездный хоровод,
В порывы туч, и в глубь бездонных вод…

М.Ю. Лермонтов, подружившийся с Одоевским на Кавказе, в стихотворении «Памяти А.И. Одоевского» не случайно отметил большую, преданную любовь поэта к природе:

Любил ты моря шум, молчанье синей степи
И мрачных гор зубчатые хребты…

Написанное в Ишиме и посвященное Янушкевичу альбомное стихотворение «Пусть нежной думой – жизни цветом…» отличается изящной простотой, мягким лиризмом и светлой задушевностью. Оно полно сердечной доброжелательности и легкой грусти, пленяет нежным лиризмом:

Пусть нежной думой – жизни цветом –
Благоухает твой альбом!
Пусть будет дума та заветом
И верным памяти звеном!

И если кто – альбома данник –
Окончит грустный путь земной
И, лучшей жизни новый странник,
Навек разлучится с тобой, –

Взгляни с улыбкою унылой
На мысль, души его завет,
Как на пустынный скромный цвет,
Цветущий над его могилой.

Грустная дума о неизбежном конце человека, освящена мыслью, что памятный поэтический завет будет благодарно воспринят другой душой. И в альбомных стихах поэт выше всего ценит «благоухание мысли», «нежную думу», видя в них цвет жизни.

С пребыванием Одоевского в Ишиме связано еще одно не совсем обычное для поэта стихотворение – песня. Ее оставил в своих воспоминаниях о декабристах почтовый служащий С. Семенов, который служил в Ялуторовске под начальством почтмейстера Филатова. Почтмейстер очень благожелательно относился к декабристам, получал на свое имя для них письма из России и передавал через Семенова. «Разбирая почту, Филатов откладывал по известным ему одному приметам некоторые письма, адресованные на его имя, и посылал их со мной то тому, то другому декабристу», – рассказывал Семенов.

В воспоминаниях Семенова есть место, связанное с Одоевским: «… В Ялуторовске во времена декабристов часто можно было слышать песню, характеризующую жизнь декабристов в ссылке:

1

Бывало, в доме преобширном
В кругу друзей, среди родных
Живешь себе в веселье мирном
И спишь в постелях пуховых.

2

Теперь же в закоптелой хате
Между крестьян всегда живешь,
Забьешься, скорчась, на полати
И на соломе там заснешь.

3

Бывало, предо мной поставят
Уху стерляжью, соус, крем,
Лимоном, бланмаже приправят,
Сижу и ничего не ем.

4

Теперь похлебкою дурною
С мякиной хлебом очень сыт,
Дадут капусты мне с водою –
Ем, за ушами лишь пищит…

Песенка, сочиненная, как говорили, декабристом князем Одоевским и разосланная им другим декабристам, сделалась так популярна, что ее знали наизусть даже все школьники».

Конечно, запись, сделанная С. Семеновым, могла быть не совсем точной. Но о том, что эта песня имела хождение, есть и другое свидетельство. Оно принадлежит художнику М.С. Знаменскому, который в детстве жил в Ялуторовске: «…Я часто посещал гостеприимный домик Муравьевых, пока жил и учился в Ялуторовске… Матвей Иванович и Иван Дмитриевич[3 - Матвей Иванович – М.И. Муравьев-Апостол, Иван Дмитриевич – И.Д. Якушкин.] больше остальных своих товарищей занимались с нами, детьми… Мы гурьбой вбегали к нему[4 - К М.И. Муравьеву-Апостолу.] в гостиную. Он открывал фортепиано и начинал играть для нас, а иногда заставлял петь. Потом переходил к своим любимым песням:

Гостью небесную,
Вольность прелестную,
Всем неизвестную,
Нам ниспошли.

Товарищи Матвея Ивановича распевали популярную в Сибири песню: «Бывало, в доме преобширном…»

Есть и еще одно свидетельство, принадлежащее тобольскому краеведу И.С. Абрамову: «Пишущему эти строки приходилось слышать от тобольской старожилки М.Н. Костюриной, что среди ялуторовских декабристов… была очень популярна песня, написанная князем Одоевским: «Бывало…»

Конечно, ей нет аналогий среди дошедших до нас стихов поэта. Но в характере Одоевского были черты, вполне позволяющие ему создать песню, в которой звучат и горечь, и шутка. По свидетельству некоторых декабристов поэт любил посмеяться и пошутить. Так, А.П. Беляев писал: «…Каким друзья знали Одоевского в тюрьме, таким точно остался он до конца: всегда или серьезный, задумчивый, во что-то углубленный, или живой, веселый, хохочущий до исступления».

Очень похожее свидетельство оставил и декабрист А.Е. Розен: «Всегда беспечный, всегда довольный и веселый… он легко переносил свою участь, быв самым приятным собеседником, заставлял много смеяться других и сам хохотал от всего сердца». И Лермонтов в стихотворении об Одоевском отметил, что до конца дней своих поэт

«…сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую…»

Почти никто из исследователей творчества Одоевского о стихотворении «Бывало, в доме преобширном…» не упоминает. Лишь И. А. Кубасов помещает его в собрании сочинений поэта, изданном в 1834 году, среди произведений, приписываемых Одоевскому. На наш взгляд, эта песня никак не может снизить облик поэта. Она в какой-то мере характеризует ссыльную жизнь декабристов, особенно тех, которые не пользовались материальной поддержкой своих родных.

18 мая 1837 года Одоевский направил из Ишима письмо Бенкендорфу с просьбой ходатайствовать перед царем «испросить» ему «место в рядах Кавказского корпуса». В июне того же года Николай I распорядился о переводе его и нескольких других декабристов на Кавказ. «Рядовым в Кавказский корпус» – такой была резолюция царя на письме. Отправившись из Ишима, Одоевский соединился в Ялуторовске с декабристом Черкасовым. В Тобольске они нагнали курганских декабристов Розена, Лорера, Лихарева, Фохта, Назимова и продолжили путь на Кавказ все вместе. Н. И. Лорер рассказывает: «Мы ехали очень шибко, скоро миновали Тюмень, переправились через Волгу и, приехав в Казань, остановились в гостинице…»

В Казани Одоевского встретил 70-летний старик отец, выехавший ему навстречу. «Сгорая весьма понятным нетерпением, дряхлый князь не выдержал и при входе своего сына побежал к нему навстречу на лестницу; но тут силы ему изменили, и он, обнимая сына, упал, увлекая и его с собой. Старика подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств. После первых восторгов князь-отец заметил сыну: «Да ты, брат Саша, как будто не с каторги, у тебя розы в щеках». И далее Лорер прибавил: «…Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиною, каких я когда-нибудь знал».

Пребывание Одоевского на Кавказе было недолгим. В августе 1939 года он умер от злокачественной малярии.

12

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTc2LnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcveEoyTTZjemZ6T3liZkg1QTZRTW4zZ0ptWVRsSTNfMGRNZUhDSEEvOGliOE80VkZldFkuanBnP3NpemU9MTEwM3gxNDE2JnF1YWxpdHk9OTUmc2lnbj1lZDE0OTJlMTg4MWEyZWM0YmVmMWFiODU1YTlkOGRkNyZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]

Неизвестный художник (Волков?). Портрет Александра Ивановича Одоевского. 1830-е. Бумага, акварель. 20,7 х 16,5. Государственный Владимиро-Суздальский музей-заповедник.

13

К.С. Сербинович

Из дневника

1820

7 марта. <...> Князь Александр Одоевский посещает нас.

9 августа. <...> Пришёл князь Одоевский - говорил о графе Толстом - приходит Похвистнев, толкуем о супружестве - оба ушли.

10 августа. <...> Д.Н. <Васьков> пришёл от князя Одоевского.

11 августа. <...> домой. Нахожу кн. Одоевского и Ейнерлинга - говорил с последним о Суворове и пр.

21 августа. <...> Д.Н. <Васьков> приходит от князя Одоевского.

22 августа. <...> Кн. Одоевский появился - идём к нему - обед - говорено о Пушкине <...> Идём в Таврический сад и дворец - великолепные чертоги - статуи - холмики - дорожки и пр. Возвращаемся по Дворцовой набережной.

24 августа. <...> Возвращаюсь домой с душою горестной - зажёг свечу, читаю «Руслана и Людмилу», соч. Пушкина.

29 августа. <...> Пришёл кн. Александр Одоевский - с ним читаем Капниста, Фёдорова, Пушкина и прочее. - Гитара.

30 августа. <...> День Александра Невского. День дождливый... собираемся к кн. Одоевскому. <...> На Невском проспекте тьма идущих и едущих. Кн. Александр Одоевский показывает стихи графу Толстому - пришли А.С. Лавинский и И.Ф. Журавлёв, потом Д.С. Толстой с женою и графами Толстыми - Обед - К концу прибыли В.С. Ланской в красном мундире.

5 сентября. <...> в Академию художеств - там я встретился с И.А. Ивановым, Котовым, кн. Одоевским, И.И. Соколовым, Д.Н. <Васьковым> и пр.

18 сентября. <...> Читаю стихи Пушкина о Михайловском замке и из Кавказа.

22 сентября. <...> Д.Н. <Васьков> пришёл от кн. Одоевского.

3 октября. <...> Иду к кн. Одоевскому, застаю кн. А.И. за тригонометрией, дожидаемся Д.Н. <Васькова> - Обед - кн. Иван Сергеевич [Одоевский, отец поэта. - Н.К.] - пуза хотела арбуза - писали. У кн. А.И. стихи гексаметры - читаем Майкова - чай.

7 октября. <...> Захожу к кн. Одоевскому - Курицын говорит, что княгиня слаба.

9 октября. <...> Захожу к кн. Одоевскому. Княгиня уже скончалась - в 4 часа поутру - лежит на столе - свечи - диакон. Кн. Иван Сергеевич и кн. Александр Иванович поехали ночевать к Василию Сергеевичу Ланскому.

11 октября. <...> Иду к кн. Одоевскому по Офицерской улице - за Литовский замок - в доме Тормосова - у Василия Сергеевича. Кн. Иван Сергеевич болен, говорим о Meditations, учитель NN распространяется о философии и пр. - остановились на Кондильяке - приходили Лавинский и Журавлёв, последний доказывал, что кн. Александр Иванович должен отдать последний долг.

12 октября. <...> Д.Н. <Васьков>, одевшись в мундир, поехал на похороны. Я немного погодя отправляюсь туда же - дождь - грязь - ветер - зонтик вырывается из рук - выноса не застал.

14 октября. <...> Иду к кн. Одоевским, застаю их двоих - говорим о переводах Гомера - о стихотворцах Державине, Ломоносове, Пушкине, Ламартине, о Шопене [Шопен Жан-Мари - франц. литератор, несколько лет жил в России, был учителем А.И. Одоевского. - Н.К.] - о версификации, о департаменте духовных дел, кн. Голицыне - Попове - Тургеневе - Булгакове - и о прочем. Кн. Одоевские наняли уже квартиру у Синего мосту - возвратился домой при иллюминации.

17 октября. <...> к кн. Одоевскому у Синего мосту. Застаю Александра Ивановича с Н.Н. Тенегиным - был там С.С. Ланской, потом Д.Н. <Васьков>, после пришли Журавлёв и Лавинский.

24 октября. <...> Захожу к кн. Одоевскому - застаю там Н.Н. (Тенегина) и Д.Н. (Васькова) - говорили о П.И. Соколове и прочее.

30 октября. <...> Захожу домой - оттуда с Д.Н. <Васьковым> к князю Одоевскому. Приносим ему Lanmartine и «Сын Отечества». - Обед, за коим П.И. Соколов и Н.Н. Тенегин (вольнодумец Лагарп - повесть об обратившемся, о попах) читали в "Сыне Отечества" критику о Руслане и эпитафию Батюшкова на смерть малютки - (о Воейкове, Нартове, Каразине).

7 ноября. <...> Идём с Д.Н. <Васьковым> к князю Одоевскому - говорили о государе, конгрессе, семёновцах, министрах, хитростях, политике, иезуитах, аркебузери, шестнадцатистопных стихах. Читали стихи из Жуковского и Батюшкова. Князь Александр Иванович играет на фортепиано. Я дремлю - чай - Н.Н. <Тенегин> здесь же - говорили о Карамзине.

13 ноября. <...> Иду в департамент, оттуда с Д.Н. <Васьковым> к князю Одоевскому. - Никонова картинка - приходит и П.И. Соколов - говорили о манифестах Шишкова, пожар Москвы потух в стенах Парижа - за столом речь о Платоне, Арахове и московской старине - после обеда шахматы - приходит князь Голицын.

19 ноября. <...> Захожу к князю Одоевскому - Monsiorovsky, князь Иван Сергеевич - чай - о кресте на Казанской церкви - об оде «Свобода» - о крестьянах - о Сен-Тома - с князем Александром о душе.

26 декабря. <...> Князь Александр Иванович подарил меня шапочкой чёрненькой.

30 декабря. <...> После обеда идём прогуливаться. Князь Иван Сергеевич и Александр Иванович верхом. Пригалинский и Д.Н. <Васьков> в санях, а я на запятках.

31 декабря. <...> Иду из часовни. Оттуда к князьям Одоевским, кои отправляются в путь... Прощаемся.

1822

11 июля. <...> Идучи по Садовой, встретил едущего на дрожках князя Одоевского. Более полутора года мы не видались, и тем свидание было восхитительнее. Мы смотрели друг на друга, перебивая взаимно речи вопросами и, видя, что от радости друг друга не понимаем, условились увидеться завтра, чтобы наговориться вдоволь. Я спешил между тем к Дмитрию Николаевичу известить его о сей нечаянной встрече.

12 июля. <...> До 11 часов не мог наговориться с кн. Александром Ивановичем, которого застал ещё на постели. Я узнал здесь, что кн. Иван Сергеевич будет в Петербурге не прежде сентября месяца. Что князь Александр завтра едет, что гвардия после маневров пробудет ещё август месяц вне столицы и прочее.

13 июля. <...> Будучи у кн. Одоевского, имел с ним славный спор о монахах. Я утверждал, что это сословие принесло государству великую пользу сохранением в России цвета наук и словесности, не говоря о религии; что нынешние монахи не все и не везде добродетельны, но через то учреждение монашества не теряет цены своей и пользы, что они не бесполезные члены общества. Князь не соглашался со мною, при прощании желал мне всех благ - и перемены в образе мыслей - я ему тоже. «Прекрасно! - возразил он - так после этого каждый из нас будет утверждать противное тому, чего теперь держится». Я сказал: «Да не так ли и по большей части случается. Один писатель говорит, что из двух спорящих нередко оба под конец спора переменяют свои мысли, так что утверждавший А будет утверждать В, а утверждавший В заговорит об А».

14 декабря. <...> К кн. Одоевскому - первые восторги после долгого не свидания. Заговорили о Пушкине. Пишу «Слезу» под диктант князя. У камелька была речь о сумасшествии Батюшкова.

1823

5 января. <...> Поспел я на обед к кн. А.И. Одоевскому. Говорили с ним о «Полярной Звезде», беседовали подле камина о поэзии, о правиле qui miscuit utile ducle, о Байроне: князь читал мне стихи свои к товарищам, мы заговорили о службе, о молодых людях, о поведении.

1824

2 февраля. <...> Зашёл к Дмитрию Николаевичу и кн. Одоевскому. Стихи его к юности.

1825

28 сентября. <...> Был у кн. Одоевского; он хвалил мне «Горе от ума».

Печатается по изд.: Писатели-декабристы в воспоминаниях современников. В 2 т. Т. 2. М., 1980.

Сербинович Константин Степанович (1796-1874) - с 1824 по 1826 гг. чиновник особых поручений при министре народного просвещения А.С. Шишкове.

14

М.А. Веневитинов

Рассказы дяди Комаровского

Князь Александр Иванович Одоевский, сын княгини Одоевской, рожд. кн. Одоевской, страстно любил свою мать, жившую в разводе с мужем. Они жили вместе в Туле, где молодой князь воспитывался, сын до смерти своей матери, когда ему уже было 18 лет от рождения, имел обыкновение спать в её спальне. Смерть матери сильно огорчила Александра Ивановича. С отчаяния он поступил в военную службу, в конную гвардию, с отчаяния же в Тайное общество и желал поскорее окончить невыносимое существование. В полку он подружился с гр. Е.Е. Комаровским, который довольно часто навещал его и был с ним в коротких отношениях. Однажды граф приходит к Одоевскому. «Дома князь?» - спрашивает он у старины денщика, служившего при Одоевском дядькою.

- Дома, - отвечает Курочкин, - но никого не принимает.

- Да есть ли кто-нибудь у него?

- Есть-с.

- Кто же?

- Ах, князь наш с некоторого времени совсем запутался. Принимает Бог знает каких людей, усатых, со страшными лицами, не дай Бог! Какой-то Рылеев бывает у него, а ещё Бестужев.

- Драгун?

- Драгун. Не к добру все эти гости. Не с такими людьми знаться бы князю.

Узнав, что Одоевский отказывает иногда в приёме самым близким своим товарищам по полку, граф Комаровский улучил удобную минуту и объяснился с ним по этому поводу. Одоевский сознался, что занят одним тайным делом и по этому поводу должен видеться часто наедине со многими лицами, неизвестными его товарищам по полку.

- Я тебе не могу передать, в чём дело, - сказал он при этом Комаровскому. - Хотя я и уверен в тебе, но ты можешь малейшею неосторожностью погубить нас.

- Да разве это дело опасно?

- Чрезвычайно. Но мне всё равно. Я человек отпетый. Отца я не знаю, мать умерла, я как сирота. Мне нечем рисковать и некого огорчить в случае неудачи, у тебя же совсем другое положение. У тебя живы и отец, и мать, и даже бабка. Придворное положение твоего отца таково, что мы не можем с тобою разделить опасное дело.

Убеждённый этими доводами, Комаровский перестал докучать расспросами Одоевскому и другим товарищам, об участии которых в Тайном обществе он мог подозревать, не зная, впрочем, настоящих целей его.

Появление Одоевского 14 декабря на площади, в каре, доказывает, что он в отчаянии не щадил своей головы. Когда каре было разбито, то войска бросились преследовать и ловить мятежников, отступавших по Неве, по Галерной и по другим улицам. Князь А.А. Суворов, тогда ещё юнкер конной гвардии и член Тайного общества, не отличался особенною ревностью в преследовании бегущих и даже останавливал солдат, находящихся под его командою, говоря им: «Что вы ловите? Пусть их бегут! На что они нам?»

Князь Одоевский бросился бежать по Неве, потом, добежав до моря, повернул налево и стал пробираться дачами Екатерингофа, не выходя на большую дорогу. Вечером 14 декабря, нам известно, наступил довольно сильный мороз, градусов до 18. Одоевский, бежавший в одном сюртуке, без шинели, как был на лошади, стал сильно зябнуть, особенно когда очутился в Екатерингофе, в сравнительной безопасности и думал умерить поспешность ходьбы своей.

Усталый, с отмороженными конечностями, весь распухший и с потрескавшеюся от холода кожей, он решил вернуться в город и искать защиты у Василия Сергеевича Ланского (брат Дмитрия Юрьевича, впоследствии министра внутренних дел), женатого на кн. Одоевской, родной сестре его матери. Около 10 часов вечера он пришёл в дом Ланского (на площади около Конногвардейских казарм) и, узнав, что дядя дома, велел лакею доложить о себе. Ланской, увидев племянника в грязи, вышел к нему.

- Моя судьба и жизнь в ваших руках, - сказал ему Одоевский.

- Принимаю тебя под свою защиту, - отвечал ему Ланской, - но ты так грязен, и устал, и обезображен морозом. Что я, прежде всего, считаю необходимым вычистить тебя. Хочешь в баню? Я тебя отвезу туда. Поедем туда вместе.

Одоевский согласился на предложение, Ланской велел запрячь экипаж, сел в него с племянником и поехал - прямо к тогдашнему Санкт-Петербуржскому генерал-губернатору графу П.Ф. Кутузову, которому и передал декабриста.

В обществе поступок Ланского вызвал множество толков. Одни защищали его, другие обвиняли. Сам Ланской оправдывал себя следующими доводами. Раз, как племянник явился к нему и был узнан прислугою, то появление его не могло остаться тайною. Спасти его, укрыть не было никакой возможности. Но произвольное предание себя в руки правительства могло, по мнению Ланского, послужить к уменьшению вины Одоевского. Вот это-то соображение и повлияло на решение. Николай I и Верховный суд приняли во внимание это обстоятельство и оправдали надежды Ланского.

Печатается по изд.: Писатели-декабристы в воспоминаниях современников. В 2 т. Т. 2. М., 1980.

Веневитинов Михаил Алексеевич (1844-1901) - археолог, литератор; директор Московского Публичного и Румянцевского музея.

15

Н.П. Огарёв

Кавказские воды

(Отрывок из моей исповеди)

И свет не пощадил, и рок не спас.
Лермонтов

... Наконец губернатор, заняв у меня пять тысяч рублей ассигнациями (без отдачи, разумеется), выхлопотал мне разрешение ехать на Кавказ... лечиться. Я сам хорошенько не знаю, был ли я действительно болен или нет. Мне кажется, болезнь моя была только смутная тоска - конечно, не оттого, что я был сослан, - ссылка для меня была сносна по положению и равнодушна по решимости терпеть. Я даже не думаю, чтоб у меня тогда была настоящая тоска по деятельности; это скорее была тоска темного сознания, что я свою жизнь пускаю по ошибочной колее; а между тем женат я был недавно и упорно думал, что я счастлив.

Болезнь моего отца, постепенный упадок его мозга, его любовь ко мне, добросердечие и вместе больные фантазии и странный деспотизм, от которого становилось душно и против которого самое его положение мешало спорить, моя любовь к нему и совершенное разномыслие с ним - все это меня давило, и мне хотелось вздохнуть свободно; мне хотелось уехать куда-нибудь, хоть ненадолго, - лишь бы уехать. К тоске обыденной жизни примешивалась тоска стремления к друзьям.

Поездка на Кавказ представляла мне свидание с одним из них мимоездом и потом возможность провести целое лето с другим, из самых мне близких; мне так хотелось обнять его со всей горячностью юношеской дружбы и почувствовать на деле то, в чем я и не сомневался, - что ссылка нас ни на волос не изменила и что мы встречаемся с прежней неизменной готовностью жертвовать собою на общее дело. В то время и мои теоретические занятия не вели меня к деятельному спокойствию ясного сознания, сильно пахли метафизическим мистицизмом - без религии, отыскиванием таинственных сил и таинственной связи вещей; и чем-то почти пророчествующим, но отнюдь не христианским.

За натурфилософией Шеллинга и Окена следовала теория животного магнетизма Кизера (Kieser, Theorie des Magnetismus und Tellurismus) {Кизер, Теория магнетизма и спиритизма (нем.).} и вера в гомеопатию; всё это объяснял я себе теми метафизическими приемами, которыми так легко объяснить все на свете, раз попавши на канитель, так легко, что даже можно построить совершенно новую математику, раз принявши, что дважды два - пять; стоит только отнюдь не сообразоваться с действительностью, не допрашивать фактов, а вести логичную нить, которой формализм всегда построится в систему, откуда бы она ни начиналась - от истины или от мечты, от действительности или от ошибки.

Сверх того, наклонность к таинственностям у меня еще оставалась и после недавней тюрьмы, после того что мне казалось мученичеством, хотя, правду сказать, все вынесенное нами было так мало, что, конечно, не стоило такого высокомерного названия. Девять месяцев ареста и пять лет жизни в губернии, где скорее было весело, чем скучно, - да если б из-за общественного дела приходилось рисковать только такими пустяками, на это не нужно бы особенной храбрости. Но, как бы то ни было, я считал себя взошедшим на поприще мученичества и ждал выхода, но выхода в новую деятельность и новое мученичество. Сен-симонизм, помогая мне в стремлении к мученичеству за новые верования, помогал мне и в метафизическом мистицизме не меньше, чем натурфилософия.

Сенсимонизм, несмотря на rehabilitation de la chair {Оправдание плоти (франц.).} и отрицание христианства, никогда не мог освободиться от дуализма; равные права тайной души и явного тела - все же дуализм, и pere Enfanting {Отец Енфантен (франц.).}, побеждавший своих судей силою взгляда, - все же библейски-христианский образ, сведенный на французское красноречие.

В моей голове сен-симонизму легче, чем чему другому, было ужиться с натурфилософией; но остановиться на этом было нельзя: надо было или выйти из дуализма, или прийти к настоящему христианскому, лучше сказать, к метафизически-христианскому мистицизму; к последнему я был как раз готов. Все вместе вызывало настроение смутной тоски, которую я принимал за болезнь, грусти мечтательной, мечтательных ожиданий, мечтательных раскаяний, что, может быть, не лишено своего поэтического оттенка, но слишком расслаблено, и неспособно надолго владеть человеком" потому что несостоятельно ни перед мыслью, ни перед жизнию.

Как бы то ни было, в этом настроении я пустился в путь. Мы поехали на Саратов, хотя это было и не по дороге. М. Л. - для свидания с родственниками, - а я - на свидание с товарищем. Лахтин был сослан на житье в Саратов по одному делу с нами. Странно мне сказать - по одному делу, потому что дела не было никакого вообще, а с его стороны в особенности. Ссылка Лахтина относится к одной из тех несказанных уродливостей, наполняющих николаевское царствование. У меня нашли его письмо, писанное ко мне в деревню.

В этом письме было говорено что-то о русской истории; смутно помню, что поднят был вопрос о происхождении дворянства в России; Лахтин производил его, кажется, от удельных князей или в этом роде что-то такое, вероятно, теперь не выдерживающее ни малейшей критики. Больше ничего не было. Лахтин не был арестован; только раз был призван к допросу для объяснения этого письма, которое следственной комиссии показалось загадочным, вероятно потому, что презус - покойный князь Сергей Михайлович Голицын по врожденному слабоумию ничего в нем не понимал; а главный член, поныне благоденствующий князь Александр Федорыч Голицын, по честолюбию лакея и шпиона понимал не то, что было в письме, а то, чего ему хотелось, чтоб получить высочайшее потрепание по плечу. Словом, в одно прекрасное утро Лахтина позвали вместе с нами к выслушанию резолюции и объявили ему ссылку в Саратов.

Лахтин был женат, жена его была беременна; он просил отсрочки; добрейший князь Сергий Михайлович с улыбкой отвечал ему: «Я не виноват, что ваша жена беременна!..» И Лахтина немедленно отправили в Саратов. Прошло три года, вот и я приехал в Саратов. Из-за разных ненужных предосторожностей я не тотчас пошел к Лахтину, а послал М. Л. и остался в номере гостиницы ждать его. Сильно сердце билось. Наконец, идут. Это он. Но он похудел. В лице странное беспокойство.

Как мы обрадовались друг другу - об этом и говорить нечего; но отчего же в кем что-то такое странно надломленное? Он не изменился в направлении, в этом я и наперед был уверен; но неужели ссылка заставила его упасть духом? Он был не богат, но для скромного житья в Саратове имел достаточно. Стало не бедность, а только ссылка пригнула его. Или другое горе пронеслось по его унылой жизни? Или болезнь сломила? Я ничего не мог узнать. И, пожалуй, во всем этом виноват я.

Зачем я не сжег этого несчастного письма? Но надо признаться, что не только двадцатилетнему юноше, а и самому опытному жандармскому полковнику не могло прийти в голову, чтоб за это письмо можно было кого-нибудь сослать! Я встретил в Лахтине такое уныние, что даже и его ученое трудолюбие исчезло, и любовь к науке была скорее похожа на хорошее воспоминание, чем на что-нибудь живое. Могло ли мое присутствие поднять его силы?..

Не знаю; но я сократил мое пребывание в Саратове также из ненужных предосторожностей, ненужных, потому что даже и при Николае тайная полиция в сущности была вовсе не страшна; она подчас била с плеча кого попало, человека совершенно политически невинного, и от этого нельзя было уберечься, как от бревна, падающего на голову; но систематически она никого не умела преследовать; ее агенты брали жалованье и любили попользоваться, при случае пугнув какую-нибудь невинную, но богатую жертву, а к надзору за кем и чем бы то ни было были совершенно равнодушны и неспособны.

Из всех полицейских знаменитостей до систематического шпионства впоследствии выполз разве один из членов тайного общества 1825 года - Липранди; ну! да для этого надо быть изменником честных убеждений, а наши жандармы не имели и не имеют никаких. Но во время одно мы еще верили в опасность и боялись навлечь друг на друга новые гонения без всякой цели. И я пробыл с Лахтиным, помнится, только один день! Я уехал с тяжелым чувством... Через год я стоял на его могиле.

Дорога развеяла скорбное впечатление. Что это была за чудесная дорога! Май в полном блеске. Мы ехали почти проселками, иначе нельзя назвать уездных больших дорог. Почтовых лошадей нигде не было, и мы тащились до Пятигорска восемнадцать дней, точно на своих. Но я не жалел о беспрестанных остановках. Мне было слишком хорошо. Чем дальше мы подвигались к югу, все зеленее становилась степь; наконец мы добрались до Дона и ехали целую неделю берегом. Дон был еще в полном разливе; с одной стороны зеленая, пахучая степь, с травой выше роста, с другой - вода, идущая, как море, в бесконечность; все кругом уходит в синюю даль.

Да! хорошо было на приволье. Я даже забыл тайное, самому себе не высказанное сомнение в собственном счастье и весь был погружен в пантеистическое наслаждение широкой природой. Самое казацкое племя произвело на меня благотворное впечатление. В нем было что-то более свободное, - не было тех запуганных лиц, которые я привык встречать под разбойнически отеческим управлением Панчулидзева и пензенских чиновников и помещиков.

Тут чувствовался кряж народа посамостоятельнее. Да не только Дон, а и все Заволжье такое. За год перед этим (то есть перед 1838) за Волгой мужики убили моего двоюродного брата Александра Колокольцова за жестокое обращение, воткнув ему ногу в стремя и пустив лошадь скакать по степи; кто убил его - и след простыл, никогда не нашли. Степной человек любит волю, ему границы чужды и противны. В степи человек неуловим; его нельзя придушить, как человека, прижатого к забору. Оп отхлынет в пространство, а если уж когда сам да нахлынет, то вся степь дрогнет от Астрахани до верховья, и по северным лесам гул пойдет, качнется и московский колокол.

В Дубовке я распрощался с русской татаро-немецкой цивилизацией забавным образом. Мы приехали рано. Я спросил чаю и ждал на крыльце станционного дома. Вдруг, часу в седьмом утра, является какой-то квартальный, в мундире с иголочки новом, очевидно принарядившийся ради высокоторжественного случая. У меня мгновенно мелькнула мысль о преследовании за свиданье с Лахтиным... ну! и его преследуют и как это на нем отзовется... черт знает... «Здесь остановился сенатор Огарев?» - спросил меня квартальный голосом, мягким от подобострастия. Я тотчас успокоился. «Сенатора здесь нет, - отвечал я ему, - а только я - его родственник: но я не только не сенатор, а даже еще и не коллежский регистратор».

Конфуз легкой судорогой пробежал по лицу блюстителя порядка: как же было дать такого маху и явиться в шесть часов утра в ожидании особы, а очутиться перед человеком, который даже не коллежский регистратор! а между тем перед не коллежским регистратором, пожалуй, и еще совестнее выказаться подлецом. Я расхохотался и предложил блюстителю порядка чаю. Но моя беседа удвоила его конфуз. С одной стороны, сенатор был мне дядя, ревизовал незадолго Саратовскую губернию и отдал под суд Панчулидзева отца, лет тридцать душившего Саратовскую губернию в качестве губернатора; с другой стороны, я был женат на племяннице пензенского Панчулидзева... кого тут хвалить? кого бранить?..

Блюститель порядка поспешно выпил и опрокинул чашку и, раскланявшись, ушел, подмахивая рукой в знак удовольствия, что отделался. Я проводил его глазами; мае было гадко, хотя и вовсе не ново; кажется, можно было привыкнуть к мысли, что в русском правительстве, за исключением изредка безумца, мечтающего иметь благодетельное влияние по службе, - служит только подлец; а все не привыкается...

Может, от этой встречи на меня так отрадно подействовал переход от немецкого управительства к казачеству, где, сколько правительство ни старалось исказить отношение, а все же настоящее чиновничество не привилось, и селянин перейдет к коренному народному началу выборной администрации без враждебного истребления чужеядного чиновничества. А может, и самое степное приволье расположило меня на дружелюбие к его племени. Что за ночи и что за утро в степи! Что за песню пела казачка, переплывая через реку одна в маленьком челноке, на закате солнца! Мне до сих пор эта поездка кажется каким-то сном, блаженным до грусти.

Но вот мы переехали и через Дон, разлившийся в Аксае верст на пятнадцать. Мы переехали его в грозу и бурю; мы плыли с лишком сутки; говорили даже, что опасно; а кончилось благополучно. И опять пошла степь зеленая, и все роскошней и роскошней. Вот и татарские арбы заскрипели, вот и верблюды показались. Наконец, светлым днем засинели вдали мои старые знакомцы -

... Бешту остроконечный
И зеленеющий Машук.

В ясное утро был виден и двуглавый Эльбрус, с далекой цепью гор, подобных белым облакам, а к полдню белые облака толпились вдали, точно снеговые горы. Вот уже я еду нагорным берегом Подкумка, серебрящегося и шумящего глубоко, там - внизу, а за ним опять степь зеленая. Вот на повороте у подошвы Машука забелелись домики Пятигорска. Еще немного - и я увижу друга!

И если 6 мне пришлось прожить еще года,
До сгорблой старости, венчанной сединою,
С восторгом юноши я вспомню и тогда
Те дни, где разом все явилось предо мною,
О чем мне грезилось в безмолвии труда,
В бесцветной тишине унылого изгнанья,
К чему душа рвалась в годину испытанья:
И степь широкая, и горные хребты -
Величья вольного громадные размеры,
И дружбы молодой надежды и мечты, -
Союз незыблемый во имя тайной веры;
И лица тихие, спокойные черты
Изгнанников иных, тех первенцев свободы.
Создавших нашу мысль в младенческие годы.
С благоговением взирали мы на них,
Пришельцев с каторги, не сокрушимых духом,
Их серую шинель - одежду рядовых...
С благоговением внимали жадным слухом
Рассказам про Сибирь, про узников святых
И преданность их жен, про светлые мгновенья
Под скорбный звук цепей, под гнетом заточенья.
И тот из них, кого я глубоко любил,
Тот - муж по твердости и нежный, как ребенок,
Чей взор был милосерд и полон кротких сил,
Чей стих мне был, как песнь серебряная, звонок, -
В свои объятия меня он заключил,
И память мне хранит сердечное лобзанье,
Как брата старшего святое завещанье.

Я застал моего друга серьезно больным, но нисколько не ослабевшим духом. Он остался таким же, каким я знал его в раннюю пору перехода из отрочества в юность. Та же чистота сердца, та же трогательная дружба, та же неизменность, как и тогда... как и всегда, все тот же, каким он не может не быть, как бы судьба ни разбросала нас по земному шару; и где бы он ни был, он нашу тогдашнюю встречу вспомнит с тем же живым, теплым чувством, с каким я вспоминаю ее - через двадцать три года.

Мы наняли квартиру на бульваре. Н. привел нам доктора. Мейер был медиком, помнится, при штабе. Необходимость жить трудом заставила его служить, а склад ума заставил служить на Кавказе, где среди величавой природы со времени Ермолова не исчезал приют русского свободомыслия, где, по воле правительства, собирались изгнанники, а генералы, по преданию, оставались их друзьями. Жизнь Мейера, естественно, примкнулась к кружку декабристов, сосланных из Сибири на Кавказ в солдаты - кто без выслуги, кто с повышением. Он сделался необходимым членом Этого кружка, где все его любили как брата.

Его некрасивое лицо было невыразимо привлекательно. Волосы, остриженные под гребенку, голова широкая, так что лоб составлял тупой угол, небольшие глубокие глаза, бледный цвет лица, толстые губы, мундирный сертук на дурно сложенном теле, одна нога короче другой, что заставляло его носить один сапог на толстой пробке и хромать... кажется, все это очень некрасиво, а между тем нельзя было не любить этого лица. Толстые губы дышали добротой, глубокие карие глаза смотрели живо и умно; но в них скоро можно было отыскать след той внутренней человеческой печали, которая не отталкивает, а привязывает к человеку; широкий лоб склонялся задумчиво; хромая походка придавала всему человеку особенность, с которою глаз не только свыкался, но дружился.

Вскоре Мейер свел нас с декабристами; он и Одоевский бывали у нас почти ежедневно. Они были глубоко привязаны друг к другу. Их все соединяло - от живой шутки до глубокого религиозного убеждения, или, лучше, религиозного раздумья. Большая часть декабристов воротилась с убеждениями христианскими до набожности. Шли ли они с теми же убеждениями в Сибирские рудокопни или ссылка заставила их искать религиозного утешения? Это разве позже объяснится теми из них, после которых найдутся записки.

Да надо вспомнить и то, что общество 14 декабря строилось под двойным влиянием: революции и XVIII столетия, с одной стороны, и, с другой стороны, - революционно-мистического романтизма, который не у одного Чаадаева дошел до искания убежища в католическом единстве и вовлек немало людей в какое-то преображенное православие.

Дело в том, что для политической борьбы, для гражданского переворота, не только тогда, но и теперь, но еще надолго, теоретический вопрос религиозных или философских убеждений останется вне вопроса и мирно допустит сойтись вместе, в деле гражданского преобразования, ультрамонтана и атеиста и стать заодно в движении, с которым оба согласны; да и смешно было бы в основание гражданского союза не поставить свободы совести.

Я не думаю, чтоб те из декабристов, которые пошли в Сибирь не мистиками, там сделались мистиками ради религиозного утешения; слишком твердо вынесли они немецкую кару за любовь к России, чтоб нужно было заподозрить их в слабости духа. Я думаю, что мистиками воротились из Сибири те, которые пошли туда мистиками или которые, не устоявшись в теоретических убеждениях, были готовы сердечно, поэтически отдаться религиозному чувству.

Не могу также не заметить мимоходом, что общество 14 декабря еще не имеет истории; но чем больше вдумываешься в него, тем больше провидится, насколько оно представляло коренное зерно всего русского движения; сложившись из всех элементов русской жизни, оно вместило в себе и выразило in spe {в будущем (лат.).} все идеи, которые развивались впоследствии, - от панславизма юного общества Соединённых славян и родственного ему православия до юридически рационального протеста Лунина и других, до католического протеста отчаяния в русской будущности, a la Чаадаев, и до социального взгляда, областного деления и конфедеративных стремлений Пестеля.

Придет время, история скажет, насколько эти люди составляли родоначальный исток широкого развития нашей будущности. Но возвращаюсь к Одоевскому. Это был тот самый князь Александр Иванович Одоевский, корнет конногвардейского полка, которому было девятнадцать лет, когда он пошел на площадь 14 декабря, и которого Блудов в донесении следственной комиссии попытался осмеять так же удачно, как Воронцов излагал свое мнение о Пушкине.

Блудов не догадался, что Одоевский мог говорить: «Мы умрем! Ах, как мы славно умрем!» (если это только было так говорено), потому что, несмотря на ранний возраст, он принадлежал к числу тех из членов общества, которые шли на гибель сознательно, видя в этом первый вслух заявленный протест России против чуждого ей правительства и управительства, первое вслух сказанное сознание, первое слово гражданской свободы; они шли на гибель, зная, что это слово именно потому и не умрет, что они вслух погибнут. Все, что могу заметить, - они были глубоко правы, и с каждым годом русского развития эта правота станет выставляться яснее, и тем смешнее и ничтожнее будут казаться всякие наемные писаря следственной комиссии.

Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов писал его с натуры. Да! этот

блеск лазурных глаз,
и детский звонкий смех, и речь живую... -

не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, Эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Оя весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем же спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, с той же любовью к товарищам, с той же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию.

Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе... да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности.

Он никогда не только не печатал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не полагая в них никакого общего значения. Он сочинял их наизусть и читал наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и звучность, что его можно было заслушаться. Из немногих в недавнее время напечатанных его стихов, в стихотворении к отцу, например, я узнаю эту теплую искренность, но эта не та удивительная отделка и гармония стиха, которая осталась у меня в памяти. Принадлежит ли это стихотворение к очень юным, или оно не точно записано?.. Он обычно отклонял всякое записывание своих стихов; я не знаю, насколько списки могут быть верны. Хотел ли он пройти в свете «без шума, но с твердостью», пренебрегая всякой славой?.. Что бы ни было, но

Дела его, и мненья,
И думы - все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков...

И у меня в памяти осталась музыка его голоса - и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая, хотя бы тайком. В недогадливой беспечности я даже не записал ни его, ни других рассказов про Сибирь. И еще я сделал преступление: в моих беспутных странствиях я где-то оставил его портрет, сделанный карандашом еще в Сибири и литографированный; он представлен в какой-то чуйке с меховым воротником и очень похож. Если он у кого-нибудь есть - умоляю прислать, потому что другой портрет, который у нас, так дурен, что мы не решились приложить его к «Полярной звезде».

Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я - идущий по их дороге, я - обрекающий себя на ту же участь... это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые, вероятно, были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и самолюбивой застенчивости.

Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал, как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез; в самом деле, это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предай общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению - поколения, принявшего завет и продолжающего задачу.

С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он - как учитель, я - как ученик. Между нами было с лишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть не согласен, но в которых все было искренно и величаво. Я смотрел на него с религиозитетом. Он был мой критик. Из всех моих тогдашних писаний, давно заброшенных, я всегда помнил исключительно два стиха, потому что они ему понравились, и украл их сам у себя впоследствии.

Но гораздо большее влияние он имел на меня в теоретическом направлении, и на моей хорошо подготовленной романтической почве быстро вырастил христианский цветок - бледный, унылый, с наклоненной головою, у которого самая чистая роса похожа на слезы. Вскоре я мог с умилением читать Фому Кемпийского, стоять часы на коленях перед распятием и молиться о ниспослании страдальческого венца... за русскую свободу. От этого первоначального стремления, основного помысла ни он никогда не мог оторваться, ни я, и к нему, как к единой окончательной цели, примыкало наше религиозное настроение, с тою разницею, что он уже носил страдальческий венец, а я его жаждал.

Был ли Одоевский католик, или православный... не знаю. Припоминая время, в два десятка лет уже так много побледневшее в памяти, мне кажется, я должен прийти к отрицанию того и другого. Он был просто христианин, философ или, скорее, поэт христианской мысли, вне всякой церкви. Он в христианстве искал не церковного единства, как Чаадаев, а исключительно самоотречения, чувства преданности и забвения своей личности; к этому вели его и обстоятельства жизни, с самой первой юности, и самый склад мозга; Это настроение было для него естественно. Но от этого самого он не мог быть и православным; церковный формализм был ему чуждым. Вообще церковь была ему не нужна; ему только было нужно подчинить себя идеалу человеческой чистоты, которая для него осуществилась в Христе.

... Мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной... -

то есть мечты какого-нибудь личного счастия, он не вверял, потому что ее у него не было. Его мечта была только самоотвержение. Ссылка, невольное удаление от гражданской деятельности, привязала его к религиозному самоотвержению, потому что иначе ему своей преданности некуда было девать. Но, может быть, и при других обстоятельствах он был бы только поэтом гражданской деятельности; чисто к практическому поприщу едва ли была способна его музыкальная мысль.

Что в нем отразилось направление славянства, это свидетельствует песнь славянских дев, набросанная им в Сибири, случайно, вследствие разговоров и для музыки {Музыку писал Вадковский, один из самых ревностных деятелей 14 декабря и товарищ Одоевского по ссылке; она носит характер романса того времени? с тех пор хотя и осмеянного с ученой точки знатока, но которого задумчивая прелесть, вышедшая из слияния русской песни с европейской музыкой, для непредубежденного останется изящной.

В мотиве Вадковского есть талант, но в целом выработка ученическая, и в нашем списке столько ошибок, что мы не решились напечатать музыку. (Прим. Огарева.)}, и, конечно, принадлежащая к числу его неудачных, а не его настоящих, с ним похороненных стихотворений. Она важна для нас как памятник, как свидетельство того, как в этих людях глубоко лежали все зародыши народных стремлений; но и в этой песне выразились только заунывный напев русского сердца и тайная вера в общую племенную будущность, а о православии нет и помину. Мне кажется, что впоследствии у славянофилов развилось каждение православию только в антитезическом смысле.

Если, с одной стороны, западно-католический протест против печальной русской действительности двигал нас, отрицая, с этим отрицанием росла и потребность положительного выхода из унылой действительности; а этот положительный выход мог быть основан только на действительно существующих данных, то есть на народных началах. Обе стороны, отрицание русской действительности и положительное ее развитие, выросли из общества 14 декабря.

Одна доросла до католицизма, другая до православия, не замечая, что наша народность, полная раскола, может развиваться только на основании совершенной свободы совести. Умер и патриарх католического протеста, умерли и самые усердные деятели из славянофилов. Воздадим каждому свое: остановимся с уважением перед людьми, у которых от русского страдания сердце наболело до отрицания, и взглянем с уважением на людей, которые были пророками русского развития.

Я знаю, что доктринаризм возопиет против этого Откровенного признания; но я знаю и то, что доктринаризм - коренной враг России, который еще долго будет стараться вогнать государственное развитие и юношеские умы в свои узенькие рамки; но едва ли удастся. Впрочем, враг силен, и борьба должна быть не малая. Доктринаризм, выставляя западную науку как догмат, не заметил, что наука существует только одна - и совершенно не догматическая, то есть история, история природы и отдел ее - история человечества. Спор, довольно скудный смыслом, о всеобщности и о народности в науке находит свое разрешение в истории.

Без сомнения, математические законы всякого движения в мире всеобщи; но это не мешает, а, напротив того, доказывает, что каждое явление слагается из своих данных: ток реки по направлению ската, рождение устрицы и кита, английская конституция и европейская цивилизация - явления, сложившиеся из известных данных и равно не представляющие никакой нравственной абсолютной истины или абсолютного догмата. Иные элементы обусловливают иные формы гражданственности, и помимо их эта гражданственность не может развиться.

В России уже один факт народного землевладения противоречит западной цивилизации и требует своего развития; логика и действительность равно указывают, что известную цивилизацию и ее понятия, то есть известную Историческую эпоху, можно принять за факт, а не за догмат, за явление общественной жизни, а не за науку. Существование иных, новых оснований, новых форм собственности в России и у большей части славянского племени, а следственно, и нового понятия о собственности, а следственно, и потребность нового понимания всей гражданственности, - -лежало в мысли декабристов и высказано всенародно славянофилами. Совершенно несогласный ни с какой религией, а следственно, и с их преображенным православием, я - или лучше - мы тем не менее искренно, откровенно оставляем За ними название пророков русского гражданского развития.

Опять я увлекся современностью; возвращаюсь к воспоминаниям.

Христианское направление Мейера было гораздо сложнее, я хотел сказать - гораздо личнее христианского самоотвержения Одоевского. Мейер был уныл; ему нужно было утешение. Его сердечное благородство и его потребность любви не уживались с действительностью. Чтоб выносить хаос, ему нужно было единство божественного разума и божественной воли; чтоб не умереть с отчаяния, ему нужно было бессмертие души.

Постоянная Grubelei {Самокопание (нем.).}, раскапывание собственного сердца - без сомнения совершенно чистого - влекли его к христианскому покаянию, а потребность систематической истины, от которой он как человек науки не мог отклониться, заставляла рыться в де Местре, Сен-Мартене и пр. Под его влиянием я читал Сен-Мартена: «Des erreurs et de la verite ou les homines rappelles au principe universel de la science, par un philosophe inconnu» (Edinbourg, 1782) {«О заблуждениях и истине, или Обращение людей ко всеобщему принципу науки. Неизвестного философа» (Эдинбург, 1782) (франц.).}.

Каким образом я мог увлекаться этой книгой - теперь это мне едва понятно. Каким образом Мейер мог мирить с нею взгляд Распайля, которого органическая химия тогда только что вышла в свет, и взгляд Мажанди («Lecons sur les phenomenes physiques de la vie» {«Учение о физических явлениях жизни» (франц.).}) - это для меня еще непонятнее. Любя воспоминать, я недавно отыскал книгу St. -Martin. Раскрываю наудачу, стр. 35 - «Etat primitif de l'homme»: «Il n'y a point d'origine qui surpasse la sienne; car il est plus ancien qu'aucun etre de la' nature; il existait avant la naissance du moindre des germes et cependant il n'est venu au monde qu'apres eux.

Mais ce qui l'elevait bien au dessus de tous ces etres c'est qu'ils etaient soumis a naitre d'un pere et d'une mere, au lieu que l'homme n'avait point de mere» {«Первобытное состояние человека»: «Нет никого, кто бы превосходил его родовитостью, ибо он древнейшее из живых существ природы; он существовал еще до зарождения мельчайшего из зародышей и, однако, явился на свет только после них. Но более всего возвышает его над всеми существами то, что им предопределено было родиться от отца и матери, меж тем как у человека матери не было» (франц.).}... и т. д.

А между тем мы увлекались этой книгой; но я также не очень давно пробовал заглянуть в Шеллингову Weltseele; {Мировую душу (нем.).} это уже принадлежит не к религии, а к науке. Ну! признаюсь - религиозный St. -Martin все же еще более имеет следов здравого смысла, чем немецкий философ. А в то время!.. В то время, я помню, раз в жаркий полдень я взял St.-Martin и ушел на гору в грот, через дорогу от Михайловского источника, сел и читал, и эта чепуха мне казалась ясною как дважды два; вдруг что-то легко прошумело в кустах, я взглянул: длинная, красивая змея вползла в грот и, остановись передо мною, подняла голову и проворно шевелила своим тоненьким трехзубчатым язычком.

Можно было и испугаться; но я глядел с умилением на изящество создания божия, и когда змея опять быстро прошипела и ушла, я только верил в провидение, которое предназначало мне иные страдания и лучшую гибель. Неуловима иллогичность человеческого мозга! Слишком много впечатлений, разнородных влияний, слишком много неровных сотрясений, чтобы правильное развитие мысли могло быть постоянно.

И тут, как и во всем органическом мире, физиология и патология совпадают, и патологические явления развиваются по физиологическим законам; природа не знает наших ученых подразделений, изобретенных с нашей точки зрения собственно для нашего удобства, чтоб не слишком запутаться, и мозговая жизнь, смотря по силе толчка, называемого впечатлением, стремится в разные уклонения, называемые безумием, с простотою воды, текущей по наклонной поверхности.

Мейер еще не довольно устал для отречения от личного счастия; мученичество не сделало из него того ровно самоотверженного человека, равнодушного к благам мира сего, как Одоевский. Мейер любил женщину и страдал бесконечно. Эта женщина была мне сродни. Молодая, стройная, с пылкими черными глазами и черной косою до пяток, она по какому-то капризу набросила свою любовь на Мейера, на Мейера, который считал себя уродом и не созданным для женской любви.

Все перевернулось в жизни этого человека. Но счастье было минутно. Ее татарская натура не могла любить ни долго, ни серьезно. Она только искала наслаждения, и сперва обманываемый, потом пренебреженный Мейер страдал неимоверно. Его мягкое и чистое сердце могло только сломаться в руках этой женщины, и оно сломалось. Может быть, его живой и сильный ум со временем еще выпутался бы из напряженного мистицизма и заявил бы свою силу; но тут ему только оставалось крепко схватиться за него, чтоб удержаться в жизни... ненадолго. Он потух быстро, в самой цветущей поре...

Я с своей стороны лично переживал трудные минуты. Как ни дружна казалась М. Л. с людьми, которых я любил, то есть с Одоевским, Мейером и моим неизменным Н., сколько ни принимала она участия в моих либеральных стремлениях, но ее влекло в другую сторону. Ее влекло к пустой светскости и к пустым удовольствиям; я сам ни прежде, ни после не был врагом их и мог предаваться месяцы не только пустым, но диким удовольствиям; но они не составляли для меня серьезной стороны жизни; для неё, казалось, они были предназначены разыгрывать серьезную сторону, а все действительно серьезное - только поверхностную сторону жизни.

Мое углубление в христианское покаяние ей не нравилось не из убеждения, а потому, что это скучно; сосредоточенность, которую это направление на меня навеяло, она принимала за апатию и скучала; и естественно, чем больше скучала, тем больше искала развлечений. Я смутно чувствовал, что между нами ложится черта, которая раздвоится в бездну; но в этом я сам себе боялся признаться. Я тогда слишком любил ее.

Мне было больно, и я старался скрывать от себя, что мне больно. К ревности я не имел повода; да если б и имел, я не стал бы ревновать; я всегда ненавидел ревность, она слишком похожа на зависть. Черта между нами двоилась из более человеческих причин, чем из-за того, что «вот ты не смей никого любить и тебя не смей никто любить; как со мной ни скучно, а будь моею - не то зарежу»... черта между нами двоилась из-за взгляда на жизнь, из-за того, куда каждый из нас направит свою внутреннюю силу, что для кого будет дорого и свято. Раз вечером мы сидели втроем у окна нашей квартиры: И., она и я.

Мы молчали; может быть, Н. и знал, что мне тяжело, но никогда не намекал мне об этом; его любящая рука не хотела меня царапать по больному месту. Мы молчали. Как-то было душно. В это время единственная шарманка в Пятигорске играла где-то малороссийскую мелодию до бесконечности грустную. Я и теперь ее помню. Сколько смутной скорби вызывали эти звуки - этого не передашь. Долго играла шарманка, сердце надрывалось, а жаль стало, когда она перестала играть. Печально мы расстались с Н. в этот вечер, пожав друг другу руку и молча понимая, что между нами нет тайны.

В августе мы поехали в Железноводск. Н. и Одоевский переселились туда же. Мейер приезжал как только мог часто. Железноводск - мой любимый угол на Кавказских водах. Он лежит в лесной долине между Бештовой, Железной и Змеиной горой. Дикая прелесть и свежесть этого места, с его зеленой тенью, дают отдых после Пятигорска, палимого солнцем. Жизнь шла мирно в кругу, так для меня близком.

Я помню в особенности одну ночь. Н., Одоевский и я - мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это был рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.

Долго следил я эфирную поступь...

Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии кавказской ночи.

В одно утро я получил эстафету, что мой отец при смерти болен. Я тотчас собрался в дорогу; М. Л. осталась на Кавказе. Грустно простился я с моим Н. и навек простился с Мейером и Одоевским...

Я сменил лошадей в Пятигорске. Шарманка играла малороссийскую мелодию. Тройка мчалась изо всех сил. Подкумок шумел у стремнины. Дальше, дальше! Вот и горы стали исчезать за мною - и степь становилась пустынней и пустынней...

И все это исчезло. Умерли и эти женщины, так же легкомысленно вмешавшиеся в нашу судьбу, как и мы легкомысленно приняли их в свою жизнь. Мейер умер где-то там же на юге, среди дружного с ним семейства генерала Раевского; он недолго пережил утрату Одоевского, не устоял перед скорбью своего сердца. Исчез и он, тихий мученик за русскую свободу, поэт, миру неведомый; бесследно замер его голос, и только «море Черное шумит, не умолкая»...

<1860>

16

Н.М. Сатин

Из «Воспоминаний»

Осенью этого года (1837) в Ставрополе ожидали государя Николая Павловича. Под самым городом расположился лагерем генерал Засс, известный тогда на Кавказе под именем «храброго генерала». Он командовал летучим отрядом, который употреблялся для быстрых, неожиданных нападений на разные провинившиеся аулы. Под Ставрополем, кроме его отряда, палатку Засса окружала пёстрая толпа депутатов от разных племён мирных горцев, которых он должен был представить государю. Их скачки, стрельба и другие военные игры представляли живую и оригинальную картину, которою мы часто ездили любоваться; к тому же и Засс был весёлый, честный немец, и мы часто пользовались его гостеприимством.

Однажды мы у него завтракали. Завтрак уже кончился, и мы сидели за стаканами кахетинского в весёлой дружеской болтовне.

Взошёл адъютант и, подавши Зассу пакет, объявил, что привезли из Сибири шестерых разжалованных в солдаты.

«Это декабристы! - сказал Засс, - просите их сюда».

Через несколько минут в палатку вошли шесть человек средних лет в полудорожных костюмах и несколько сконфуженные. Но Засс тотчас ободрил их; он принял их не как подчинённых, а как товарищей. Подали ещё вина, и скоро разговор сделался общий и оживлённый.

Эти декабристы были: Нарышкин, Лорер, барон Розен, Лихарев, и поэт, князь Александр Одоевский. Фамилию шестого теперь не могу припомнить.

Наследник Александр Николаевич в бытность свою в Сибири исходатайствовал им у государя, как милость, быть переведёнными на Кавказ солдатами. Впрочем, они впоследствии не раскаялись в этом, потому что не несли никакой службы, а жили очень спокойно, а иногда даже и весело. Один только несчастный Лихарев попал к какому-то греку, полковнику Пулло, который заставлял его нести солдатскую лямку.

Несмотря на 12 лет Сибири, они все сохранили много жизни, много либерализма и мистически-религиозное направление, свойственное царствованию Александра I. Но изо всех весёлостью, открытой физиономией и игривым умом отличался Александр Одоевский. Это был действительно «мой милый Саша», как его прозвал Лермонтов в своём известном стихотворении на смерть Одоевского. Ему было тогда лет под 40; но он казался гораздо моложе, несмотря на то, что был лысый. Улыбка, не сходившая почти с его губ, придавала лицу его этот вид юности. Жаль, что его стихотворения до сих пор не изданы, - они разбросаны с старых альманахах и журналах, а многие и вовсе не были напечатаны. В них нет могучего таланта Пушкина и Лермонтова, но много задушевного и тёплого.

Попировав у Засса, я и Мейер отправились провожать наших новых знакомых до гостиницы, в которой они остановились. Между тем пошёл сильный дождь, и они не хотели отпустить нас. Велели подать шампанского, и пошли разные либеральные тосты и разные рассказы о 14-м декабря и обстоятельствах, сопровождавших его. Можете представить, как это волновало тогда наши ещё юные сердца и какими глазами смотрели мы на этих людей, из которых каждый казался нам или героем, или жертвой грубого деспотизма!

Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать государь. Наступила тёмная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, но, заливаемые дождём, они трещали и гасли и доставляли больше вони, чем света.

Наконец, около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдалённое «ура». Мы вышли на балкон; вдали, окружённая горящими (смоляными) факелами, двигалась тёмная масса.

Действительно в этой картине было что-то мрачное.

«Господа! - закричал Одоевский. - Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах, если бы мы подоспели!..» И, выпивая залпом бокал, прокричал по-латыни: «Pereat!» [«Да погибнет!» (лат.). - Н.К.]

- Сумасшедший! - сказали мы все, увлекая его в комнату, - что вы делаете?! Ведь вас могут услыхать, и тогда беда!

«У нас в России полиция ещё не научилась по-латыни», - отвечал он, добродушно смеясь.

Лишь к утру расстались мы уже не простыми знакомыми, а почти друзьями, и расстались с иными навсегда. Лишь Нарышкина и Одоевского привелось мне снова встретить на следующее лето в Пятигорске, на водах. Прочих же я потерял из вида.

Писатели-декабристы в воспоминаниях современников. В 2 т. Т. 2. М., 1980.

Сатин Николай Михайлович (1814-1873) - переводчик, мемуарист.

17

Г.И. Филипсон

Из «Воспоминаний»

Возвратясь к отряду на р. Шахе, мы узнали, что без нас горцы вытащили на ближайшую левую гору за рекою Шахе два орудия, за гребнем образовали натуральный бруствер с отверстиями только для дул орудий и начали стрелять ядрами в отряд, расположенный в долине. Цель была для них так велика, что при всём их неумении, нужно приписать особенно счастливому случаю, что из сотни выстрелов одним ядром у нас убило только артиллерийскую лошадь. Несмотря на то, необходимо было положить конец этой канонаде, державшей отряд в тревоге.

Артиллерия наша не жалела выстрелов, но не могла сбить неприятельских орудий, потому что для этого нужно было попасть в одну точку и притом навесными выстрелами. Но ещё более тревожил неприятель наше левое прикрытие с лесистого гребня, отделяющего долину Субаше от долины Шахе. Там собирались горцы скрытно и в больших силах и, не отделённые от нас никаким естественным препятствием, безнаказанно делали ночные нападения или неожиданно атаковали высланные на фуражовку команды.

Раевский решился занять последовательно одну гору за другою и вырубить покрывающий их лес на стороне, обращённой к отряду. Можно было при этом ожидать тем более сильного сопротивления, что неприятель был в сборе и что наша артиллерия при этом не могла принять участие.

Написав начерно диспозицию, я пошёл навестить князя Одоевского, который был прикомандирован к 4-му баталиону Тенгинского полка. Я нашёл его в горе: он только что получил известие о смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью; а когда узнал о готовящейся серьёзной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живой оттуда не воротится, что это перст Божий, указывающий ему развязку с постылой жизнью. Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было безрассудно.

Поэтому, пришед к себе, я тотчас изменил диспозицию: 4-й батальон Тенгинского полка оставался в лагере, а в словесном приказании поставил частным начальникам в обязанность, под строгою ответственностью, не допускать прикомандирования офицеров и нижних чинов из одной части в другую для участвования в предстоящем движении. Но и это не помогло. Вечером я узнал, что князь Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в 3-й батальон, назначенный в дело.

Я решился на последнее средство: пошёл к Н.Н. Раевскому и просил его призвать к себе князя Одоевского и лично строго запретить ему на другой день участвовать в действии. Я рассказал ему причину моей просьбы и, казалось, встретил с его стороны участие. Призванный князь Одоевский вошёл в кибитку Раевского и, оставаясь у входа, сказал на его холодное приветствие солдатскую формулу: «Здравия желаю вашему превосходительству». Раевский сказал ему: «Вы желаете участвовать в завтрашнем движении; я вам это дозволяю». Одоевский вышел, а я не верил ушам своим и не мог понять, насмешка ли это надо мною или следствие их прежних отношений? Наконец, такого тона на Кавказе не принимал ни один генерал с декабристами.

Оказалось, что всё это произошло просто по рассеянности Раевского, которому показалось, что я именно прошу его позволения Одоевскому участвовать в движении. Так, по крайней мере, он меня уверял. Я побежал к князю Одоевскому и объяснил ему ошибку. Вероятно, я говорил не хладнокровно. Это его тронуло: мы обнялись, и он дал мне слово беречь свою жизнь.

Это глупое недоразумение нас ещё более сблизило, и я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведённые в беседе с этою светлою, поэтическою и крайне симпатическою личностью. Этих часов было немного. Через месяц, когда мы были уже в Псезуапсе, я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашёл к Одоевскому проститься. Я нашёл его на кровати, в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жары стояли тропические.

Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки. Когда я возвратился из своей поездки, недели через две, Одоевского уже не было, и я нашёл только его могилу с большим деревянным крестом, выкрашенным красною масляною краскою. При последних его минутах был наш добрый Сальсет, которого покойный любил за его детскую доброту и искренность. Не могу понять, как мог Лермонтов в своих воспоминаниях написать, что он был при кончине Одоевского: его не было не только в отряде на Псезуапсе, но даже и на всём восточном берегу Чёрного моря.

Но для Одоевского ещё не всё кончилось смерти. Через час после его кончины Сальсет увидел, что у него на лбу выступил пот крупными каплями, а тело было совсем тёплое. Все бросились за лекарями; их прибежало 6 или 7, но все меры к оживлению оказались бесполезными: смерть не отдала своей жертвы. Много друзей проводило покойного в его последнее жилище. Отряд ушёл, кончив укрепление, а зимой последнее было взято горцами.

Когда в 1840 году мы снова взяли Псезуапсе, я пошёл навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и красный крест опрокинут в могилу. И костям бедного Одоевского не суждено было успокоиться в этой второй стране изгнания! Мир душе этого страстного, пылкого, увлекающегося, но доброго, честного и прямодушного человека, который бы занял видное место в нашей литературе, если бы Сибирь не разрушила его жизнь в самом её начале.

Печатается по изд.: Филипсон Г.И. Воспоминания. М., 1985.

Филипсон Григорий Иванович (1809-1883) - мемуарист.

18

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQ2LnVzZXJhcGkuY29tL2M4NTYxMjAvdjg1NjEyMDkyNy8xMTgyODcvb1VWZ1RfVjZBR2cuanBn[/img2]

Неизвестный художник. Портрет Александра Ивановича Одоевского. Конец 1830-х. Бумага на картоне, карандаш графитный, растушка. 13,3 х 10,7 (овал). Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля. Москва.

19

А.Е. Розен

Биографический очерк А.И. Одоевского

Князь Александр Иванович Одоевский родился в 1803 году [Одоевский родился 26 ноября 1802 г. - Н.К.] и получил образование в родительском доме. На 22-м году жизни, в чине корнета конной гвардии, был он арестован за принятие участия в восстании 14-го декабря 1825 года, посажен в Петропавловскую крепость, осуждён на каторжную работу на 15 лет, отправлен в 1827 году в Читинский острог, а оттуда через четыре года в Петровскую тюрьму за Байкалом же.

По случаю рождения великого князя Михаила Николаевича в 1832 году он был по высочайшему повелению освобождён от каторги и поселён в Тельме, близ Иркутска. После смены генерал-губернатора Восточной Сибири А.С. Лавинского просил он о перемещении в Западную Сибирь, в Курган; но как в этом городе тогда уже было шесть поселённых декабристов, то перевели его в соседний город, в Ишим.

В 1836 году написал он примечательное послание к отцу; оно было графом Бенкендорфом представлено государю и так понравилось, что повелено было перевести сибирского поселенца из Ишима пустынного рядовым солдатом на Кавказ, для выслуги.

В 1839 году, находясь в военной экспедиции на восточном берегу Чёрного моря, заболел он эпидемическою горячкою и 15 августа, в присутствии Н.А. Загорецкого и К. Евс. Игельстрома, товарищей читинских, отдал Богу последний вздох беспредельной любви.

Круг его жизни был до крайности стеснён, сперва холодною и сырою каменною стеною в Петропавловской крепости, потом бревенчатою оградою высокого частокола в Чите, затем Петровскою тюрьмою за Байкалом, после того на поселении безвыездным пребыванием в уездном городке и, наконец, в солдатском строю в храбром Нижегородском драгунском полку.

С таким формулярным списком каких можно было ожидать занимательных или важных дел? Однако кроме истории, или повествования о великих событиях, есть история сердца, достигающая широких размеров в самой тесной темнице, а сердце Одоевского было сильнейшим источником чистейшей любви; оттого он всегда и везде сохранял дух бодрый, весёлый и снисходительный к слабостям своих ближних. Он был хорошо образован, щедро одарён превосходной памятью, с положительным дарованием поэзии. В первой своей молодости, в привольной ещё жизни, был он другом А.С. Грибоедова и пользовался особенным уважением многих современных литераторов молодых кружков.

А.И. Одоевский был в высшей степени нравственный человек, как до ссылки, так равно и на поселении и во время солдатской жизни: он был христианин без ханженства, без фарисейства, с философическими воззрениями Канта и Фихте. В частной дружеской беседе любимым предметом его были рассуждения о бессмертии души отдельного лица и о бессмертии общем всего рода человеческого. Страстно любил он родину, народ и свободу в высоком смысле общего блага и порядка.

В читинской нашей домашней академии имел он случай высказать своё образцовое знание русской словесности. В долгие зимние вечера, для развлечения и поучения, несколько товарищей-специалистов согласились читать лекции: Никита Муравьёв - стратегии и тактики, Ф.Б. Вольф - химии и физики, П.С. Бобрищев-Пушкин - прикладной и высшей математики, А.О. Корнилович и П.А. Муханов - русской истории, А.И. Одоевский - русской словесности, К.П. Торсон - астрономии; мне пришлось пояснять личное освобождение крестьян прибалтийских губерний из крепостной зависимости, без наделов земли, без всяких выкупных договоров, но с общим правом приобретения земельной собственности по обоюдным соглашениям.

А.И. Одоевскому, в очередной день, следовало читать о русской литературе: он сел в углу с тетрадью в руках, начал с разбора песни о походе Игоря, продолжал несколько вечеров и довёл лекции до состояния русской словесности в 1825 году. Окончив последнюю лекцию, он бросил тетрадь на кровать, и мы увидели, что она была белая, без заметок, без чисел хронологических, и что он всё читал на память. Упоминаю об этом обстоятельстве не как о подвиге или желании выказаться, но, напротив того, как о доказательстве, до какой степени он избегал всяких писаний; может быть, он держал пустую тетрадку в руках для контенанса; в первую лекцию, воспламенившись вдохновением, он изредка краснел, как бывало с ним при сочинении рифмованных экспромтов; в числе слушателей были любопытные, желавшие научиться, но были и знатоки предмета нисколько не слабее его.

В моих «Записках», напечатанных в Лейпциге, описал я как один час в неделю он занимался со мною преподаванием правил отечественного языка, написанных им собственною рукою, между тем как он с полным отрицанием самолюбия никогда не писал своих стихов, но охотно диктовал их, кроме колыбельной песни сыну моему Кондратию, и другой песни для сына моего Евгения, и эпилога, посвящённого мне: «Последняя надежда» [По другим источникам адресат стихотворения - Е.А. Боратынский. - Н.К.]. Велика была его радость, когда в ошибке мною употреблённого слова я указывал на академическое правило, а он, опровергая его, повторял торжественно: «Логика выше и важнее всякой академии!»

В этом собрании его стихотворений помещаю послание М.Ю. Лермонтова «Памяти А.И. Одоевского», потому что оно имеет великое достоинство в описании характера одного из добрейших и честнейших моих товарищей. Оно превосходно изображает чистоту его души, спокойствие духа. Скорбь не о своих страданиях, но о страданиях человека. Может быть, он даже любил своё страдание в христианском духе, в преданности общему делу.

Весьма жаль, что нет верного портрета его; в то время не было фотографии. Нарисованный портрет Н.А. Бестужевым 1-м акварельный похож по складу лица, но выражение и глаза непохожи: они как-то прищурены, а его взгляд был открытый, живой, умный. Роста был среднего, походка была непринуждённая, голос приятный, речь плавная, живая, смех был звучный, весёлый и сердечный.

Краткость этого биографического очерка вызвана силою обстоятельств и жизнью изгнанника, без всякой надежды на земные радости и без личного участвования в общих делах, между тем как в нём были положительные задатки к славе и пользе отечества.

Собранные мною стихотворения А.И. Одоевского были им самим прочтены в моей памятной книжке в Пятигорске, в 1838 году, за год до его кончины. К своему экспромту, сочинённому на пути - когда он с М.А. Назимовым ехал на Кавказ и близ Ставрополя увидел цепь Кавказских гор, - прибавил он собственноручно последнее четырёхстишие и сам ставил знаки препинания ко всем своим пьесам. <...>

Печатается по изд.: Полное собрание стихотворений князя А.И. Одоевского (декабриста). Собрал барон Андр. Евг. Розен. СПб., 1883.

Розен Андрей Евгеньевич (1799-1884) - декабрист, литератор, мемуарист.

20

Последние дни князя А.И. Одоевского

А.Е. Розен

По собранным мною сведениям, особенно же чрез посредство П.Н. Свистунова, расспросившего во всей подробности присутствовавшего при кончине умирающего нашего товарища Н.А. Загорецкого, ныне доживающего свой век в Москве, могу сообщить достоверно следующие обстоятельства.

В 1839 году А.И. Одоевский находился в военной экспедиции на восточном берегу Чёрного моря, в собранном отряде под началом генерала Раевского. Отряд состоял из полков Наваринского, Тенгинского, из двух рот Кабардинского, нескольких казачьих сотен, сапёрного батальона. В отряд входили также товарищи Одоевского - Н.А. Загорецкий, М.М. Нарышкин, барон А.И. Черкасов, Н.И. Лорер, В.Н. Лихарев и К. Евст. Игельстром. Жары стояли нестерпимые, и свирепствовали желчные горячки вдоль морского берега между Субаши и Сочи, где приходилось укрепить и перестроить форт Лазаревский.

По окончанию экспедиции многие разъехались, кто в Прочный Окоп, кто в Анапу, кто в Тамань, по штаб-квартирам своих полков. Остались в форте Лихарев, Игельстром, Загорецкий и Одоевский, который, прощаясь с отъезжавшими товарищами, заметил Загорецкому: «Мы остаёмся на жертву горячке». У Одоевского часто собирались по вечерам, кроме товарищей его, все состоящие в штабе Раевского, в числе которых  был и Лев Сергеевич Пушкин, брат поэта, с которым Одоевский вёл нескончаемые беседы о поэзии и современной литературе и был постоянно бодрый и весёлый.

5-го августа был он у всенощной в полковой церкви; Загорецкий встревожился, увидев лицо его необыкновенно раскрасневшимся, и считал это дурным признаком. На другой день, 6-го августа, Одоевский слёг. В недостроенной казарме приготовили для него помещение в одной комнате; до этого пролежал он три дня в походной палатке, но не переставал быть весёлым и разговорчивым и нисколько не сознавал опасности своего положения, читал импровизированные стихи на счёт молодого неопытного лекаря.

В день Успения, 15-го августа, в три часа пополудни, прислуга отлучилась; Загорецкий остался один с больным, которому понадобилось присесть на кровать. Загорецкий помог ему, придерживая его; вдруг он, как сноп, свалился на подушку, так что, при всей своей силе, Загорецкий не мог удержать его; призвали лекаря и фельдшера; он решили, что больной скончался.

Когда похолодевшее тело было положено на стол, то увидели на лбу выступившую сильную испарину, так что Игельстром начал уверять, что больной ещё жив. Однако скоро удостоверились в противном. При отпевании присутствовали все знавшие и любившие его; их собралось множество, в том числе и полковой командир Наваринского полка, полковник Полтинин, и проводил до самой могилы.

В верности этих подробностей никакого не может быть сомнения; но касательно могилы его есть разные мнения: одни уверяют, что весною 1840 года горцы овладели фортами, построенными на восточном черноморском берегу, где эпидемия значительно уменьшила личный состав гарнизона.

Неприятель не только перерезал в фортах весь гарнизон, но и вырыл из земли мёртвые тела и бросил их на съедение шакалам. Другое предание гласит, что между этими дикими горцами был начальный офицер, бывший прежде в русской службе, знавший лично Одоевского, и его могилу удержал от неистовых врагов, почтивших её, когда услышали, чей прах в ней покоится.

Печатается по изд.: Полное собрание стихотворений князя А.И. Одоевского (декабриста). СПб., 1883.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Кованные из чистой стали». » Одоевский Александр Иванович.