© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Кованные из чистой стали». » Одоевский Александр Иванович.


Одоевский Александр Иванович.

Posts 21 to 30 of 60

21

Александр Иванович Одоевский

И.А. Кубасов

I.

Александр Иванович Одоевский и его не менее известный в литературе двоюродный брат Владимир Фёдорович были последними представителями угасшего с ними древнего княжеского рода Одоевских.

Одоевские считались «Рюриковичами»; своими ранними родичами они имели удельных князей Черниговских, а затем - видных московских бояр. В былое время они отличались и богатством, но при Грозном многие из них вследствие конфискаций потеряли свои вотчины, сильно обеднели и уже не принимались на высоту крупных феодалов.

Однако в административных кругах Одоевские всегда были на виду, находясь в верхних слоях служилого дворянства; многие из них занимали более или менее крупные посты, председательствовали в коллегиях и тому подобных учреждениях, были сенаторами, но ни при дворе, ни на военном поприще не отличались и не выдвигались, хотя и достигали генеральских чинов.

Вот одним из таких сравнительно небогатых Одоевских, владевшим небольшой вотчиной во Владимирской губернии (крестьян было менее двухсот душ) и закончившим свою служебную карьеру всего-навсего в генерал-майорском чине был отец Александра Ивановича - Иван Сергеевич, внук президента Вотчинной коллегии Ивана Васильевича Одоевского.

Он родился в 1769 г., в молодости был адъютантом у Потёмкина-Таврического, в 1792 г. - воевал в Турции, в 1794 г. - в Польше, в 1798 г. получил чин генерал-майора. Вскоре он женился на довольно близкой родственнице, а именно, на внучке упомянутого Ивана Васильевича Одоевского (которому сам доводился внуком), т. е. на своей двоюродной сестре - Прасковье Александровне Одоевской, принесшей ему в приданое крупное поместье в Ярославской губернии, чуть не с тысячью душ.

От этого брака и родился будущий поэт-декабрист - Александр Иванович, 26 ноября 1802 г. в Петербурге, на Петербургской Стороне, в доме под № 40.

Он оказался единственным ребёнком в семье Одоевских и на нём естественно сосредоточилось всё внимание и заботы родителей, тем более что их хорошие средства и досуг позволяли вполне отдаться делу воспитания сына. Отец, когда мальчику пришла пора учиться, уволился (в 1809 г.) совсем от службы; лишь в 1812 г. он принял участие в походах в качестве шефа Московского ополчения и командира 2-го Казачьего полка.

Неизвестно, где мальчик Александр Одоевский провёл свои детские годы, но отрочество его прошло в Петербурге, в тесном кругу своей, по-видимому, довольно патриархальной семьи и многочисленных родственников, друживших между собою. Его не отдавали ни в пансион, ни в школу и весьма ревностно оберегали, как вспоминал впоследствии Александр Иванович, «от всякого общения с внешним миром».

Зато его окружили целым штатом гувернёров, учителей и профессоров, подбором которых озаботился отец, как бы соревновавшийся с женой в привязанности к сыну и «обожавший» его. В общем, образование Одоевского носило «гуманитарный» характер, с уклоном в сторону изучения языков и по преимуществу французского, который был в семье Одоевского языком домашним.

Русский язык и русскую литературу ему преподавал небезызвестный непременный секретарь Российской академии П.И. Соколов, - человек, если и не отличавшийся даровитостью, то обладавший солидными знаниями и языка и литературы, в своём роде человек универсальный и начитанный; без сомнения, он мог научить Одоевского языку и вообще дать немало разносторонних познаний; Одоевский писал безукоризненно грамотно и излагал свои мысли на русском языке не хуже, чем на французском, которым владел блестяще.

Много дал юному Одоевскому и его учитель истории и статистики К.И. Арсеньев - в ту пору молодой начинающий учёный и профессор (адъюнкт) Педагогического института, чьё «Начертание статистики российского государства» за либеральные идеи подверглось жестокому гонению со стороны обскурантного начальства; последнее обстоятельство, однако, не помешало ему со временем сделаться учителем царского сына - будущего царя Александра II.

Из прочих учителей Одоевского любопытна личность учителя французского языка Шопена (Jean-Marie Chopin); будучи библиотекарем и секретарём у канцлера князя А.Б. Куракина, Шопен давал и уроки французского языка. Он много вращался в русском обществе, много читал и успел овладеть русским языком настолько, что мог переводить прозой и стихами выдающиеся русские литературные произведения.

Он не скрывал своей антипатии к крепостному праву и другим недостаткам оставленной им в 1819 г. страны, когда писал свою любопытную книгу «Coup d'oeil sur Petersbourg», переизданную в 1821 г. под заглавием: «De l'etat actuel de la Russie...» Между прочим, памятником его отношений к Одоевскому служит сохранённое и впоследствии опубликованное им стихотворение юного Александра Ивановича «Молитва русского крестьянина».

Другим учителем французского языка у Одоевского был француз Геро (Edme-Icachim Herau). Заурядный писатель, по преимуществу критик, он, проживая в России (с 1809 по 1819 г.) на частной службе, давал, как и другие его мало-мальски образованные соотечественники, уроки и занимался переводами с русского языка, который он недурно изучил; вернувшись во Францию, он стал постоянным сотрудником «Revue Encyclopedique», где и напечатал немало статей о русской литературе.

Что дал Одоевскому каждый из этих учителей, - определить невозможно, но в общем Одоевский вышел из их рук отличным знатоком французского языка, чему доказательством могут служить хотя бы его французские письма. Об Одоевском, как об исключительном знатоке французского языка, имел случай упомянуть на суде над декабристами один из товарищей Одоевского - Д.И. Завалишин.

Ниже мы познакомимся с кругом чтения Одоевского, пока же достаточно отметить, что уже в 1821 г. Одоевский называет Руссо не иначе как «мой Жан Жак»; впоследствии же автор «Эмиля» наряду с Монтескье для него явится «усладой одиночества» в далёком изгнании; что же касается Вольтера, то, пожалуй, можно поверить В.С. Миклашевич, что его он знал наизусть (В.С. Миклашевич. Село Михайловское или помещик XVIII столетия. СПб., 1865, ч. III, стр. 213).

Были у Одоевского учителя и немецкого и английского языка, и мы знаем, что он читал книги и на этих языках. Есть указание на то, что Шиллер и Шекспир были его любимыми писателями, и последнего он не только читал, но и изучал в ссылке; из других английских поэтов, которых читал Одоевский, укажем на Байрона, Мура, одну из «Ирландских мелодий» которого он перевёл.

Учителями древних языков у Одоевского были: латинского языка - преподаватель губернской гимназии Н.Ф. Белюстин, автор многочисленных учебников и, по общему отзыву, отличный педагог, греческого языка - преподаватель Главного педагогического института и впоследствии профессор университета Д.П. Попов.

Не знаем, однако, на чей счёт отнести поэтические попытки Одоевского в анакреонтическом роде и его знание древней мифологии: он мог в равной степени, если даже не в большей, ознакомиться с классическим миром через французов, а также через своего учителя русской литературы П.И. Соколова, немало переводившего древних авторов, между прочим, составившего «Новый мифологический, иконологический, исторический и географический словарь, служащий к объяснению древних классических писателей».

Кроме этих преподавателей наук словесных, были у Одоевского ещё следующие учителя: математики - Тенигин, физики - профессор Дельш и фортификации - Фарафонтов; конечно, были и «законоучители» и между ними автор популярного в своё время сочинения: «Училище благочестия», известный священник-педагог Г.И. Мансветов.

Таким образом, ясно, что образование Одоевского, как мы уже указали, носило характер гуманитарный по преимуществу, так как из всех прочих наук ему преподавались - и, по-видимому, весьма умеренно - лишь математика и физика; кстати сказать, - сведения по последней он пополнял у модного в то время «императорского физика-механика» Антона Роспини, который организовал в Петербурге на Екатерининском канале в доме католической церкви популярные лекции по физике, где «по подписке» за 125 рублей можно было прослушать в «красивом зале при изобилии и превосходстве инструментов» курс лекций как самого Роспини, так и профессоров Дельша, Соловьёва и др.

Сам Одоевский свидетельствовал, что он «старался всего более усовершенствоваться в словесности и математике», - так он, по крайней мере, показывал в Следственной комиссии; но, вспоминая впоследствии о своём воспитании, он признавался, что «к точным наукам» он стал «питать любовь, к сожалению, запоздалую», которая, к слову сказать, осталась бесплодной. Вообще, в 30-х годах Одоевский отнёсся довольно строго к тому образованию, которое ему дали, и вообще к образованию, которое получали молодые люди его времени и которое «ограничивалось изящной словесностью, изучением языков, чтением поэтов и изготовлением стишков».

В частности, его не удовлетворяла вся система воспитания, которую он прошёл, и, несмотря на то, что дело его воспитания находилось в руках его матери, которую он «обожал», он всё же в одном из позднейших своих писем (от 23 января 1834 г.) отважился на такое откровенное замечание: «Мать, которая дала мне примерное нравственное воспитание, столь долго держала меня вдали от всякого общения с внешним миром, что я в двадцать лет ещё был совершенным ребёнком, с непростительной лёгкостью характера, затем, может быть, с воображением, слишком впечатлительным, и с женским воспитанием».

Правда, эти строки писались в изгнании с определённой целью и под определённым настроением. Одоевский никак не может себе простить увлечения «юности или вернее детства», как он сам выразился, т. е. того факта, что он перед 14 декабря «так легко мог пойти за первым встречным, если только он обладал большой привлекательностью». Рассуждая далее, Одоевский приходил к заключению, что «с теперешним» своим опытом он был бы «благоразумным существом», но тут же с грустью прибавляет: «Но уже поздно: жизнь моя прошла, бесполезная для всех тех, кого я люблю в этом мире».

Посмотрим же, как прошла эта жизнь, и попытаемся решить, - была ли она действительно «бесполезна».

22

II.

По обычаю, бытовавшему в старинных дворянских семьях, Александра Одоевского ещё мальчиком на тринадцатом году записали, для прохождения чинов, на службу, но не на военную, к которой Одоевские, несмотря на то, что отец Александра Ивановича был офицером, вообще не тяготели, а на гражданскую - канцеляристом в Кабинет его величества (11 февраля 1815 г.), где он, «дослужившись» до чина губернского секретаря, вышел в отставку. К тому времени он успел испытать сильнейший житейский удар: 9 октября 1820 г. умерла его мать, которая, как свидетельствовал Александр Иванович, «совершенно посвятила ему восемнадцать лет своей жизни», и «по самую свою кончину не спускала с него глаз».

Для этого баловня семьи, юноши, изнеженного женским воспитанием, и, в сущности, ещё совсем ребёнка, смерть матери была тяжким испытанием. «Жестокая потеря унесла с собою лучшую часть моих чувств и мыслей, - вспоминал он в одном из своих писем спустя ровно четыре года. - Я был столь же мало твёрд на ногах, как человек, впервые испытавший в бурю грозное колыханье морей. Я был как шальной... Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моём сердце».

Но он, как сам же правильно подметил, перенёс этот удар... «от слабости»: «я слаб, слабее, нежели самый слабый младенец, и потому кажусь твёрдым. Я перенёс всё от слабости», - писал он своему двоюродному брату год спустя, вспоминая о тяжёлых пережитых минутах. Но забыть её, свою «мать, наставника, друга, божество», «второго Бога», он не мог, и где бы и когда бы он не вспоминал её, он тотчас приходил в волнение.

Он «продолжал обожать» её и «обожал своего бесценного ангела» до последних своих дней, часто вспоминая о ней в изгнании, говоря о ней в письмах, обращаясь к ней в стихах в тяжкие часы одиночества; минутами он был готов даже «улететь» к ней, «в тот лучший мир», готов был «растаять» и слиться с ней «в один эфир». Но подобные желания приходили к нему позже, когда его давило клеймо каторжанина и изгнанника; в первые минуты постигшего его горя он был далёк от таких мыслей. Ведь ему, не знавшему ничего, кроме самого трогательного к себе внимания, ласки и любви, шёл тогда девятнадцатый год; это были «самые радостные минуты зари нашей жизни», и он естественно, позднее ловил себя на том, что «ещё наслаждался жизнью», забывая, что «лишился маменьки».

Было бы однако совершенно ошибочным на основании только что процитированных выражений Одоевского представлять его себе сентиментальным юношей, который настолько отдаётся своим грустным чувствам, что всякое наслаждение жизни считает для себя запретным. Достаточно привести лишь несколько строк из письма Александра Ивановича к двоюродному брату, от 24 августа 1821 г., то есть всего лишь несколько месяцев спустя после смерти матери, чтобы близко подойти к нему самому и его жизнепониманию той поры.

«Ничто не возмущает меня так, как холодность, особенно в молодом человеке, - пишет он, - ему это не столь идёт, как человеку солидному, у которого продолжительный опыт жизненных невзгод оледенил сердце. Правда, я часто слышал, что, чтобы быть счастливым, надо быть бесчувственным, но назову ли я счастьем лишение удовольствий жизни (la privation des plaisirs de la vie). Существо бесстрастное не живёт, а прозябает. Способность чувствовать - цветок нашего существования (la sensibilite est la fleur de notre existence)...»

Одоевский очень боялся как бы эту его «sensibilite» не приняли за сентиментальность: он отмахивается от этого «общего порока сентиментальности», «страшится» его и спешит заверить брата, что он, Александр, - отнюдь не принадлежит к «Стерновой секте». Но, как натура глубоко эмоциональная, он лишь враг холодности, рассудочности: он не может себе представить, чтобы ум мог быть «в вечном согласии с сердцем», у него «сердце ссорится с умом», ибо «рассудок, который привык всё класть на весы свои, не может взвешивать чувствований».

При таких взглядах человек, конечно, может и заблудиться, но, - отвечает Одоевский, - «без заблужденья - счастья нет». Действительно, всё, что мы знаем об юном Одоевском, говорит за то, что это был душевно вполне здоровый юноша, радовавшийся жизни, любивший жизнь, и эту любовь к жизни - как увидим ниже - он донёс до последних своих дней, несмотря на все испытания.

Современники сохранили нам портрет юного Одоевского. Вот как описывает Александра Ивановича его родственница Е.В. Львова, с семьёй которой Одоевские были вообще близки: «Высокий, здорового сложения, красивый собою, с открытым живым взглядом, с каким-то сердечным сообщающимся смехом. Александр был чрезвычайно симпатичен, умён, учился хорошо и в душе был поэт». Жизнерадостным, весёлым и открытым смотрит он и с портрета, изображающего его и в мундире офицера лейб-гвардии Конного полка; в последний он поступил год спустя по смерти матери, то есть 1 октября 1821 г.; 13 марта 1823 г. он был произведён в корнеты.

Неизвестно, что побудило Одоевского ровно через год по смерти матери променять статскую службу на военную. Возможно, что тут сыграл роль, кроме обычая, и пример отца; возможно, что к тому времени ещё сильнее стала бродить в Одоевском его природная отвага. Вспоминая эти годы, он в одном из своих показаний писал: «Я с природы не робок. Военного времени не было... но мне и другим казалось, что я в душе солдат; был всегда отважным мальчиком: грудь, голова, ноги - всё избито».

Как бы то ни было, но Одоевский, по-видимому, охотно пошёл в полк. Он любил свой мундир, свой палаш, кирасу, каску; любил общество таких же юных, как он, офицеров, в которых уважал ум, образованность и воспитанность, несколько тяготился он только походами: они отрывали его от столицы, от культурной жизни, культурных занятий, от занятий поэзией. Только в России, в своей «милой отчизне», он чувствовал себя вполне «человеком». «Я отягчён полнотой жизни! - восклицал он в письме к брату от 3 июня 1822 г., оповещая его о возвращении из Белоруссии. - Я пламенею восторгом, каким-то чувством вожделения, жаждой наслаждений».

Одоевский любил жизнь во всём её разнообразии: любил и светскую жизнь, балы, по-видимому, порою увлекался и женщинами, но большую часть досуга он всё же отдавал самообразованию, чтению, занятиям литературою, творчеству и общению - устному и письменному - с той молодёжью, с которой его связывала общность умственных и литературных интересов.

Ко времени офицерства Одоевского отец его, занятый хозяйством в имении, жил уже не в Петербурге, а в своей деревне - селе Николаевском; в июне 1823 г. он вторично женился, и Александр Иванович был всецело предоставлен себе.

Располагая большими средствами, он зажил как многие представители богатой аристократической молодёжи. Он снял большую квартиру в центре столицы, на Исаакиевской площади, - целый этаж, восемь комнат, и завёл большой штат прислуги. У него часто собирались и проживали его друзья, большею частью писатели, поэты; он «наслаждался истинно-возвышенною жизнью, всегда независимою», которая кипела в нём «как полная чаша Оденова мёду», писал он брату.

В эти именно годы - 1822, 1823 - Одоевский особенно часто мечтал «всецело посвятить себя служению искусству и наукам»; с этой целью он собрался было в 1822 г. отправиться в заграничное путешествие, к чему представлялся в его семье благоприятный случай (поездка за границу его дяди Д.С. Ланского); в следующем году он чуть было не отправился в Египет и Палестину вместе с небезызвестным А.С. Норовым; серьёзно подумывал он о путешествии и в 1824 г., в компании с уезжавшим в Персию родственником и другом - А.С. Грибоедовым.

Умственный и душевный облик юного Одоевского, его запросы, круг интересов и степень развития этой поры довольно ярко выступают в его письмах к двоюродному брату Владимиру Фёдоровичу. Последний был моложе Александра Ивановича всего на год; ко времени возникновения их переписки (1820 г.) он обучался в Московском университетском благородном пансионе; в 1822 г. окончил курс и оставался в Москве до 1826 г.; отдавшись литературной деятельности и совершенствованию в науках, преимущественно в философии, он особенно увлекался в изучении последней Шеллингом.

Несмотря на разницу характеров, юноши скоро сблизились, сдружились (по-видимому, около 1820 г.), и, как отметил биограф В.Ф. Одоевского, академик П.Н. Сакулин, Владимир Фёдорович первое время наслаждался дружбою Александра Ивановича: последний был для него своего рода идеалом. Правда, между братьями с самого начала были размолвки, порою довольно серьёзные, но это не мешало Александру Ивановичу питать к брату чувство самой искренней дружбы, хотя он нередко обращался с В.Ф. менторски и даже язвил его и подтрунивал над ним по живости своего ума и характера.

Мы уже видели, как Александр Иванович обрушился на брата за холодность, но он ещё более серьёзно атаковал Владимира Фёдоровича в окопах «любомудрия», в которых тот скрывался от жизни, воображая, что «в глубокомысленных умозреньях непонятного Шеллинга» заключена вся человеческая премудрость.

Александр Иванович язвительно замечает, что он как «едва просвещённый корнет лейб-гвардии Конного полка» «ни зги не увидал в дедале [т.е. лабиринте. - И.К.] Шеллинговой философии», но зато без труда разобрал, что глубокомысленные умозрения Шеллинга «одеты во вкусе Давыдова [профессора Владимира Фёдоровича. - И.К.] любимейшим из его учеников-мечтателей [т.е. В.Ф. Одоевским. - И.К.]», и что его милый Володя действительно мудрец, ибо довольствуется весьма малым, а именно - «одними словами».

Александру Ивановичу даже не хотелось опровергать суждений брата: «Мне, право, не до того, - писал он. - Верю всему, что ты пишешь, верю честному твоему слову, а сам беру шляпу с белым султаном и спешу на Невский проспект».

Но брат ещё глубже уходил в дебри философии и, по-видимому, чем-то задетый за живое Александром Ивановичем, написал ему такое письмо, которого побудило последнего послать довольно резкий ответ (от 10 октября 1824 г.). А.И. Одоевский напоминал брату, что «козырёк его каски» не мешает ему всматриваться в людей и различать в них своё и чужое, истинную мудрость и тщеславную самонадеянность и т.д.

Больше же всего его возмущает то, что увлечение брата философией не глубокое, а поверхностное, не захватывающее всего человека, а приучающее лишь к самомнению и, с другой стороны, парализующее самостоятельное мышление, самостоятельное движение вперёд. «Высокое, высокое, высокое! Восклицание за восклицанием! - пенял он брату. - Но если бы пламень горел в душе твоей, то и не пробивая совершенно твёрдых сводов твоего черепа, нашёл бы он хоть скважину, чтобы выбросить искру. Где она? Видно, ты на огне Шеллинга жаришься, а не горишь». «Худо перенятое мудрствование, - писал он дальше, - отражается в твоих вечных восклицаниях и доказывает, что кафтан не по тебе», и предлагает брату «вместо того, чтобы дышать внешними парами, заняться внутренним своим созерцанием и взвесить себя».

Но «высокопарное суесловие», - точнее - «весь философский лепет» в глазах Александра Ивановича не был столь опасен, как «журнальный бред», и ему не нравилось, что его брат закружился «в кругу писак-товарищей», погряз в журнальном болоте и лежит «под целым роем немилосердно квакающих лягушек». «Эй, брат, - приучишься квакать, - предостерегал он Владимира Фёдоровича и далее поучал: - Я дорожу, чем ты не дорожишь».

А дорожил он «доверенностью к себе», т.е. верой в свои силы. «Как-то мыслю, - пояснял он, - как-то чувствую, иду, но не считаю, как ты, шагов своих... У меня есть что-то, пусть - идеал, но без меры и без счёту...» Он знал цену и истинно-возвышенной жизни, и истинно-возвышенной, то есть творческой, душе, «всегда независимой», знал он цену и «возвышенному уму», для которого «нужны труды высокие и поприще благородное».

Нет нужды, что он никому ещё не дал отведать и капли из своей «чаши Оденова мёда», что он ещё не являл себя свету; он презирает печатное бытие, которым брат как-будто готов щегольнуть и перещеголял его, равно как и своим якобы глубоко содержательным «внутренним бытием». Но ведь «ты моего не знаешь», - писал он брату и тут же корил его за то, что милый Володя чем-то оскорбил своего друга-брата, оскорбил чувство его личного к себе уважения: Владимир Фёдорович, не зная, не понимая брата, «смешал его с какой-то гадиной, почёл в числе какой-то блестящей сволочи»...

Ясно, что такого человека, как А.И. Одоевский, не могла удовлетворить ни титулованная заражённая «феодальными» обычаями родня, ни блестящее светское общество, в котором он видел так много пустоты, ни офицерская среда, в которой он, правда, нашёл двух-трёх единомышленников, но в которой он, пожалуй, мог провидеть (как, например, в Долгорукове) и будущих шефов жандармов: и в этой обычно весёлой среде ему бывало и скучно и грустно. Но в то же время его не могло удовлетворять и общество таких далёких от жизни любомудров, каким был, несомненно, умный, но холодный, рассудочный, не загоравшийся пламенем его брат Вольдемар: ни с теми, ни с другими ему не было по пути.

Как справедливо отмечает Н.Н. Сакулин, «чем дальше, тем дороги их расходились всё больше и больше: один ушёл в занятия любомудрием и в литературную работу, другой - офицер и поэт, а под конец и член тайного общества». Правда, переписка братьев продолжалась и в 1825 г., когда Одоевский, между прочим, был усердным исполнителем поручений брата в связи с издававшимися последним, вместе с В.К. Кюхельбекером, сборником «Мнемозина»; Владимир Фёдорович жаждал свидания с братом, но Александр Иванович был тогда по-видимому, всё же ближе именно к Кюхельбекеру; в октябре 1825 г. Кюхельбекер даже поселился, по приглашению Александра Ивановича, в его квартире.

Есть однако основание предполагать, что этим двум друзьям захотелось «разбудить» своего общего друга Владимира Фёдоровича Одоевского, поднять на какое-то настоящее дело, вырвать его из «гнилой, вонючей Москвы», напомнить о том, чего от него «ожидают истинные друзья» его. Это поручение, имевшее, по-видимому, целью привлечь его к их общему делу - декабрьскому движению, Кюхельбекер возлагал на А.И. Одоевского, но тот не имел успеха. Впрочем, упомянутой выше К.В. Львовой казалось, что «ни Александр, ни Кюхельбекер не поверили ему ничего о своём обществе».

В 30-40-х годах и возможно, - как полагает П.Н. Сакулин, - под влиянием известия о Смерти Александра Ивановича, Владимир Фёдорович набросал несколько мыслей по поводу движения декабристов. «Был ли этот заговор своевременен? - спрашивал он себя и отвечал: - В нём участвовали представители всего талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России... им не удалось, но успех не был безусловно невозможен». Однако он не примкнул к делу...

Как же случилось, что А.И. Одоевский встал в ряды заговорщиков?

23

III.

В специальной литературе уже достаточно вскрыта та почва, на которой вырос декабризм и выяснены те общие причины, которые в 1820-х годах у столь различных по своему умственному уровню, политическому развитию и характеру представителей русской дворянской интеллигенции порождали недовольство существующим строем, объединяли их в тайные общества с революционными задачами, многих ставили в ряды заговорщиков, поднимали на восстание.

Имеющиеся в нашем распоряжении данные об Одоевском до 14 декабря, правда, очень скудны, но всё же, на наш взгляд, достаточно освещают многое, казавшееся как будто тёмным и непонятным в его декабризме вообще.

Несомненно, что Александр Одоевский, - этот единственный ребёнок, мальчик, «обожаемый» в семье Одоевских, был не только её баловнем и кумиром: он был и надеждой родителей (во всяком случае - отца), мечтавших о том, что явно угасавший и вымиравший древний княжеский род Одоевских в нём найдёт своего продолжателя. Его окружали и лаской, и заботой, ему, несомненно, внушалось его важное предназначение, всё это, с одной стороны, не могло не возвышать мальчика в его же собственных глазах, а с другой - повышало для него ценность жизни, любовь к ней.

Как и насколько, однако, он был подготовлен к жизни и как протекала она, пока он мог полностью наслаждаться ею? Мы уже знаем, что родители принимали все меры, чтобы оградить сына от «растлевающего воздействия» внешнего мира, и если внедрением религиозности и патриархальных начал семейной жизни они до поры до времени ещё подпирали сословные устои и предрассудки, то путём привлечения незаурядных преподавателей они эти устои расшатывали, и последние падали с расширением его умственного горизонта и под напором либеральных идей, привносимым веянием того времени вместе с образованием. В результате взаимодействия противоположных сил воспитание сделало Одоевского, прежде всего, во многом большим ребёнком, по внешности вполне «благонравным», но не вытравило в нём врождённой живости и страстности; а то, чего несомненно талантливому и умному ребёнку не могли дать родители, дали некоторые учителя.

Конечно, и Арсеньев, и Шопен, отчасти даже и Соколов, о котором мы уже говорили, сделали своё дело; да и вообще своё дело сделало всё его гуманитарное образование, как бы много в нём не было недостатков, которые признавал сам Одоевский. Не забудем, что его образование было главным образом «словесное», но ведь именно через словесность, через литературу - и французскую по преимуществу - в умы и сердца нашей дворянской молодёжи того времени и проникали всего легче либеральные идеи.

Далеко не все читали Сея, Смита, Сисмонди, но кто не читал Вольтера, которого вольнодумец Одоевский, конечно, знал отлично; кто, как Одоевский, не считал Ж.-Ж. Руссо «своим»? И если мы можем отнестись с некоторым недоверием к показанию Одоевского в Следственной комиссии о том, что он не только «весьма мало говорил, но и даже очень редко размышлял и о правительстве, и о законах», то можно поверить, что, так сказать, официально он «никогда не занимался никакими юридическими науками или политическими творениями», что у него не было «даже ни единой книги, относящейся до политики или новейшей философии».

Он был прав, утверждая о себе, что «я занимался словесностью, службою, проводил моё время у моих родных: жизнь моя цвела». Она цвела, прежде всего, в домах его родственников и едва ли не в женском обществе по преимуществу. Мать ему заменила её сестра - Варвара Александровна Ланская: в ней, по собственным словам Александра Ивановича, он иногда готов был находить свою покойную мать, к ней он привязан был как к матери; она же, собственно, и заботилась об его материальном благополучии, управляя при помощи своего мужа обширным имением Александра Ивановича в Ярославской губернии, доставшимся ему по смерти матери; лишь в 1824 г. Александр Иванович собрался было вступить во владение своим имением и единолично управлять им, но едва ли он когда-нибудь им занимался.

Кроме родственных семей, Одоевский посещал и семьи некоторых своих полковых товарищей, и всюду не только был хорошо принят, но и вызывал восторги; так, Е.П. Ростопчина вспоминала, что, например, в семье Ринкевича его считали «идеалом ума и души». В женском обществе Одоевский пользовался большим успехом, и сам ценил оказываемое ему внимание, не чужд был и увлечений женской дружбой, так что Грибоедов в одном из своих писем счёл нужным порекомендовать общей их знакомой, почтенной даме - В.С. Миклашевич - поприсматривать за Александром Ивановичем и «не давать ему слишком увлекаться дружбой» с какой-то дамой и матерью семейства - В.Н.Т.

Писательница Миклашевич сама была под обаянием личности А.И. Одоевского и в своём романе «Село Михайловское», отчасти вышедшем в свет ещё при жизни Александра Ивановича, оставила несколько идеализированный, но, по-видимому, близкий к подлиннику портрет его в лице героя романа - Александра Заринского. «Он был, - пишет она, - самого большого роста и необыкновенно приятной наружности. Бел, нежен. Выступающий на щеках его румянец, обнаруживая сильные чувства, часто нескромностью своею изменял его тайнам. Нос у него был довольно правильный; брови и ресницы почти чёрные, большие синие глаза - всегда несколько прищуренные, что придавало им очаровательную прелесть, улыбка на розовых устах, открывая прекрасные зубы, выражала презрение ко всему низкому...»

Богатство, княжеский титул, красота, приятные душевные качества открывали блестящему гвардейскому офицеру двери, конечно, всюду, где он искал «plaisirs de la vie» (удовольствия жизни), в которых не любил себе отказывать, тем более что, как сам сознавался, был он от природы «беспечен, немного ветрен и ленив».

Несомненно однако, что наиболее пышным цветом расцветала духовная жизнь Одоевского в обществе, наиболее близком его душе, т.е. в обществе друзей-писателей. Это общество он ещё в детские годы обрёл в той же среде родственников, и едва ли не А.С. Грибоедов, приходившийся ему родственником по матери, был, несмотря на разницу лет, его первым другом-литератором.

Грибоедов называл Александра Ивановича своим «питомцем», «l'enfant de mon choix», «кротким, умным, прекрасным Александром», пленялся его душевной чистотой и красотой. Одоевский платил ему нежной и страстной дружбой до самопожертвования; в одном из своих писем Грибоедов напоминает своему другу, как тот спасал его во время наводнения 1824 г. Приезжая в Петербург, Грибоедов обычно останавливался у Одоевского, живал у него на даче в Стрельне (летом 1824 г.) и на петербургской квартире его (Почтамтская улица, дом Булатова), где, между прочим, друзья автора «Горе от ума» в 1825 г. в несколько рук переписывали его комедию как агитационный материал.

По-видимому, через Грибоедова Одоевский познакомился и сблизился с друзьями Грибоедова из круга драматических писателей, как А.А. Жандр, с любителями театра, как П.Н. Чебышев, и актёрами и актрисами, как Каратыгин, Телешова и др.

С Грибоедовым Одоевского связывали не только родственные узы, но и общность духовных и эстетических запросов: оба - музыканты и поэты, оба - любители литературы, особенно западной (Шекспира, Байрона, Мура Грибоедов и Одоевский читали с восторгом). Свободомыслящий автор «Горя от ума» имел, несомненно, свою долю влияния и на политическое развитие Одоевского, ибо они не могли не касаться в своих беседах тех общественных недостатков, которые бичевал Грибоедов в своей комедии, равно как и темы о необходимости преобразований и т.д.

Правда, Грибоедов не разделял многого из пылких мечтаний декабристов и, ведя дружбу с некоторыми из них, всё же отрицательно относился к конспиративным обществам и ни к одному из них не примкнул. Последнее категорически подтвердил в своём показании по его делу и Одоевский, которому, наоборот, пришлось так жестоко поплатиться и вызвать у своего друга жалобные стихотворные пени. Одоевскому-поэту выпала ещё более грустная участь: в элегии, глубоко скорбной, звучащей нотами отчаянного сиротства, оплакать смерть своего трагически погибшего друга.

Грибоедов был свидетелем и первых шагов дружбы, зарождавшейся между Александром Ивановичем и его двоюродным братом Владимиром Фёдоровичем, будущим автором «Русских ночей». Но, как отметил тот же Грибоедов, они оба «слишком были молоды, когда вместе живали или виделись, и не могли составить себе решительного мнения друг о друге», а Владимир Фёдорович знал о своём брате впоследствии больше из «описаний» Грибоедова и по переписке с ним; точнее, - как выразился А.И. Одоевский в одном из писем к самому Владимиру Фёдоровичу, - последний «не знал» его, и полного сближения между ними, несмотря на искреннюю дружбу, не было и не могло быть.

Пылкий, всегда возбуждённый и восторженно настроенный, Александр Иванович мог во многом быть солидарным с таким скептиком, каким был автор «Горя от ума», но с рассудочным и ушедшим под «философский колпак» Шеллинга любомудром ему было, как мы уже видели, не по пути. И в то время как Владимир Фёдорович лежал в «философском болоте» и «квакал», Александр Иванович готовил себя втайне к какому-то высокому поприщу, в соответствии с своими широкими, «без меры и счёта», идеалами; как начинавший поэт, он то «парил душой за призраком волшебным», то «дерзостным орлом летал, куда зовёт упрямая богиня славы». Он чувствовал в себе и достаточно сил, верил в свои силы.

Правда, всё это было скрыто для других: пока что он не спешил, как его брат, с показом своего «внутреннего бытия», тем более что он словно предчувствовал, что путь его будет тернист. «Знаю, - писал он ещё в 1821 г., - что испытания ожидают меня в жизни сей, испытания, которые, верно, будут требовать ещё большего напряжения моего духа, нежели всё, что ни случилось со мною до сих пор».

Эти испытания скоро пришли: стоило ему только встретить на пути своём людей, близких ему не только по умственному и духовному складу, но и по странности и поэтической возбуждённости, при которой достаточно было «искры», чтобы возгореться пламени. То, чего он не находил в своём брате Владимире, и что лишь теплилось в тайниках души другого его брата - Грибоедова, он нашёл в других писателях, скоро ставших его друзьями, а именно - в будущих декабристах: А.А. Бестужеве (Марлинском), К.Ф. Рылееве, В.К. Кюхельбекере.

Одоевский, как мы только что упомянули, «мечтал иногда, что он поэт»; он любил, «сбросив бремя светских уз», отдаться этим мечтам «в крылатые часы отдохновенья», и только «существенность», порою, «жезлом враждебным разрушала мечты» и он переставал чувствовать себя поэтом. С годами, однако, он всё более отдавался поэзии, и в 1824 г. мог писать брату: «Стихи пишу и весьма много бумаги мараю не только в продолжение года, но даже ежедневно, смотря по вдохновению». Но в печати он не выступал совершенно сознательно; лишь однажды, по дружбе к брату, он обещал, в ответ на его приглашение принять участие в его журнале, прислать кое-что от плодов своей музы, но, по-видимому, ничего не прислал: «люблю писать стихи, но не отдавать в печать», - предупреждал он брата.

Познакомившись с Бестужевым и его другом Рылеевым, Одоевский, по-видимому, познакомился и со всем кругом сотрудников издававшегося ими в течение трёх лет, с 1823 по 1825 г., альманаха «Полярная звезда», в котором, кроме составителей, участвовали по преимуществу наиболее выдающиеся молодые талантливые писатели того времени, как Пушкин, Боратынский, Дельвиг и др.; круг литературных знакомств Одоевского расширяли и поручения, который давал ему в 1824 и 1825 гг. В.Ф. Одоевский в связи с издававшимся им, совместно с В.К. Кюхельбекером, сборником «Мнемозина».

По всем признакам А.И. Одоевский глубоко ушёл в литературные интересы, посещал литературные собрания, бывал в заседаниях Российской академии и т.п. К 1825 г. он уже успел сочинить несколько десятков разных стихотворений, од, посланий, элегий, начало двух поэм. Однако из всех этих ранних стихотворных опытов его, кроме нескольких стихотворных набросков, вкрапленных в письма к В.Ф. Одоевскому от 31 августа и 15 октября 1821 г., до нас дошло только одно стихотворение, датированное 1824 годом, а именно «Луна», да одно, датированное 1825 годом, - «Бал»; к этим стихотворениям мы присоединили бы ещё посвящённый А.С. Пушкину недатированный отрывок из повести «Чалма», а также такие пьески как «Амур Анакреон» и «Два пастыря»; последние, правда, датированы в тетрадочке рукописей, принадлежавшей П.А. Вяземскому и найденной в бумагах П.И. Бартенева, 1826 годом, т.е. временем пребывания А.И. Одоевского в тюрьме, но едва ли тун не описка. Весь этот по существу однородный круг стихотворений относится, на наш взгляд, к циклу ранних стихотворных опытов, которым Одоевский посвящал свои досуги до заточения.

Равным образом, по-видимому, тщетно будем искать следов поэтического творчества Одоевского в каких бы то ни было изданиях до 1825 г., в том числе и в сборниках, издававшихся его друзьями: выше цитированная фраза Одоевского «люблю писать стихи, но не отдавать в печать», осталась его лозунгом на всю жизнь. Остаться верным ему у Одоевского могло, конечно, оказаться много причин: строгость к самому себе, природная скромность, отсутствие «славостяжания» и т.д., но, кроме того, могли быть и другие более серьёзные мотивы.

Если мы припомним свидетельство упомянутого выше его учителя о принадлежности перу Одоевского «Молитвы русского крестьянина», которую, конечно, никакая цензура того времени пропустить в печать не могла, и сопоставим это с тем, что в карманах декабриста С.П. Трубецкого при его аресте нашли какие-то нелегальные стихи Одоевского - «Безжизненный град»; наконец, если вспомним оброненное Д.И. Завалишиным замечание о том, что Одоевский написал какой-то «дифирамб на наводнение 1824 г. в Петербурге, изъявляя сожаление, зачем оно не постигло всё царское семейство, наделяя его при этом самыми язвительными эпитетами», - то, во-первых, мы будем вправе предположить, что до нас не дошло, может быть, очень много подобных стихотворений Одоевского (он сам признавался, что и рвал и жёг свои произведения), а во-вторых, что не столько Одоевский - как он выразился однажды в письме к брату - «печатное бытие презирал», сколько его произведения должны были оставаться ненапечатанными по обстоятельствам того времени, не позволившим увидеть света, например, знаменитому произведению его Друга - Грибоедова. И Одоевскому, по примеру автора «Горя от ума», пришлось отказаться от печати. Вполне возможно, что в квартире Одоевского, послужившей местом для переписывания, в целях революционного распространения, пьесы Грибоедова, переписывались с той же целью и стихи самого хозяина - Одоевского.

24

IV.

В общество декабристов Одоевский вступил через порог литературы.

«В конце 1824 года, - показывал он в Следственной комиссии, - познакомился я с А.А. Бестужевым. Я любил заниматься словесными науками: это нас свело». Более тесному сближению Одоевского с Бестужевым и другими литературными деятелями помогло то обстоятельство, что летом 1825 г. он не участвовал со своим полком в маневрах, оставался в городе и имел больше досуга, который отдавал литературе и встречам с литературными друзьями.

А.А. Бестужев жил на одной квартире с Рылеевым, когда же к последнему приехала жена, то он перебрался на некоторое время к Одоевскому; они ещё более подружились. Но, как отметил в своих воспоминаниях Бестужев, Одоевский скоро «по пылкости своей сошёлся более с Рылеевым». И это вполне понятно, не только потому, что Рылеев производил на всех, близко с ним соприкасавшихся, неотразимо обаятельное впечатление, но и потому, что для Одоевского он был, прежде всего, пламенный поэт, автор стихотворений «К временщику», «Гражданин» и т. д.

Что же касается Кюхельбекера, то он вступил в круг декабристов уже после того, как Одоевский был посвящён в их тайны; подружился же Александр Иванович с ним, как с другом своего брата Владимира Фёдоровича и таким же «энтузиастом», каким, по словам Кюхельбекера, был он сам. Последний в одном из своих показаний Следственной комиссии сообщал, что Одоевский был одарён блистательнейшими качествами, которые его, Кюхельбекера, ослепили; он любил Одоевского «любовью, больше чем братскою, ибо тот возвратил его своим примером на путь самоотвержения и добродетели»; в своих политических заблуждениях Одоевский был обманут своими же «быть может слишком восторженными понятиями о бескорыстии, самопожертвовании и любви к ближнему».

Трудно судить, имел ли Кюхельбекер право говорить о политических «заблуждениях» своего друга: Одоевский, по крайней мере, утверждал, что с Кюхельбекером он «ни о чём ином не говаривал, как только о поэзии, потому что он [т.е. Кюхельбекер. - И.К.] больше ничего не делал, как только писал стихи». Сам Одоевский называл своё политическое выступление в декабрьском движении безумием, сумасшествием, а политические предположения заговорщиков - мечтаниями; правда, и он принимал участие в этих мечтаниях, но просто потому, что воображение вообще иногда «заносит». Так, по крайней мере, он говорил и писал для комиссии, которая его допрашивала, и для царя.

Документы, которыми мы в настоящее время располагаем, и самое следственное дело об Одоевском также не дают права ставить его в ряды столь активных участников заговора, как некоторые из его друзей, начиная с Рылеева, но вместе с тем из тех же документов видно, что если со стороны Одоевского было мало «дела», то в обсуждениях он участие принимал и часто даже келейно с Рылеевым. Кюхельбекер открыто заявил, что ему «довольно был известен свободолюбивый, большей частию, образ мыслей Рылеева, Одоевского и их приятелей».

И хотя Одоевский и показывал, что разговоры Рылеева вращались собственно вокруг «будущего усовершенствования рода человеческого», но нетрудно убедиться из показаний того же Одоевского, что в «приятельских разговорах» его, например с Бестужевым, затрагивались не только общеполитические темы: «говорили, между прочим, об России, рассуждали о пользе твёрдых, неизменных законов», то есть, иначе говоря, о конституции.

Подобные разговоры Одоевский вёл и с товарищами по полку; так, на тему о конституции и представительном правлении он говорил с А.Е. Ренкевичем, хотя, по словам последнего, Одоевский утверждал, что Россия ещё не в таком положении, чтобы иметь конституцию; о том же он говорил с Плещеевым; передавал М.Ф. Голицыну о том, что есть общество, желающее распространить либеральные мысли, дабы искоренить деспотизм и переменить правительство.

Правда, приятели на первых порах не представляли себе, когда это сбудется, и, например, Кюхельбекеру, по его показанию, «представительный образ правления являлся до последней минуты весьма далёким», так приблизительно «лет через пятьдесят»; при этом, как на одного из собеседников на эти темы, Кюхельбекер ссылался, кроме Рылеева, и на Одоевского.

Как и Кюхельбекер, Одоевский, по показаниям Ренкевича, также не ожидал скорых перемен и не надеялся до них дожить. Но наиболее активным заговорщикам хотелось возможно сократить срок осуществления их цели, и они попытались добиться этого с оружием в руках 14 декабря 1825 г. В числе если и не столь активных заговорщиков, то готовым «славно умереть» оказался и Одоевский.

Материалы Верховного уголовного суда, следственные дела о «преступниках, принадлежащих к Северному тайному обществу», и в частности «Дело» о самом Одоевском устанавливают, что А.И. Одоевский был принят в общество А.А. Бестужевым в начале лета 1825 г. Так показал и сам Одоевский при первом допросе, который дал ему генерал В.В. Левашов, формулировавший факт вступления Одоевского в общество фразой: «был склонен войти в общество». Но уже в следующем показании, которое Одоевский собственноручно написал, по предложению Комитета, 27 декабря 1825 г., он старался аннулировать прежнее своё показание или хотя бы ослабить значение факта официального вступления в члены общества: он-де подписал свои ответы, не прочитав их, а затем: что собственно значит «вступление»?

«В самом деле, вся моя вина в том, - писал Одоевский, - что я в приятельской беседе проронил слово о законе и уставе, и что Бестужев стал с тех пор считать меня своим. Я не отвечал ни да, ни нет; но если совершенно не отнекивался, то это единственно по какому-то неблагоразумию, или лучше сказать, по тому, что я, видя перед собою единственно только три лица - Рылеева, Бестужева и Оболенского - и не видя никаких письменных доказательств, ни действий общества, почитал существование оного ребячеством и одним мечтанием»; ниже он заявляет даже, что, не видя никаких документов, он «почитал существование оного общества испарением разгорячённого мозга Рылеева».

И в следующем своём показании, 31 марта 1826 г., Одоевский не отрицал, что он знал, что «общество либеральное, стремится к составлению Конституции, но также знал малочисленность общества, бессилие оного и думал, что это не что иное, как шалость и ребячество... Ибо тридцать или сорок человек, по большей части ребят, и пять или шесть мечтателей, - рассуждал он, - не могут произвести перемены». Назвав в заключение предыдущего своего показания общество «химерою», Одоевский утверждал, что он согласия на вступление никогда не давал и никаких документов не знает. «Я твёрдо уверен, - писал он, - что чем больше будут разбирать это дело, тем более уверятся, что нет против меня никаких доказательств в участии или в каких-либо действиях в пользу Общества».

Попытка Одоевского отречься от Общества, умалить его значение и свою роль в нём, объяснить факт своего вступления в его ряды случайностью и т.д. - не может удивить никого, кто мало-мальски знаком с делом декабристов, - так делали не только рядовые декабристы, но и главари движения, - важнее отметить, что Одоевский действительно был активным заговорщиком, в деле же самозащиты перед судом он придерживался плохой системы - отрицания и умаления фактов. Порою он даже противоречил себе в своих показаниях.

Так, по вопросу о вступлении в Общество он, например, в том же показании от 31 марта 1826 г. относительно принятия им в Общество А.Е. Ренкевича определённо заявлял, что он, Одоевский, «принадлежал» к Обществу и «недавно был принят» в него и знал, что «Общество стремится к конституции». Но здесь же следует отметить, что Одоевский сделал для Общества действительно очень мало, хотя, если верить показанию Бестужева, вначале он и взялся было за дело горячо.

Вся его роль в Обществе до 14 декабря ограничивалась тем, что он принял в члены лишь одного товарища по полку - Ренкевича, что бывал на совещаниях у Рылеева и Оболенского (может быть, раз-другой друзья собирались и у него самого), выразил радость по поводу того, что наступило время действовать, восторженно повторяя: «Умрём, ах, как славно умрём!», но высказывался против «истребления» царя. Но ведь по существу-то во всём этом было мало планомерных сознательных действий; никакой особенно заметной роли у него в Обществе не было; он самым поверхностным образом знал даже о целях и задачах Общества, и не только не был знаком и не читал конституции, но даже не знал, кто был её автором.

Месяц же, предшествовавший 14 декабря, он провёл в отпуску, был в деревне у отца, в своих деревнях в Ярославской губернии, был проездом в Москве и вернулся в Петербург лишь за несколько дней до события, приехал больным и мало кого видел, так как тотчас по возвращении вступил в исполнение своих обязанностей по полку.

25

V.

Сказывались ли болезнь или возбуждение, но в эти тревожные и решительные для заговорщиков дни Одоевский чувствовал себя очень плохо. «Я чувствую что-то, что скоро умру, что-то страшное такое меня, кажется, ожидает», - говорил он 11 декабря Ренкевичу. 12 декабря вечером он заходил к Оболенскому, у которого собрались офицеры за получением последних инструкций. 13 декабря он не мог попасть на заседание, происходившее у Рылеева, так как в этот день утром вступил в суточное дежурство на карауле в Зимнем дворце. Сохранилось известие, что во дворце Одоевский проявлял признаки сильнейшего беспокойства, беспрестанно обращаясь к придворным служителям с расспросами обо всём происходившем.

Во дворце же этот день, как известно, прошёл в большом волнении, - в ожидании великого князя Михаила, посланного к Константину в Варшаву, в приготовлениях к вечернему секретному заседанию Государственного совета, на котором Николай Павлович прочитал манифест о своём вступлении на престол вместо отказавшегося Константина.

Рано утром 14 декабря власти подготовились к тому, чтобы известить население о восшествии на престол нового царя и привести к присяге ему, а заговорщики готовились к вооружённой демонстрации на Сенатской площади.

В плане заговорщиков было - увлечь войска, хотя бы часть их, к активному выступлению именно перед Сенатом, чтобы помешать последнему присягнуть новому царю, остановить присягу, потребовать «завещания» Александра, захватить Зимний дворец. Но Николай, оказалось, предупредил заговорщиков. Ещё на рассвете 14 декабря он собрал во дворец генералов и полковых командиров гвардии и, объяснив суть дела относительно отречения Константина, манифеста Александра и своего вступления на престол, приказал им присягнуть ему и привести затем к присяге воинские части. А к семи часам утра присягнул и Сенат. В одиннадцатом часу утра во дворце начался съезд приглашённых на торжественное молебствие, назначенное на 11 часов; но состоялось оно лишь в седьмом часу вечера. Причиной запоздания было возмущение на Сенатской площади, в подавлении которого принимал участие сам только что провозгласивший себя царём Николай I.

У Одоевского день начался тем, что он рано утром сменился с караула и отвёл свой караул в полковую церковь, где присягнул новому царю.

Так он показывал в Следственной комиссии, но очевидцы передают, что верный наказу заговорщиков - не присягать новому царю, он будто бы намеревался сделать попытку отвести караул от присяги, «сказав людям, чтобы они шли домой, а ему не время их вести», но что будто бы солдаты принудили его пойти вместе с ними на присягу. Вернувшись домой и убедившись в том, что в столице всё тихо, Александр Иванович, по его словам, переоделся и отправился по городу; заехал в кондитерскую лавку, зашёл к Рылееву, «чтобы посмеяться над его мечтаниями».

Иначе, но, по-видимому, ближе к истине вспоминает это утро Кюхельбекер, живший, как мы уже упоминали, у Одоевского. Он показывал, что встретил Одоевского у адмиралтейства, в исходе десятого часа, возвращаясь от Рылеева, «который объявил о преднамереваемом возмущении». С Одоевским он вернулся обратно на квартиру, где взял у него один из пистолетов, и затем они оба пошли к Рылееву, от него, - несомненно, получив инструкции, - Кюхельбекер отправился в Гвардейский экипаж, а Одоевский «намеревался» пройти в Финляндские казармы, конечно, с целью поднять воинские части. В свой Конный полк Одоевскому не было смысла идти, ибо ещё с раннего утра полк был приведён к присяге. Официозный историк 14 декабря (М.А. Корф), сообщая об этой присяге, прибавляет, что и тут будто бы Одоевский пытался помешать, ответив на приказ седлать лошадей советом «людям»: «успеете, нечего торопиться».

О том, как Одоевский попал на Сенатскую площадь, в показаниях обвиняемого имеются расхождения с показаниями свидетелей. Одоевский говорил, что, явившись по предложению Рылеева на площадь, он никого там не встретил и будто бы из любопытства отправился в Гренадерский полк, про который он по дороге узнал, что он «не поднимается». Узнав, что полк «присягнул», он отправился обратно и, спускаясь с Исаакиевского моста, встретился с Оболенским, который «потащил» его на площадь, где уже стоял Московский полк, построившийся в каре. Оболенский дал ему взвод для пикета, во главе которого он и стал с пистолетом (последнее Одоевский в одном из показаний пытался было отрицать, но потом признал).

По показанию В.И. Штейнгейля, Одоевский «приехал к каре возмутителей верхом, но потом слез и с пистолетом в руке стоял перед взводом Московского полка»; но он скоро оставил этот взвод и вернулся в каре; ни единого командного слова он будто бы не произнёс. Кюхельбекер показывал, что Одоевский «неотлучно находился при московцах, удаляя чернь, и не только не поощрял, но унимал солдат, стрелявших без спросу» и т.д. Одоевский, подтверждая это показание, ставил себе в заслугу то, что этими действиями он, быть может, многим спас жизнь.

Одоевский уверял в одном из своих писем к царю, что всё его участие на площади было делом случая, а кроме того - его безумия, беспамятства и болезненного состояния, при котором ему часто бросается кровь в голову. Ему было тяжко на площади: он «двадцать раз хотел уйти домой» (его квартира ведь была в двух шагах от происходивших событий); минутами у него мелькала мысль: «...броситься в ноги царю». Когда же после артиллерийских залпов колонна дрогнула и обратилась в бегство, Одоевский, как он сам припоминал, «совсем потерялся, не зная куда деться, снял султан», который у него кто-то взял, кто-то другой надел на него шубу...

Когда колонна была разогнана картечью, «пошёл я, - показывал Одоевский на первом допросе, - Галерной и через переулок на Неву, перешёл через лёд на Васильевский остров к Чебышеву. Оттуда возвратился в город и заехал к Жандру, живущему на Мойке. Здесь дал мне сей последний фрак, всю одежду и 700 рублей денег. Я пошёл в Катерингоф, где купил тулуп и шапку и пошёл к Красному Селу. Наконец, вчерась [т.е. 16 декабря. - И.К.] возвратился в Петербург, где прибыл к дяде своему Д.С. Ланскому, который отвёл меня к Шульгину [полицмейстеру. - И.К.]».

В других двух показаниях Одоевский вносил ещё и другие подробности своих злоключений после подавления мятежа, - о том, что он скрылся, «не зная, зачем, ходил Бог знает где», где-то попал в прорубь, «два раза едва не утонул, стал замерзать, смерть уже чувствовал; наконец, высвободился, но совсем ума лишился; через сутки опамятовался...» Современники передают ещё и другие подробности его блужданий.

17 декабря в 2 1/2 часа дня Одоевский вместе с И.И. Пущиным был доставлен в Петропавловскую крепость с запиской от царя: «Присылаемых при сём Пущина и Одоевского посадить в Алексеевский равелин». Одоевского посадили в № 16; его соседями оказались: в № 15 - Н.А. Бестужев, в № 17 - К.Ф. Рылеев.

26

VI.

Одоевский был совершенно раздавлен катастрофой и, несомненно, не столько крушением дела, сколько гибелью своего собственного положения: он бежал с площади, бежал как ребёнок. Бежал и его друг Кюхельбекер; но у того было, по крайней мере, намерение уйти за границу, у Одоевского этого не было в мыслях: он бежал, куда глаза глядят, и только на третий день решил показаться... родным, - своей тётке, которая чуть не умерла со страху, увидев его; дядя оказался спокойнее: он сдал племянника властям, которые немедленно препроводили его на допрос во дворец.

Достаточно вспомнить, хотя бы по описаниям М.А. Бестужева, то впечатление, какое в эти минуты производил на декабристов Зимний дворец, чтобы представить себе, что должен был испытывать Одоевский, три дня тому назад блестящий конногвардейский офицер, в роли караульного оберегавший эту цитадель царизма и оставивший её, быть может, в радужных мечтах стать со своими друзьями через несколько мгновений её хозяином.

Впрочем, если этого у него и не было в мыслях, то он ещё мог обманываться надеждою на «милостивое прощение». Но он сразу понял, что попал в застенок, в руки палачей, и что у него уже не осталось ничего общего не только с тем миром, в котором он так счастливо жил, но с миром вообще.

«Я был зрителем таких возмутительных сцен, - вспоминал М.А. Бестужев об этих минутах, проведённых во дворце, - что я невольно себя спрашивал: неужели это люди? Блестящая толпа гвардейцев превратилась в наглую дворню буяна-хозяина и в подражание ему... и ему в угоду безнаказанно глумились над связанными их собратьями по мундиру. Тут я увидел, как тлетворен воздух дворцов... Я тут видел, как самые священные связи дружбы, любви и даже родства служили только поводом, чтоб рельефнее выказать свою душевную низость и лакейскую преданность... Ужасно... Я кончу в двух словах... С меня оборвали мундир и сожгли в дворцовых сенях... Мне стянули руки верёвкою так, что я из гордости только не кричал...»

«Пройдя через ряд комнат дворца совершенно обруганный, - писал в своём показании Одоевский, - я был, вполне естественно, в совершенном замешательстве, какого ещё родясь не испытывал». Скоро последовал допрос у грозного и жестокого «Льва», т.е. генерала Левашова; затем, - в присутствии царя, перед которым Одоевский, будучи, вероятно, соответственно принят, «стоял как окаменелый» и ничего не сказал. Далее - отправление в крепость. Впечатление от приёма во дворце было таково, что Одоевский не мог снести этого «посрамления»: когда его везли в крепость, он хотел, по его признанию, сделанном в первом же письме царю от 21 декабря 1825 г., «скрыться под землю, под лёд, чтобы избавиться от стыда и поношения, и, не доезжая крепости, сбросился с моста...»

Чтобы дать понятие о переживаниях декабристов в первые дни заключения, достаточно указать, например, на жуткие воспоминания Н.В. Басаргина; самым жестоким в этих переживаниях было чувство «заживо погребённого человека со всеми ужасами этого положения» и страх сойти с ума, а порою и ощущение совершившегося помешательства. Всё это в глубочайшей степени испытал Одоевский: памятником первого ощущения служат его стихи, написанные им в крепости («Воскресенье» и «Утро»), мрачными свидетелями его несомненного душевного расстройства - его показания и письма, сохранившиеся в папке следственного о нём дела.

Все эти документы, написанные собственноручно Одоевским, в основном, с деловой стороны, как мы уже видели, обнаруживают одну установку: отнести обвинение в сознательном участии в делах Общества, свести на нет свою роль на Сенатской площади, приписав факт присутствия в среде возмутившихся войск случайности, экзальтации, наконец, безумию, - чему угодно, но только не акту сознательной воли...

Отсутствием стойкости Одоевский, конечно, не представляет исключения среди большинства декабристов, но в рассуждении о нём важнее отметить, какими путями, кроме отступления от фактов, он хотел добиться если не оправдания, то смягчения участи, когда понял (или ему дали понять), что убедить трибунал в своей невиновности - напрасный труд. План действий Одоевского в таком, как он убедился, безнадёжном деле, донельзя прост и детски наивен, а именно: 1) объяснить участие в заговоре молодостью и доверчивостью, участие в бунте - припадком безумия на болезненной почве; 2) тронуть трибунал и царя раскаянием и мольбой о милосердии.

Действительно, Одоевский бессчётное число раз говорит о своём слабоумии, расстройстве ума, сумасшествии; «раскаяние же проявил столь сильное», что даже членам Комитета, как отмечено в протоколе заседания 16 февраля, показался «повреждённым  в уме». Что же касается попыток вызвать милосердие, то, например, всё письмо его царю от 30 января представляет не только сплошной истерический вопль о пощаде, но и нагромождение льстивых мыслей, выражений и эпитетов, которые может исторгнуть только припадок невыносимого страха перед будущим.

В бумагах следственного дела Одоевского есть и ещё более мрачные документы, в момент написания которых, по словам Одоевского, ему казалось, что в рассудке его настало просветление; в действительности же эти документы выявляют все признаки душевного расстройства, несомненно, вызванного теми моральными пытками, какие были применены к Одоевскому, чтобы получить от него как можно более сведений. Сделаем несколько выписок из его писем к А.И. Татищеву, чтобы показать, до какого бреда наяву был доведён Одоевский.

«Благодать Господа Бога сошла на меня; дух бодр; ум свеж; душа спокойна; сердце так же, как и прежде, чисто и молодо: а всё от совершённого мною раскаяния и благодати Божией... Допустите меня сегодня в Комитет, Ваше Высокопревосходительство! Дело закипит. Душа моя молода, доверчива: как не быть ей таковою? Она порывается к Вам... Я надумался; всё в уме собрал. Вы найдёте корень. Дело закипит. Я уже имел честь донести Вашему Превосходительству, что я наведу на корень: это мне приятно. Но прежде я колебался от слабоумия, а теперь - с убеждением...»

И совсем забыв, что он только что отрекался от участия в каких бы то ни было обществах и отзывался неведением о них, Одоевский обещает рассказать о бесчисленном множестве членов, о таких, которых даже не знают ни Рылеев, ни Бестужев. Разумеется, ничего нового и путного Комитет от него не узнал; что и зафиксировано в протоколе 61-го заседания, где отмечено и то, что ни «на одно слово Одоевского положиться нельзя».

«Боже мой! - восклицает Одоевский в письме к Татищеву от 20 февраля, - я не узнаю себя!..» «Одно лишь могу сказать, - заметил в одном из своих показаний П.Г. Каховский по поводу Одоевского, - я не узнаю его, или никогда не знал его, хотя в продолжение года редкий день проходил, чтобы мы не видались...»

Словам исступлённого Одоевского отвечало порою и его поведение в тюрьме, что засвидетельствовал в своих воспоминаниях М.А. Бестужев: «Он бегал, как запертый львёнок в своей клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Одним словом, творил такие чудеса, от которых у наших тюремщиков волосы поднимались дыбом; что ему ни говорили, как ни стращали - всё напрасно. Он продолжал своё, и кончилось тем, что его оставили».

Временами, конечно, в особенности, когда кончились эти жуткие допросы перед Комитетом, то есть к весне 1826 г., наступало, на более или менее продолжительные промежутки, просветление настолько, что Одоевский мог даже сочинять стихи. Спокойствие духа и ясность ума вернулись к нему вполне лишь после окончания «дела», после приговора, когда, между прочим, осуждённые часто могли видеться друг с другом, что для общительного Одоевского имело громадное значение: к нему временами даже возвращалась его обычная весёлость.

Работа Комитета закончилась к июню 1826 г.; в июле был вынесен приговор. 12 июля заключённые были приведены пред Верховный уголовный суд для выслушивания «сентенции», то есть приговора. Одоевскому было вменено следующее: «Участвовал в умысле бунта принятием в тайное общество одного члена. По мятежу: лично действовал в мятеже с пистолетом в руках». По разряду наказаний Одоевский был отнесён к 4-му разряду и приговорён к пятнадцатилетней каторге, сокращённой ему конфирмацией царя до двенадцати лет.

13 июля состоялось приведение приговора в исполнение: пять человек были казнены через повешение; над оставшимися в живых офицерами была произведена до казни их пятерых товарищей церемония лишения чина и звания: в присутствии гвардейских полков, всех осуждённых, в том числе и Одоевского, поставили на колени и над головами их сломали их шпаги; затем на костре сожгли снятые с них мундиры.

После этой церемонии осуждённых одели в халаты и снова развели по казематам. Их немедленно перевели на положение каторжников, лишив некоторых удобств жизни, но зато разрешили свидание с родными. Виделся со своими родными и Одоевский; отец его обратился с просьбой о свидании с сыном 1 сентября; просьба эта 5 сентября была уважена, но были ли свидания в дальнейшем, об этом ни официальные документы, ни воспоминания ничего не говорят.

27

VII.

В крепости А.И. Одоевский просидел до 1 февраля 1827 г. Вечером этого дня его, Нарышкина и двух братьев Беляевых заковали в цепи, посадили в сани и повезли в Сибирь.

Вот как рассказывает о моменте отъезда А.П. Беляев: «Надев шубу и тёплые сапоги, я последовал за плац-адъютантом в дом коменданта, где уже были Нарышкин, Одоевский и мой брат... Комендант Сукин произнёс: «Я имею высочайшее повеление, заковав вас в цепи, отправить по назначению». Он дал знак, по которому явились сторожа с оковами: нас посадили, заковали ноги и дали верёвочку в руки для их поддержания.

Оковы были не очень тяжелы, но оказались не совсем удобными для движения. С грохотом мы двинулись за фельдъегерем, которому нас передали. У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили по одному в каждые сани с жандармом, и лошади тихо и таинственно тронулись...

Когда мы подъехали к заставе, нас с братом посадили в одни сани, а Нарышкина с Одоевским - в другие; на облучках поместились по одному жандарму в наших санях, а другие два поместились с фельдъегерем. Теперь мы уже быстро помчались за санями фельдъегеря, и колокольчик заунывно запел в тишине ночи».

Везли А.И. Одоевского с его спутниками в Сибирь довольно быстро, с редкими и непродолжительными остановками; сопровождавшие их жандармы оказались даже услужливыми; местное население встречало и принимало приветливо; по большей части хорошо принимали их по дороге и местные власти; кое-где им даже разрешали на время снимать оковы, которые при морозе причиняли им особенные мучения и усугубляли грустное настроение. Последнее отметили и следившие за ними местные власти.

Так, ревизовавший в то время Сибирь сенатор Б.А. Куракин, на основании собранных им донесений о проследовании через Тобольск сосланных, внёс Одоевского и Нарышкина в группу «преступников, которые находились в раскаенном и совершенно отчаянном положении» (т.е. в положении людей отчаявшихся), а братьев Беляевых - «в растроганном положении», тогда как была группа лиц, находившихся в «весёлом виде».

Через Тобольск, Томск, Красноярск, Иркутск, Байкал путники к 20 марта добрались до Читы, где были немедленно направлены в тюрьму, битком набитую их товарищами, приехавшими раньше них.

По воспоминаниям Беляева, вновь прибывшей партии отвели боковую довольно большую комнату, где были сделаны нары для ночлега и сиденья. В углу, между печью и окном, поместились Н.И. Лорер, М.М. Нарышкин и М.А. Фонвизин; большие нары вдоль стены заняли двое братьев Беляевых.

Для А.И. Одоевского начались дни каторги.

28

VIII.

Отбывание каторги, по общему отзыву декабристов, было однако несравненно легче пребывания в казематах равелинов Петропавловской крепости. Правда, и здесь был для них приготовлен арсенал стеснений тюремного режима, была и слежка, бывали и обыски, но, по крайней мере, камеры читинской тюрьмы не были похожи на казематы крепости, где заключённые томились как заживо схороненные в гробах, ежеминутно преследуемые призраком ожидавшей их жестокой смерти, часто терзаемые невыносимыми для многих (в том числе и для Одоевского) моральными пытками при допросах в кошмарной обстановке.

Начать с того, что и тюремное начальство в лице коменданта С.Р. Лепарского и надсматривавшие за «преступниками» офицеры не только не делали каторжникам-декабристам излишних стеснений, но порою и мирволили им, сквозь пальцы смотрели на их поведение во время их работ и на самые их работы. Последние, в общем, и не были так тяжелы; главным образом они были землекопные, на открытом воздухе; кроме того, декабристов занимали размолом зерна на ручных мельницах. В общем же это было не бессмысленное тюремное времяпрепровождение, но был труд, хотя бы и подневольный, - и к тому же в обществе своих же товарищей.

Но этого мало: разобщённые тысячами вёрст от своих близких и даже лишённые первое время права письменных сношений с ними, декабристы-каторжане скоро осуществили связь с этим запретным для них миром в самой трогательной и нежной форме: к нескольким декабристам приехали их жёны, кое к кому и невесты, и через этих женщин, между прочим, воспетых Одоевским, они сумели установить сношения со своими родными, получать через них и сведения, и средства и пр.

Кроме того, присутствие этих женщин вносило максимум удобств и уюта в жизнь многих декабристов; для тех же из них, за которыми их жёны последовали в Сибирь, создалась возможность пользоваться радостями семейной жизни (некоторые из жён одно время находились вместе со своими мужьями в самой тюрьме, другие жили в домах поблизости от тюрьмы).

Если прибавить, что декабристам скоро разрешили выписывать книги, журналы, газеты, даже целые библиотеки, а их жёнам удалось обзавестись самой разнообразной и даже богатой обстановкой, вплоть до таких музыкальных инструментов, как рояль, то горечь каторжного существования сосланных декабристов следует признать в значительной степени ослабленной.

Напомним, что благодаря обилию духовной пищи, в виде книг и журналов, при наличии в среде сосланных людей высокообразованных, семья читинских острожников могла удовлетворять свои умственные запросы в самых широких размерах. Они занимались самообразованием, взаимным обучением, устраивали общие беседы, порою даже регулярные собрания, самими декабристами в шутку прозванные «каторжной академией».

Одоевский, как скоро к нему вернулась его общительность, - а она вернулась очень скоро, - стал принимать участие в общественной жизни товарищей, в самых разнообразных формах. Так, когда заключённые сорганизовались в своеобразную общину. Одоевский помогал товарищам в выработке устава этой общины, принимал он участие во взаимном обучении и, между прочим, сочинил грамматику русского языка, прочитал целый курс лекций по русской литературе, на литературных вечерах читал свои стихи; его же стихи, положенные на музыку композиторами-декабристами же, исполнялись на музыкальных вечерах, устраиваемых каторжанами, большею частью, в домах жён декабристов; стихи его распевались иногда во время работ и прогулок. Вообще, повторяем, жизнь в Чите, при всех тяжких условиях каторжного существования, которых иные из ссыльных всё-таки не вынесли, у большинства декабристов оставила не столь мрачные воспоминания.

При мысли об этой поре Одоевского невольно вспоминается определение жизни семьи декабристов в Чите, данное И.И. Пущиным в письме к Д.И. Завалишину. Он назвал эту жизнь «юношеской поэмой». «Действительно, - поясняет Завалишин, - и дух свободы, и общественный дух были чрезвычайно сильны. С одной стороны, все неизбежные в человеческих обществах стремления к эгоистическим целям, к привилегиям, притаились перед сильным проявлением общественного духа, чувства свободы и равенства (хотя и в тесном кругу казематской жизни), а с другой, - ничто так не выказывало ненормальности положения России, бессилия правительства, как наше положение в так называемой работе».

Дальше Завалишин приводит примеры несоответствия понятия каторги работе декабристов, из которой последние устраивали просто пикники, обращая место работы в клуб, где, не стесняясь присутствием стражи, занимались беседами, чтением, всякого рода развлечениями, распевали революционные песни, вроде: «Отечество наше страдает под игом твоим», или (по воспоминаниям Беляева) «Allons, enfants, de la patrie», то есть Марсельезу, и т.п. Ясно, что при таком положении вещей и в таких условиях жизни в людях, одарённых писательскими талантами, не могла не пробудиться жажда творчества.

И действительно, как вспоминает М.А. Бестужев, пребывание в Чите было «самой цветущей эпохой стихотворений, повестей, рассказов и мемуаров». Из поэтов в то время в Чите жили А.П. Барятинский, П.С. Бобрищев-Пушкин и другие, но «главным поэтом», как выразился Н.И. Лорер, был А.И. Одоевский.

29

IX.

Одоевский уже оправился от своего мрачного настроения, и хотя временами, по воспоминаниям Беляева, был «сумрачно задумчив», но временами бывал «до неистовства весел». «Лира его, - вспоминал А.Е. Розен, - всегда была настроена; часто по заданному вопросу отвечал он экспромтом премилыми стихами»; «он сочинил поэму «Князь Василько» и множество мелких стихотворений»; последние А.П. Беляев насчитывал «тысячами»... Но дело, конечно, не в экспромтах и мелких стихотворениях и не в количестве, а в характере творчества Одоевского. И на последнее мы имеем отклик в воспоминаниях его соузников.

Так, Н.И. Лорер вспоминает о каких-то стихах Одоевского, «посвящённых Н.М. Муравьёву, как президенту Северного общества», чтением которых автор растрогал слушателей; Н.В. Басаргин говорит о «звучных и прекрасных стихах Одоевского, относящихся к нашему положению, согласных с нашими мнениями, с нашею любовью к отечеству». Вслед за этими строками Басаргин упоминает о том, что «знаменитый наш поэт Пушкин прислал нам в это время своё послание» («Во глубине сибирских руд...»); Басаргин, конечно, знал и ответ на них, сочинённый А.И. Одоевским («Струн вещих пламенные звуки...»), но из соображений цензурных не поместил его; зато тут же привёл стихотворение Одоевского, написанное им в Чите и посвящённое М.Н. Волконской: «Был край, слезам и скорби посвящённый...»

Д.И. Завалишин и М.А. Бестужев упоминают о стихотворениях Одоевского «Славянские девы» и «На мосту стояла старица...», положенных на музыку декабристом Ф.Ф. Вадковским и часто распевавшиеся товарищами; особенный успех имели «Славянские девы» в исполнении декабриста А.И. Тютчева. Была развита в литературном обиходе читинских каторжан, по свидетельству того же Завалишина, и «лёгкая сатирическая литература», в которую Одоевский также при случае делал вклад.

К сожалению, как мы знаем из показаний самого Одоевского, так и целого ряда свидетельских показаний, Одоевский своих стихов не записывал или избегал записывать, а записи, сделанные его товарищами, ими же уничтожались из боязни обысков. Эти обстоятельства имели своим следствием то, что могли сохраниться лишь случайно весьма немногие стихотворения Одоевского и главным образом, конечно, те, хранение которых не могло иметь неприятных последствий в случае обыска.

Тем не менее до нас дошёл драгоценный памятник творчества Одоевского за эти годы, - целая тетрадочка его стихов, конечно, контрабандно попавшая в Петербург, но умело использованная его друзьями: им удалось провести в печать присланные стихотворения, несмотря на жёсткую строгость тогдашней цензуры, и скрыть автора, что было делом весьма рискованным, тем более что на некоторые стихотворения цензура обратила внимание. Как могла попасть эта тетрадочка, сохранившаяся и доселе, в Петербург?

Дело в том, что среди соузников Одоевского, находившихся в Чите, оказался большой почитатель его таланта, сам писатель и издатель, так сказать, по природе: он любил пристраивать в печати произведения своих друзей и, между прочим, в 1825 г. выпустит в свет произведения своего друга Рылеева - его «Думы» и «Войнаровского». Мы говорим о Петре Александровиче Муханове. Он и в Чите был обуреваем издательскими стремлениями.

Так, в 1829 г. он задумал составить альманах «Зарница» и издать его «в пользу невольно-заключённых». Однако, считаясь с трудностями пересылки и, по-видимому, сам плохо веря в практическую осуществимость такого рискованного дела, он пока что послал своим друзьям-издателям, а вернее - П.А. Вяземскому тетрадочку стихов при следующем письме от 12 июля 1829 г.

«Вот стихи, писанные под небом гранитным и в каторжных норах. Если вы их не засудите - отдайте в печать. Может быть, ваши журналисты Гарпагоны дадут хоть по гривенке за стих. Автору с друзьями хотелось бы выдать альманах «Зарница» - в пользу невольно заключённых. Но одно лёгкое долетит до вас: не знаю, дотащится ли когда-нибудь подвода с прозой. Замолвьте слово на Парнасе: не подмогут ли ваши волшебники блеснуть нашей зарнице. Нам не копить золота; наш металл - железо и желание - заработать - Say, Constant, le come Sismondi etc.; впрочем, воля ваша, только избавьте стихи от Галатеи.

Z. Z.»

Вяземский и Дельвиг напечатали - конечно, анонимно - все стихи (кроме одного) в 1830 г. в «Литературной газете» и в альманахе «Северные цветы на 1831 г.», и это, по нашим наблюдениям, были первые стихи Одоевского, появившиеся в печати. Среди них, судя по датам, приведённым в тетрадочке, оказались стихи, написанные ещё до заточения, как «Луна», «Бал», «Два пастыря», «Амур-Анакреон», затем - в Петропавловской крепости - «Воскресенье», и, наконец, в Чите - элегии: «Что вы печальны, дети снов...», «Как много сильных впечатлений...», «На смерть Грибоедова», «Последняя надежда», стихотворения: «Тризна», «Старица-пророчица». Возможно, что с этим транспортом было выслано и начало поэмы «Василько».

30

X.

К 1830 г. население Читинского острога настолько увеличилось беспрерывно пребывавшими новыми партиями декабристов, отбывавших доселе наказание в разных других тюрьмах, что администрации пришлось подумать о новом, более обширном помещении для каторжан. Таковое и было построено в 630 верстах к югу от Читы в Петровском Заводе, и в него в сентябре 1830 г. двумя партиями были переведены 71 человек.

Прослышав о неблагоприятных климатических условиях местности, где был расположен Завод, и о тяжёлых неудобствах наспех построенной тюрьмы, - декабристы неохотно мирились с мыслью о расставании с Читой, к которой к тому же так или иначе успели за четыре года привыкнуть. Предстоящий переход вызвал у многих дурное настроение ещё и потому, что разрушал мечты, если не о скорой амнистии, то хотя бы о сокращении сроков наказания.

Тем не менее это длительное путешествие, совершённое дружной компанией, оказало громадное впечатление на узников, в течение полутора месяцев (с 7-9 августа по 21-33 сентября) имевших возможность быть вместе, вне тюрьмы, даже без принудительного труда, быть всё время среди природы и более или менее благоприятных жизненных условиях. Оно было крупным событием в жизни каторжан, и редкий из декабристов, оставивших мемуары, не поделился с потомством воспоминаниями об этом переходе.

Наиболее картинное описание его сделали Н.В. Басаргин, Н.И. Лорер и М.А. Бестужев, использовавший в своих воспоминаниях об этом моменте, между прочим, и дневник путешествия, который вёл в дороге В.И. Штейнгейль. В бумагах Бестужева, в набросках об этом путешествии, нашли мы и «Стихи на переход наш из Ч... в П...», подписанные: - О -. В виду того, что и другие стихотворения Одоевского, записанные Бестужевым имеют ту же подпись, мы имеем полное основание приписать и эти стихи А.И. Одоевскому.

Кроме того, пользуясь свидетельством А.Е. Розена о том, что для путников после дневного перехода собиравшихся по вечерам в юртах на отдых и ночлег, большой усладой были «рассказы Бестужева, Якубовича и других, остроты Давыдова, песни Одоевского...», можем предположить, что Розен вспоминал о песнях Одоевского, написанных по этому случаю, - ведь «лира Одоевского всегда была настроена», а случай был исключительный. Как внешне ни слабо это стихотворение (по-видимому, оно очень плохо записано Бестужевым), но оно представляет памятник, любопытный по тому боевому тону, которым окрашено.

Оно могло родиться у декабриста-автора без всяких особых внешних побуждений, но на создание его могли повлиять и последние: напомним, что именно в дороге, во время пути, декабристы узнали из газет о таких политических событиях того времени, как события, вызвавшие во Франции Июльскую революцию, а также о севастопольском бунте и др. Особенно сильное впечатление произвело известие о Французской революции и об абдикации (то есть об отречении от престола) Карла X: - весть эта, как отметил в своём дневнике В.И. Штейнгейль, «всех оживила».

И она не только привела друзей в особенное весёлое настроение (как вспоминает Н.В. Басаргин, друзья собрались все вместе, выпили где-то раздобытого шипучего и пропели хором Марсельезу): она, как свидетельствует Д.И. Завалишин, «возбудила надежды», «увлекла все мысли и желания в политическую и умственную сферу» и притом с такою силой, что «отвлекла» декабристов-каторжан от своего «мрачного настоящего и не давала вполне предаваться ощущению тягости его...»


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Кованные из чистой стали». » Одоевский Александр Иванович.