© Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists»

User info

Welcome, Guest! Please login or register.


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Кованные из чистой стали». » Пущин Иван Иванович.


Пущин Иван Иванович.

Posts 21 to 30 of 30

21

Пущин и Кюхельбекер: миф о лицейской дружбе

Марк Альтшуллер (почетный профессор Питсбургскго университета, США)

В русской культуре заметное место занимает Царскосельский лицей с его блестящей плеядой талантливых мальчиков, которые позднее сыграли заметную роль в русской истории. Вся дальнейшая жизнь этих мальчиков окружена в наших глазах ореолом священной лицейской дружбы, которую пронесли они через все перипетии своих ярких и трагических судеб. Естественно, что мы воспринимаем ныне все «лицейское братство» сквозь призму гениальных пушкинских стихов и его так хорошо известной нам бурной биографии.

И естественно, что прежде всего вспоминаем мы друзей Пушкина: Пушкин и Пущин, Пушкин и Дельвиг, Пушкин и Кюхельбекер. И при этом далеко не последнее место в кругу лицейских дружб занимает трогательная пара Пущин - Кюхельбекер. Пущин заботился о Кюхле в сибирской ссылке, трогательно опекал его вдову и детей и, что самое важное, сохранил для нас его обширное и драгоценное литературное наследие. Все это так, и вместе с тем внутренние отношения этих лицейских товарищей были далеко не такими идиллическими и однозначными, как нам это теперь представляется. Об этих сложных отношениях мы и попытаемся поговорить в предлагаемых читателю заметках.

***

В Лицее Пущин и Кюхельбекер не были особенно близки. Будучи самым близким другом Пушкина, Пущин, которого не очень занимали чисто литературные проблемы, не входил в тесный кружок Дельвига, Кюхельбекера, Пушкина, для которых поэтические занятия стояли на первом месте. В знаменитых пущинских «Записках о Пушкине» Кюxeльбекер упоминается доброжелательно-насмешливо только один раз. Пушкин читает свои стихи «Пирующие студенты»:

Внимание общее - тишина глубокая по временам только прерывается восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать - он был весь тут в полном упоении... Доходит дело до последней строфы. Мы слышим:

Писатель! За свои грехи
Ты с виду всех трезвее:
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее.

При этом возгласе публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который, растаявши под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхель! [Пущин 1999, 1: 54-55].

Воспоминания написаны в 1858 году. Через двенадцать лет после смерти Кюхельбекера и за год до смерти автора «Записок», для которого навсегда Кюхельбекер остался не поэтом, не известным литератором, к мнению которого прислушивался весь литературный мир России, а лишь бедным метроманом. В то время как другой лицеист, недоброжелательный и злой Корф, писал (1854): «...как поэт он едва ли стоял не выше Дельвига и должен был занять место непосредственно за Пушкиным» [Писатели-декабристы 1980: 287].

После Лицея встречи Пущина и Кюхельбекера были не очень часты. Правда, одно время они оба были членам «Священной артели», рaнней преддекабристской организации, где, по словам Пущина, велись «постоянные беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения...» [Пущин 1999, 1: 60].

Если сравнить эти слова с чистосердечными показаниями Кюхельбекера о причинах его присоединения к тайному обществу, то мы увидим, что взгляды лицейский воспитанников были очень близки. Пущин говорил об общественных интересах и изменениях в порядке вещей, а Кюхельбекер о «желании представительного образа правления», т. е. о республике. Пущин - о зле существующего порядка вещей, а Кюхельбекер о «злоупотреблении большей части отраслей государственного управления», об «угнетении истинно ужасном» [Восстание 1926, 2: 167, 166].

Очевидно, что либеральные убеждения объединяли обоих лицеистов и привели их к участию в тайном обществе и на Сенатскую площадь. Но участие это было весьма различным, и личной взаимной симпатии, кажется, у них не было. Характерно, что Пущин, рассказывая об «Артели», вспоминает Муравьевых, Бурцева, Павла Колошина, Семенова, но не упоминает лицеиста Кюхельбекера, самого давнего из своих знакомцев.

А Кюхельбекер в тюремной камере 11 января 1835 года, перечисляя членов «Священной артели», называет и лицейского товарища: «Где то время, когда у Бурцева собирался кружок молодых людей, из которых каждый подавал самые лестные надежды? Сам Бурцев, братья Колошины, Вальховский, Жанно Пущин <...> Дельвиг, Кюхельбекер. Многие ли из них уцелели?» [Кюхельбекер 1967: 352].

Более ничего о личных связях двух лицеистов мы не знаем. Можно думать, что при единстве политических и общественных взглядов они мало общались. На первом месте в занятиях и думах Кюхельбекера была литература, которая сама по себе, а не как явление общественной жизни, мало интересовала Пущина, все более погружавшегося в практическую деятельность по изменению политического устройства России.

Он принял непрестижную должность надворного судьи, чтобы внести «в низшие судебные инстанции тот благородный образ мнений и те чистые побуждения, которые украшают человека в частной жизни и на общественном поприще» (Е.П. Оболенский. Воспоминания. Цит. по: [Пущин 1999, 1: 13-14]). Пушкин по поводу этого поступка восхищенно замечал в черновиках стихотворения «19 октября 1825»:

Смирен, суров тобой избранный сан,
Но ты - в очах общественного мненья
Завоевал почтение граждан[1].

[Пушкин 1994, 2: 917]

В сентябре 1820 года Кюхельбекер покинул Петербург и уехал за границу в качестве «секретаря и собеседника» богатого вельможи А.Л. Нарышкина. В 1821 году после скандального политического выступления в Париже, попытки бегства в Грецию, чтобы принять участие в борьбе греков за освобождение от турецкого ига, он вернулся в Петербург. Оттуда ему вскоре снова пришлось уехать.

На этот раз друзья помогли ему поступить на службу в канцелярию «проконсула Кавказа» генерала А.П. Ермолова. Служба там оказалась недолгой. После ссоры с Ермоловым Кюхельбекер весной 1822 года вынужден был оставить Тифлис и уехать к сестре Юстинье Карловне в Смоленскую губернию. Все эти бурные годы Кюхельбекер, конечно, ни разу не встречался с Пущиным и не переписывался с ним: имя Пущина, кажется, ни разу не упоминается в его переписке.

В июле 1824 года Кюхельбекер приехал в Москву и прожил здесь до весны 1825-го. Это были месяцы бурной литературной жизни. Издаваемый им вместе с В.Ф. Одоевским альманах «Мнемозина» имел большой успех и вызвал оживленную литературную полемику. Пущин тоже с конца 1823 года живет в Москве, где он служит судьей Московского надворного суда. В эту пору бывшие лицеисты, несомненно, встречались. Так, Пущин 18 февраля 1825 года, вскоре после свидания с Пушкиным в Михайловском, пишет другу из Москвы:

«Кюхельбекера здесь нет. Он в деревне у матери и, вероятно, будет у тебя». Так что Пущин в курсе повседневной жизни своего лицейского товарища: знает, что тот отправился в деревню, и осведомлен о его намерении посетить опального друга. Впрочем, понимая, что жизнь всех однокашников интересует михайловского узника, он и о другом лицеисте столь же бегло упоминает в двух других письмах: «Мы ждем Ломоносова на днях из Парижа» (12 марта) и - снова в коротенькой записке 2 апреля: «Мы ждем сюда дипломата Ломоносова, который уже в Петербурге» [Пушкин 1982: 434, 437].

Вероятно, встречи двух лицеистов не были очень часты. Некоторая ирония по отношению к лицейскому товарищу чувствуется даже в коротком упоминании его имени в письме Пушкину: «Кюхельбекера здесь нет». Это цитата из шуточной лицейской песни: «Ах! Тошно мне / на чужой скамье! / Все не мило, / Все постыло, Кюхельбекера там нет! / Кюхельбекера там нет, - / Не глядел бы я на свет; / Все скамейки, / Все линейки / О потере мне твердят» [Грот 1998: 261][2].

В апреле 1825 года Кюхельбекер уехал в Петербург. И следующая встреча произошла уже накануне или в день восстания. За это время Кюхельбекер успел подружиться с Рылеевым. И восторженный, романтичный руководитель Северного общества принял в общество другого такого же пылкого романтика за несколько дней до восстания. Это сомнительное пополнение рядов заговорщиков явно не понравилось спокойному, уравновешенному, трезвому Пущину, который вспоминал много лет спустя: «Напрасно покойник Рылеев принял Кюхельбекера в общество без моего ведома, когда я был в Москве» [Пущин 1999, 1: 315][3].

Пущин приехал в столицу 8-9 декабря. Маловероятно, чтобы в эту последнюю до восстания неделю лицеисты часто или даже вообще встречались. У Рылеева шли непрерывные заседания: обсуждались плaны выступления 14 декабря. На этих заседаниях Кюхельбекер не присутствовал. В готовившихся событиях он не должен был играть никакой существенной роли [Альтшуллер 2017: 141-164].

***

14 декабря, еще затемно, Кюхельбекер получил записку от Рылеева, пришел к нему, застал там Пущина. Ему поручили «отправиться на <Сенатскую> площадь, где дождаться пришествия войск, к коим присоединившись кричал бы ура» [Восстание 1926, 1: 151]. Потом он ездил в Гвардейский экипаж и Московский полк, по просьбе Пущина сбегал в дом Лаваля искать не явившегося на площадь диктатора Трубецкого.

Но вдруг где-то ближе к середине дня (между двумя и тремя часами[4]) в его жизни круто все изменилось. Перед восставшим каре появился великий князь Михаил Павлович. Он был постоянным связным, главным «курьером» между братьями, уговаривая Константина Павловича принять корону или, по крайней мере, приехать в Петербург. Он задержался между Варшавой и Петербургом и явился в столицу только утром 14 декабря.

Поскольку великий князь только что видел Константина, мог подтвердить солдатам, что старший брат действительно самым категорическим образом отказывается принять корону, то, учитывая обаяние для солдат царского имени, появление Михаила и его прямое обращение к восставшим могло оказать на них самое серьезное влияние. Николай это понимал: «Михаил Павлович предложил мне подъехать к толпе в надежде присутствием своим разуверить заблужденных и полагавших быть верными присяге Константину Павловичу, ибо привязанность Михаила Павловича к брату была всем известна... матросы начали его было слушать...» [Воспоминания 1999: 44].

Руководители восстания тоже хорошо понимали, какое влияние могли оказать слова великого князя на простых солдат, для которых царское имя сохраняло некий сакральный ореол. Необходимо было заставить Михаила замолчать. Этот очень важный эпизод короткого зимнего петербургского дня оказался связан с именами Кюхельбекера и Пущина. Кажется, он впервые всплыл на следствии в показаниях самого Кюхельбекера.

И здесь необходимо сказать несколько слов о его поведении после ареста, а может быть, еще во время бегства, когда он скрывался, прятался, переодевался в крестьянскую одежду. В его настроениях, мироощущении, сознании произошел перeлом. Упав духом, вчерашний пылкий свободолюбец раскаивается в содеянном, считает свое участие в мятеже трагическим недоразумением человека, который «почти вовсе не жил в настоящем мире и никогда не помышлял о сетях и опасностях, его окружающих... всегда увлекался первым сильным побуждением и никогда не помышлял о пагубных для себя последствиях своих малообдуманных поступков» [Восстание 1926, 2: 163][5].

Это отношение к своим действиям 14 декабря он сохраняет на всем протяжении следствия и, пожалуй, до конца жизни. Такая резкая смена впечатлений, отношения к окружающим вообще была в высшей степени свойственна холерическому темпераменту Кюхельбекера[6]. Уже в Варшаве на предварительном допросе 19 января он подробно рассказывает о всех своих действиях и передвижениях в день восстания. Правда, о покушении на великого князя он умалчивает. Но в Петербурге, видимо, сразу после того, как был доставлен в столицу, он чистосердечно рассказывает о своем самом серьезном преступлении этого короткого дня.

Великий князь говорит. Мятежники его слушают. Спокойный (насколько можно быть спокойным в подобной ситуации), всегда хладнокровный и рассудительный, Пущин принимает решение. Он, естественно, как и другие офицеры-декабристы, не испытывает никакого пиетета к царской фамилии, а к Михаилу и лично относится неприязненно: ведь именно после ссоры с ним он покинул военную службу[7]. С тревогой наблюдая за настроением солдат, он подозвал Кюхельбекера.

Невозможно подумать, что этот благородный, в высшей степени порядочный человек мог сознательно «подставить» лицейского товарища, пытался переложить ответственность на другого. Но Пущин не был вооружен, а долговязый Кюхля бегал среди восставших, возбужденный, с пистолетом в руке. Каждая минута была дорога, и (расскaзывает Кюхельбекер): «Когда же Великий князь подъехал и люди начали слушать его слова[8], то Пущин спросил по-французски, вызвав меня с другой стороны, где я стоял, хочу ли я его из пистолета ссадить» [Там же: 152].

Пытаясь как-то спасти себя, а может быть, стараясь теперь объяснить самому себе свое тогдашнее состояние, узник разъясняет свой поступок и добавляет: «Тут меня двинули вперед, и я, зная по опыту, что пистолет мой замокши, стрелять не может и сверх того боясь, чтоб на сие кто другой не решился, прицелился...» [Там же]. Опрaвдание это следователи решительно отвергли: «...вы прицеливались в Его Высочество по двум причинам, потому что пистолет ваш, будто бы подмокший, не мог стрелять, и потому, чтобы никто другой на это не решился, сами вы должны согласиться, что слова сии как явная несообразность не заслуживают никакой веры» [Там же: 161].

Действительно, трудно предположить, что в том состоянии, в каком Кюхельбекер находился, он мог рассуждать столь здраво, да и вокруг было достаточно много вооруженных людей, чтобы найти замену неуклюжему штатскому с пистолетом. Однако он и позднее продолжает настаивать на своем объяснении, которое следствием так и не было принято во внимание.

Другое дело, обвинение лицейского товарища в подстрекательстве. Свидетельство Кюхельбекера давало возможность обвинить в попытке цареубийства еще одного видного заговорщика. Власти тщательно расследовали все попытки покушения на членов царской семьи: это был ясный и простой факт преступного деяния, в котором легче и проще было обвинить заговорщиков, нежели в рассуждениях на отвлеченные общественные и политические темы. Замыслы цареубийства прежде всего вменялись им в вину.

И 9 февраля узнику задается тот же вопрос: «...сказали, будто бы Пущин вызвал вас ссадить из пистолета Его Высочество...» Ответ, подписанный 17 февраля, показывает, как измучен и издерган был Кюхельбекер во время следствия. С надрывом он призывает имя Божие, искренне клянется и себе и следователям говорить истинную правду и с отчаянием снова признается, что лицейский товарищ подстрекал его к убийству. Никаких оснований не доверять этому искреннему воплю у нас нет: «Господи! Помози моему неверию! В глубине души моей рождается живое упование на другую лучшую жизнь - и да не вниду в нее обремененный лжесвиделъством <...> сказанное мною в сем случае о Пущине - к несчастию, истинно» [Там же: 173].

В «Прибавлении» к свoим пространным показаниям узник просит очной ставки с Пущиным: «...хоть в душе я уверен, что он был тем, кто меня вызвал на нанесение удара <...>; однако же, сомневаясь в сегодняшнем благоустройстве моих умственных сил и способностей, не считаю своего внутреннего убеждения достаточным к его обвинению. Пусть и его спросят по чести и совести; ужели он останется глухим для голоса их? - Если он оправдает сам себя, да оправдает его Бог: а я ни слова не произнесу уже в свое защищение! Да будет воля Господня!» [Там же: 177]. И Пущин был спрошен и ответил 14 марта 1826 года: «Напрасно г-н Кюхельбекер показывает на меня сие - я никогда сего и в мыслях не имел» [Там же: 217].

Два лицеиста держались на следствии, вполне в соответствии со своими характерами, - абсолютно противоположно. Стоит только сравнить объем их следственных дел. Кюхельбекер - 63 страницы [Там же: 135-139], Пущин, один из старейших декабристов, авторитетный участник всех совещаний, один из активнейших деятелей движения, - 31 страница [Там же: 237-238], вдвое меньше, чем у взбалмошного, пылкого, чистосердечного, одушевленного либеральными идеями сумасброда, принятого в организацию за несколько дней до мятежа, ничего не знавшего ни об организации, ни о замыслах мятежников.

С момента ареста Пущин, один из немногих, занял твердую и спокойную позицию: не сообщать следствию ничего лишнего. Чего стоит один только эпизод с капитаном Беляевым, который, по словам Пущина (на первом же допросе), принял его в общество. Этим Беляевым следствие необычайно интересовалось. Многократно переспрашивали Пущина, допрашивали арестованных. Никто Беляева не знал.

Наконец Пущин признался, что «Беляев есть вымышленное имя», а принят он был в общество Бурцевым, которого тут же торопится защитить: «…не хотел объявить сего, полагая его совершенно отклонившимся от общества» [Там же: 232]. Такой линии поведения Пущин спокойно и твердо придерживался на всем протяжении следствия. 30 марта состоялась очная ставка лицеистов. Выслушав рассказ Вильгельма, Большой Жанно (лицейское прозвище Пущина) «утвердительно говорил, что, сколько ни испытывает он память и совесть свою, не может сего взять на себя, ибо не имел о том и мысли» [Там же: 179]. Более Пущин на этом эпизоде не останавливался.

Кюхельбекер же снова возвращается к словам Пущина, снова подтверждает его вызов. Xотя и не без некоторых колебаний, ссылок на свою всегдашнюю рассеянность, все же он «совершенно уверен» [Там же: 181] в своих словах, даже вспоминает точную, произнесенную вполголоса реплику Пущина: «Voulez Vous faire descendre Michel». В этих признаниях, сделанных уже 15 мая, есть одна примечательная подробность: Кюхельбекер, упоминая Пущина, человека, с которым он «вырос», с которым «15 лет знаком» (только знаком!), говорит, что с ним «всегда был приятелем» [Там же: 189].

Слово приятель здесь очень значимо. Так Кюхельбекер обозначает свое отношение к лицейскому однокашнику. В рoмантической иерархии моральных ценностей дружба занимала одну из самых высоких ступеней. Наверное, лучше всех о восприятии дружбы романтическим сознанием написал Пушкин. О Ленском, прототипом которого в значительной степени послужил Кюхельбекер [Тынянов 1968: 273-288], говорится:

Он верил, что друзья готовы
За честь его принять оковы
И что не дрогнет их рука
Разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбами
Людей священные друзья;
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит.

[Пушкин 1995, 6: 34]

Такими судьбой избранными друзьями были для Кюхельбекера лицеисты Дельвиг и Пушкин, позднее Туманский, Баратынский, Грибоедов, Одоевский. Он называл их «сыны огня и вдохновенья», к таким друзьям обращался в юношеском стихотворении «Поэты»:

...не умрет и наш союз,
Свободный, радостный и гордый,
И в счастьи и в несчастьи твердый,
Союз любимцев вечных муз.

[Кюхельбекер 1967, 1: 128, 133]

Пущин в этот избранный круг друзей-поэтов не входил. На его приговоре признания/обвинения Кюхельбекера никак не отразились. Подтверждения этих слов следователям обнаружить нe удалось, а Пущин все отрицал. Тем не менее он попал в первый разряд и был приговорен «к смертной казни с отсечением головы» за умысел на цареубийство, управление обществом и пр. [Шильдер 1997: 642]. Об обвинениях Кюхельбекера Пущин никому никогда не рассказывал[9]. Однако осадок от неуместной откровенности лицейского однокашника, несомненно, остался и наложил oтпечаток на позднейшие отношения бывших лицеистов.

Кюхельбекер тоже попал в первый разряд и тоже был приговорен к отсечению головы за покушение на великого князя (пространные объяснения про подмокший пистолет судьи во внимание не приняли), за покушение на генерала Воинова, за попытку «поставить в строй рассеянных выстрелами мятежников» [Там же: 640]. Пущину (и другим преступникам первого разряда) смертная казнь была заменена «ссылкой вечно в каторжную работу». Кюхельбекеру, «по уважению ходатайства... Михаила Павловича», - двадцатилетней каторжной работой (на деле десятилетним тюремным заключением и ссылкой на поселение).

После оглашения приговора Пущин и Кюхельбекер расстались.

* * *

Прошло десять лет. Кюхельбекер, снова по ходатайству Михаила Павловича, был отправлен на поселение в Сибирь. Великий князь прислал ему на дорогу медвежью шубу. К этому времени совместное тюремное заключение («каторжная работа») декабристов тоже закончилось. Большинство из них было отправлено на поселение в различные уголки Сибири. Пущин в этом рассеянном по необъятной территории сообществе занимал выдающееся место. Еще в тюрьме заключенные образовали артельную кассу, куда богатые вносили крупные суммы, чтобы поддержать малоимущих. Артель продолжал действовать и после тюрьмы, и Пущин играл в этом важнейшем общественном начинании главную роль.

Столь же важную роль в моральном самочувствии сообщества узников играла его активная переписка практически со всеми живыми декабристами. «Почтовый день у меня просто как в каком-нибудь департаменте, - пишет он Энгельгардту 29 апреля 1845 года. - Непременно всякую почту пишу и получаю письма. <...> В эти годы накопилась целая библиотека добрых листков - погодно переплетены. Считайте сами, сколько томов составилось» [Пущин 1999, 1: 316]. В сочинения Пущина вошло 612 писем, выявлено около тысячи [Самовер 2007: 224], и это, конечно, далеко не полное собрание - очень многое утрачено! [Пущин 1999, 2: 7-8].

Естественно, после освобождения Кюхельбекера из крепости и поселения его в Сибири Пущин сразу же включает вновь прибывшего товарища в сферу своих постоянных общественных интересов, помогает ему и материально. Он вспоминает Кюхельбекера в письме к Энгельгардту 4 декабря 1837 года: «Хотелось бы подать голос бедному Вильгельму (сообщить ему о праздновании 19 октября в Петербурге, о чем надеется узнать от лицейского директора в следующем письме. - М.А.), он после десятилетнего заключения поселен в Баргузине и там женился» [Пущин 1999, 1: 103]. Пущин жалеет бедного, больного товарища: «От Вильгельма сегодня получил письмо: он бедный хворает, жалуется на боль в груди и на хандру ...» [Там же: 321], «...Бедный Вильгельм слаб...» [Там же: 325].

В то же время, кажется, не забыл Пущин поведения Кюхли на площади и после ареста. Никому не рассказывая о показаниях на следствии, он не устает подтрунивать над нелепым поведением своего однокашника, для себя, наверное, извиняя тем самым и его неуместную искренность и словоохотливость. В обширном письме Энгельгардту он вспоминает: «Если бы вам рассказать все проделки Вильгельма в день происшествия и в день объявления сентенции, то вы просто бы погибли от смеха, несмотря на то что он тогда был на сцене довольно трагической и довольно важной» [Там же: 315].

На площади Кюхельбекер действительно вел себя бурно и заметно для окружающих. На это, кажется, не без иронии обратили внимание и следователи: «...вы так много суетились и такое деятельнейшее принимали участие в предприятии... что успевали быть в разных полках, сзывать членов общества и действовать на Петровской площади» [Восстание 1999, 2: 160]. Однако не мог он в том состоянии, в каком находился после ареста, вести себя в день приговора хоть сколько-нибудь неадекватно. И об этом нет ни одного свидетельства. Но для Пущина этот странный чудак не может вести себя нормально ни в каких обстоятельствах.

С той же не очень доброй иронией рассказывает он и о нелепой женитьбе Кюхельбекера: «Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака, и в Баргузине можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав ее необыкновенно тяжел, и симпатии между ними никакой. Странно то, что он в толстой своей бабе видит расстроенное здоровье и даже нервические припадки <...> баба беснуется на просторе; он же говорит: “Ты видишь, как она раздражительна!”» [Пущин 1999, 1: 314].

Особенно доверять этому впечатлению не стоит. Вскоре после смерти Кюхельбекера Пущин сблизился с Дросидой Ивановной и имел от нее сына Ивана, который родился в сентябре-октябре 1849 года [Там же: 412, 504-505]. Видимо, даже в сибирском захолустье Кюхельбекер все-таки нашел что-то для глаз не самое худшее. При этом, конечно, Пущин очень жалеет своего несчастного друга: «...он бедный не избалован дружбой и вниманием. Тяжелые годы имел в крепости и в Сибири» [Там же: 314-315].

Сам Кюхля очень оценил и внимание и помощь лицейского товарища. И, конечно, сразу же, что характерно для его бурного темперамента, забыл обо всем происшедшем на Сенатской площади и о своих настойчивых и излишне откровенных показаниях. 12 ноября 1839 года он приписывает в письме Е.П. Оболенского к Пущину: «Люблю тебя, cher Jeannot, как друга (уже не приятель! - М.А.) и брата, а уважаю более чем всех нас остальных вместе. За что? Здесь не выскажешь! Прощай и не забывай меня» [ЛН 1959: 465].

Наверное, и в других письмах, как и при личной встрече, бурно выражал Кюхля свои чувства. Сохранилось, однако, лишь одно его мало информативное письмо Пущину (о встрече с братом адресата), из которого трудно судить об общем характере их переписки [Там же: 464-465]. Тем более, что из писем Пущина Вильгельму тоже сохранилось лишь одно. По сообщению Ю.Г. Оксмана, он в 1936 году передал Тынянову 68 писем Кюхельбекера. К сожалению, эти письма, вместе с большой частью кюхельбекеровского архива, который находился в распоряжении Тынянова, видимо, навсегда утрачены[10].

Из этого единственного письма видно, что Пущин гораздо более сдержан в изъявлении своих чувств, чем его темпераментный друг. Письмо написано 13 июля 1846 года, за месяц (11 августа 1846) до смерти поэта. Это ответ на не дошедшее до нас послание, в котором умирающий поэт, по-видимому, жаловался на свое тяжелейшее материальное положение и на отсутствие помощи от более состоятельных товарищей (этой помощью, как мы помним, распоряжался адресат). «Очень жалею, любезный друг Кюхельбекер, что мое письмо тебя рассердило», - пишет Пущин.

Характерно здесь и обращение по фамилии (Вильгельм писал: cher Jeannot), и достаточно холодное обращение любезный. И далее Пущин довольно хладнокровно рассуждает о нищете лицейского товарища: «...ты видишь какие-то оттенки богатств, о которых я никогда не помышлял. Во всех положениях есть разница состояний, во всех положениях оно, может быть, имеет некоторое влияние на отношения (наверное, бедный Вильгельм жаловался, что более состоятельный Жанно и другие обеспеченные ссыльные смотрят на него свысока, пренебрегают им, - такие неожиданные вспышки всегда были характерны для его необузданного темперамента. - М.А.), но в нашем исключительном положении это совсем не то» [Пущин 1999, 1: 328].

Конечно, абсолютно порядочный Пущин никогда не позволил бы себе, даже в мыслях, никакого унижения более бедного товарища, тем более товарища по несчастью, такого же бесправного ссыльного. Но как-то странно звучит продолжение письма. Если это не прямая насмешка, то, кажется, какое-то внутреннее отчуждение от нелепого неисправимого чудака, которому лучше жить в выдуманном мире, а не заботиться о хлебе насущном: «...это совсем не то. Богат тот, который сам может и умеет что-нибудь произвести - потому ты богаче меня и всех тех, кому родные присылают больше нежели тебе <...>.

Пожалуйста извини, что я навел тебя невольным образом на такие размышления, которые слишком отзываются прозой. Мне это тем неприятнее, что я привык тебя видеть Поэтом не на бумаге (очевидно, по Пущину, на бумаге тот вовсе не поэт. - М.А.), но в делах твоих, в воззрениях на людей, где никогда не слышен был звук металла. Что с тобой сделалось?».

Пущин, как мы уже говорили, очень активно общался и письменно («Пришлите мне как можно больше конвертов больших моей работы - у меня ни одного нет... я пишу напропалую во все города...»[11]), и по возможности лично со множеством ссыльных. Авторитет его был непререкаем. Видимо, отношение его к Кюхельбекеру как к поэту в жизни, а не на бумаге, чудаку, создающему вокруг себя какую-то воображаемую действительность, передавалось и окружающим. Не случайно А.В. Поджио, тоже незадолго до смерти несчастного стихотворца, издевательски предлагает ему построить замок (воздушный) на берегу Тобола, как Ламартин, имеющий «премилый (правда, настоящий. - М.А.) замок на Роне» [ЛН 1959: 492-493].

Пущин превратил в своем сознании лицейского Кюхлю в безвредного, смешного, нелепого чудака, которому поэтому можно было внутренне простить даже его предательское поведение и испытывать к нему любовь, смешанную с жалостью. Поэтому никакого серьезного отношения к деятельности этого безвредного полусумасшедшего для Пущина не могло существовать. Для Кюхельбекера же литература была главным смыслом его тяжелого существования. Он справедливо считал свое творчество серьезным явлением русской литературной жизни (может быть, несколько преувеличивая размеры своего действительно незаурядного дарования).

За два месяца до смерти, 11 июня 1846 года, он, больной, ослепший, с горечью и отчаянием написал Жуковскому истинные и вполне справедливые слова: «Я чувствую, я знаю, я убежден совершенно точно... что Россия не десятками может противопоставить европейцам писателей, равных мне по воображению, по творческой силе, по учености и разнообразию сочинений» [Русский архив 1872: 107].

А для Пущина все, что писал Кюхля, было проявлением чистейшего графоманства, не заслуживающим ни малейшего интереса и внимания (может быть, только из сострадания к не совсем нормальному товарищу). Это отношение к творчеству бедного Кюхли Пущин неизменно сохранял во все время сибирской жизни Кюхельбекера и даже после его смерти. «Бедным метроманом», как мы помним, назван он в поздних воспоминаниях о Пушкине.

И то же самое при всех упоминаниях имени Кюхельбекера в письмах: «Пустая книжонка бедного нашего метромана Вильгельма (О комедии-фарсе «Нашла коса на камень»)[12], «стихи, как обыкновенно, плохи, но мысль добрая»[13], «зачитал меня стихами донельзя... должен был слушать и вместо критики молчать, щадя постоянно развивающееся авторское самолюбие»[14]. Он стоически выдерживает чтение Кюхельбекером своих стихов («нападение метромана»), лишь бы дать утешение больному, почти слепому другу[15].

Незадолго до смерти ослепшего поэта Пущин, 25 мая 1845 года, пишет Энгельгардту, снова показывая полное непонимание творческих исканий Кюхельбекера. В его письме содержится убийственная оценка мистерии «Ижорский», одного из самых значительных, новаторских и действительно непростых произведений поэта: «Брат Петр прислал мне «Тарантас». Вероятно, вы читали его и согласитесь, что это приятное явление на русском словесном поле. Надобно только бросить конец. Сон по-моему очень глуп.

Мы просто проглотили эту новинку; теперь я посылаю ее в Курган: пусть Кюхельбекер посмотрит, как пишут добрые люди легко и просто. У него же, напротив, все пахнет каким-то неестественным расстроенным воображением; все неловко, как он сам, а охота пуще неволи, и говорит, что наше общество должно гордиться таким поэтом, как он. Извольте тут вразумлять! Сравнивает даже себя с Байроном и Гёте. Ездит верхом на своем «Ижорском», который от начала до конца нестерпимая глупость [Пущин 1999, 1: 319].

Даже искренне огорчаясь ранней смертью друга, он не может удержаться от иронии, говоря о его рукописях: «Душевно желаю, чтоб как-нибудь осуществилась хоть часть того богатства, которое покойник думал оставить детям в своих сочинениях»[16]. И спустя шесть лет после смерти друга, свято выполнив его последнюю волю, все так же беспощадно-насмешлив Пущин в оценке его творчества:

«Бедный Вильгельм написал целый ящик стихов, который я отправил в Екатеринбург к его сестре. Он говорил всегда своей жене, что в этом ящике 50 т. рублей, но, кажется, этот обет не сбывается. Мне кажется, одно наказание ожидало его на том свете - освобождение от демона метромании и убеждение в ничтожности его произведений. Других грехов за этим странным существом не было»[17].

Библиография

[Альтшуллер 2016] - Альтшуллер M. «Аттестат» Кюхельбекера (Кюхельбекер, Грибоедов, Ермолов) // «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской...»: Хмелитский сборник. Вып. 17. Вязьма; Хмелита, 2016. С. 6-17.)

[Альтшуллер 2017] - Альтшуллер M. 14 декабря Вильгельма Кюхельбекера // Вопросы литературы. 2017. № 6.

[Воспоминания 1999] - 14 декабря 1825 года. Воспоминания очевидцев. СПб.: Академический проект, 1999.

[Восстание 1926] - Восстание декабристов: Материалы. Т. 1, 2. М.; Л.: Госиздат, 1926.

[Гастфрейнд 1901] - Гастфрейнд Н. Кюхельбекер и Пущин в день 14 декабря 1825 года. По письменным показаниям В.К. Кюхельбекера, данным следственной комиссии верховного уголовного суда. СПб.: Столичная типография, 1901.

[Грот 1998] - Грот К. Пушкинский лицей. СПб.: Академический проект, 1998.

[Кюхельбекер 1967] - Кюхельбекер В. Избранные произведения: В 2 т. Т. 1. М.; Л.: Советский писатель, 1967.

[Кюхельбекер 1979] - Кюхельбекер В. Путешествие. Дневник. Статьи / Сост. М. Альтшуллер, Н. Королева. Л.: Наука, 1979.)

[ЛН 1959] - Литературное наследство. Т. 59. М.: Изд-во. АН СССР, 1959.

[Писатели-декабристы 1980] - Писатели-декабристы в воспoминаниях современников. Т. 2. М.: Художественная литература, 1980.

[Пушкин 1994-1997] - Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 19 т. М.: Воскресенье, 1994-1997.

[Пушкин 1982] - Переписка А.С. Пушкина: В 2 т. Т. 1. М.: Художественная литература, 1982.

[Пущин 1999] - Пущин И. Сочинения и письма. Т. 1-2. М.: Наука, 1999.

[Русский архив 1872] - Русский архив. 1872. № 5.

[Самовер 2007] - Самовер Н. Пущин Иван Иванович // Русские писатели. 1800-1917. Биографический слoварь. Т. 5. М.: Большая российская энциклопедия, 2007. С. 224.

[Тынянов 1968] - Тынянов Ю. Пушкин и Кюхельбекер // Тынянов Ю. Пушкин и его современники. М.: Наука, 1968.)

[Шильдер 1997] - Шильдер Н. Император Николай Первый. Кн. 1. М.: Чарли Алгоритм, 1997.

[Эйдельман 1979] - Эйдельман Н. Пушкин и декабристы. Из истории взаимоотношений. М.: Художественная литература, 1979.

[1] В варианте первой строки автор подчеркнул значение личного выбора, сделанного его другом: облагородить презираемую, низменную должность: «Ты освятил тобой избранный сан».

[2] Это пародия на популярный романс Ю. Нелединского-Мелецкого (1791): «Ох! Тошно мне / На чужой стороне... / Все постыло, / Все уныло: / Друга милого нет...» В лицейской пародии за первыми двумя строфами следовал «Ответ», где была строка, точно воспроизведенная в письме Пущина: «Ах! Не скучно мне / На чужой скамье! / И все мило, / Не постыло, / Кюхельбекера здесь нет».

[3] Письмо Е.А. Энгельгардту 21 марта 1845 года.

[4] Вскоре после рассказа о попытке Михаила Павловича говорить с войсками Николай замечает, что «был уже третий час пополудни» [Воспоминания 1999: 44].

[5] Показание от 17 февраля 1826 года.

[6] Так, начиная службу на Кавказе, он боготворил Ермолова («Ему я все мгновенья жизни в восторге сладком посвящу» [Кюхельбекер 1967, 1: 150-151]). Проходит два месяца, и Ермолов уже злодей и тиран, гнусный оскорбитель поэта и пр. [Альтшуллер 2016: 7-11].

[7] «На выходе во дворце великий князь <Михаил Павлович> резко выговаривает Пущину, что у того “не по форме был повязан темляк на сабле”. Пущин тотчас подает в отставку» [Эйдельман 1979: 264].

[8] Показательно полное совпадение слов Николая и декабриста: солдаты действительно стали слушать Михаила - и нужно было срочно принимать меры.

[9] О признаниях Кюхли стало известно только спустя три четверти века и более ста лет назад, в начале ХХ века, из брошюры Гастфрейнда, получившего доступ к неопубликованным следственным делам декабристов. См.: [Гастфрейнд 1901].

[10] О судьбе архива Кюхельбекера см. преамбулу Н.В. Королевой к примечаниям в кн.: [Kюхельбекер 1979: 647-648].

[11] Письмо М.И. Муравьеву-Апостолу, 1849 год [Пущин 1999, 1: 381].

[12] Письмо А.П. Барятинскому 10 июня 1842 года [Там же: 255].

[13] Письмо Е.А. Энгельгардту 3 октября 1844 года [Там же: 307].

[14] Письмо Е.А. Энгельгардту 21 марта 1845 года [Там же: 314].

[15] Письмо М.А. Фонвизину 2 февраля 1846 года [Там же: 325].

[16] Письмо П.Н. Свистунову 31 августа 1846 года [Пущин 1999, 1: 333]

[17] Письмо Ф.Ф. Матюшкину 25 января 1852 года [Пущин 1999, 2: 41].

22

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTE5LnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcvaTdQZTRlYnRCM1J4RVE3eHBsTFdPSmNFVjRwaHI4R0RnU1F5RWcvZGhubmVpTDROZ1kuanBnP3NpemU9MTA3M3gxNDc0JnF1YWxpdHk9OTUmc2lnbj1jY2I4M2EyYzU5ZDUxNWFkNTM1YmFhOGYwOTBmODJlNiZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]

Неизвестный фотограф. Портрет Ивана Ивановича Пущина. 1857. Жесть, подкрашенный позитив ч/б. 33,2 х 24,4 см. Всероссийский музей А.С. Пушкина.

23

Пущин и его  «Записки»

Автор «Записок о Пушкине» И.И. Пущин - ближайший лицейский товарищ Пушкина. Он вырос вместе с Пушкиным, хорошо его знал и сердечно любил. Пущин не справлялся ни с какими документами и источниками, когда писал свои записки. Он просто изложил на бумаге то, что удержалось в сердечной памяти, и поэтому записки его вышли живыми и правдивыми.

В «Записках» Пущина мы черпаем такие сведения, каких не найдем ни в каких других источниках: в них подробно описывается Лицей и весь его уклад, рассказывается о встречах с Пушкиным в Петербурге, картинно изображается его образ жизни в Михайловском. У Пушкина было много друзей, но из всех дружеских связей Пушкина самыми глубокими и прочными были те, которые образовались еще в отроческие годы в стенах Царскосельского лицея. Лучшими друзьями Пушкина были двое его лицейских товарищей: Дельвиг и Пущин.

С Дельвигом Пушкина объединяли общие литературные интересы: Пушкин высоко ценил поэтическое чутье Дельвига, а Дельвиг с восхищением следил за расцветом гения Пушкина. Никто так тонко, как он, не понимал всю прелесть пушкинской поэзии. Другого рода отношения были у Пушкина с Иваном Пущиным - «Жанно», как его звали в Лицее. Пущин не был поэт, как Дельвиг. Это был прирожденный общественный деятель. Будущий декабрист сказывался в нем с ранних лет.

Благородный, прямой, открытый характер Пущина, его твердые моральные правила внушали Пушкину чувство особого к нему уважения. Их дружба отличалась какой-то необыкновенной сердечной серьезностью. В стихах Пушкина, посвященных Пущину, всегда слышатся глубокие сердечные ноты. Когда только заходит речь о Пущине, у Пушкина словно меняется голос. Так в «Пирующих студентах» (1815):

Товарищ милый, друг прямой,
Тряхнем рукою руку!

И такой же задушевный, ласковый тон в стихах, посланных Пущину в Сибирь (1826):

Мой первый друг, мой друг бесценный...

Иван Иванович Пущин был на год старше Пушкина (он родился 4 мая 1798 года, а Пушкин - 26 мая 1799 года). Отличительной чертой Пущина, как указывали и лицейские воспитатели, была «рассудительность», составлявшая противоположность горячему, порывистому характеру Пушкина. В отчете о поведении воспитанников за 1812 год о Пущине говорилось: «С весьма хорошими дарованиями, всегда прилежен и ведет себя благоразумно; благородство, воспитанность, добродушие и скромность, чувствительность с мужеством и тонким (то есть разумным) честолюбием, особенно же рассудительность суть отличительные свойства; в обращении приятен, вежлив и искренен, но с приличной разборчивостью и осторожностью».

По успехам Пущин всегда был одним из первых. Если о Пушкине преподаватели говорили, что его успехи «более блистательны, чем тверды», то о Пущине они отзывались в обратном смысле: что «превосходные успехи» его «более тверды, чем блистательны». Все это давало Пущину некоторое преимущество в дружбе с Пушкиным. Он часто, особенно в лицейские годы, выступал в роли советчика и утешителя при разных огорчениях, какие случались у его младшего товарища. Не обходилось, впрочем, без ссор между друзьями. Но это были, по слову Пушкина, «размолвки дружества», которые давали только лучше чувствовать «сладость примирения» («В альбом Пущину», 1817). Об этом упоминается и в «Пирующих студентах»:

Нередко и бранимся,
Но чашу дружества нальем
И тотчас помиримся.

Взаимная привязанность не нарушалась несходством их характеров и взглядов. «Мы с ним постоянно были в дружбе, - говорит по этому поводу Пущин, - хотя в иных случаях розно смотрели на людей и вещи; откровенно сообщая друг другу противоречащие наши воззрения, мы все-таки умели их сгармонировать и оставались в постоянном согласии».

По окончании Лицея, в 1817 году, Пушкин поступил в Коллегию иностранных дел, а Пущин - на военную службу, в гвардейскую конную артиллерию. Тогда же Пущин вошел и в тайное общество. Это заставило его строже взглянуть на себя. Он как будто вырос в своих собственных глазах. Между тем Пушкин после шести лет лицейского затворничества предался удовольствиям и развлечениям столичной жизни. Казалось, что он совершенно забросил серьезные занятия. Никто, однако, не замечал той огромной умственной и творческой работы, которая шла в нем в это время. Не замечал этого и Пущин.

Строгий к самому себе, он так же строго судил и своего друга. По старой лицейской привычке, он читал ему наставления; например, выговаривал за то, что он будто бы «вертится» среди знати. Пушкин не оправдывался, не спорил, потому что видел, что Пущина не переубедишь, он только старался шутками и шалостями замять разговор и развеселить своего слишком прямолинейного в своих суждениях друга Впоследствии и сам Пущин признавал, что был чрезмерно придирчив. «Видно, нужна была и эта разработка, - пишет он, - коловшая нам, слепым, глаза».

Пушкин не сердился на Пущина за его упреки, а Пущин при всей своей требовательности с невольным снисхождением относился к тому, что, с его точки зрения, представлялось недостатками Пушкина. «Чтобы полюбить его настоящим образом, - говорит он, - нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище».

Участие Пущина в тайном обществе положило между ним и Пушкиным некоторую преграду, мешавшую полной откровенности. Пушкин замечал скрытность своего друга и, по-видимому, догадывался, в чем дело. Пущин, со своей стороны, зная образ мыслей Пушкина, несколько раз думал о том, чтобы открыться ему и ввести его в тайное общество. Но пылкий характер молодого поэта пугал осторожного и рассудительного Пущина. Пущин принадлежал к умеренному крылу декабристов, которое ставило своей задачей исключительно «медленное действие на мнения» (как говорилось в уставе «Союза Благоденствия»).

От Пушкина же в эту пору меньше всего можно было ожидать сдержанности и благоразумия. В этом, надо думать, и была главная причина, почему Пущин оставил мысль о принятии Пушкина в общество. Весной 1820 года Пушкин был выслан за вольнолюбивые стихи на юг, и друзья расстались надолго. Они свиделись только в 1825 году, в январе, когда Пущин навестил Пушкина в новом месте его ссылки - в Михайловском. В стихотворении «19 октября» (1825) Пушкин с чувством вспоминает об этом посещении:

...Поэта дом опальный,
О Пущин мой, ты первый посетил;
Ты усладил изгнанья день печальный,
Ты в день его Лицея превратил.

Многое изменилось в положении обоих друзей за пять лет разлуки. Пушкин был уже знаменитый поэт. В тиши Михайловского вполне созрел его гений. Он работал здесь над «Борисом Годуновым», изучал историю. Под влиянием изучения истории взгляд его на русское революционное движение сделался глубже и серьезнее. Перед ним вставал вопрос о роли народной массы в революции, о значении «мненья народного» - вопрос, который обходило большинство декабристов. Пущин же в это время успел преобразиться из блестящего гвардейского офицера в скромного надворного судью.

В 1823 году он бросил военную службу и, по примеру поэта-декабриста Рылеева, служившего в суде, занял судейское место в уголовной палате - сначала в Петербурге, а потом в Москве. Это был гражданский подвиг, так как в высшем кругу на судейских чиновников смотрели с презрением. Большинство из них были люди неродовитые, бедные, малообразованные, жившие взятками. А Пущин принадлежал к знатной дворянской фамилии. Его дед был адмирал екатерининских времен, отец - генерал-лейтенант.

Своим поступком Пущин бросал вызов предрассудкам своей среды, а для этого нужна была большая решимость. Он хотел показать на деле, что истинный гражданин во имя общего блага не должен пренебрегать мелкими .должностями. Задачей его было облагородить судейское ведомство, искоренить взятки, защитить простой народ от притеснений и злоупотреблений.

Своему лицейскому товарищу Вольховскому он писал вскоре после своего вступления в должность: «Трудов бездна, я им (подчиненным) толкую о святости наших обязанностей и стараюсь собственным примером возбудить в них охоту и усердие». Пушкин гордился подвигом своего друга. В черновом наброске стихотворения «19 октября» (1825) он посвятил ему следующие строки:

И все прошло - проказы, заблужденья.
Ты, освятив тобой избранный сан,
Ему в очах общественного мненья
Завоевал почтение граждан.

Теперь, в Михайловском, Пущин больше не скрывал существования тайного общества и прямо сообщил об этом Пушкину, который в своем положении поднадзорного все равно не мог бы принять в нем участие. Пушкин на этот раз ни о чем не расспрашивал, ни на чем не настаивал. Он молча выслушал наставительную речь Пущина, который доказывал, что он «напрасно мечтает о политическом своем значении» и что ему следует довольствоваться своей литературной славой.

Любя и уважая своего друга, Пушкин не хотел портить радость свидания возражениями и спорами. Однако Пущин, вероятно, посвятил Пушкина в планы тайного общества и осведомил его о предстоящем вооруженном восстании, которое намечалось на лето 1826 года. Этим, может быть, объясняется предсказание Пушкина в стихотворении «19 октября»:

Промчится год, и я явлюся к вам!

Свидание в Михайловском было последним.

Наступило 14 декабря. Пущин был арестован и заключен в крепость. Перед судом он держал себя со свойственными ему достоинством и мужеством - никого не выдавал, не старался выгородить себя. Он был причислен к первому разряду виновных и первоначально был приговорен к смертной казни, которая была заменена ссылкой в каторжные работы в Сибирь на двадцать лет. Судьба декабристов тяжело поразила Пушкина. «Повешенные повешены, - писал он, - но каторга 120 братьев, товарищей, друзей ужасна».

Особенно волновала его участь лицейских друзей - Пущина и Кюхельбекера. Пущин и Кюхельбекер составляли ту сердечную нить, которая связывала Пушкина с декабристами. Он не забывал о них до последних дней своей жизни и вспоминал своего друга детства Пущина на смертном одре. В 1827 году он послал Пущину в Сибирь трогательные стихи, полные нежности и грусти, и в том же году в стихах на лицейскую годовщину 19 октября обратился к нему и Кюхельбекеру, томившимся «в мрачных пропастях земли», с бодрящим приветом: «Бог помощь». Родной голос друга, доходивший изредка в Сибирь, был огромной отрадой для Пущина, и когда этот голос замолк навсегда, это было для него тяжелым горем.

Весть о смерти Пушкина в 1837 году потрясла его. Он писал потом лицеисту Малиновскому: «Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история, роковая пуля встретила бы мою грудь - я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России».

В 1839 году, после двенадцати лет каторги, Пущин был выпущен на поселение. Он жил сначала в Туринске, потом в Ялуторовске. Годы не изменили его. По-прежнему он был предан интересам родины и общего блага. Из своей сибирской дали он внимательно следил за событиями литературной, общественной и политической жизни. Его волновали русские неудачи во время севастопольской войны 1854-1855 годов.

«Неотрадные вести ты мне сообщаешь о нашей новой современности, - пишет он брату в 1855 году, - и только одна вера в Россию может поспорить с теперешнею тяжелою думой». Причину неудач он видел в деспотическом режиме. «Пока дело общее (res publica) будет достоянием немногих, - говорит он в другом письме, - до тех пор ничего не будет. Доказательство - нынешние обстоятельства».

В 1856 году, после смерти Николая I, декабристы получили наконец свободу. Пущин вернулся в Россию и поселился в селе Марьине, под Москвой, в имении вдовы декабриста Фонвизина, на которой в 1857 году женился.

Он скончался в апреле 1859 года. Незадолго до того он записал, по просьбе Е.И. Якушкина (сына декабриста), свои воспоминания о Пушкине. Они были его предсмертной данью памяти его друга, великого русского поэта.

Ал. Слонимский

24

Записки о Пушкине

Если бы при мне должна была случиться несчастная его история… я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России.
Пущин - Письмо 14/IV-1840 г.

Е.И. Якушкину

Как быть! Надобно приняться за старину. От вас, любезный друг, молчком не отделаешься - и то уже совестно, что так долго откладывалось давнишнее обещание поговорить с вами на бумаге об Александре Пушкине, как, бывало, говаривали мы об нем при первых наших встречах в доме Бронникова. Прошу терпеливо и снисходительно слушать немудрый мой рассказ.

Собираясь теперь проверить былое с некоторою отчетливостью, я чувствую, что очень поспешно и опрометчиво поступил, истребивши в Лицее тогдашний мой дневник, который продолжал с лишком год. Там нашлось бы многое, теперь отуманенное, всплыли бы некоторые заветные мелочи, – печать того времени! Не знаю почему, тогда вдруг мне показалось, что нескромно вынимать из тайника сердца заревые его трепетания, волнения, заблуждения и верования! Теперь самому любопытно бы было заглянуть на себя тогдашнего, с тогдашнею обстановкою; но дело кончено: тетради в печке и поправить беды невозможно.

Впрочем, вы не будете тут искать исключительной точности – прошу смотреть без излишней взыскательности на мои воспоминания о человеке, мне близком с самого нашего детства: я гляжу на Пушкина не как литератор, а как друг и товарищ.

Невольным образом в этом рассказе замешивается и собственная моя личность; прошу не обращать на нее внимания. Придется, может быть, и об Лицее сказать словечко; вы это простите, как воспоминания, до сих пор живые! Одним словом, все сдаю вам, как вылилось на бумагу.

1811 года в августе, числа решительно не помню, дед мой, адмирал Пущин, повез меня и двоюродного моего брата Петра, тоже Пущина, к тогдашнему министру народного просвещения графу А.К. Разумовскому. Старик, с лишком восьмидесятилетний, хотел непременно сам представить своих внучат, записанных, по его же просьбе, в число кандидатов Лицея, нового заведения, которое самым своим названием поражало публику в России, – не все тогда имели понятие о колоннадах и ротондах в афинских садах, где греческие философы научно беседовали с своими учениками.

Это замечание мое до того справедливо, что потом даже, в 1817 году, когда после выпуска мы, шестеро, назначенные в гвардию, были в лицейских мундирах на параде гвардейского корпуса, подъезжает к нам граф Милорадович, тогдашний корпусный командир, с вопросом: что мы за люди и какой это мундир? Услышав наш ответ, он несколько задумался и потом очень Важно сказал окружавшим его: «Да, это не то, что университет, не то, что кадетский корпус, не гимназия, не семинария – это… Лицей!» Поклонился, повернул лошадь и ускакал. – Надобно сознаться, что определение очень забавно, хотя далеко не точно.

Дедушка наш Петр Иванович насилу вошел на лестницу, в зале тотчас сел, а мы с Петром стали по обе стороны возле него, глядя на нашу братью, уже частию тут собранную. Знакомых у нас никого не было. Старик, не видя появления министра, начинал сердиться. Подозвал дежурного чиновника и объявил ему, что андреевскому кавалеру не приходится ждать, что ему нужен Алексей Кириллович, а не туалет его. – Чиновник исчез, и тотчас старика нашего с нами повели во внутренние комнаты, где он нас поручил благосклонному вниманию министра, рассыпавшегося между тем в извинениях. Скоро наш адмирал отправился домой, а мы под покровом дяди Рябинина, приехавшего сменить деда, остались в зале, которая почти вся наполнилась вновь наехавшими нашими будущими однокашниками с их провожатыми.

У меня разбежались глаза: кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся – глядел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. – Я слышу: Александр Пушкин! – выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий, или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда.

Еще вглядывался в Горчакова, который был тогда необыкновенно миловиден. При этом передвижении мы все несколько приободрились, начали ходить в ожидании представления министру и начала экзамена. Не припомню кто, – только чуть ли не В.Л. Пушкин, привезший Александра, подозвал меня и познакомил с племянником. Я узнал от него, что он живет у дяди на Мойке, недалеко от нас. Мы положили часто видаться. Пушкин, в свою очередь, познакомил меня с Ломоносовым и Гурьевым.

Скоро начали нас вызывать поодиночке в другую комнату, где в присутствии министра начался экзамен, после которого все постепенно разъезжались. Все кончилось довольно поздно.

Через несколько дней Разумовский пишет дедушке, что оба его внука выдержали экзамен, но что из нас двоих один только может быть принят в Лицей на том основании, что правительство желает, чтоб большее число семейств могло воспользоваться новым заведением. На волю деда отдавалось решить, который из его внуков должен поступить. Дедушка выбрал меня, кажется, потому, что у батюшки моего, старшего его сына, семейство было гораздо многочисленнее.

Таким образом я сделался товарищем Пушкина. – О его приеме я узнал при первой встрече у директора нашего В.Ф. Малиновского, куда нас неоднократно собирали сначала для снятия мерки, потом для примеривания платья, белья, ботфорт, сапог, шляп и пр. На этих свиданиях мы все больше или меньше ознакомились. Сын директора Иван тут уже был для нас чем-то вроде хозяина.

Между тем, когда я достоверно узнал, что и Пушкин вступает в Лицей, то на другой же день отправился к нему как к ближайшему соседу. С этой поры установилась и постепенно росла наша дружба, основанная на чувстве какой-то безотчетной симпатии. Родные мои тогда жили на даче, а я только туда ездил: большую же часть Бремени проводил в городе, где у профессора Люди занимался разными предметами, чтоб недаром пропадало время до вступления моего в Лицей. При всякой возможности я отыскивал Пушкина, иногда с ним гулял в Летнем саду; эти свидания вошли в обычай, так что, если несколько дней меня не видать, Василий Львович, бывало, мне пеняет: он тоже привык ко мне, полюбил меня.

Часто, в его отсутствие, мы оставались с Анной Николаевной. Она подчас нас, птенцов, приголубливала; случалось, что и прибранит, когда мы надоедали ей нашими ранновременными шутками. Именно замечательно, что она строго наблюдала, чтоб наши ласки не переходили границ, хотя и любила с нами побалагурить и пошалить, а про нас и говорить нечего: мы просто наслаждались непринужденностию и некоторою свободою в обращении с милой девушкой. С Пушкиным часто доходило до ссоры, иногда сна требовала тут вмешательства и дяди. Из других товарищей видались мы иногда с Ломоносовым и Гурьевым. Madame Гурьева нас иногда и к себе приглашала.

Все мы видели, что Пушкин нас опередил, многое прочел, о чем мы и не слыхали, все, что читал, помнил; но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал выказываться и важничать, как это очень часто бывает в те годы (каждому из нас было 12 лет) с скороспелками, которые по каким-либо обстоятельствам и раньше и легче находят случай чему-нибудь выучиться. Обстановка Пушкина в отцовском доме и у дяди, в кругу литераторов, помимо природных его дарований, ускорила его образование, но нисколько не сделала его заносчивым – признак доброй почвы.

Все научное он считал ни во что и как будто желал только доказать, что мастер бегать, прыгать через стулья, бросать мячик и пр. В этом даже участвовало его самолюбие – бывали столкновения очень неловкие. Как после этого понять сочетание разных внутренних наших двигателей! Случалось точно удивляться переходам в нем: видишь, бывало, его поглощенным не по летам в думы и чтения, и тут же внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли. Я был свидетелем такой сцены на Крестовском острову, куда возил нас иногда на ялике гулять Василий Львович.

Среди дела и безделья незаметным образом прошло время до октября. В Лицее все было готово, и нам велено было съезжаться в Царское Село. Как водится, я поплакал, расставаясь с домашними; сестры успокаивали меня тем, что будут навещать по праздникам, а на рождество возьмут домой. Повез меня тот же дядя Рябинин, который приезжал за мной к Разумовскому.

В Царском мы вошли к директору: его дом был рядом с Лицеем. Василий Федорович поцеловал меня, поручил инспектору Пилецкому-Урбановичу отвести в Лицей. Он привел меня прямо в четвертый этаж и остановился перед комнатой, где над дверью была черная дощечка с надписью: № 13. Иван Пущин;  я взглянул налево и увидел: № 14. Александр Пушкин.  Очень был рад такому соседу, но его еще не было, дверь была заперта. Меня тотчас ввели во владение моей комнаты, одели с ног до головы в казенное, тут приготовленное, и пустили в залу, где уже двигались многие новобранцы.

Мелкого нашего народу с каждым днем прибывало. Мы знакомились поближе друг с другом, знакомились и с роскошным нашим новосельем. Постоянных классов до официального открытия Лицея не было, но некоторые профессора приходили заниматься с нами, предварительно испытывая силы каждого, и таким образом, знакомясь с нами, приучали нас, в свою очередь, к себе.

Все 30 воспитанников собрались. Приехал министр, все осмотрел, делал нам репетицию церемониала в полной форме, то есть вводили нас известным порядком в залу, ставили куда следует по, списку, вызывали и учили кланяться по направлению к месту, где будут сидеть император и высочайшая фамилия. При этом неизбежно были презабавные сцены неловкости и ребяческой наивности.

Настало, наконец, 19 октября – день, назначенный для открытия Лицея. Этот день, памятный нам, первокурсным, не раз был воспет Пушкиным в незабываемых его для нас стихах, знакомых больше или меньше и всей читающей публике.

Торжество началось молитвой. В придворной церкви служили обедню и молебен с водосвятием. Мы на хорах присутствовали при служении. После молебна духовенство со святой водою пошло в Лицей, где окропило нас и все заведение.

В лицейской зале, между колоннами, поставлен был большой стол, покрытый красным сукном с золотой бахромой. На этом столе лежала высочайшая грамота, дарованная Лицею. По правую сторону стола стояли мы в три ряда; при нас – директор, инспектор и гувернеры. По левую – профессора и другие чиновники лицейского управления. Остальное пространство залы, на некотором расстоянии от стола, было все уставлено рядами кресел для публики.

Приглашены были все высшие сановники и педагоги из Петербурга. Когда все общество собралось, министр пригласил государя. Император Александр я вился в сопровождении обеих императриц, великого князя Константина Павловича и великой княжны Анны Павловны. Приветствовав все собрание, царская фамилия заняла кресла в первом ряду. Министр сел возле царя.

Среди общего молчания началось чтение. Первый вышел И.И. Мартынов, тогдашний директор департамента министерства народного просвещения. Дребезжащим, тонким голосом прочел манифест об учреждении Лицея и высочайше дарованную ему грамоту. (Единственное из закрытых учебных заведений того времени, которого устав гласил: «Телесные наказания запрещаются». Я не знаю, есть ли и теперь другое, на этом основании существующее. Слышал даже, что и в Лицее при императоре Николае разрешено наказывать с родительскою нежностью лозою смирения.)

Вслед за Мартыновым робко выдвинулся на сцену наш директор В.Ф. Малиновский со свертком в руке. Бледный как смерть, начал что-то читать; читал довольно долго, но вряд ли многие могли его слышать, так голос его был слаб и прерывист. Заметно было, что сидевшие в задних рядах начали перешептываться и прислоняться к спинкам кресел. Проявление не совсем ободрительное для оратора, который, кончивши речь свою, поклонился и еле живой возвратился на свое место. Мы, школьники, больше всех были рады, что он замолк: гости сидели, а мы должны были стоя слушать его и ничего не слышать.

Смело, бодро выступил профессор политических наук А.П. Куницын и начал не читать, а говорить об обязанностях гражданина и воина. Публика при появлении нового оратора, под влиянием предшествовавшего впечатления, видимо, пугалась и вооружилась терпением; но по мере того, как раздавался его чистый, звучный и внятный голос, все оживились, и к концу его замечательной речи слушатели уже были не опрокинуты к спинкам кресел, а в наклоненном положении к говорившему: верный знак общего внимания и одобрения!

В продолжение всей речи ни разу не было упомянуто о государе: это небывалое дело так поразило и понравилось императору Александру, что он тотчас прислал Куницыну владимирский крест – награда, лестная для молодого человека, только что возвратившегося, перед открытием Лицея, из-за границы, куда он был послан по окончании курса в Педагогическом институте, и назначенного в Лицей на политическую кафедру.

Куницын вполне оправдал внимание царя; он был один между нашими профессорами урод в этой семье.

Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…

(Пушкин. Годовщина 19 октября 1825 года.)

После речей стали нас вызывать по списку; каждый, выходя перед стол, кланялся императору, который очень благосклонно вглядывался в нас и отвечал терпеливо на неловкие наши поклоны.

Когда закончилось представление виновников торжества, царь как хозяин отблагодарил всех, начиная с министра, и пригласил императриц осмотреть новое его заведение. За царской фамилией двинулась и публика. Нас между тем повели в столовую к обеду, чего, признаюсь, мы давно ожидали. Осмотрев заведение, гости Лицея возвратились к нам в столовую и застали нас усердно трудящимися над супом с пирожками. Царь беседовал с министром.

Императрица Марья Федоровна попробовала кушанье. Подошла к Корнилову, оперлась сзади на его плечи, чтобы он не приподнимался, и спросила его: «Карош суп?» Он медвежонком отвечал: «Oui, monsieur!» Сконфузился ли он и не знал, кто его спрашивал, или дурной русский выговор, которым сделан был ему вопрос, – только все это вместе почему-то побудило его откликнуться на французском языке и в мужском роде. Императрица улыбнулась и пошла дальше, не делая уже больше любезных вопросов, а наш Корнилов сразу же попал на зубок; долго преследовала его кличка: Monsieur.

Императрица Елизавета Алексеевна тогда же нас, юных, пленила непринужденною своею приветливостью ко всем; она как-то умела и успела каждому из профессоров сказать приятное слово.

Тут, может быть, зародилась у Пушкина мысль стихов к ней:

На лире скромной, благородной… и пр.

(Изд. Анненкова, т. 7, стр. 25. Г. Анненков напрасно относит эти стихи к 1819 году; они написаны в Лицее в 1816 году.)

Константин Павлович у окна щекотал и щипал сестру свою Анну Павловну; потом подвел ее к Гурьеву, своему крестнику, и, стиснувши ему двумя пальцами обе щеки, а третьим вздернувши нос, сказал ей: «Рекомендую тебе эту моську. Смотри, Костя, учись хорошенько!»

Пока мы обедали – и цари удалились и публика разошлась. У графа Разумовского был обед для сановников; а педагогию петербургскую и нашу, лицейскую, угощал директор в одной из классных зал.

Все кончилось уже при лампах. Водворилась тишина.

Друзья мои, прекрасен наш союз:
Он, как душа, неразделим и вечен,
Неколебим, свободен и беспечен,
Срастался он под сенью дружных Муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело,
Все те же мы; нам целый мир чужбина,
Отечество нам Царское Село.

(Пушкин. Годовщина 19 октября 1825 года.)

Дельвиг в прощальной песне 1817 года за нас всех вспоминает этот день:

Тебе, наш царь, благодаренье!
Ты сам нас, юных, съединил
И в сем святом уединенье
На службу музам посвятил.

Вечером нас угощали десертом а discretion вместо казенного ужина. Кругом Лицея поставлены были плошки, а на балконе горел щит с вензелем императора.

Сбросив парадную одежду, мы играли перед Лицеем в снежки при свете иллюминации и тем заключили свой праздник, не подозревая тогда в себе будущих столпов отечества, как величал нас Куницын, обращаясь в речи к нам. Как нарочно для нас, тот год рано стала зима. Все посетители приехали из Петербурга в санях. Между ними был Е.А. Энгельгардт, тогдашний директор Педагогического института. Он так был проникнут ощущением этого дня и в особенности речью Куницына, что в тот же вечер, возвратясь домой, перевел ее на немецкий язык, написал маленькую статью и все отослал в дерптский журнал. Этот почтенный человек не предвидел тогда, что ему придется быть директором Лицея в продолжение трех первых выпусков.

Несознательно для нас самих мы начали в Лицее жизнь совершенно новую, иную от всех других учебных заведений. Через несколько дней после открытия, за вечерним чаем, как теперь помню, входит директор и объявляет нам, что получил предписание министра, которым возбраняется выезжать из Лицея, а что родным дозволено посещать нас по праздникам. Это объявление категорическое, которое, вероятно, было уже предварительно постановлено, но только не оглашалось, сильно отуманило нас всех своей неожиданностию. Мы призадумались, молча посмотрели друг на друга, потом начались между нами толки и даже рассуждения о незаконности такой меры стеснения, не бывшей у нас в виду при поступлении в Лицей. Разумеется, временное это волнение прошло, как проходит постепенно все, особенно в те годы.

Теперь, разбирая беспристрастно это неприятное тогда нам распоряжение, невольно сознаешь, что в нем-то и зародыш той неразрывной, отрадной связи, которая соединяет первокурсных Лицея. На этом основании, вероятно, Лицей и был так устроен, что, по возможности, были соединены все удобства домашнего быта с требованиями общественного учебного заведения.

Роскошь помещения и содержания, сравнительно с другими, даже с женскими заведениями, могла иметь связь с мыслью Александра, который, как говорили тогда, намерен был воспитать с нами своих братьев, великих князей Николая и Михаила, почти наших сверстников по летам; но императрица Марья Федоровна воспротивилась этому, находя слишком демократическим и неприличным сближение сыновей своих, особ царственных, с нами, плебеями.

Для Лицея отведен был огромный, четырехэтажный флигель дворца, со всеми принадлежащими к нему строениями. Этот флигель при Екатерине занимали великие княжны: из них в 1811 году одна только Анна Павловна оставалась незамужнею.

В нижнем этаже помещалось хозяйственное управление и квартиры инспектора, гувернеров и некоторых других чиновников, служащих при Лицее. Во втором – столовая, больница с аптекой и конференц-зала с канцелярией; в третьем – рекреационная зала, классы (два с кафедрами, один для занятий воспитанников после лекций), физический кабинет, комната для газет и журналов и библиотека в арке, соединяющей Лицей со дворцом чрез хоры придворной церкви.

В верхнем – дортуары. Для них, на протяжении вдоль всего строения, во внутренних поперечных стенах прорублены были арки. Таким образом, образовался коридор с лестницами на двух концах, в котором с обеих сторон перегородками отделены были комнаты: всего пятьдесят номеров. Из этого же коридора вход в квартиру гувернера Чирикова, над библиотекой.

В каждой комнате: железная кровать, комод, конторка, зеркало, стул, стол для умывания, вместе и ночной. На конторке чернильница и подсвечник со щипцами.

Во всех этажах и на лестницах было освещение ламповое; в двух средних этажах паркетные полы. В зале зеркала во всю стену, мебель штофная.

Таково было новоселье наше!

При всех этих удобствах нам не трудно было привыкнуть к новой жизни. Вслед за открытием начались правильные занятия. Прогулка три раза в день, во всякую погоду. Вечером в зале - мячик и беготня.

Вставали мы по звонку в шесть часов. Одевались, шли на молитву в залу. Утреннюю и вечернюю молитвы читали мы вслух по очереди.

От 7 до 9 часов – класс.

В 9 – чай; прогулка – до 10.

От 10 до 12 – класс.

От 12 до часу – прогулка.

В час – обед.

От 2 до 3 – или чистописанье, или рисованье.

От 3 до 5 – класс.

В 5 часов – чай; до 6 – прогулка; потом повторение уроков или вспомогательный класс.

По середам и субботам – танцеванье или фехтованье.

Каждую субботу – баня.

В половине 9 часа – звонок к ужину.

После ужина до 10 часов – рекреация. В 10 – вечерняя молитва – сон.

В коридоре на ночь ставились ночники во всех арках. Дежурный дядька мерными шагами ходил по коридору.

Форма одежды сначала была стеснительна. По будням – синие сюртуки с красными воротниками и брюки того же цвета: это бы ничего; но зато по праздникам – мундир (синего сукна с красным воротником, шитым петлицами, серебряными в первом курсе, золотыми – во втором), белые панталоны, белый жилет, белый галстук, ботфорты, треугольная шляпа – в церковь и на гулянье. В этом наряде оставались до обеда. Ненужная эта форма, отпечаток того времени, постепенно уничтожалась: брошены ботфорты, белые панталоны и белые жилеты заменены синими брюками с жилетами того же цвета; фуражка вытеснила совершенно шляпу, которая надевалась нами только когда учились фронту в гвардейском образцовом батальоне.

Белье содержалось в порядке особою кастеляншей; в наше время была m-me Скалой. У каждого была своя печатная метка: номер и фамилия. Белье переменялось на теле два раза, а у стола и на постель раз в неделю.

Обед состоял из трех блюд (по праздникам четыре). За ужином два. Кушанье было хорошо, но это не мешало нам иногда бросать пирожки Золотареву в бакенбарды. При утреннем чае – крупичатая белая булка, за вечерним – полбулки. В столовой, по понедельникам, выставлялась программа кушаний на всю неделю. Тут совершалась мена порциями по вкусу.

Сначала давали по полустакану портеру за обедом. Потом эта английская система была уничтожена. Мы ограничивались отечественным квасом и чистой водой.

При нас было несколько дядек: они заведовали чисткой платья, сапог и прибирали в комнатах. Между ними замечательны были Прокофьев, екатерининский сержант, польский шляхтич Леонтий Кемерский, сделавшийся нашим домашним restaurant. У него явился уголок, где можно было найти конфекты, выпить чашку кофе и шоколаду (даже рюмку ликеру – разумеется, контрабандой). Он иногда, по заказу именинника, за общим столом вместо казенного чая ставил сюрпризом кофе утром или шоколад вечером, со столбушками сухарей. Был и молодой Сазонов, необыкновенное явление физиологическое; Галль нашел бы несомненно подтверждение своей системы в его черепе:

Сазонов был моим слугою
И Пешель доктором моим.

(Стих. Пушкина.)

Слишком долго рассказывать преступление этого парня; оно же и не идет к делу.

Жизнь наша лицейская сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве. Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея; мы всегда были тут, при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечною молитвой, обнимались с родными и знакомыми – усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза тут пролита.

Сыны Бородина, о кульмские герои!
Я видел, как на брань летели ваши строи;
Душой восторженной за братьями летел…

(Изд. Анненкова, т. 2, стр. 77.)

Так вспоминал Пушкин это время в 1815 году в стихах на возвращение императора из Парижа.

Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции; Кошанский читал их нам громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов: читались наперерыв русские и иностранные журналы при неумолкаемых толках и прениях; всему живо сочувствовалось у нас: опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное.

Таким образом, мы скоро сжились, свыклись. Образовалась товарищеская семья; в этой семье – свои кружки; в этих кружках начали обозначаться, больше или меньше, личности каждого; близко узнали мы друг друга, никогда не разлучаясь; тут образовались связи на всю жизнь.

Пушкин с самого начала был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей. Не то чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускользают в школьных сношениях.

Я, как сосед (с другой стороны его номера была глухая стена), часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня; тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывал какую-то важность, и это его волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось. В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило.

Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом;  это – капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено, почти невозможно при совершенно бесцеремонном обращении уберечься от некоторых неприятных столкновений вседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем, не проявляясь, впрочем, свойственною ей иногда пошлостью.

Чтоб полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось.

Вот почему, – может быть, Пушкин говорил впоследствии:

Товарищ милой, друг прямой!
Тряхнем рукою руку,
Оставим в чаше круговой
Педантам сродну скуку.
Не в первый раз мы вместе пьем,
Нередко и бранимся,
Но чашу дружества нальем,
И тотчас помиримся.

(«Пирующие студенты», изд. Анненкова, т. 2, 1814, стр. 19.)

Потом опять в 1817 году в Альбоме перед самым выпуском, он же сказал мне:

Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,
Исписанный когда-то мною,
На время улети в лицейский уголок
Всесильной, сладостной мечтою.
Ты вспомни быстрые минуты первых дней,
Неволю мирную, шесть лет соединенья,
Печали, радости, мечты души твоей,
Размолвки дружества и сладость примиренья,
Что было и не будет вновь…
И с тихими тоски слезами
Ты вспомни первую любовь.
Мой друг! Она прошла… но с первыми друзьями
Не резвою мечтой союз твой заключен;
Пред грозным временем, пред грозными судьбами,
О милый, вечен он!

(Изд. Анненкова, т. 2, стр. 170.)

Лицейское наше шестилетие, в историко-хронологическом отношении, можно разграничить тремя эпохами, резко между собою отличающимися: директорством Малиновского, междуцарствием (то есть управление профессоров: их сменяли после каждого ненормального события) и директорством Энгельгардта.

Не пугайтесь! Я не поведу вас этой длинной дорогой, она нас утомит. Не станем делать изысканий; все подробности вседневной нашей жизни, близкой нам и памятной, должны остаться достоянием нашим; нас, ветеранов Лицея, уже немного осталось, но мы и теперь молодеем, когда, собравшись, заглядываем в эту даль. Довольно, если припомню кой-что, где мелькает Пушкин в разных проявлениях.

При самом начале – он наш поэт. Как теперь вижу тот послеобеденный класс Кошанского, когда, окончивши лекцию несколько раньше урочного часа, профессор сказал: «Теперь, господа, будем пробовать перья! опишите мне, пожалуйста, розу стихами».

Наши стихи вообще не клеились, а Пушкин мигом прочел два четырехстишия, которые всех нас восхитили. Жаль, что не могу припомнить этого первого поэтического его лепета. Кошанский взял рукопись к себе. Это было чуть ли не в 811-м году, и никак не позже первых месяцев 12-го. Упоминаю об этом потому, что ни Бартенев, ни Анненков ничего об этом не упоминают.

Пушкин потом постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах, импровизировал так называемые народные песни, точил на всех эпиграммы и пр. Естественно, он был во главе литературного движения, сначала в стенах Лицея, потом и вне его, в некоторых современных московских изданиях. Все это обследовано почтенным издателем его сочинений П.В. Анненковым, который запечатлел свой труд необыкновенною изыскательностию, полным знанием дела и горячею любовью к Пушкину – поэту и человеку.

Из уважения к истине должен кстати заметить, что г. Анненков приписывает Пушкину мою прозу (т. 2, стр. 29, VI). Я говорю про статью «Об эпиграмме и надписи у древних». Статью эту я перевел из Ла Гарпа и просил Пушкина перевести для меня стихи, которые в ней приведены. Все это за подписью П. отправил к Вл. Измайлову, тогдашнему издателю «Вестника Европы». Потом к нему же послал другой перевод, из Лафатера, о путешествиях.  Тут уж я скрывался под буква ми «ъ– ъ». Обе эти статьи были напечатаны.

Письма мои передавались на почту из нашего дома в Петербурге; я просил туда же адресоваться ко мне в случае надобности. Измайлов до того был в заблуждении, что, благодаря меня за переводы, просил сообщить ему для его журнала известия о петербургском театре: он был уверен, что я живу в Петербурге и непременно театрал, между тем как я сидел еще на лицейской скамье. Тетради барона Модеста Корфа ввели Анненкова в ошибку, для меня очень лестную, если бы меня тревожило авторское самолюбие.

Сегодня расскажу вам историю гоголь-моголя, которая сохранилась в летописях Лицея. Шалость приняла сериозный характер и могла иметь пагубное влияние и на Пушкина и на меня, как вы сами увидите.

Мы, то есть я, Малиновский и Пушкин, затеяли выпить гоголь-моголю. Я достал бутылку рому, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара. Разумеется, кроме нас, были и другие участники в этой вечерней пирушке, но они остались за кулисами по делу, а в сущности один из них, а именно Тырков, в котором чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернер заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот после ужина всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались спросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело и что мы одни виноваты.

Исправлявший тогда должность директора профессор Гауеншильд донес министру. Разумовский приехал из Петербурга, вызвал нас из класса и сделал нам формальный, строгий выговор. Этим не кончилось, – дело поступило на решение конференции. Конференция постановила следующее:

1) две недели стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы;

2) сместить нас на последние места за столом, где мы сидели по поведению; и

3) занести фамилии наши, с прописанием виновности и приговора, в черную книгу, которая должна иметь влияние при выпуске.

Первый пункт приговора был выполнен буквально.

Второй смягчался по усмотрению начальства: нас, по истечении некоторого времени, постепенно подвигали опять вверх.

При этом случае Пушкин сказал:

Блажен муж, иже
Сидит к каше ближе.

На этом конце стола раздавалось кушанье дежурным гувернером.

Третий пункт, самый важный, остался без всяких последствий. Когда при рассуждениях конференции о выпуске представлена была директору Энгельгардту черная эта книга, где мы трое только и были записаны, он ужаснулся и стал доказывать своим сочленам, что мудрено допустить, чтобы давнишняя шалость, за которую тогда же было взыскано, могла бы еще иметь влияние и на будущность после выпуска. Все тотчас согласились с его мнением, и дело было сдано в архив.

Гоголь-моголь – ключ к посланию Пушкина ко мне:

Помнишь ли, мой брат по чаше.
Как в отрадной тишине
Мы топили горе наше
В чистом пенистом вине?

Как, укрывшись молчаливо
В нашем тесном уголке,
С Вакхом нежились лениво
Школьной стражи вдалеке?

Помнишь ли друзей шептанье
Вкруг бокалов пуншевых.
Рюмок грозное молчанье.
Пламя трубок грошевых?

Закипев, о сколь прекрасно
Токи дымные текли!..
Вдруг педанта глас ужасный
Нам послышался вдали.

И бутылки вмиг разбиты,
И бокалы все в окно,
Всюду по полу разлиты
Пунш и светлое вино.

Убегаем торопливо;
Вмиг исчез минутный страх!
Щек румяных цвет игривой,
Ум и сердце на устах.

Хохот чистого веселья,
Неподвижный тусклый взор
Изменяли чад похмелья,
Сладкой Вакха заговор!

О, друзья мои сердечны!
Вам клянуся, за столом
Всякий год, в часы беспечны,
Поминать его вином.

(Изд. Анненкова, т. 2, стр. 217.)

По случаю гоголь-моголя Пушкин экспромтом сказал в подражание стихам И.И. Дмитриева:

(Мы недавно от печали,
Лиза, я да Купидон,
По бокалу осушали
И прогнали мудрость вон, и пр.)

Мы недавно от печали,
Пущин, Пушкин, я, барон,
По бокалу осушали
И Фому прогнали вон…

Фома был дядька, который купил нам ром. Мы кой-как вознаградили его за потерю места. Предполагается, что песню поет Малиновский, его фамилию не вломаешь в стих. Барон – для рифмы, означает Дельвига.

Были и карикатуры, на которых из-под стола выглядывали фигуры тех, которых нам удалось скрыть.

Вообще это пустое событие (которым, разумеется, нельзя было похвастать) наделало тогда много шуму и огорчило наших родных, благодаря премудрому распоряжению начальства. Все могло окончиться домашним порядком, если бы Гауеншильд и инспектор Фролов не задумали формальным образом донести министру.

Сидели мы с Пушкиным однажды вечером в библиотеке у открытого окна. Народ выходил из церкви от всенощной; в толпе я заметил старушку, которая о чем-то горячо с жестами рассуждала с молодой девушкой, очень хорошенькой. Среди болтовни я говорю Пушкину, что любопытно бы знать, о чем так горячатся они, о чем так спорят, идя от молитвы? Он почти не обратил внимания на мои слова, всмотрелся, однако, в указанную мною чету и на другой день встретил меня стихами:

От всенощной, вечор, идя домой,
Антипьевна с Марфушкою бранилась;
Антипьевна отменно горячилась.
– Постой, кричит, управлюсь я с тобой!
Ты думаешь, что я забыла
Ту ночь, когда, забравшись в уголок,
Ты с крестником Ванюшею шалила.
Постой – о всем узнает муженек!
«Тебе ль грозить, – Марфушка отвечает, -
Ванюша что? Ведь он еще дитя;
А сват Трофим, который у тебя
И день и ночь? Весь город это знает.
Молчи ж, кума: и ты, как я, грешна;
Словами ж всякого, пожалуй, разобидишь.
В чужой… соломинку ты видишь,
А у себя не видишь и бревна».

«Вот что ты заставил меня написать, любезный друг», – сказал он, видя, что я несколько призадумался, выслушав его стихи, в которых поразило меня окончание. В эту минуту подошел к нам Кайданов, – мы собирались в его класс. Пушкин и ему прочел свой рассказ.

Кайданов взял его за ухо и тихонько сказал ему: «Не советую вам, Пушкин, заниматься такой поэзией, особенно кому-нибудь сообщать ее. И вы, Пущин, не давайте волю язычку», – прибавил он, обратясь ко мне. Хорошо, что на этот раз подвернулся нам добрый Иван Кузьмич, а не другой кто-нибудь.

Впрочем, надо сказать: все профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина. В математическом классе вызвал его раз Карцов к доске и задал алгебраическую задачу. Пушкин долго переминался с ноги на ногу и все писал молча какие-то формулы. Карпов спросил его, наконец: «Что ж вышло? Чему равняется х [икс]?» Пушкин, улыбаясь, ответил: «Нулю!»  – «Хорошо! У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи».

Спасибо и Карпову, что он из математического фанатизма не вел войны с его поэзией. Пушкин охотнее всех других классов занимался в классе Куницына, и то совершенно по-своему: уроков никогда не повторял, мало что записывал, а чтобы переписывать тетради профессоров (печатных руководств тогда еще не существовало), у него и в обычае не было: все делалось а livre ouvert.

На публичном нашем экзамене Державин, державным своим благословением, увенчал юного нашего поэта. Мы все, друзья-товарищи его, гордились этим торжеством. Пушкин тогда читал свои «Воспоминания в Царском Селе» (изд. Анненкова, т. 2, стр. 81). В этих великолепных стихах затронуто все живое для русского сердца. Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегает у меня. Когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах бросился целовать его и осенил кудрявую его голову, мы все под каким-то неведомым влиянием благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего певца, его уже не было: он убежал!.. Все это уже рассказано в печати.

Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
Спасибо в прозе написать, и пр.

(Изд. Анненкова, т. 2, стр. 213.)

Стихи эти написаны сестре Дельвига, премилой, живой девочке, которой тогда было семь или восемь лет. Стихи сами по себе очень милы, но для нас имеют свой особый интерес. Корсаков положил их на музыку, и эти стансы пелись тогда юными девицами почти во всех домах, где Лицей имел право гражданства.

«Красавице, которая нюхала табак» (изд. Анненкова, т. 2, стр. 17), – писано к Горчакова сестре, княгине Елене Михайловне Кантакузиной. Вероятно, она и не знала и не читала этих стихов, плод разгоряченного молодого воображения.

К живописцу

Дитя харит, воображенья!
В порыве пламенной души,
Небрежной кистью наслажденья
Мне друга сердце напиши, и пр.

(Изд. Анненкова, т. 2, стр. 69.)

Пушкин просит живописца написать портрет К.П. Бакуниной, сестры нашего товарища. Эти стихи – выражение не одного только его страдавшего тогда сердечка!..

25

Нельзя не вспомнить сцены, когда Пушкин читал нам своих Пирующих студентов.  Он был в лазарете и пригласил нас прослушать эту пиэсу. После вечернего чая мы пошли к нему гурьбой с гувернером Чириковым.

Началось чтение:

Друзья! Досужный час настал,
Все тихо, все в покое, и пр.

Внимание общее, тишина глубокая по временам только прерывается восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать, он был весь тут, в полном упоении… Доходит дело до последней строфы. Мы слышим:

Писатель! За твои грехи
Ты с виду всех трезвее:
Вильгельм! прочти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее.

При этом возгласе публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который, растаявши под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхель! Опомнившись, просит он Пушкина еще раз прочесть, потому что и тогда уже плохо слышал одним ухом, испорченным золотухой.

Послание ко мне:

Любезный, именинник, и проч. -

не требует пояснений. Оно выражает то же чувство, которое отрадно проявляется во многих других стихах Пушкина. Мы с ним постоянно были в дружбе, хотя в иных случаях розно смотрели на людей и вещи; откровенно сообщая друг другу противоречащие наши воззрения, мы все-таки умели их сгармонировать и оставались в постоянном согласии. Кстати, тут расскажу довольно оригинальное событие, по случаю которого пришлось мне много спорить с ним за Энгельгардта.

У дворцовой гауптвахты, перед вечернею зарей, обыкновенно играла полковая музыка. Это привлекало гулявших в саду, разумеется и нас; l'inevitable Lyce, как называли иные нашу шумную движущуюся толпу. Иногда мы проходили к музыке дворцовым коридором, в который, между другими помещениями, был выход и из комнат, занимаемых фрейлинами императрицы Елизаветы Алексеевны. Этих фрейлин было тогда три: Плюскова, Валуева и кн[яжна] Волконская. У Волконской была премиленькая горничная Наташа. Случалось, встретясь с нею в темных переходах коридора, и полюбезничать – она многих из нас знала, да и кто не знал Лицея, который мозолил глаза всем в саду?

Однажды идем мы, растянувшись по этому коридору маленькими группами. Пушкин на беду был один, слышит в темноте шорох платья, воображает, что это непременно Наташа, бросается поцеловать ее самым невинным образом. Как нарочно, в эту минуту отворяется дверь из комнаты и освещает сцену: перед ним сама кн[яжна] Волконская. Что делать ему? Бежать без оглядки; но этого мало, надобно поправить дело, а дело неладно! Он тотчас рассказал мне про это, присоединясь к нам, стоявшим у оркестра. Я ему посоветовал открыться Энгельгардту и просить его защиты. Пушкин никак не соглашался довериться директору и хотел написать княжне извинительное письмо. Между тем она успела пожаловаться брату своему, П.М. Волконскому, а Волконский – государю.

Государь на другой день приходит к Энгельгардту. Что ж это будет? – говорит царь. – Твои воспитанники не только снимают через забор мои наливные яблоки, бьют сторожей садовника Лямина (точно, была такого рода экспедиция, где действовал на первом плане граф Сильвестр Броглио, теперь сенатор Наполеона III), но теперь уж не дают проходу фрейлинам жены моей».

Энгельгардт, своим путем, знал о неловкой выходке Пушкина, может быть и от самого Петра Михайловича, который мог сообщить ему это в тот же вечер. Он нашелся и отвечал императору Александру: «Вы меня предупредили, государь, я искал случая принести вашему величеству повинную за Пушкина: он, бедный, в отчаянии; приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтоб она великодушно простила ему это неумышленное оскорбление».

Тут Энгельгардт рассказал подробности дела, стараясь всячески смягчить вину Пушкина, и присовокупил, что сделал уже ему строгий выговор и просит разрешения насчет письма. На это ходатайство Энгельгардта государь сказал: «Пусть пишет, уж так и быть, я беру на себя адвокатство за Пушкина; но скажи ему, чтоб это было в последний раз. «La vieille est peut-tre enchante de la mprise du jeune homme, entre nous soit dit», – шепнул император, улыбаясь, Энгельгардту. Пожал ему руку и пошел догонять императрицу, которую из окна увидел в саду.

Таким образом, дело кончилось необыкновенно хорошо. Мы все были рады такой развязке, жалея Пушкина и очень хорошо понимая, что каждый из нас легко мог попасть в такую беду. Я, с своей стороны, старался доказать ему, что Энгельгардт тут действовал отлично; он никак не сознавал этого, все уверял меня, что Энгельгардт, защищая его, сам себя защищал. Много мы спорили; для меня оставалось неразрешенною загадкой, почему все внимания директора и жены его отвергались Пушкиным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать; наконец, я перестал и настаивать, предоставя все времени. Оно одно может вразумить в таком непонятном упорстве.

Невозможно передать вам всех подробностей нашего шестилетнего существования в Царском Селе: это было бы слишком сложно и громоздко – тут смесь и дельного и пустого. Между тем вся эта пестрота имела для нас свое очарование. С назначением Энгельгардта в директоры школьный наш быт принял иной характер: он с любовью принялся за дело. При нем по вечерам устроились чтения в зале (Энгельгардт отлично читал). В доме его мы знакомились с обычаями света, ожидавшего нас у порога Лицея, находили приятное женское общество.

Летом, в вакантный месяц, директор делал с нами дальние, иногда двухдневные прогулки по окрестностям; зимой для развлечения ездили на нескольких тройках за город завтракать или пить чай в праздничные дни; в саду, за прудом, катались с гор и на коньках. Во всех этих увеселениях участвовало его семейство и близкие ему дамы и девицы, иногда и приезжавшие родные наши.

Женское общество всему этому придавало особенную прелесть и приучало нас к приличию в обращении. Одним словом, директор наш понимал, что запрещенный плод – опасная приманка и что свобода, руководимая опытной дружбой, останавливает юношу от многих ошибок. От сближения нашего с женским обществом зарождался платонизм в чувствах: этот платонизм не только не мешал занятиям, но придавал даже силы в классных трудах, нашептывая, что успехом можно порадовать предмет воздыханий.

Пушкин клеймил своим стихом лицейских сердечкиных, хотя и сам иногда попадал в эту категорию.

Раз на зимней нашей прогулке в саду, где расчищались кругом пруда дорожки, он говорит Есакову, с которым я часто ходил в паре:

И останешься с вопросом
На брегу замерзлых вод:
Мамзель Шредер с красным носом
Милых Вельо не ведет?

Так точно, когда я перед самым выпуском лежал в больнице, он как-то успел написать мелом на дощечке у моей кровати:

Вот здесь лежит больной студент -
Судьба его неумолима!
Несите прочь медикамент:
Болезнь любви неизлечима!

Я нечаянно увидел эти стихи над моим изголовьем и узнал исковерканный его почерк. Пушкин не сознавался в этом экспромте.

Слишком за год до выпуска государь спросил Энгельгардта: есть ли между нами желающие в военную службу? Он отвечал, что чуть ли не более десяти человек этого желают (и Пушкин тогда колебался, но родные его были против, опасаясь за его здоровье). Государь на это сказал: «В таком случае надо бы познакомить их с фронтом». Энгельгардт испугался и напрямик просил императора оставить Лицей, если в нем будет ружье.

К этой просьбе присовокупил, что он никогда не носил никакого оружия, кроме того, которое у него всегда в кармане, – и показал садовый ножик. Долго они торговались; наконец, государь кончил тем, что его не переспоришь. Велел опросить всех и для желающих быть военными учредить класс военных наук. Вследствие этого приказания поступил к нам инженерный полковник Эльснер, бывший адъютант Костюшки, преподавателем артиллерии, фортификации и тактики.

Было еще другого рода нападение на нас около того же времени. Как-то в разговоре с Энгельгардтом царь предложил ему посылать нас дежурить при императрице Елизавете Алексеевне во время летнего ее пребывания в Царском Селе, говоря, что это дежурство приучит молодых людей быть развязнее в обращении и вообще послужит им в пользу. Энгельгардт и это отразил, доказав, что, кроме многих неудобств, придворная служба будет отвлекать от учебных занятий и попрепятствует достижению цели учреждения Лицея. К этому он прибавил, что в продолжение многих лет никогда не видал камер-пажа ни на прогулках, ни при выездах царствующей императрицы.

Между нами мнения насчет этого нововведения были различны: иные, по суетности и лени, желали этой лакейской должности; но дело обошлось одними толками, и, не знаю почему, из этих толков о сближении с двором выкроилась для нас верховая езда. Мы стали ходить два раза в неделю в гусарский манеж, где на лошадях запасного эскадрона учились у полковника Кнабенау, под главным руководством генерала Левашова, который и прежде того, видя нас часто в галерее манежа во время верховой езды своих гусар, обращался к нам с приветом и вопросом: когда мы начнем учиться ездить? Он даже попал по этому случаю в куплеты лицейской песни. Вот его куплет:

Bonjour, monsieur! Потише -
Поводьем не играй -
Вот я тебя потешу!..
A quand l'quitation?

Вот вам выдержки из хроники нашей юности. Удовольствуйтесь ими! Может быть, когда-нибудь появится целый ряд воспоминаний о лицейском своеобразном быте первого курса, с очерками личностей, которые потом заняли свои места в общественной сфере; большая часть из них уже исчезла, но оставила отрадное памятование в сердцах не одних своих товарищей.

В мае начались выпускные публичные экзамены.  Тут мы уже начали готовиться к выходу из Лицея. Разлука с товарищеской средой была тяжела, хотя ею должна была начаться всегда желанная эпоха жизни, с заманчивой, незнакомой далью. Кто не спешил в тогдашние наши годы соскочить со школьной скамьи; но наша скамья была так заветно-приветлива, что невольно, даже при мысли о наступающей свободе, оглядывались мы на нее. Время проходило в мечтах, прощаньях и обетах, сердце дробилось!

Судьба на вечную разлуку,
Быть может, породнила нас!

(«Прощальная песнь» Дельвига.)

Наполнились альбомы и стихами и прозой. В моем остались стихи Пушкина. Они уже приведены вполне на 6-м листе этого рассказа.

Дельвига:

Прочтя сии набросанные строки
С небрежностью на памятном листке,
Как не узнать поэта по руке?
Как первые не вспомянуть уроки
И не сказать при дружеском столе:
«Друзья, у нас есть друг и в Хороле!»

Дельвиг после выпуска поехал в Хороль, где квартировал отец его, командовавший бригадой во внутренней ставке.

Илличевского  стихов не могу припомнить; знаю только, что они все кончались рифмой на Пущин. Это было очень оригинально.

К прискорбию моему, этот альбом, исписанный и изрисованный, утратился из допотопного моего портфеля, который дивным образом возвратился ко мне через тридцать два года со всеми положенными мною рукописями.

9 июня был акт. Характер его был совершенно иной: как открытие Лицея было пышно и торжественно, так выпуск наш тих и скромен. В ту же залу пришел император Александр в сопровождении одного тогдашнего министра народного просвещения князя Голицына. Государь не взял с собой даже князя П.М. Волконского, который, как все говорили, желал быть на акте.

В зале были мы все с директором, профессорами, инспектором и гувернерами. Энгельгардт прочел коротенький отчет за весь шестилетний курс, после него конференц-секретарь Куницын возгласил высочайше утвержденное постановление конференции о выпуске. Вслед за этим всех нас, по старшинству выпуска, представляли императору с объяснением чинов и наград.

Государь заключил акт кратким отеческим наставлением воспитанникам и изъявлением благодарности директору и всему штату Лицея.

Тут пропета была нашим хором лицейская прощальная песнь, – слова Дельвига, музыка Теппера, который сам дирижировал хором. Государь и его не забыл при общих наградах.

Он был тронут и поэзией и музыкой, понял слезу на глазах воспитанников и наставников. Простился с нами с обычною приветливостью и пошел во внутренние комнаты, взяв князя Голицына под руку. Энгельгардт предупредил его, что везде беспорядок по случаю сборов к отъезду. «Это ничего, – возразил он, – я сегодня не в тестях у тебя. Как хозяин, хочу посмотреть на сборы наших молодых людей». И точно, в дортуарах все было вверх дном, везде валялись вещи, чемоданы, ящики, – пахло отъездом! При выходе из Лицея государь признательно пожал руку Энгельгардту.

В тот же день, после обеда, начали разъезжаться: прощаньям не было конца. Я, больной, дольше всех оставался в Лицее. С Пушкиным мы тут же обнялись на разлуку: он тотчас должен был ехать в деревню к родным; я уж не застал его, когда приехал в Петербург.

Снова встретился с ним осенью, уже в гвардейском конно-артиллерийском мундире. Мы шестеро учились фрунту в гвардейском образцовом батальоне; после экзамена, сделанного нам Клейнмихелем в этой науке, произведены были в офицеры высочайшим приказом 29 октября. Между тем как товарищи наши, поступившие в гражданскую службу, в июне же получили назначение; в том числе Пушкин поступил в коллегию иностранных дел и тотчас взял отпуск для свидания с родными.

Встреча моя с Пушкиным на новом нашем поприще имела свою знаменательность. Пока он гулял и отдыхал в Михайловском, я уже успел поступить в Тайное общество; обстоятельства так расположили моей судьбой! Еще в лицейском мундире я был частым гостем артели, которую тогда составляли Муравьевы (Александр и Михайло), Бурцов, Павел Колошин и Семенов. С Колошиным я был в родстве.

Постоянные наши беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими втайне, необыкновенно сблизили меня с этим мыслящим кружком: я сдружился с ним, почти жил в нем. Бурцов, которому я больше высказывался, нашел, что по мнениям и убеждениям моим, вынесенным из Лицея, я готов для дела. На этом основании он принял в общество меня и Вольховского, который, поступив в гвардейский генеральный штаб, сделался его товарищем по службе. Бурцов тотчас узнал его, понял и оценил.

Эта высокая цель жизни самой своей таинственностию и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла душу мою – я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах: стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою, как за частицей, хотя ничего не значущей, но входящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие.

Первая моя мысль была – открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (respub-lica), по-своему проповедовал в нашем смысле – и изустно и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастию ли его, или несчастию, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу.

Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня. К тому же в 1818 году, когда часть гвардии была в Москве по случаю приезда прусского короля, столько было опрометчивых действий одного члена общества, что признали необходимым делать выбор со всею строгостию, и даже, несколько лет спустя, объявлено было об уничтожении общества, чтобы тем удалить неудачно принятых членов. На этом основании я присоединил к союзу одного Рылеева, несмотря на то, что всегда был окружен многими разделяющими со мной мой образ мыслей.

Естественно, что Пушкин, увидя меня после первой нашей разлуки, заметил во мне некоторую перемену и начал подозревать, что я от него что-то скрываю. Особенно во время его болезни и продолжительного выздоровления, видаясь чаще обыкновенного, он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его Деревня, Ода на свободу. Ура! В Россию скачет…  и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов.

Нечего и говорить уже о разных его выходках, которые везде повторялись; например, однажды в Царском Селе Захаржевского медвежонок сорвался с цепи от столба, на котором устроена была его будка, и побежал в сад, где мог встретиться глаз на глаз, в темной аллее, с императором, если бы на этот раз не встрепенулся его маленький шарло и не предостерег бы от этой опасной встречи. Медвежонок, разумеется, тотчас был истреблен, а Пушкин при этом случае, не обинуясь, говорил: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!» Таким же образом он во всеуслышание в театре кричал: «Теперь самое безопасное время – по Неве идет лед». В переводе: нечего опасаться крепости.

Конечно, болтовня эта – вздор; но этот вздор, похожий несколько на поддразнивание, переходил из уст в уста и порождал разные толки, имевшие дальнейшее свое развитие; следовательно, и тут даже некоторым образом достигалась цель, которой он несознательно содействовал.

Между тем тот же Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около  Орлова, Чернышева, Киселева и других: они с покровительственной улыбкой выслушивали его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия, и пр.» Он терпеливо выслушает, начнет щекотать, обнимать, что, обыкновенно, делал, когда немножко потеряется. Потом смотришь: Пушкин опять с тогдашними львами! Извините! (Анахронизм! тогда не существовало еще этого аристократического прозвища).

Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он, наконец, настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание. Видно, впрочем, что не могло и не должно было быть иначе; видно, нужна была и эта разработка, коловшая нам, слепым, глаза.

Не заключайте, пожалуйста, из этого ворчанья, чтобы я когда-нибудь был спартанцем, каким-нибудь Катоном, – далеко от всего этого: всегда шалил, дурил и кутил с добрым товарищем. Пушкин сам увековечил это стихами ко мне; но при всей моей готовности к разгулу с ним хотелось, чтобы он не переступал некоторых границ и не профанировал себя, если можно так выразиться, сближением с людьми, которые, по их положению в свете, могли волею и неволею набрасывать на него некоторого рода тень.

Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдет он ко мне. Вместо «здравствуй», я его спрашиваю: «От нее ко мне или от меня к ней?» Уж и это надо вам объяснить, если пустился болтать.

В моем соседстве, на Мойке, жила Анжелика – прелесть полька!
На прочее завеса!

(Стих. Пушкина.)

Возвратясь однажды с ученья, я нахожу на письменном столе развернутый большой лист бумаги. На этом листе нарисована пером знакомая мне комната, трюмо, две кушетки. На одной из кушеток сидит развалившись претолстая женщина, почти портрет безобразной тетки нашей Анжелики. У ног ее – стрикс, маленькая несносная собачонка.

Подписано: «От нее ко мне или от меня к ней?»

Не нужно было спрашивать, кто приходил. Кроме того, я понял, что этот раз Пушкин и ее не застал.

Очень жаль, что этот смело набросанный очерк в разгроме 1825 года не уцелел, как некоторые другие мелочи. Он стоил того, чтобы его литографировать.

Самое сильное нападение Пушкина на меня по поводу общества было, когда он встретился со мною у Н.И. Тургенева, где тогда собирались все желавшие участвовать в предполагаемом издании политического журнала. Тут между прочим были Куницын и наш лицейский товарищ Маслов. Мы сидели кругом большого стола. Маслов читал статью свою о статистике. В это время я слышу, что кто-то сзади берет меня за плечо. Оглядываюсь – Пушкин! «Ты что здесь делаешь? Наконец, поймал тебя на самом деле», – шепнул он мне на ухо и прошел дальше. Кончилось чтение. Мы встали. Подхожу к Пушкину, здороваюсь с ним. Подали чай, мы закурили сигарки и сели в уголок.

«Как же ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем? Верно, это ваше общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашел сюда, гуляя в Летнем саду. Пожалуйста, не секретничай: право, любезный друг, это ни на что не похоже!»

Мне и на этот раз легко было без большого обмана доказать ему, что это совсем не собрание общества, им отыскиваемого, что он может спросить Маслова и что я сам тут совершенно неожиданно. «Ты знаешь, Пушкин, что я отнюдь не литератор, и, вероятно, удивляешься, что я попал некоторым образом в сотрудники журнала. Между тем это очень просто, как сейчас сам увидишь.

На днях был у меня Николай Тургенев; разговорились мы с ним о необходимости и пользе издания в возможно свободном направлении; тогда это была преобладающая его мысль. Увидел он у меня на столе недавно появившуюся книгу M-me Staлl «Considrations sur la Rvolution franзaise» и советовал мне попробовать написать что-нибудь об ней и из нее. Тут же пригласил меня в этот день вечером быть у него, – вот я и здесь!»

Не знаю настоящим образом, до какой степени это объяснение, совершенно справедливое, удовлетворило Пушкина, только вслед за этим у нас переменился разговор, и мы вошли в общий круг. Глядя на него, я долго думал: не должен ли я в самом деле предложить ему соединиться с нами? От него зависело принять или отвергнуть мое предложение. Между тем тут же невольно являлся вопрос: почему же помимо меня никто из близко знакомых ему старших наших членов не думал об нем? Значит, их останавливало почти то же, что меня пугало: образ его мыслей всем хорошо был известен, но не было полного к нему доверия.

Преследуемый мыслию, что у меня есть тайна от Пушкина и что, может быть, этим самым я лишаю общество полезного деятеля, почти решался броситься к нему и все высказать, зажмуря глаза на последствия. В постоянной борьбе с самим собою, как нарочно, вскоре случилось мне встретить Сергея Львовича на Невском проспекте.

«– Как вы, Сергей Львович? Что наш Александр?

– Вы когда его видели?

– Несколько дней тому назад у Тургенева».

Я заметил, что Сергей Львович что-то мрачен.

«Je n'ai rien de mieux а faire, que de me mettre en quatre pour rtablir la rputation de mon cher fils. Видно, вы не знаете последнюю его проказу.

Тут рассказал мне что-то, право, не помню, что именно, да и припоминать не хочется.

«Забудьте этот вздор, почтенный Сергей Львович! Вы знаете, что Александру многое можно простить: он окупает свои шалости неотъемлемыми достоинствами, которых нельзя не любить».

Отец пожал мне руку и продолжал свой путь.

Я задумался, и, признаюсь, эта встреча, совершенно случайная, произвела свое впечатление: мысль о принятии Пушкина исчезла из моей головы. Я страдал за него, и подчас мне опять казалось, что, может быть, Тайное общество сокровенным своим клеймом поможет ему повнимательней и построже взглянуть на самого себя, сделать некоторые изменения в ненормальном своем быту. Я знал, что он иногда скорбел о своих промахах, обличал их в близких наших откровенных беседах, но, видно, не пришла еще пора кипучей его природе угомониться. Как ни вертел я все это в уме и сердце, кончил тем, что сознал себя не вправе действовать по личному шаткому воззрению, без полного убеждения в деле, ответственном пред целию самого союза.

Круг знакомства нашего был совершенно розный.

После этого мы как-то не часто виделись. Пушкин кружился в большом свете, а я был как можно подальше от него. Летом маневры и другие служебные занятия увлекали меня из Петербурга. Все это, однако, не мешало нам, при всякой возможности встречаться с прежней дружбой и радоваться нашим встречам у лицейской братии, которой уже немного оставалось в Петербурге; большею частью свидания мои с Пушкиным были у домоседа Дельвига.

В генваре 1820 года я должен был ехать в Бессарабию к больной тогда замужней сестре моей. Прожив в Кишиневе и Аккермане почти четыре месяца, в мае возвращался с нею, уже здоровою, в Петербург. Белорусский тракт ужасно скучен. Не встречая никого на станциях, я обыкновенно заглядывал в книгу для записывания подорожных и там искал проезжих. Вижу раз, что накануне проехал Пушкин в Екатеринославль.

Спрашиваю смотрителя: «Какой это Пушкин?» Мне и в мысль не приходило, что это может быть Александр. Смотритель говорит, что это поэт Александр Сергеевич, едет, кажется, на службу, на перекладной, в красной русской рубашке, в опояске, в поярковой шляпе (время было ужасно жаркое). Я тут ровно ничего не понимал – живя в Бессарабии, никаких вестей о наших лицейских не имел. Это меня озадачило.

В Могилеве, на станции, встречаю фельдъегеря, разумеется, тотчас спрашиваю его: не знает ли он чего-нибудь о Пушкине. Он ничего не мог сообщить мне об нем, а рассказал только, что за несколько дней до его выезда сгорел в Царском Селе Лицей, остались одни стены и воспитанников поместили во флигеле. Все это вместе заставило меня нетерпеливо желать скорей добраться до столицы.

Там после служебных формальностей я пустился разузнавать об Александре. Узнаю, что в одно прекрасное утро пригласил его полицеймейстер к графу Милорадовичу, тогдашнему петербургскому военному генерал-губернатору. Когда привезли Пушкина, Милорадович приказывает полицеймейстеру ехать в его квартиру и опечатать все бумаги. Пушкин, слыша это приказание, говорит ему: «Граф! вы напрасно это делаете. Там не найдете того, что ищете. Лучше велите дать мне перо и бумаги, я здесь же все вам напишу» (Пушкин понял, в чем дело). Милорадович, тронутый этою свободною откровенностью, торжественно воскликнул: «Ah, c'est chevaleresque», – и пожал ему руку.

Пушкин сел, написал все контрабандные свои стихи и попросил дежурного адъютанта отнести их графу в кабинет. После этого подвига Пушкина отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания.

Вот все, что я дознал в Петербурге. Еду потом в Царское Село к Энгельгардту, обращаюсь к нему с тем же тревожным вопросом.

Директор рассказал мне, что государь (это было после того, как Пушкина уже призывали к Милорадовичу, чего Энгельгардт до свидания с царем и не знал) встретил его в саду и пригласил с ним пройтись.

– Энгельгардт, – сказал ему государь, – Пушкина надобно сослать в Сибирь: он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодежь наизусть их читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем, но это не исправляет дела.

Директор на это ответил: «Воля вашего величества, но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника; в нем развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже – краса современной нашей литературы, а впереди еще большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, государь, лучше вразумит его!»

Не знаю, вследствие ли этого разговора, только Пушкин не был сослан, а командирован от коллегии иностранных дел, где состоял на службе, к генералу Инзову, начальнику колоний Южного края.

Проезжай Пушкин сутками позже до поворота на Екатеринославль, я встретил бы его дорогой, и как отрадно было бы обнять его в такую минуту! Видно, нам суждено было только один раз еще повидаться, и то не прежде 1825 года.

В промежуток этих пяти лет генерала Инзова назначили наместником Бессарабии; с ним Пушкин переехал из Екатеринославля в Кишинев, впоследствии оттуда поступил в Одессу к графу Воронцову по особым поручениям. Я между тем, по некоторым обстоятельствам, сбросил конно-артиллерийский мундир и преобразился в Судьи уголовного департамента московского Надворного Суда. Переход резкий, имевший, впрочем, тогда свое значение.

Князь Юсупов (во главе всех, про которых Грибоедов в «Горе от ума» сказал: «Что за тузы в Москве живут и умирают»), видя на бале у московского военного генерал-губернатора князя Голицына неизвестное ему лицо, танцующее с его дочерью (он знал, хоть по фамилии, всю московскую публику), спрашивает Зубкова: кто этот молодой человек? Зубков называет меня и говорит, что я – Надворный Судья.

«Как! Надворный Судья танцует с дочерью генерал-губернатора? Это вещь небывалая, тут кроется что-нибудь необыкновенное».

Юсупов – не пророк, а угадчик, и точно, на другой год ни я, ни многие другие уже не танцевали в Москве!

В 1824 году в Москве тотчас узналось, что Пушкина из Одессы сослали в псковскую деревню отца своего, под надзор местной власти; надзор этот был поручен Пещурову, тогдашнему предводителю дворянства Опочковского уезда. Все мы, огорченные несомненным этим известием, терялись в предположениях. Не зная ничего положительного, приписывали эту ссылку бывшим тогда неудовольствиям между ним и графом Воронцовым. Были разнообразные слухи и толки, замешивали даже в это дело и графиню. Все это нисколько не утешало нас. Потом вскоре стали говорить, что Пушкин вдобавок отдан под наблюдение архимандрита Святогорского монастыря, в четырех верстах от Михайловского. Это дополнительное сведение делало нам задачу еще сложнее, нисколько не разрешая ее.

С той минуты, как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить и в Псков к сестре Набоковой; муж ее командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии.

Перед отъездом, на вечере у того же князя Голицына, встретился я с А.И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли он каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре буду у него. «Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором – и полицейским и духовным?» – «Все это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад». – «Не советовал бы. Впрочем, делайте, как знаете», – прибавил Тургенев.

Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны. Почти те же предостережения выслушал я от В.Л. Пушкина, к которому заезжал проститься и сказать, что увижу его племянника. Со слезами на глазах дядя просил расцеловать его.

Как сказано, так и сделано.

Проведя праздник у отца в Петербурге, после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы, наконец, с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому проселку – все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.

Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес, и снег им по брюхо – править не нужно. Скачем опять в гору извилистой тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились смаху в притворенные ворота при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…

Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим! Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.

Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один – почти голый, другой – весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках) – мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, – чуть не задушил ее в объятиях.

Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, услышав колокольчик. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами и пр., пр. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал обглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора; против его двери – дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев.

После первых наших обниманий пришел и Алексей, который, в свою очередь, кинулся целовать Пушкина; он не только знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов. Я между тем приглядывался, где бы умыться и хоть сколько-нибудь оправиться. Дверь во внутренние комнаты была заперта – дом не топлен. Кой-как все это тут же уладили, копошась среди отрывистых вопросов: что? как? где? и пр.; вопросы большею частью не ожидали ответов; наконец, помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла привольнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга! Теперь не берусь всего этого передать.

Вообще Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однакож, ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашел, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел в Северных цветах  и теперь при издании его сочинений П.В. Анненковым.

Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню; он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности;  думал даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные частые его разговоры о религии.

Случайно довелось мне недавно видеть копию с переписки графа Нессельроде с графом Воронцовым, вследствие которой Пушкин был сослан из Одессы на жительство в деревню отца. Поводом к этой переписке, без сомнения, было перехваченное на почте письмо Пушкина, но кому именно писанное – мне неизвестно; хотя об этом письме Нессельроде и не упоминает, а просто пишет, что по дошедшим до императора сведениям о поведении и образе жизни Пушкина в Одессе его величество находит, что пребывание в этом шумном городе для молодого человека во многих отношениях вредно, и потому поручает спросить его мнение на этот счет. Воронцов ответил, что совершенно согласен с высочайшим определением и вполне убежден, что Пушкину нужно больше уединения для собственной его пользы.

Вот копия с отрывка из письма Пушкина, которое в полном составе его мне неизвестно.

«Читая Шекспира и Библию, Святый Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. Ты хочешь узнать, что я делаю? – пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого Афеизма. Здесь Англичанин, глухой Философ, единственный умный Афей, которого я еще встретил. Он написал листов тысячу, чтобы доказать: qu'il ne peut exister d'tre intelligent Crateur et rgulateur, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. – Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная».

Из дела видно, что Пушкин по назначенному маршруту, через Николаев, Елизаветград, Кременчуг, Чернигов и Витебск, отправился из Одессы 30 июля 1824 года, дав подписку нигде не останавливаться на пути по своему произволу и, по прибытии в Псков, явиться к гражданскому губернатору.

9 августа того же года Пушкин прибыл в имение отца своего статского советника Сергея Львовича Пушкина, состоящее в Опочковском уезде.

Мне показалось, что он вообще неохотно об этом говорил; я это заключил по лаконическим отрывистым его ответам на некоторые мои спросы, и потому я его просил оставить эту статью, тем более что все наши толкования ни к чему не вели, а только отклоняли нас от другой, близкой нам беседы. Заметно было, что ему как будто несколько наскучила прежняя шумная жизнь, в которой он частенько терялся.

Среди разговора ex abrupto он спросил меня: что об нем говорят в Петербурге и в Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка. На это я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения, что вообще читающая наша публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России и, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренно, чтоб скорее кончилось его изгнание.

Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут, хотя невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения; с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласится, чтоб она, по привязанности к нему, проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при нас был стенограф.

Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея, потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в Судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня! Вот его строфы из «Годовщины 19 октября» 1825 года, где он вспоминает, сидя один, наше свидание и мое судейство:

И ныне здесь, в забытой сей глуши,
В обители пустынных вьюг и хлада,
Мне сладкая готовилась отрада,

……………………………………
…Поэта дом опальный,
О Пущин мой, ты первый посетил;
Ты усладил изгнанья день печальный,
Ты в день его Лицея превратил.

………………………………………
Ты, освятив тобой избранный сан,
Ему в очах общественного мненья
Завоевал почтение граждан.

Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать». Потом, успокоившись, продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою – по многим моим глупостям». Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть.

Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль – улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было – я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понятно без всяких слов.

Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей хлопнул пробкой, начались тосты за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей и за нее. Незаметно полетела в потолок и другая пробка; попотчевали искрометным няню, а всех других – хозяйской наливкой. Все домашнее население несколько развеселилось; кругом нас стало пошумнее, праздновали наше свидание.

Я привез Пушкину в подарок Горе от ума;  он был очень доволен этой тогда рукописной комедией, до того ему вовсе почти незнакомой. После обеда, за чашкой кофе, он начал читать ее вслух; но опять жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые, впрочем, потом частию явились в печати.

Среди этого чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин взглянул в окно, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение и не подозревая причины, я спросил его: что это значит? Не успел он ответить, как вошел в комнату низенький, рыжеватый монах и рекомендовался мне настоятелем соседнего монастыря.

Я подошел под благословение. Пушкин – тоже, прося его сесть. Монах начал извинением в том, что, может быть, помешал нам, потом сказал, что, узнавши мою фамилию, ожидал найти знакомого ему П.С. Пущина, уроженца великолуцкого, которого очень давно не видал. Ясно было, что настоятелю донесли о моем приезде и что монах хитрит. Хотя посещение его было вовсе некстати, но я все-таки хотел faire bonne raine mauvais jeu и старался уверить его в противном; объяснил ему, что я – Пущин такой-то, лицейский товарищ хозяина, а что генерал Пущин, его знакомый, командует бригадой в Кишиневе, где я в 1820 году с ним встречался. Разговор завязался о том о сем. Между тем подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видно, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая о роме, и после этого начал прощаться, извиняясь снова, что прервал нашу товарищескую беседу.

Я рад был, что мы избавились этого гостя, но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. «Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня – я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!» Тут Пушкин как ни в чем не бывало продолжал читать комедию – я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение.

Потом он мне прочел кой-что свое, большею частию в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пиэс; продиктовал начало из поэмы «Цыганы» для «Полярной звезды» и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические «Думы».

Время не стояло. К несчастью, вдруг запахло угаром. У меня собачье чутье, и голова моя не выносит угара. Тотчас же я отправился узнавать, откуда эта беда, нежданная в такую пору дня. Вышло, что няня, воображая, что я останусь погостить, велела в других комнатах затопить печи, которые с самого начала зимы не топились. Когда закрыли трубы, – хоть беги из дому! Я тотчас распорядился за беззаботного сына в отцовском доме: велел открыть трубы, запер на замок дверь в натопленные комнаты, притворил и нашу дверь, а форточку открыл.

Все это неприятно на меня подействовало, не только в физическом, но и в нравственном отношении. «Как, – подумал я, – хоть в этом не успокоить его, как не устроить так, чтоб ему, бедному поэту, было где подвигаться в зимнее ненастье». В зале был бильярд; это могло бы служить для него развлечением. В порыве досады я даже упрекнул няню, зачем она не велит отапливать всего дома. Видно, однако, мое ворчанье имело некоторое действие, потому что после моего посещения перестали экономничать дровами. Г-н Анненков в биографии Пушкина говорит, что он иногда один играл в два шара на бильярде. Ведь не летом же он этим забавлялся, находя приволье на божьем воздухе, среди полей и лесов, которые любил с детства. Я не мог познакомиться с местностию Михайловского, так живо им воспетой: она тогда была закутана снегом.

Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить; на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякал у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин еще что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце, со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: «Прощай, друг!» Ворота скрипнули за мной…

Сцена переменилась.

Я осужден; 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился, наконец, с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог.

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW40LTE3LnVzZXJhcGkuY29tL3JQLWN6cFY5RDFjUFZiSHBfcElPVFlhNVIyZkxKUVRoUDFXSl9RL0ZjREp5UmQ5YmRrLmpwZw[/img2]

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW40LTE1LnVzZXJhcGkuY29tL1p4ZFNtaVNwSzdSSXAtaDFoTVU5X3RiYkp5X3h2Ti1EcmNkOEtnL21wMUZIVU5UNU1jLmpwZw[/img2]

Пушкин А.С. «Во глубине сибирских руд» и «Ответ» декабриста А.И. Одоевского. Государственный архив Российской Федерации. Ф. 279. Оп. 1. Д. 248. Л. 4 об. - 5. Список рукой И.И. Пущина.

Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А.Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:

Мой первый друг, мой друг бесценный,
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил;
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейским ясных дней!

(Псков, 13 декабря 1826.)

Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось.

Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого пред самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла, наконец, исполнить порученное поэтом.

По приезде моем в Тобольск в 1839 году я послал эти стихи к Плетневу; таким образом были они напечатаны; а в 1842 брат мой Михаил отыскал в Пскове самый подлинник Пушкина, который теперь хранится у меня в числе заветных моих сокровищ.

В своеобразной нашей тюрьме я следил с любовью за постепенным литературным развитием Пушкина; мы наслаждались всеми его произведениями, являющимися в свет, получая почти все повременные журналы. В письмах родных и Энгельгардта, умевшего найти меня и за Байкалом, я не раз имел о нем некоторые сведения. Бывший наш директор прислал мне его стихи «19 октября 1827 года»:

Бог помощь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!

Бог помощь вам, друзья мои,
И в счастье, и в житейском горе,
В стране чужой, в пустынном море
И в темных пропастях земли.

И в эту годовщину в кругу товарищей-друзей Пушкин вспомнил меня и Вильгельма, заживо погребенных, которых они не досчитывали на лицейской сходке.

Впоследствии узнал я об его женитьбе и камер-юнкерстве; и то и другое как-то худо укладывалось во мне: я не умел представить себе Пушкина семьянином и царедворцем; жена красавица и придворная служба пугали меня за него. Все это вместе, по моим понятиям об нем, не обещало упрочить его счастия.

Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль - там,  на нашем западе, все шло тем же тяжелым ходом. Мы, грешные люди, стояли как поверстные столбы на большой дороге: иные путники, может быть, иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении…

Между тем у нас, с течением времени, силою самых обстоятельств, устроились более смелые контрабандные сношения с европейской Россией - кой-когда доходили до нас не одни газетные  известия. Таким образом, в генваре 1837 года возвратившийся из отпуска наш плац-адъютант Розенберг зашел в мой 14-й номер. Я искренно обрадовался и забросал его расспросами о родных и близких, которых ему случилось видеть в Петербурге.

Отдав мне отчет на мои вопросы, он с какою-то нерешительностью упомянул о Пушкине. Я тотчас ухватился за это дорогое мне имя: где он с ним встретился? как он поживает? и пр. Розенберг выслушал меня в раздумье и, наконец, сказал: «Нечего от вас скрывать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дантесом и через двое суток умер; я был при отпевании его тела в Конюшенной церкви, накануне моего выезда из Петербурга».

Слушая этот горький рассказ, я сначала решительно как будто не понимал слов рассказчика, - так далека от меня была мысль, что Пушкин должен умереть во цвете лет, среди живых на него надежд. Это был для меня громовой удар из безоблачного неба - ошеломило меня, а вся скорбь не вдруг сказалась на сердце. - Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме - во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина - об общей нашей потере, но в итоге выходило одно: что его не стало и что не воротить его!

Провидение так решило; нам остается смиренно благоговеть перед его определением. Не стану беседовать с вами об этом народном горе, тогда несказанно меня поразившем: оно слишком тесно связано с жгучими оскорблениями, которые невыразимо должны были отравлять последние месяцы жизни Пушкина. Другим лучше меня, далекого, известны гнусные обстоятельства, породившие дуэль; с своей стороны скажу только, что я не мог без особенного отвращения об них слышать - меня возмущали лица, действовавшие и подозреваемые в участии по этому гадкому делу, подсекшему существование величайшего из поэтов.

Размышляя тогда и теперь очень часто о ранней смерти друга, не раз я задавал себе вопрос: «Что было бы с Пушкиным, если бы я привлек его в наш союз и если бы пришлось ему испытать жизнь, совершенно иную от той, которая пала на его долю».

Вопрос дерзкий, но мне, может быть, простительный! - Вы видели внутреннюю мою борьбу всякий раз, когда, сознавая его податливую готовность, приходила мне мысль принять его в члены Тайного нашего общества; видели, что почти уже на волоске висела его участь в то время, когда я случайно встретился с его отцом. Эта и пустая и совершенно ничего не значащая встреча между тем высказалась во мне каким-то знаменательным указанием… Только после смерти его все эти, по-видимому, ничтожные обстоятельства приняли, в глазах моих, вид явного действия Промысла, который, спасая его от нашей судьбы, сохранил Поэта для славы России.

Положительно, сибирская жизнь, та, на которую впоследствии мы были обречены в течение тридцати лет, если б и не вовсе иссушила его могучий талант, то далеко не дала бы ему возможности достичь того развития, которое, к несчастию, и в другой сфере жизни несвоевременно было прервано.

Характеристическая черта гения Пушкина - разнообразие. Не было почти явления в природе, события в обыденной и общественной жизни, которые бы прошли мимо его, не вызвав дивных и неподражаемых звуков его лиры; и поэтому простор и свобода, для всякого человека бесценные, для него были сверх того могущественнейшими вдохновителями. В нашем же тесном и душном заточении природу можно было видеть только через железные решетки, а о живых людях разве только слышать.

Пушкин при всей своей восприимчивости никак не нашел бы там материалов, которыми он пользовался на поприще общественной жизни. Может быть, и самый резкий перелом в существовании, который далеко не все могут выдержать, пагубно отозвался бы на его своеобразном, чтобы не сказать капризном, существе.

Одним словом, в грустные минуты я утешал себя тем, что поэт не умирает и что Пушкин мой всегда жив для тех, кто, как я, его любил, и для всех умеющих отыскивать его, живого, в бессмертных его творениях…

Еще пара слов:

Манифестом 26 августа 1856 года я возвращен из Сибири. В Нижнем-Новгороде я посетил Даля (он провел с Пушкиным последнюю ночь). У него я видел Пушкина простреленный сюртук. Даль хочет принести его в дар Академии или Публичной библиотеке.

В Петербурге навещал меня, больного, Константин Данзас. Много говорил я о Пушкине с его секундантом. Он, между прочим, рассказал мне, что раз как-то, во время последней его болезни, приехала У.К. Глинка, сестра Кюхельбекера; но тогда ставили ему пиявки. Пушкин просил поблагодарить ее за участие, извинился, что не может принять. Вскоре потом со вздохом проговорил: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!»

Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошел до меня с лишком через 20 лет!..

Им кончаю и рассказ мой.

И. П.

С. Марьино. Август 1858.

26

Пущин и Пушкин

«Мой первый друг, мой друг бесценный».
(Пушкин о Пущине)

«Если бы я был на месте Данзаса, роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашёл средство сохранить поэта-товарища, достояние России».
(Пущин о Пушкине)

«Как жаль, что нет здесь Пущина, мне бы легче было умирать».
(Пушкин о Пущине)

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQ3LnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcvRUlUZ3VZSmt2VEVrTVZWVWc0bFJjQ2Q2Z2dEQUJGaVkxQWFkQXcvVWRKSktTMFhRZGsuanBnP3NpemU9MjU2MHgxODcxJnF1YWxpdHk9OTYmc2lnbj1mYzY0MTE0NzA4MmM4YjMxMjZiZjczZjMwOTE0MGE5YyZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]

Итак, от самого начала сознательной жизни, от первых лет учения до могилы, пронёс великий поэт нежную любовь к Ивану Ивановичу Пущину, который так же верно и горячо был предан своему лицейскому товарищу. В статьях Н.О. Лернера «Пушкин в лицее», А.Л. Слонимского «Пушкин и декабристское движение» и А.Н. Веселовского «Период зелёной лампы», в значительной степени освещены те обстоятельства жизни Пушкина, которых пришлось бы коснуться в настоящей статье, и потому размеры её можно ограничить рамками очерка жизни И.И. Пущина и его взаимоотношений с Пушкиным.

Связанные тесной дружбой с первого же дня вступления в Лицей, в котором они в течение целых шести лет жили почти в одной комнате, но резко различавшиеся характерами, Пушкин и Пущин взаимно влияли друг на друга и воздействовали один на другого лучшими сторонами своих индивидуальных свойств, укрепляя под этим взаимным влиянием свои природные дарования.

По выходе из Лицея, друзья разошлись в разные стороны, но взращённая в отроческие годы любовь продолжала благоуханно цвести в их сердцах, и каждому из них пришлось быть впоследствии, в разное время, ангелом-утешителем другого в тяжёлую пору невзгод и лишений. Разобщённые, идущие разными дорогами к своим жизненным целям, Пушкин и Пущин оба черпали силу и вдохновение из глубины своих чистых и светлых сердец, в которых прочное место занимала их лицейская дружба.

Зародилась она в августе 1811 года, в огромном зале дворца министра народного просвещения А.К. Разумовского, куда были свезены малолетние сыновья лучших дворянских фамилий того времени для определения в новое учебное заведение - Императорский Царскосельский Лицей. В первый же день знакомства мальчики подружились и в свободное до начала лицейских занятий время много раз сходились в доме Василия Львовича Пушкина, откуда часто отправлялись гулять в Летний сад.

Но в особенно благоприятные условия развития их дружба была поставлена, когда, по переезде в Царское Село, Пушкин и Пущин были размещены в смежных комнатах, разделявшихся тонкой деревянной перегородкой, не препятствовавшей им переговариваться даже шёпотом. И в долгие зимние ночи мальчики, лёжа в своих комнатах, поверяли друг другу свои тайны, сомнения и надежды; и всё более и более закреплялась их дружба, всё глубже и серьёзнее проникала в их нежные, богато одарённые души взаимная любовь.

Настал день 19-го октября, когда Куницын возжёг в сердцах обоих друзей «чистую лампаду», так красиво разгоревшуюся в груди Пушкина в божественный огонь пророческого вдохновения и столь ярким пламенем гражданства вспыхнувшую в груди Пущина, воспитав из него борца, воодушевлённого самоотверженной любовью к народу-страдальцу. Прошёл торжественный и незабвенный день открытия Лицея, наступили будни.

Резкий характер Пушкина мешал ему сразу же близко сойтись с другими товарищами, которые несколько чуждались вспыльчивого, раздражительного мечтателя-поэта, и на первых порах Пущин был почти единственным товарищем его детских игр и шалостей, единственным поверенным его вольнолюбивых, не укладывавшихся в рамки лицейского регламента стремлений. Не обходилось, конечно, без размолвок между Пушкиным и Пущиным, но они лишь сильнее укрепляли их дружбу, как свидетельствует сам поэт в пьесе «Пирующие студенты», обращаясь к Пущину со следующими словами:

Товарищ милой, друг прямой!
Тряхнём рукою руку,
Оставим в чаше круговой
Педантам сродну скуку.
Не в первой раз мы вместе пьём,
Нередко и бранимся;
Но чашу дружества нальём
И тотчас помиримся.

Пущин, как и другие лицеисты, конечно, не мог избегнуть влияния крупного уже и тогда и полностью проявлявшегося литературного дарования Пушкина. «Пушкин, - пишет И.И. Пущин в своих «Записках», - постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах, импровизировал так называемые народные наши песни, точил на всех эпиграммы и проч. Естественно, он был во главе литературного движения, сначала в стенах Лицея...»

А К.Я. Грот, перепечатав в своей книге «Пушкинский лицей» детский журнал лицеистов I-го выпуска «Лицейский Мудрец», высказывает предположение, что письмо первое в № 3 журнала (отдел 5-й - Политика) принадлежит И.И. Пущину (в нём рассказана история с попыткой Кюхельбекера утопиться и история с гогель-могелем).

Несомненно, под влиянием Пушкина, Пущин перевёл в 1814 г. из популярного в то время курса литературы Ла-Гарпа главу «об эпиграмме и надписи у древних», стихотворный текст которой перевёл Пушкин («Венере от Лаисы», т. I, стр. 119), и отрывок «О путешественниках» из сочинения Лафатера.

Л.Н. Майков пишет по поводу последних двух литературных опытов Пущина: «Таким образом, два приятеля почти одновременно выступили в печать. Есть основание думать, что Пущин образовал свой литературный вкус преимущественно под влиянием Пушкина; даже впоследствии своими суждениями о произведениях словесности Иван Иванович напоминал мнения своего гениального друга».

Говоря о литературных занятиях Пущина, надо отметить, что об его писательских способностях был хорошего мнения не один только Пушкин (об этом передаёт со слов Пущина Е.И. Якушкин). Н.И. Тургенев, затевая в 1818 г. политический журнал, предлагал И.И. Пущину написать для этого издания статью о книге m-me Сталь «Considerations sur la revolution francaise». Будучи в Сибири он перевёл записки Франклина, но перевод этот, посланный в Россию, погиб в пути.

О детских шалостях, соединявших Пушкина и Пущина, говорить здесь не приходится. Всё это изложено в статье Н.О. Лернера, который пользовался записками Пущина о Пушкине, вообще являющимися почти единственным фактическим достоверным материалом для описания жизни поэта в лицейский период.

Среди многих стихотворений Пушкина, посвящённых его первому бесценному другу, эта сторона их жизни обрисована, конечно, со многими поэтическими вольностями, в стихотворении «Воспоминание» 1815 г.

Помнишь ли, мой брат, по чаше,
Как в отрадной тишине
Мы топили горе наше
В чистом пенистом вине?
Как, укрывшись молчаливо
В нашем тёмном уголке,
С Вакхом нежились лениво,
Школьной стражи вдалеке?...
...Хохот чистого веселья,
Неподвижный тусклый взор -
Изменяли чад похмелья.
Сладкий Вакха заговор!

И позже, в стихотворении «19-е октября» (1825), в первоначальной редакции, поэт вспоминал их детские годы:

Мы вспомнили, как Вакху приносили
Безвозмездную мы жертву в первый раз,
Как мы впервой все трое полюбили
Наперсники товарищи проказ...

О тех же студенческих пирушках и вообще о тесных товарищеских отношениях Пушкина и Пущина говорится в другом стихотворении («К Пущину»), предшествовавшем по времени написания цитированному только что:

Любезный имянинник,
О Пущин дорогой!
Прибрёл к тебе пустынник
С открытою душой;
Прими ж его лобзанья
И чистые желанья
Сердечной простоты!
Старинный собутыльник!
Забудемся на час.
Веселье, будь до гроба
Сопутник верный наш,
И пусть умрём мы оба
При стуке полных чаш!

Эта настойчивость в упоминании пуншевых попоек ввела даже одного из биографов Пущина в заблуждение, и он приписал Пущину качества, несвойственные другу великого поэта (Н.А. Гастфрейнд «И.И. Пущин», СПб., 1913).

Конечно, не только в совместных пирушках проявлялась дружба наших лицеистов и не только в умелом пользовании пуншевой чашей выражалась общность их чувств. «Мы с ним постоянно были в дружбе, - пишет И.И. Пущин, - хотя в иных случаях разно смотрели на людей и вещи; откровенно сообщая друг другу противоречащие наши воззрения, мы всё-таки умели их сгармонировать и оставались в постоянном согласии». А Пушкин в стихотворении «В альбом И.И. Пущину» (1817), писал:

Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,
Исписанный когда-то мною,
На время улети в Лицейский уголок
Всесильной, сладостной мечтою.
Ты вспомни быстрые минуты первых дней,
Неволю мирную, шесть лет соединенья,
Печали, радости, мечты души твоей,
Размолвки дружества и сладость примиренья,
Что было и не будет вновь...

Совсем, казалось, разошлись пути друзей по окончании Лицея, в 1817 г. Пушкин уехал в деревню к родным, Пущин, больным, остался лежать в лазарете Лицея, а потом поступил в гвардейскую конную артиллерию и через несколько лет (1823) переехал в Москву, на должность надворного судьи, побыв недолго в такой же должности в Петербурге. Один пошёл по пути общественно-самодержавного служения, в резко определённом духе, другой стал петь свои гимны солнцу и любви. Но в далёких, на первый взгляд, направлениях обоих друзей было много общего и, главное, вдохновляемого их взаимной любовью.

«Бурцев нашёл, что по мнениям и убеждениям моим, вынесенным из Лицея, я готов для дела, - пишет Пущин. - На этом основании он принял в общество меня и Вольховского». На своё пребывание в обществе Пущин смотрел, как на обязанность работать для освобождения народа от ига физического и духовного, и первою его мыслью, по вступлении в члены кружка, было рассказать всё Пушкину: «Он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (res publica), по своему проповедывал в нашем смысле - и изустно, и письменно, стихами и прозою».

Уверенность Пущина в том, что Пушкин не только сочувственно относится к идеям общества, но способен также всецело отдаваться борьбе за их осуществление, была настолько велика, что он не сомневался в присоединении поэта к движению, если бы тот знал о существовании кружка.

Скоро Пушкин приехал в столицу и, конечно, увиделся с первым своим другом, а немного спустя он заболел, и Пущин, почти ежедневно, навещал его. В долгих задушевных беседах они затрагивали так волновавшие их в лицейские годы вопросы, и Пушкин, подозревавший, что друг его знает что-то особенное, просил посвятить его в тайну общества, но Пущин уже к тому времени решил не привлекать своего лицейского товарища к активной деятельности. «Особенно во время его болезни и продолжительного выздоровления, видясь чаще обыкновенного, он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели».

Об отношениях Пушкина к декабристам вообще и взаимоотношениях Пушкина и Пущина в связи с участием последнего в тайном обществе - интересные данные в статье П.Е. Щёголева «Воспоминания декабриста - неизданное письмо И.И. Горбачевского к М.А. Бестужеву» («День», 1913, ноябрь-декабрь), а также в статье Н.О. Лернера «Декабристы и Пушкин» («Речь», 1912, 24 марта). Здесь находим характерный отрывок, показывающий, что крайние декабристы считали И.И. Пущина умеренным политическим деятелем, неспособным на резкие действия и решительные выступления.

«Ты скажешь, - пишет Горбачевский, - а Пущин Ив. Ив. разве худой человек? Я скорее скажу, чудо человек, - что хочешь, так он хорош; - но я тебя теперь спрошу, республиканец ли он, или нет? Способен ли он к верху дном всё переворотить? Нет и нет, - ему подобны революции, деланные чтобы на розовой воде; они все хотели всё сделать переговорами, ожидая, чтобы сенат к ним вышел и, поклонившись, спросил, что вам угодно, - всё к вашим услугам!». Вся эта тирада написана в связи с гневным выпадом Горбачевского против Пушкина, с которым-де непристойно знаться истинным политическим деятелям, а «бедный Пущин того и не знал»...

Иван Иванович Пущин, «рыцарь правды», как его назвал князь С.Г. Волконский, был годом старше Пушкина, но в отношении гражданского самосознания он ещё в Лицее шёл значительно впереди всех своих товарищей. Поступив, по окончании Лицея, в гвардию, он оставил в 1823 году военную службу, в которой мог сделать блестящую карьеру уже по одному своему происхождению, и принял выборную должность судьи в Петербурге, а вскоре перешёл в уголовный департамент московского надворного суда, побуждаемый своими гражданскими чувствами и желая на деле, а не только на словах применять свои идеи.

Е.И. Якушкин, хорошо знавший Пущина и много беседовавший с ним об его прошлом, пишет: «Желая показать, что в службе государству нет обязанности, которую можно бы было считать унизительною, он хотел занять одну из низших полицейских должностей - должность квартального надзирателя. Своим примером он хотел доказать, каким уважением может и должно пользоваться та должность, к которой общество относилось в то время с крайним презрением. Намерение Пущина возмутило его родных. Сестра его, на коленях, в слезах, умоляла его отказаться от мысли занять полицейскую должность; он уступил её просьбам и, выйдя в отставку, поступил сверхштатным членом в Петербургскую палату Уголовного Суда».

О том, как отрицательно относилось тогда так называемое общество к судебной деятельности, см. отзыв князя Юсупова в «Записках» Пущина. Этот типичный представитель московской знати того времени видел нечто необыкновенное в том, что судья Пущин танцевал на балу в доме генерал-губернатора с дочерью последнего.

Скромный в собственной оценке, очень сдержанный в рассказах о себе лично, Пущин умалчивает в своих «Записках» о своей судебной деятельности, но в литературе приводятся случаи, свидетельствующие о высоком понимании им своих судейских обязанностей. Племянник его А.И. Малиновский рассказывает о том, как самоотверженно И.И. Пущин был предан своему делу и как терпеливо разбирался он в мелких жалобах обывателей, стараясь внушить им понятие о законности и уважении к суду.

Е.И. Якушкин сообщает, что судебная деятельность Пущина прямо-таки удивляла современников. Особенное внимание общества обратило на себя решение надворного суда по делу известного любителя музыки и композитора Алябьева, обвинявшегося в нанесении побоев помещику Времеву у себя в доме во время азартной карточной игры, от чего Времев через три дня умер. Влиятельные друзья Алябьева сначала старались замять дело, затем пустили в ход подкуп, угрозы и всяческое другое давление, чтобы добиться оправдания помещика-композитора, тем более, что прямых доказательств смерти Времева от побоев Алябьева не было, - но ничто не помогло.

В деле участвовал Пущин, который, после долгой и упорной борьбы, настоял на обвинительном приговоре, и Алябьев был лишён чинов, орденов, дворянства и сослан на житьё в Тобольск. Приговор был приведён в исполнение уже тогда, когда сам нелицеприятный судья был отправлен другим судилищем на каторгу за свои политические деяния.

Пушкин высоко ценил судейскую деятельность своего друга. На него имели большое нравственное влияние преисполненные высокого гражданского чувства мотивы, побудившие Пущина променять блестящий гвардейский мундир на скромную тогу судьи. Так, в первоначальной редакции стихотворения «19-е октября» (1825) имеются следующие, зачёркнутые впоследствии, стихи:

И всё прошло - проказы, заблужденья...
Ты, освятив собой избранный сан,
Ему в очах общественного мненья
Завоевал почтение граждан.

Много разговоров было у друзей на эту тему в январе 1825 года, когда Пущин посетил Пушкина в его изгнании, в селе Михайловском.

Шло время по окончании Лицея. Друзья виделись очень редко. Пока Пущин служил в Петербурге, Пушкин был на юге и на Кавказе, потом Пущин переехал в Москву, и, наконец, Пушкин был сослан в Михайловское. Ближайшие друзья и даже родные, если не отшатнулись от поэта, то остерегались иметь непосредственные сношения с ним, боясь репрессий со стороны зорко следившего за Пушкиным правительством (см. статью Е.В. Петухова «Пушкин в селе Михайловском»). Пущин первый посетил его там, и это посещение было наиболее отрадным явлением в жизни поэта за пять месяцев его проживания в Михайловском.

«В 1824 году в Москве тотчас же узналось, что Пушкин из Одессы сослан на жительство в Псковскую деревню отца своего, под надзор местной власти, - пишет Пущин. - Все мы, огорчённые несомненным этим известием, терялись в предположениях... С той минуты, как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на Рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить и в Псков, к сестре Набоковой; муж её командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на двадцать восемь дней в Петербургскую и Псковскую губернию».

Общие знакомые Пушкина и Пущина, узнав о цели путешествия в Псковскую губернию, отговаривали последнего от этой поездки, рисуя самые мрачные перспективы, как её последствие. Пущин так передаёт эти разговоры: «Перед отъездом, на вечере у князя Голицына, встретился я с А.И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: «Не имеет ли он каких-либо поручений к Пушкину, потому что я в январе буду у него?» «Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором - и полиции, и духовным?»

«Всё это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно, когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад». «Не советовал бы, впрочем, делайте как знаете», - добавил Тургенев. Почти те же предостережения выслушал я от В.Л. Пушкина, к которому заезжал проститься и сказать, что увижу его племянника».

Друзья свиделись 11 января 1825 г., и Пущин оставил в своих «Записках» красноречивое, согретое нежной любовью, описание этой встречи: «После Крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от неё вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы, наконец, с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому просёлку: всё мне казалось не довольно скоро. Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились на бок, что ямщик слетел...

Я схватил вожжи. Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, всё лес, и снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворённые ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу не расчищенного двора.... Я оглядываюсь; вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками».

Недаром поэт в предчувствии приезда друга писал в неоконченном отрывке, датированным этим числом:

Стрекотунья белобока,
Под калиткою моей,
Скачет пёстрая сорока
И пророчит мне гостей.

Не менее поэта был взволнован и Пущин. «Не нужно говорить, - пишет он, - что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке... Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись». Привели себя друзья в порядок и уселись с трубками. «Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга».

Пушкин жадно слушал рассказы своего лицейского друга о последних политических и литературных новостях столицы и много расспрашивал его о тайных обществах, существование которых он подозревал уже давно. Настойчивость Пушкина сбила Пущина с позиции, и он признался другу в принадлежности к тайному обществу, но отказался от сообщения подробностей и переменил тему разговора. Однако, и без этого они имели о чём говорить.

На Пушкина посещение его лучшего друга произвело благотворное влияние. Ещё в 1823 году, из Одессы, он писал Дельвигу по получении привета от Пущина: «Мой Дельвиг, я получил все твои письма и отвечал почти на все. Вчера повеяло мне жизнью лицейскою; слава и благодарение за то тебе и моему Пущину». А затем, не зная ещё, что Пущин собирается к нему в Михайловское, но, по-видимому, осведомлённый о пребывании своего лицейского друга в Петербурге, писал (во второй половине декабря 1824 г.) брату: «Кланяйся господину Жуковскому. Заезжай к Пущину и Малиновскому».

Самый же приезд друга сильно обрадовал Пушкина, явился как бы живительным ключом, в котором он почерпал струю свежих сил. Приезд этот соединил опального поэта с внешним миром. Пущин передал Пушкину все новости столичной жизни и, в свою очередь, оживил в петербургском и московском обществах, по возвращении, интерес к Прометею села Михайловского.

Сам Пущин пристально приглядывался к обстановке деревенской жизни своего друга и к нему самому. «Вообще, - пишет он, - Пушкин показался мне несколько серьёзнее прежнего, сохраняя однако ж ту же весёлость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему ещё не верится, что мы вместе.

Прежняя его живость во всём проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашёл, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел в «Северных Цветах».

И портрет Кипренского, и гравюра с него, работы Уткина часто публиковались. Тот же портрет положен в основу композиции Н.Н. Ге «Пушкин в селе Михайлрвском - посещение Пущина».

Наряду с расспросами о лицейских товарищах, о политических новостях и о причинах, побудивших Пущина пойти в судьи, Пушкин интересовался, конечно, литературными новостями столичной жизни. «Я привёз Пушкину в подарок «Горе от ума», - пишет Пущин; - он был очень доволен этою тогда рукописною комедией, до того ему вовсе почти незнакомою. После обеда, за чашкой кофею, он начал читать её вслух; но опять жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые, впрочем, потом частию явились в печати.

Среди этого чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин выглянул в окно, как будто смутился и торопливо раскрыл лежащую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение и не подразумевая причины, я спросил его: что это значит? Не успел он отвечать, как вошёл в комнату низенький, рыжеватый монах и рекомендовался мне настоятелем соседнего монастыря... Я рад был, что мы избавились этого гостя, ног мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. «Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!»

Тут Пушкин, как ни в чём не бывало, продолжил читать комедию; я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить такое высокое наслаждение».

Затем Пушкин читал Пущину свои произведения, продиктовал ему начало «Цыган» для «Полярной Звезды» и просил благодарить Рылеева за его патриотические «Думы».

Весь день провели друзья вместе. «Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить: на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись - в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчала расставание после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякал у крыльца, на часах ударило три. Мы ещё чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьём, и пьём на вечную разлуку!

Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин ещё что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце, со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: «Прощай, друг!» Ворота скрипнули за мною...»

19 октября 1825 г. («Роняет лес багряный свой убор») поэт умилённо вспоминал посещение Пущина:

...Поэта дом опальный,
О Пущин мой, ты первый посетил;
Ты усладил изгнанья день печальный,
Ты в день его Лицея превратил.

А после «14 декабря», когда Пущин томился уже в казематах Шлиссельбургской крепости, Пушкин также благодарно вспоминал день приезда своего друга и писал ему:

Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое Провиденье,
Да голос мой душе твоей
Дарует тоже утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней.

Не только нравственное значение имел приезд Пущина для Пушкина. Как всегда, гражданский пафос «рыцаря правды» повлиял на творчество поэта, и первое произведение Пушкина из Михайловского, отразило содержание их бесед 11-го января. А.Л. Слонимский отметил уже влияние приезда Пущина в Михайловское на появление «Андрея Шенье», и здесь достаточно только упомянуть об этом. Другие свидетельства влияния Пущина свободолюбивые мысли Пушкина находим у Я. Грота («Пушкин, его лицейские товарищи и наставники»), у Л. Майкова («Пушкин»), у В.И. Семевского («Политические и общественные идеи декабристов»).

Провал декабрьского движения болью отозвался в сердце Пушкина. С.А. Венгеров выяснил в статье «По поводу рисунка Пушкина», что поэт был сильно занят мыслью о своих друзьях и товарищах, погибших на виселице или изнывающих в Сибири. А.Л. Слонимский развил эту тему более подробно, приведя выдержки из разных писем и стихотворений Пушкина, доказывающие, что он очень страдал за своих друзей. Но тяжелее всех других чувствовал поэт утрату Пущина, лучшего друга своего сердца, воспетого им рыцаря правды и добра, освятившего сан судьи и воплотившего народную совесть.

В письме к Дельвигу (20-го февраля 1826 г.) Пушкин, говоря о судьбе Кюхельбекера и радуясь, что участь последнего облегчена, переходит к Пущину и пишет: «Но что Ив. Пущин? Мне сказывали, что 20-го, т.е. сегодня, участь их должна решиться - и сердце не на месте».

Ещё когда Пущин находился в Шлиссельбургской крепости, Пушкин написал 13-го декабря 1826 года, и передал А.Г. Муравьёвой, уезжавшей к мужу в Забайкалье, стихотворение «Мой первый друг, мой друг бесценный!», посвящённое Пущину. А в первоначальном наброске этого стихотворения писал после слов: «твой колокольчик огласил» -

Забытый кров, шалаш опальный
Ты с утешеньем посетил,
Ты день отрадный и печальный
С изгнанным другом разделил.

Так Пушкин и Пущин утешили друг друга в несчастье и оба считали эти дни лучшими в жизни. Пущин глубоко чувствовал, что Пушкин первый встретил его в Сибири задушевным словом, и, приведя стихотворение «Мой первый друг», которое он получил уже в начале 1828 года, в день своего приезда в Читу, пишет: «отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнании».

Переписываясь с Е.А. Энгельгардтом, Пущин получал от него известия о Пушкине. Поэт, упоённый успехами творчества и заласканный московскими почитателями, не забывал его. Однажды Энгельгардт переслал своему Jeannot следующее стихотворение Пушкина на 19-е октября 1827 года, за которое он даже получил неприятность:

Бог помощь вам, друзья мои,
В заботах жизни, Царской службы
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Бог помощь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море
И в мрачных пропастях земли!

И другими путями доходили до декабристов отклики сердечной любви поэта. В начале 1827 или ещё в конце 1826 года он написал, пересланное через А.Г. Муравьёву туда же, стихотворение «Во глубине сибирских руд», в котором, конечно, к Пущину относились слова:

Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас...

А в стихотворении «Арион» (1827) поэт писал:

Нас было много на челне;
...Пловцам я пел... Вдруг лоно волн
Измял с налёту вихорь шумный...
Погиб и кормщик и пловец!...
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою...

«В своеобразной нашей тюрьме, - пишет Пущин в «Записках» о Пушкине, - я следил за постепенным литературным развитием Пушкина; мы наслаждались всеми его произведениями, являвшимися в свете».

Об общественных и политических мотивах в творчестве Пушкина до 1825 года, более всего, конечно, привлекавших внимание Пущина, говориться в статьях А.Л. Слонимского и особенно Н.А. Котляревского («Пушкин в Александровскую эпоху»).

Сам Пущин высказался о своём влиянии на творчество Пушкина до 1825 года довольно определённо, и это обстоятельство, если вспомнить необычайную скромность автора, имеет существенное значение.

Это интересное заявление Пущина находим в письме А.И. Малиновского к Я.К. Гроту, опубликованном в его книге «Пушкинский Лицей» (СПб. 1911, стр. 112).

Сообщая Я.К. Гроту, в письме от 9-го сентября 1888 года, что он посылает ему на 11-ти листах материалы для жизнеописания его дяди И.И. Пущина, А.И. Малиновский (сын И.В. Малиновского от его первого брака с М.И. Пущиной) приводит также следующую полную выдержку из письма Пущина к его отцу (от 14-го июня 1840 года):

«Последняя могила Пушкина! кажется если бы при мне должна была случиться несчастная его история и если бы я был на месте К. Данзаса, то роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашёл средство сохранить поэта-товарища, достояние России, хотя не всем его стихам преклоняюсь; ты догадаешься, про что я хочу сказать; он минутно забывал своё назначение и всё это после нашей разлуки»...

С. Штрайх

27

Воспоминания Е.И. Якушкина об И.И. Пущине

I

В 1853 г. я познакомился с Иваном Ивановичем Пущиным, жившим в то время в Ялуторовске. Имя Пущина было давно мне известно из стихотворений Пушкина. Некоторые рассказы лиц, знавших его до ссылки, вызывали во мне глубокое к нему сочувствие: личное знакомство с этим «первым другом» великого поэта еще более усилило то чувство уважения, которое я имел к нему ранее. Он производил на меня сильное впечатление.

Когда я с ним познакомился, ему было 55 лет, но он сохранил и твердость своих молодых убеждений, и такую теплоту чувств, какая встречается редко в пожилом человеке. Его демократические понятия вошли в его плоть и кровь: в какое бы положение его ни ставили обстоятельства, с какими бы людьми ни сталкивала его судьба, он был всегда верен самому себе, всегда был одинаков со всеми. Люди самых противоположных с ним убеждений относились к нему с глубоким уважением. Сблизиться с таким человеком мне было тем более легко, что он был очень дружен с моим отцом.

С первого же дня знакомства между мною и им установилась тесная связь, не прерывавшаяся до самой его смерти. Во время пребывания моего в Ялуторовске я виделся с ним каждый день. Большой интерес для меня представляли его рассказы, особенно о его лицейской жизни и об отношениях его к А.С. Пушкину. Часть всех рассказов я записал тогда же, но эта краткая запись казалась мне очень бледной в сравнении с живой речью Пущина, поэтому я не один раз просил его написать его воспоминания о Пушкине.

Пущин, несмотря на то что ему теперь 57-58 лет, до такой степени живой и веселый человек, как будто он только что вышел из Лицея. Он любит посмеяться, любит заметить и подтрунить над чужой слабостью и имеет привычку мигнуть, да такую привычку, что один раз, когда ему не на кого было мигнуть, то он долго осматривался и, наконец, мигнул на висевший на стене образ. В то же время это человек до высочайшей степени гуманный (я, право, не знаю, как выразиться иначе) - он готов для всякого сделать все, что может, он одинаково обращается со всеми: и с губернатором, когда тот бывает в Ялуторовске, и с мужиком, который у него служит, и с чиновниками, которые иногда посещают его. Никогда он не возвысит голоса более с одним, чем с другим.

Он переписывается со всеми частями Сибири, и когда надо что-нибудь узнать или сделать, то обращаются обыкновенно к нему. Он столько оказывал услуг лицам разного рода, что в Сибири, я думаю, нет человека, который бы не знал Ивана Ивановича хоть по имени. Он один из немногих, отзывающихся с полным уважением о деле, за которое они живут в Сибири, и не делающих в этом отношении ни малейшей уступки; я даже не удивился бы, ежели бы он, возвратясь в Россию, завел, как он называет, маленькое общество.

С Иваном Ивановичем заговорить о Пушкине было нетрудно; я приступил к нему прямо с выговором, что он до сих пор не написал замечаний на биографию, составленную Анненковым.

- Послушайте, что же я буду писать, - перебил он меня, - кого могут интересовать мои отношения к Пушкину?

- Как кого? Я думаю, всех; вы Пушкина знали в Лицее, знали после до 26 года, - он был с вами дружен, и, разумеется, есть много таких подробностей об нем, которые только вы и можете рассказать и которые вы, как товарищ его, обязаны даже рассказать.

- Да, ежели бы я мог написать что-нибудь интересное, я бы написал, но, во-первых, я не умею писать, хоть Пушкин и уверял всегда, что у меня большой литературный талант, да я, слава богу, ему не поверил и хорошо сделал, потому что, точно, не умею писать, а во-вторых, я могу сообщить только такие мелкие подробности, которые никого не могут интересовать, а писать для того, чтобы все знали, что я был знаком с Пушкиным, согласитесь сами, было бы очень смешно.

- Так вы просто скажите: я не хочу писать, потому что я самолюбив; но согласитесь сами, что, как бы ни были мелки подробности, которые вы можете рассказать, они все-таки будут интересны уже потому, что будут рассказаны о Пушкине; да иногда случай вовсе незначительный обрисовывает совершенно характер человека, и вы хоть побожитесь, так я вам не поверю, чтобы вы не могли рассказать ни одного подобного случая.

- Ну, есть и такие вещи, которых я, как товарищ, не хотел бы рассказывать про Пушкина. Например, я помню: мы были раз вместе в театре, Пушкин сидел в первом ряду и во время антрактов вертелся около Волконского [П. М.] и Киселева, как собачонка какая-нибудь, и это для того, чтобы сказать с ними несколько слов, а они не обращали на него никакого внимания; мне на него мерзко было смотреть. Когда он подошел ко мне, я ему говорю: «Что ты делаешь, Пушкин? можно ли себя так срамить - ведь над тобою все смеются!»

Ну что ж, я мог бы описать мою поездку к нему в деревню в 1825 г. Как я заехал в Опочку поздно вечером - целый час стучался в каком-то погребке, чтобы купить несколько бутылок шампанского, - нельзя же ехать к Пушкину без вина. Ну, разумеется, он мне был ужасно рад; только на другой день утром мы сидим с ним, разговариваем, как вдруг Пушкин вскакивает, бросается к столу и развертывает книгу. Я смотрю - что за книга? Библия. «Что с тобой, Пушкин?» - «Архимандрит едет».

- Он был сослан в деревню и отдан под присмотр архимандриту. Архимандрит узнал, что к Пушкину кто-то приехал, и, по обязанности своей, явился узнать, кто такой. Ну, что же, это для вас любопытно?

- Разумеется, любопытно.

- Для вас-то, может быть, потому что вы меня знаете.

- Да и для всех любопытно.

- Ну хорошо, я для вас напишу все, что припомню.

- Даете слово?

- Даю и приготовлю к вашему возвращению...

Итак, одно дело было сделано. Вечер просидел я с Пущиным - разумеется, разговор большей частью шел о войне.

- Успеха нечего ждать, - сказал Ив[ан] Иванович], - но и неуспех будет нам полезнее самого блестящего успеха, ежели он откроет нам, наконец, глаза. 

Вечером, напившись чаю, я простился со всеми у Ивана Ивановича и отправился в Тобольск.

28

II

Следующий очерк из жизни Пущина составлен мною на основании рассказов как его, так и его товарищей по ссылке, а также на основании его записок, заключающих в себе и некоторый автобиографический материал. Пущин родился 4 мая 1798 г. В августе месяце 1811 г. дед его, адмирал Пущин, отвез его к министру народного просвещения графу Разумовскому, в присутствии которого мальчики, записанные кандидатами в Лицей, должны были держать экзамен. Здесь Пущин увидел в первый раз своего будущего товарища Пушкина, с которым он тут же и познакомился.

По поступлении в Лицей Пушкин всего ближе сошелся с Пущиным, отличавшимся в молодости большим тактом. Сближению же друзей содействовало и то, что они были соседями по отведенным комнатам. Часто ночью, когда все уже засыпали, Пущин вполголоса через перегородку толковал с Пушкиным о каком-нибудь вздорном случае того дня, его волновавшем... Скоро между ними установилась та горячая дружба, о которой не раз упоминал Пушкин в своих стихотворениях.

По выходе из Лицея в 1817 г. Пущин поступил в гвардейскую конную артиллерию и 29 октября того же года был произведен в офицеры. Еще в лицейском мундире он начал часто посещать кружок знакомых, состоявших из Муравьевых (Александра и Михайлы), Бурцова, Павла Колошина и Семенова. Постоянные беседы об общественных вопросах сблизили Пущина с этим кружком членов тайного общества, в которое вскоре он и был принят Бурцовым. Вступление в тайное общество имело сильное влияние на Пущина.

Первою мыслью Пущина по вступлении в тайное общество было открыться Пушкину, разделявшему его политические убеждения, но Пушкина не было в это время в Петербурге. Впоследствии он не решился уже вверить ему тайну, так как малейшая неосторожность могла быть пагубна для дела. Его пугала и пылкость поэта, и сближение его с ненадежными людьми. Пушкин, увидя своего друга после первой с ним разлуки, заметил в нем некоторую перемену и начал подозревать, что он что-то от него скрывает. Он затруднял Пущина своими расспросами, но тот ничего ему не открыл.

В январе 1820 года Пущин должен был уехать в Бессарабию к больной своей сестре. Возвратясь в мае в Петербург, он не застал уже там Пушкина, высланного из столицы за его вольные стихотворения и командированного от коллегии иностранных дел к генералу Инзову - начальнику колоний южного края. Около 1823 года Пущин познакомился с Рылеевым и принял его в тайное общество прямо в члены Верховной думы. Рылеев относился к Пущину с глубоким уважением; в письме к одному из своих друзей он говорит: «Спасибо, что полюбил Пущина, я еще от этого ближе к тебе. Кто любит Пущина, тот непременно сам редкий человек».

В 1823 году однажды во дворце на выходе великий князь Михаил Павлович очень резко заметил Пущину, что у того не по форме был повязан темляк на сабле. Пущин тотчас же подал прошение об отставке. Желая показать, что в службе государству нет обязанности, которую можно бы считать унизительною, он хотел занять одну из низших полицейских должностей - должность квартального надзирателя. Своим примером он хотел доказать, каким уважением может и должна пользоваться та должность, к которой общество относилось в то время с крайним презрением. Намерение Пущина возмутило его родных. Сестра его на коленях, в слезах, умоляла отказаться от мысли занять полицейскую должность; он уступил ее просьбам и, выйдя в отставку, поступил сверхштатным членом в Петербургскую палату уголовного суда, где в то время служил и Рылеев.

В 1824 году Пущин перешел на службу в Москву судьей в Уголовный департамент надворного суда. Служба в надворном суде бывшего гвардейского офицера, образованного человека, с обеспеченным состоянием и с большими связями, имела в то время свое значение. Князь Н.Б. Юсупов, видя на бале у московского генерал- губернатора князя Голицына неизвестное ему лицо, танцующее с его дочерью, спросил Зубкова, кто этот молодой человек. Зубков ответил, что это надворный судья Пущин. «Как, - сказал кн. Юсупов, - надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора? Это вещь небывалая, тут кроется что-нибудь необыкновенное!» Пущин, человек крайне скромный, ни слова не говорит в своих записках о своей судебной деятельности, между тем она гораздо более удивила современников, чем присутствие его на генерал-губернаторском бале.

Особенное внимание общества обратило на себя решение надворного суда по делу известного любителя музыки и композитора Алябьева, обвинявшегося в совершении убийства. Сначала, чтобы замять это дело, потом, чтобы добиться оправдательного приговора, были пущены в ход и подкуп, и усиленные просьбы, и вмешательство влиятельных лиц. Но ничто не помогло; в деле были несомненные доказательства виновности Алябьева, и Пущин после долгой, упорной борьбы настоял на обвинительном приговоре. На это решение смотрели как на гражданский подвиг, и Пушкин имел полное право сказать своему другу:

Ты, освятив тобой избранный сан,
Ему в глазах общественного мненья
Завоевал почтение граждан.

Когда в конце 1824-го года Пущин узнал, что Пушкин из Одессы сослан на безвыездное жительство в псковскую деревню его отца, то он решился непременно навестить его и для этого взял отпуск на 28 дней. Перед отъездом на вечере у генерал-губернатора кн. Голицына он встретил А.И. Тургенева и спросил его, не имеет ли он каких-либо поручений к Пушкину, так как он будет у него в январе. «Как, вы хотите к нему ехать, - сказал Тургенев, - разве не знаете, что он под двойным надзором - политическим и духовным?» - «Все это я знаю, - отвечал Пущин, - но знаю тоже, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах». - «Не советовал бы. Впрочем, делайте как знаете», - прибавил Тургенев. Почти такие же предостережения высказал и дядя поэта В.Л. Пушкин. Проведя праздники у отца в Петербурге, Пущин после Крещенья поехал к сестре в Псков и оттуда в Михайловское.

После первых волнений свидания началась живая беседа между друзьями; каждому из них надо было о многом расспросить и многое рассказать. Из слов Пушкина можно было заключить, что ему как будто наскучила прежняя шумная жизнь. Он заставил Пущина рассказать о всех лицейских товарищах и потребовал объяснения, каким образом он из артиллериста преобразился в судью. Объяснения его друга были ему по сердцу, он гордился им и за него. «Незаметно коснулись опять, - рассказывает Пущин, - подозрений насчет Общества.

Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, то он вскочил со стула и воскликнул: верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать, - потом, успокоившись, продолжал: впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, по многим моим глупостям. - Молча я крепко расцеловал его, мы обнялись и пошли ходить; обоим нужно было вздохнуть». Пущин привез Пушкину в подарок «Горе от ума». Пушкин был очень доволен этой тогда рукописной комедией, до того ему почти неизвестной. Поздно ночью Пущин выехал из Михайловского. Это было последнее его свидание с Пушкиным, самым близким ему из друзей.

Пущин 8 декабря 1825 года приехал из Москвы в Петербург. Он присутствовал на последних совещаниях членов тайного общества и 14 декабря был на Сенатской площади, где собрались заговорщики и возмущенные ими войска. Когда восстание было подавлено, Пущин одним из последних ушел с площади, в шинели, пробитой во многих местах картечью. Рано утром 15 декабря к нему приехал его лицейский товарищ князь [А. М.] Горчаков. Он привез ему заграничный паспорт и умолял его ехать немедленно за границу, обещаясь доставить его на иностранный корабль, готовый к отплытию. Пущин не согласился уехать; он считал постыдным избавиться бегством от той участи, которая ожидает других членов тайного общества: действуя вместе с ними, он хотел разделить и их судьбу. В то же утро заехал к Пущину кн. П.А. Вяземский и спросил его: не может ли он быть ему чем-нибудь полезен? Пущин просил его взять на сохранение портфель с бумагами; в портфеле этом было несколько стихотворений Пушкина, Дельвига и Рылеева, а также несколько записок по разным общественным вопросам.

Все эти бумаги, если бы они и были взяты при обыске, не могли служить к отягчению участи Пущина. Он потому только отдал их кн. Вяземскому, что желал сохранить их, так как они были связаны с дорогими для него воспоминаниями. Князь Вяземский обещал сберечь этот портфель и возвратить его Пущину при первом же с ним свидании. И действительно, в 1857 году, в первый же день приезда Пущина в Петербург, кн. Вяземский привез ему портфель, взятый им на сохранение 32 года тому назад. 15 декабря Пущин был арестован и заключен в Петропавловскую крепость.

Во время следствия он не выдал никого из своих товарищей, и поэтому в «Донесении Следственной комиссии» вовсе не встречается ссылок на его показания. Верховный уголовный суд отнес его к первому разряду государственных преступников и приговорил к смертной казни отсечением головы. Указом, данным Верховному суду 22 августа 1826 года, он всемилостивейше освобожден от смертной казни, с заменою ее ссылкой в вечные каторжные работы. После произнесения приговора Пущин был отвезен в Шлиссельбургскую крепость, откуда только через полтора года был отправлен в Сибирь в каторжные работы.

По освобождении от каторжных работ Пущин в конце 1839 г. был послан на поселение в Туринск. Северный сибирский климат вредно подействовал на его здоровье; в Туринске он постоянно хворал. Поэтому по его просьбе он в 1843 г. был переведен в Ялуторовск, город с несколько лучшими условиями для жизни. Здесь в кругу нескольких близких ему товарищей по ссылке его время проходило в частых откровенных с ними беседах и в чтении книг, в которых не было недостатка, так как жившие в Ялуторовске декабристы получали все сколько-нибудь замечательные литературные произведения. Кроме того, он вел обширную переписку с родными, прежними петербургскими и московскими знакомыми и со своими товарищами по ссылке, рассеянными по Сибири.

Большой интерес представляет его переписка с бывшим директором Царскосельского лицея Е.А. Энгельгардтом, который с большою нежностью и глубоким уважением относился всегда к своему бывшему воспитаннику. Из писем Пущина к Энгельгардту можно видеть, какое настроение и какие взгляды были у него во время ссылки. Так, в письме от 26 февраля 1845 г. он говорит: «Скоро минет двадцать лет сибирского разного рода существования. В итоге, может быть, окажется что-нибудь дельное: цель освящает и облегчает заточение и ссылку». «Горько слышать, что наше 19 октября пустеет: видно, и чугунное кольцо стирается временем. Трудная задача так устроить, чтобы оно не имело влияние на здешнее хорошее. Досадно мне на наших звездоносцев; кажется, можно бы сбросить эти пустые регалии и явиться запросто в свой прежний круг. Мысленно я часто в вашем тесном кругу, с прежними верными воспоминаниями. У меня как-то они не стареют».

По обнародовании всемилостивейшего манифеста 26 августа 1856 г. Пущин выехал из Ялуторовска сначала в Москву, затем в Петербург, где с горячим сочувствием был встречен своими лицейскими товарищами и прежними знакомыми. Он виделся там с К. Данзасом, который передал ему, что Пушкин во время последней своей болезни сказал: «Как жаль, что нет теперь ни Пущина, ни Малиновского». В 1858 году Пущин женился на вдове своего товарища по ссылке Н.Д. Фонвизиной, урожденной Апухтиной. Он поселился в ее имении с. Марьине Бронницкого уезда, где и кончил начатые еще в Сибири свои записки о Пушкине. Здоровье его все более и более приходило в упадок.

Пущин скончался 3 апреля 1859 года.

29

Семейный летописец И.И. Пущина

Сообщение Б.Л. Модзалевского

Небольшой семейный летописец Ивана Ивановича Пущина писан им собственноручно, за исключением нескольких последних строк в конце, на нескольких небольших листках формата маленькой записной книжки и содержит в себе записи о семейных событиях его личной, Пущинской, семьи, а также родственных ему и свойственных семейств Полторацких,1 Набоковых,2 Пальчиковых,3 Малиновских4, Бароцци5 и близкой Пущиным семьи Гембиц; записи эти пополняют не только отдельные даты, относящиеся к отдельным представителям этих родов, но дополняют и самые родословные, указывая на пропущенных в них членов рода, и таким образом подтверждают собою то, что сказано было нами некогда о ценности и общем значении семейных летописцев, как одного из первоисточников для русской генеалогии.6

Вот дословно записи И.И. Пущина (в прямых скобках заключены наши вставки):

Генварь.

24 ч. 1842. рождение Петруши Полторацкого.

6 ч. 1803. рожд. Ольги Г. Гембиц7.

Март.

5-го ч. 1824. рождение Петруши Набокова.

11-го ч. 1787. рож. И.А. Набокова.

12-го ч. 1837. рождение Кати Полторацкой.

20-го ч. 1851. рож. Вани сына Николаева [Пущина].

Апрель.

26-го ч. 1815. рожд. Кати дочери Catherine [Набоковой].

18-го ч. именины И.А. Набокова.

21-го ч. 1852. кончина его.

2-го ч. 1839. скончалась Саша Набокова.

19-го ч. 1835. кончина Софьи Петровны Пущиной.

23-го ч. 1811. рожд. Кат. П. Пальчиковой.

24-го ч. 1840. рожд. Лизы Гембиц.

Май.

14 ч. 1836. рожденье Саши Малиновской +

29 ч. 1838. рождение Ивана Полторацкого +

Июль.

10 ч. 1838, рождение Антона Малиновского.

16-го ч. 1844. рожд. Николая [Пущина], сына Николаева.

Сконч. в 845.

6-го ч. 1849. рождение Ольги [Пущиной], дочери Николая.

Август.

6-го ч. 1841-го, род. Иван Ив. Малиновский + 28 Июля 842. -

16-го ч. 1844. кончина Marie [Малиновской].

18-го ч. 1826. рожд. Ванюши Набокова. -

Сентябрь.

5 ч. 1856. скончался брат Петр [Пущин] в Варшаве.

28 ч. 1835. рождение Сонечки Набоковой. -

21 ч. 1841. рождение Петруши Гембиц. -

Октябрь.

3-го ч. 1841. скончался Ваня Полторацкой.

7-го ч. 1842. кончина Батюшки [И.П. Пущина]. 

25-го ч. 1833. рожд. Нади Набоковой.

19 ч. 1806. рожд. Е.П. Пальчиковой.

Ноябрь.

20 ч. 1833. скончался брат Егор [Пущин].

11 ч. 1820. рождение Веры Набоковой.

15 ч. 1801. рожд. А.П. Пальчиковой.

28 ч. 1851. кончина Е.Т. Пальчиковой на 73 году.

Декабрь.

11 ч. 1847. рождение Маши [Пущиной], дочери Николая, в Крыму.

8-го ч. 1828. рожд. Анюты Набоковой. -

16-го ч. 1843. кончина П.А. Пальчикова на 82 году.

Далее - другою, женскою рукою:

Апреля 3-го 1859-го года кончина Ивана Пущина [самого декабриста].

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTQ3LnVzZXJhcGkuY29tL2ltcGcvcU5sYVNlUGhGUVo2QlcyT1lza0d3cDZUdlY1SldjYzNiT2tCRkEvcnQ1Q2FDX3I4Yk0uanBnP3NpemU9MjEwNXg4MzcmcXVhbGl0eT05NSZzaWduPTEwZTJhN2M4Y2ExNmExNTliYzIxZjFmNWRhYjU0YzNlJmNfdW5pcV90YWc9TjlibU5yb1BlNjhBTnV3TTRjQVN1YXBpYXdPZlhwbEpQVEpnZnQxYUhycyZ0eXBlPWFsYnVt[/img2]
[Запись в метрической книге Бронницкого собора Михаила Архангела о смерти И.И. Пущина. ЦГАМ.]

Мая 14-го 1860-го года кончина Елизаветы Пущиной.

Ноября 18-го 1860-го года кончина Евдокии Бароцци.

Ноября 27-го 1866-го года кончина сестры Екатерины Набоковой.

Мая 22-го 1867-го. кончина сестры Анны Пущиной.

Брата Михаила [Пущина] кончина 25-го Мая 1869 года.

Далее - опять рукою Пущина:

Аннушка родилась 1842 года 8-го Сентября. Именины её 3-го Февраля.

Ваня родился 1849 года 4-го Октября. Именины 8-го Мая.

Наталья Дмитриевна [Фон-Визина-Пущина] родилась 7-го Апреля 1805-го года. Именины 26-го Августа.

Далее - другою, прежнею женскою рукою:

Октября 16-го 1869-го года кончина Натальи Дмитриевны Пущиной.

1864-го года в Марте 23-го числа скончалась Вера Набокова.

1 Его родная племянница (дочь сестры) Екатерина Ивановна (род. в 1815 г., ум. в 1885 г.) была замужем за Алексеем Павловичем Полторацким.

2 Семья сестры его - Ек. Ив. Набоковой, жены Ивана Александровича, генерал-адъютанта.

3 Брат Пущина Михаил Иванович был первым браком женат на Софье Петровне Пальчиковой (ум. 19 апр. 1835 г.).

4 Семья сестры Пущина, Марии Ивановны (ум. 16 авг. 1844 г.), бывшей замужем за Ив. Вас. Малиновским, Лицейским товарищем Пущина.

5 Сестра Пущина Евдокия Ивановна была замужем за д. с. с. Бароцци.

6 См. нашу статью «Семейные летописцы» в Сборнике статей, посвящённых Леониду Михаиловичу Савёлову, М. 1915, стр. 22-43.

7 Гембицы были помещики с. Щиглицы, Псковской губернии; Карл Осипович Гембиц род. 21 февр. 1775 г., ум. 6 дек. 1846 г. (Провинциальный Некрополь, т. II, стр. 184); Анна Ивановна Гембиц. рождённая Шютц, в наши дни ещё владела Щиглицами.

30

«Под мраморным ангелом погребён...»

Как известно, исследовательская и поисковая работа - одно из важнейших направлений деятельности Музея истории города Бронницы. За последний период его специалистами в ходе архивных изысканий был обнаружен целых ряд интересных находок. О некоторых из них наш сегодняшний рассказ.

У Собора Михаила Архангела есть некрополь. Здесь покоятся: Иван Александрович Фонвизин, его жена, дочь и сын, Михаил Александрович Фонвизин и Иван Иванович Пущин.

Надгробные памятники семьи Ивана Александровича Фонвизина сохранились. Единственная утрата - овальная икона (или портрет) Александра - сына И.А. Фонвизина. Братья Фонвизины, Михаил и Иван, покоятся под одним памятником - под распятием Христа. Он дошёл до нас со времени установки.

А у Ивана Ивановича Пущина памятник был другой. Тот, который стоит над могилой, был установлен к 100-летию со дня смерти И.И. Пущина. Но, по воспоминаниям старожилов, на этом месте стоял коленопреклонённый ангел. Нужно было найти изображение надгробия в живописном или в фотографическом исполнении, ведь мы должны знать свою историю.

[img2]aHR0cHM6Ly9zdW45LTcudXNlcmFwaS5jb20vaW1wZy9yLTNRUEZ4QnQzYmpzLUpPNndKTzlsWWRTR21yUmFXTV82VVNkdy9zOVFaLW5QVFkway5qcGc/c2l6ZT0xNTYweDExODAmcXVhbGl0eT05NiZzaWduPTY4MmU5N2UwMWYxNGNlMzU3ODAwZmMwMTk2ZWFjNjQxJnR5cGU9YWxidW0[/img2]

Могила Ивана Ивановича Пущина у собора Михаила Архангела в Бронницах. [Начало XX в.] Фотобумага, картон серый, альбуминовая печать, тиснение. 16,6 х 22,2 (фотография); 26,7 х 33,5 (паспарту). Государственный музей истории российской литературы имени В.И. Даля.

Начались поиски. Был просмотрен весь фонд фотографий, имеющихся в музее г. Бронницы. Спрашивали у жителей, нет ли у них интересующей нас фотокарточки. Но те, кого мы опросили, снимков первого памятника И.И. Пущина не имели.

Однако вскоре нам повезло: коленопреклонённый ангел был обнаружен в одной из книг. В 1928 году был издан труд историка, профессора А.И. Некрасова под названием «Города Московской губернии». Это была его большая научная искусствоведческая работа. Издал книгу Московский Государственный университет. В ней-то мы и нашли фотографию первого памятника, который поставила Наталья Дмитриевна Фонвизина.

О надгробии А.И. Некрасов написал так: «Под мраморным ангелом погребён … декабрист и друг Пушкина, Иван Иванович Пущин (1798-1859 гг.). …Белый мраморный ангел могилы Пущина ближе к традиции стиля ампир». К сожалению, не очень хорошее качество и маленький размер фотографии не дают возможности сделать большой чёткий снимок.

Когда и кому Наталья Дмитриевна заказала этот памятник? Документов, свидетельств пока не найдено. Есть устное сообщение нашего известного историка и археолога И.Л. Черная о том, что ангел был заказан в Италии и сделан из каррарского мрамора. Откуда он почерпнул эти знания, учёный не сообщил. Но зато мы узнали дату установки памятника из писем, адресованных Е.П. Нарышкиной. Они хранятся в Рукописном отделе РГБ. В одном из них Наталья Дмитриевна пишет: «20 июня. 1863 года. Москва. - Я ездила в Марьино для постановки памятника на могилу Жана. Памятник вышел очень хороший. И хотя …он и велик, но перед крестом не кажется громадным».

В РГБ сохранилось 19 писем Н.Д. Фонвизиной на 38 листах. И только в одном из них вдова Пущина упоминает о памятнике. Возможно, другие письма, адресованные Елизавете Петровне, в которых могла быть информация о надгробии, не сохранились или находятся где-то в другом месте. А может, описание памятника есть в её письмах, адресованных другим декабристам? Нужно продолжать поиски. Но, по крайней мере, мы теперь знаем дату установки памятника Пущину. Учитывая, что письмо к Елизавете Петровне Нарышкиной было написано 20 июня 1863 года, можно предположить, что памятник был установлен в мае-июне того же года.

Поиски изображения коленопреклонённого ангела продолжились в музее архитектуры им. А.В. Щусева. Нам повезло. В его фонде музея мы обнаружили фотографии разбитого памятника Пущину - ангел без головы, отбитые ноги, крест, металлический каркас крыши от надгробной беседки, обломки постамента. Этим фотографиям более 70 лет.

Можно предположить, что снимки были сделаны в конце 1940-х - начале 1950-х годов. На эту мысль наводит сохранившийся в городском архиве документ, датированный 21 августа 1952 года. Это протокол № 13 заседания Исполкома Бронницкого городского Совета депутатов трудящихся. На нем рассматривался вопрос «О ремонте здания Исторического Памятника Архитектуры».

Доклад о ходе ремонта делала директор Заготзерно тов. Иванова. Заслушав её сообщение, члены горсовета указали директору организации, арендовавшей здание церкви во имя иконы Иерусалимской Божией Матери под зернохранилище, на ненадлежащее содержание памятника архитектуры. Те же нарушения по эксплуатации собора Михаила Архангела были отмечены на заседании исполкома.

Напомню, в те годы в соборе располагался филиал областного архива, заведовала которым товарищ Кирилова. В частности, в документе указано, что «крыша не ремонтируется и не красится, водосточная труба и желоба разрушены, фундамент не ремонтируется, стёкла выбиты, входные тамбура уничтожены, дверные ручки и др. отсутствуют». И если так плохо выглядели памятники архитектуры, то на захоронения, находившиеся на территории Соборного комплекса, не обращали внимание.

А недавно к нам, в музей, была принесена мраморная голова ангела. Мы не знаем, от этого ли памятника она, но вот, что мы узнали из рассказа человека, который её принёс. Это Игорь Константинович Соловьёв, проживавший по Каширскому переулку. Примерно лет 55-60 назад эту голову видела на старом бронницком кладбище (бывшее старообрядческое) в небольшом углублении на границе старого кладбища и поля его тёща с дочерью, будущей женой. Женщина объяснила дочери, что это голова от памятника, который стоял на могиле И.И. Пущина в образе коленопреклонённого ангела.

Этот рассказ запал в душу Игоря Константиновича. Однажды он разыскивал могилу знакомого и случайно, в куче мусора и земли, на этом же кладбище увидел затылочную часть головы, выступавшую из кучи. Решив проверить, та ли это голова, о которой рассказывали тёща и жена, Соловьёв откопал её, отмыл и принёс в музей. Как было сказано выше, нужно искать чёткое изображение первого надгробного памятника Пущину, чтобы сравнить и голову ангела в том числе. Мы продолжим поиски сведений об этом первом надгробном памятнике.

В свою очередь, пользуясь случаем хочу обратиться к нашим уважаемым читателям. Если вы располагаете какими-либо сведениями по данной теме, кроме тех, которые указаны в этой статье, просим обращаться в Музей г. Бронницы. Только совместными усилиями мы сможем сохранить правдивую историю нашей малой Родины.

И.А. Сливка, заместитель директора по научной работе Музея истории города Бронницы


You are here » © Nikita A. Kirsanov 📜 «The Decembrists» » «Кованные из чистой стали». » Пущин Иван Иванович.